Kitabı oxu: «Эстетическая бесконечность»

Şrift:

© М. Е. Тайманова, состав, перевод, примечания, 2020

© М. Н. Эпштейн, статья, 2020

© С. И. Рожин, иллюстрация, 2020

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2020

Издательство КоЛибри®

Танец мысли, или Безрассудное упорство разума Ключи к Полю Валери

Сократ: О друзья мои, так что же по сути есть танец?

П. Валери. Душа и танец


То, что происходит на свете, интересует меня лишь в связи с интеллектом или по отношению к нему. Бэкон сказал бы, что интеллект – это идол. Согласен, но лучшего идола я не нашел.

П. Валери. Кризис духа

Первое, что произнес годовалый Поль Валери, было не «мама» или «папа», а «ключ» (clef). И в этом – предзнаменование всего, чем стал Валери для своей эпохи: искателем ключей к французской и мировой культуре, мастером сложнейших шифров и дешифровок, в которых математика оказывалась ключом к поэзии, а танец – ключом к философии.

Поль Валери (1871–1945) – одна из самых многогранных фигур в культуре ХХ века: поэт, эссеист, мыслитель, драматург. В таком порядке обычно называют основные грани его творчества. Но все поэтическое наследие Валери – всего лишь сто страниц, а одни только «Тетради», его интеллектуальные дневники, насчитывают тридцать тысяч. И еще примерно пять тысяч страниц эссеистики. Валери вообще не придавал особого значения законченным продуктам творчества, будь то стихотворение, эссе, диалог или афоризм. Своим призванием он считал мышление как таковое, труд мысли, которая перешагивает границы не только жанров, но и отдельных завершенных произведений. «Другие люди пишут книги, а я создаю свой ум», – заметил он еще в юности1.

Именно в таком качестве представлен Поль Валери в этой книге – как мыслитель вне жанровых и тематических границ. Раньше его проза была известна русскому читателю в основном по сборнику «Поль Валери об искусстве»2. И хотя это собрание текстов, подготовленное и в значительной мере переведенное замечательным поэтом Вадимом Козовым, максимально широко трактовало сферу искусства, все-таки оно было ограничено идеологическим антуражем советской эпохи, которая допускала знакомство с «буржуазной мыслью» лишь в рамках эстетики, исключая политику и метафизику. В настоящем издании впервые столь полно явлен Валери – политический мыслитель и философ европейской культуры, которую он воспринимал как единое целое, как оплот всей западной и мировой цивилизации, ведущей борьбу не на жизнь, а на смерть с силами внутренней дезинтеграции. Валери может считаться одним из духовных отцов той объединенной Европы, которая стала обретать политическое и экономическое очертания уже после его смерти. В этой книге Валери представлен с наибольшей жанровой полнотой (за исключением поэзии) – это воспоминания, диалоги, размышления о методе, литературная, метафизическая и культурно-историческая эссеистика, наконец, афористика и фрагменты, извлеченные самим автором из «Тетрадей», а затем отшлифованные и объединенные в такие циклы, как «Смесь», «Аналекты» и «Мгновения».

* * *

Поль Валери – мыслитель, но не философ. Его занимает сам процесс мышления, а не результат, не развитие определенных идей в систему. Собственно, единственным философом, которого он по-настоящему читал и чтил, был Декарт. «Cogito ergo sum» («Я мыслю, следовательно я существую»), причем воспринятое буквально, стало для Валери девизом жизни. Факт существования выводится не из показаний органов чувств (которые могут обманывать), а из акта собственной мысли. Для Валери это не только логическое доказательство существования, но сама его жизненная основа – сосредотачивать всю свою волю на том, чтобы пребывать в мысли, и мыслить, чтобы быть. «Прежде всего, Декарт – человек воли. Больше всего он хочет черпать из сокровищницы интеллектуальной жажды и мощи, которую находит в себе, и не может желать ничего иного. В этом главный пункт, ключ к картезианской позиции»3. Перед нами встает образ «фаустовского» человека, который всю силу своей воли обращает на искания разума. Фаустовская тема постоянно звучит у Валери, вплоть до его последнего, объемистого и опять-таки незавершенного драматического опыта «Мой Фауст».

Там, где другие стремятся что-то производить, Валери – Фауст производит сами устремления. Ему важно превратить любую законченную мысль в усилие мысли. Он занят развеществлением бытия, превращением его в процесс мышления, который никогда не должен завершаться4. Даже в законченных текстах Валери нагромождает неимоверно длинные и сложные фразы, как будто опасаясь, что точка магически призовет смерть. Мышление ищет пищу в анализе и критике всех установок цивилизации, переиначивая правила, изобретая альтернативы, расчленяя сложное и соединяя простое, – бросает высохшие ветви идей в огонь всепожирающего разума, чтобы поддерживать тепло существования. Каждое утро Валери посвящает самые свежие и вдохновенные часы опытам мышления как обоснования своего бытия. Эти опыты поддерживаются не столько интересом к конкретным темам или дисциплинам, сколько экзистенциальной насущностью самого этого процесса: Валери извлекал из него то наслаждение и находил в нем такую же опору, как спортсмен – в ежедневной тренировке. При этом Валери совершает свои ментальные забеги не ради рекордов, осязаемых результатов, не ради публикаций и книг. «Вещь, однажды сделанная, немедленно становится действием уже кого-то другого. Таков нагляднейший случай Нарцисса… И я прихожу к парадоксу: нет ничего более бесплодного, чем плодоносить. Дерево не растет, пока оно приносит плоды»5.

Уже в юности обнаружился необычайный размах интересов и дарований Валери. Он изучает право в университете Монпелье, впоследствии названном его именем, увлекается математикой и физикой, много занимается музыкой. Открывает для себя Гюисманса, Гонкуров, Верлена и, главное, Эдгара По и Стефана Малларме, двух своих главных учителей в литературе. Начинает писать стихи и уже в восемнадцать лет записывает сопутствующие им размышления – в статье «О литературной технике».

В ночь на 4 октября 1892 года во время сильнейшей грозы и бессонницы двадцатилетний Валери пережил экзистенциальный кризис, который определил его писательскую судьбу, точнее, период молчания и безвестности, растянувшийся на четверть века. Одной из причин стала мучительная страсть к случайно встреченной на улице госпоже Р. – романтическая любовь, затмевающая ясность рассудка. «Я утратил свое прекрасное кристальное видение мира… как свергнутый король, я сослан вдаль от себя самого» (из письма ближайшему другу Андре Жиду). В итоге Валери решил покончить со всяческим романтизмом, эмоциональными порывами, со всем тем, что причиняет страдания и мешает четко мыслить, – и отдаться всецело «математике интеллекта». В 1894–1896 годах он создает программные тексты, посвященные методам мышления Леонардо да Винчи и своего вoображаемого наставника господина Тэста. В 1898 году, после смерти Малларме, Валери вообще уходит из публичной литературной жизни (за двадцать лет он не напечатал почти ни слова), но при этом продолжает вести свой интеллектуальный дневник. Он обзаводится семьей, поступает чиновником на службу в Военное министерство, много лет служит секретарем у руководителя новостного агентства – и старается по завету стоиков «жить незаметно». Это пример того, как дерево растет, не прерываясь на плодоношение. Когда в 1917 году он наконец нарушил свое великое молчание публикацией поэмы «Юная Парка» («La Jeune Parque»), ему было уже сорок шесть лет.

Последний период его жизни был, казалось бы, антитезой предыдущему: возрастающая слава, приемы, приглашения, лекции, избрание во Французскую академию, знакомство с властителями дум всей Европы, в ряду которых он находит почетное место. За это время он написал, помимо эссе и диалогов, множество ритуально-дежурных текстов, которые произносил по всяким достойным поводам, на торжественных мероприятиях, юбилеях, по случаю открытия какого-то заведения или памятника. Он превратился в рупор европейской интеллигенции, чтящей свои ценности и наследие и бросающей вызов варварству фашизма и коммунизма. Но эти тексты были для Валери скорее материальной опорой существования и почетной социальной функцией, тогда как задачу свою он по-прежнему видел в чистом мышлении, универсальном методе, приложимом к искусствам, наукам, религии, политике и повседневности. Вечерний Валери, элегантный, остроумный, красноречивый оратор, публичный интеллектуал, желанный посетитель академических аудиторий и светских приемов, друг всего возвышенного и прекрасного, – это всего лишь светская маска другого, утреннего Валери, который вставал в пять и с несгибаемым упорством посвящал лучшие свои часы полному одиночеству и труду всей своей жизни, вообще не предназначенному для публикации. Если вечер он проводил в речах, то утром оттачивал свой ум.

* * *

Валери – это возрождение декартовского рационализма во французской культуре. Но если Декарт стоит в истоке европейского рационализма, то Валери – свидетель истощения этой традиции в модернизме начала ХХ века, где верх берет иррационализм, питаемый ницшеанской философией жизни, интуитивизмом Бергсона, психоанализом Фрейда и Юнга. Все модернистские движения в искусстве и литературе, включая футуризм, дадаизм, экспрессионизм, сюрреализм, бросают вызов разуму, опираясь на биологический инстинкт, психическое подсознание, мистическую интуицию, волю к власти и т. д. Валери пытается как бы перевернуть этот вектор, развить в себе и привить обществу новый вкус к рациональности. Но сам этот рационализм в эпоху иррациональности приобретает у него гипертрофированные черты. Валери стремится обратить рациональную мысль на все то, что, по итогам модернистской переоценки ценностей, лежит уже за пределом разума: на свободную и бешеную игру жизненных сил – биологических, социальных, эстетических, эзотерических, – и привести их к рациональному объяснению. Каждой такой интерпретацией он бросает вызов господствующему декадентски-анархическому или авангардно-волюнтаристскому вкусу. Это новый Декарт уже после Дарвина, Маркса и Ницше – Декарт, который вынужден быть современником Фрейда, Джойса, Кафки и Пруста и объясняться на их неточном, мифологическом языке, «вправлять мозги» невротически сверхутонченному и вместе с тем культурно одичавшему человечеству.

Этот нео-Декарт и даже гипер-Декарт озабочен тем, чтобы выработанный им метод действовал не там, где настоящий Декарт видел его прямое применение, в философии и науке, – а там, где он встречает наибольшее сопротивление: в искусстве, во всех новейших революциях, от социальной и научной до сексуальной, во всех авангардных порывах и надломах, наконец, в иррациональности самой новейшей истории, которая мировыми войнами и бунтом масс разрушает свое гуманистическое и просветительское наследие.

Все, чего ни касается Валери, превращается в акт мысли. Например, город – это мысль, топографически явленная сама себе. «…Осмысление ПАРИЖА можно сравнить и даже спутать с попыткой осмыслить сам разум. Я представляю себе топографический план огромного города. Ничто лучше, чем лабиринт дорог, не воплощает скопление наших идей, таинственное место для внезапных приключений мысли» («Присутствие Парижа»). Валери пишет об эросе: «Один человек желает плоть, другой – желает желание» («Эрос») – и тем самым мгновенно вносит саморефлексию в святая святых жизни, в инстинкт ее продолжения: ведь отличие человека от животного в том, чтобы обращать желание на само желание, как мысль обращается на мысль в бесконечной цепи саморефлексии.

«Я был подвержен острому недугу – стремлению к точности. Я довел до предела безрассудное желание понимать…» Так в предисловии к «Господину Тэсту» Валери формулирует парадокс, мучивший его до конца дней. Стремление рассудка все охватить и расчленить само по себе безрассудно. Обычно за манией стоит нечто иррациональное, но бывает и редкая форма интеллектуальной мании – стремление к абсолютной точности, нетерпимость к неясности и бессмыслице. Эта страсть, обычная среди ученых или инженеров, редко встречается у поэтов и гуманитариев. Валери крайне раздражают всякие мистические ссылки на вдохновение, озарение, прозрение и другие подобные истоки творчества – за этим он видит лишь леность ума. «Слова, свидетельствовавшие о немощи мысли: гений, тайна, глубина… – определения, пригодные для пустоты, говорящие меньше о предмете, нежели о лице, пользующемся им» («Заметка и отступление»6). Сам Валери предпочитает четкость математических, оптических, акустических формул даже в отношении к произведениям искусства. Один из героев Валери – художник Дега, «видевший в искусстве лишь некую математическую задачу высшего порядка».

Паскаль мудро заметил, что ничто так не согласуется с разумом, как его недоверие к себе, способность себя ограничить, признать нечто неподвластное разуму, какие-то интуиции, условности, постулаты веры, которые следует принять как исходную данность. Но недаром Валери так недолюбливает Паскаля и превозносит Декарта, предпочитая любым подвигам веры труженичество и мученичество разума. Он презирает легкое, послушное восприятие чувственного блеска мироздания – и вместе с тем до боли в глазах всматривается в этот блеск, пытаясь выведать его законы, прояснить структуру элементарной чувственности и перевести на язык отточенных формул. «Сетчатка глаза должна иметь собственное мнение о свете, о волнообразных явлениях…»

Как ни парадоксально, Валери привлекают дионисийские начала современной культуры, поскольку именно в ней, в разнузданности природных стихий и исторических страстей, получает наилучшую закалку аполлонический разум, чувство формы и меры.

Любимые темы Валери – море, огонь, танец, движения художественной кисти, речевая жестикуляция, сноровка ремесленника, всплески уличной толпы, все виды неистовства, жизненного напора. Разум слишком легко находит «свое» в математических формулах и законах физики (хотя и они волнуют Валери почти чувственно), но хищный интерес Валери, его «сила воли» состоит в том, чтобы овладеть тем, что разуму внеположно, чтобы распознать «алгебру действий». Он добивается предельной точности в том, чтобы рационализировать каждый жест, каждое движение танца или кисти художника, каждую метафору… И именно поэтому часто оказывается неясен. Стремясь к наибольшей точности, он берется опять и опять объяснять в сугубо рациональных терминах то, что держится на инстинкте, интуиции, привычке, ритуале. Это и есть гиперрациональность, к которой через иррационализм современной истории и новейшего искусства движется Валери – якобы возвращаясь к Декарту, а на самом деле удаляясь от него. Как всякий гиперрационализм, он столь же запутывает, сколь и проясняет, он ищет той небывалой ясности, которая оборачивается темнотами, подобно тому как поиск мельчайших частиц материи увенчался законами квантовой неопределенности. Как признается сам Валери, «я точен в отношении вещей, вообще-то, расплывчатых и расплывчат в отношении вещей, вообще-то, точных»7. В этом и состоит его двойное призвание, поэта и рационалиста: предельно рационализируя все живое, текучее, «расплывчатое», он одновременно поэтизирует, украшает изысканными метафорами и витиеватыми сравнениями самые простые и ясные, почти тривиальные понятия. Валери любит сопротивление материала: истина там, где метод наталкивается на энергию жизни – и овладевает ею, раскрывает симметрию и пропорцию внутри кажущегося хаоса.

Поэтому, как ни странно, рационализм Валери сближается с магией. Многие его эссе о литературе, например о Гюго, Флобере, Прусте, Малларме, объединяются выводом, что сила этих столь разных титанов – не в реализме и не в психологизме, не в глубоких идеях и высоких идеалах, а в форме, в магии звуков, в совместном действии акустики и семантики. Именно это отделяет Валери от Декарта: если классический рационализм первого предшествовал Просвещению и во многом формировал его, то Валери – это рационалист, но не просветитель, рацио движет его именно туда, откуда бежало Просвещение, – в направлении магии. Разум должен околдовать собой силы природы и общества, без этих магических чар он бессилен, он должен действовать безрассудно. В своем вызове Просвещению Валери борется и с его наследием в XIX веке, с «содержательностью», «поучительностью» и «познавательностью». Ни романтизм, ни реализм неприемлемы для Валери; первый потому, что он рождается из вдохновения, из претенциозного мгновения – и им же заканчивается; второй потому, что он пытается вторить тому, что само по себе временно, и перенимает всю хрупкость и переменчивость исторического бытия, недостойного сохранения, ибо оно само уничтожает себя.

* * *

По многим признакам своего художественного вкуса и теоретической поэтики Валери – современник русской формальной школы, с идеями которой он совпадает порой дословно, хотя и формулирует их несколько позже. Как и В. Шкловский, Ю. Тынянов или Р. Якобсон, он противопоставляет познавательной и описательной функции языка – формотворческую. «Приходится выбирать: то ли свести язык к единственно передаточной функции некой системы сигналов, то ли страдать оттого, что некоторые люди используют чувственные свойства языка, чтобы так изощрять его наличные эффекты, формальные и мелодические сочетания, подчас вызывая удивление или напрягая ум» («Я говорил порой Стефану Малларме…»). Вот это «вызывать удивление или напрягать ум» и есть то, что формалисты называют остранением, способом вывести вещь из автоматизма привычного узнавания. «…Приемом искусства является прием „остранения“ вещей и прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия… искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве не важно» (В. Шкловский. «Искусство как прием», 1917). Для Валери этот принцип: «деланье, а не сделанное» – важен применительно не только к искусству и литературе, но и к мышлению, которое наделяется, по сути, той же ролью: затруднять, а не облегчать понимание мира. Все, чем занимается Валери, – это «деланье мысли», а сделанное, «мысль изреченная» для него не важна – не потому, что она ложь, а потому, что это труп мысли. Главный враг Валери – всякого рода легкость, условности, то, что «принято считать», или то, что «само собой понятно». Самое ценное для него в Малларме – «стремление защитить себя – даже в мелочах и элементарных проявлениях духовной жизни – от автоматизма».

И здесь Валери опять-таки исходит из Декарта и вместе тем расходится с ним, поскольку для Декарта критерий истины – ее самоочевидность для разума, тогда как для Валери самоочевидность скорее уводит от истины, точнее, от того, что ему еще дороже, – самого процесса существования, который требует непрерывности, незавершаемости мысли. Валери ищет самого неочевидного и как поэт, и как мыслитель, ставя своему мышлению все новые преграды и заставляя его, порой искусственно, спотыкаться на ровном месте. Порой Валери даже вынужден корректировать основной тезис Декарта, утверждая, что мышление и существование подстегивают, подстрекают друг друга, но не совпадают. «Я то мыслю, то существую». И точно так же, возвеличивая цивилизацию, он вынужден признать, что набеги варваров, точнее, проникновение варварства порой укрепляет ее. Строгая палитра рационализма здесь обогащается новыми, кричаще-пестрыми красками.

В этом его расхождение не только с классическим рационализмом, но и с классическим формализмом. Для Валери важна не форма сама по себе, а трансформация как проявление силы, которая руководит индивидуальным разумом, но остается непостижимой для него. «Я хочу позаимствовать у мира (видимого) только силы – не формы, а то, из чего можно творить формы»8. «Свойства преобразования более достойны внимания нашего разума, чем сам предмет преобразования» («Я говорил…»). Здесь Валери пересекается с трансформативной эстетикой О. Мандельштама, для которого формы даются не в статике, а как силовой процесс формообразования, особенно наглядный в «Божественной комедии» Данте. «Поэму насквозь пронзает безостановочная формообразующая тяга» («Разговор о Данте»). Мандельштам предлагает представить самолет, из которого в ходе полета вылетают другие самолеты, из тех – третьи… Вот так и форма, чтобы воплотиться, должна порождать все новые формы – это столь же непрерывный процесс, как и мышление. Суть в том, что и для Валери, и для Мандельштама форма сама по себе глубоко содержательна, и в приверженности этому художественному кредо они совпадают почти дословно:

«Как бы мы жгутом ни закручивали концепцию, мы не выдавим из нее никакой формы, если она сама по себе уже не есть форма. Другими словами, всякое формообразование в поэзии предполагает ряды, периоды или циклы формозвучаний…»

О. Мандельштам. Разговор о Данте

«…Сонет показывает нам, что форма способна порождать идеи, – кажущийся парадокс, но и основополагающий принцип, откуда в какой-то мере почерпнул свою чудодейственную мощь математический анализ».

П. Валери. Дега и сонет

Знаменательно, что эти основополагающие эстетические трактаты написаны О. Мандельштамом и П. Валери почти одновременно – в 1933 и 1936 годах. Вообще, если искать каких-то соответствий интеллектуальной стилистике Поля Валери в русской словесности, то это – О. Мандельштам, доводящий до высшего искусства ассоциативную силу мышления. Мандельштам учится у Данте: «Сила дантовского сравнения – как это ни странно – прямо пропорциональна возможности без него обойтись. Оно никогда не диктуется нищенской логической необходимостью. Скажите, пожалуйста, какая была необходимость приравнивать близящуюся к окончанию поэму к части туалета – „gonna“ (по-теперешнему – „юбка“…)» («Разговор о Данте»). Вот так и Валери привлекает множество причудливых сравнений и уводящих в сторону метафор – хотя бы той же юбки, которая ассоциируется у него с медузой, которая, в свою очередь, ассоциируется с танцовщицей: «Так огромная медуза, передвигаясь волнообразными толчками, с бесстыдной настырностью задирая и опуская свои украшенные фестонами юбки, превращается в грезу Эроса. Но внезапно, отбросив свои колышущиеся оборки, свои одеяния из разверстых разорванных губ, она исступленно откидывается назад, полностью обнажившись» («Дега. Танец. Рисунок»). Это одна из самых ярких развернутых метафор у Валери – и при этом необязательная: ее сила, как и у Данте в толковании Мандельштама, прямо пропорциональна возможности без нее обойтись.

Нетрудно заметить, что неоклассическая эстетика П. Валери и О. Мандельштама отличается от классического рационализма тем, что все время играет со стихией иррационального, презирает голую «логическую необходимость» и признает над собой власть какого-то иного разума, надличного, по-своему безрассудного и далеко не просветительского. Это рационализм, вброшенный в стихии природы и истории. Наивысший образец зодчества для Валери – это не дворец, опирающийся на твердый фундамент, а корабль, поскольку его основание – подвижная стихия: «…нет более сложной архитектуры, чем та, что воздвигает на подвижное основание движимое и движущееся сооружение» («Взгляд на море»).

Вот почему Валери, наряду с Мандельштамом, может считаться одним из предтеч структурализма 1950–1960-х годов – не столько как научной школы в поэтике, лингвистике, семиотике, сколько как целостного мировоззрения. Хотя структурализм отчасти вышел из русской формальной школы, но сами формы, постигаемые разумом, здесь уже формуются некими бессознательными или сверхсознательными силами, «сверхдетерминациями». Структуры знаковых систем, языка, экономики, истории, психики предзаданы индивиду, так сказать, бессознательно формируют его сознание. Недаром Поль Валери, вслед за своим учителем Стефаном Малларме, стал излюбленным героем структуралистских исследований, ибо он сам стремится им навстречу, предельно рационализируя поэтическое высказывание – и вместе с тем предельно его усложняя, погружая в материю и магию чистого звучания. Он мог бы сказать о себе то же самое, что говорит о Малларме:

«Чем дальше продвигался он в своих размышлениях, тем явственнее проступал в его творчестве четкий рисунок абстрактной мысли. <…> Подобные устремления сближают его с учеными, углубившими в алгебре теорию форм и символическую математическую логику. Такой подход помогает лучше воспринять структуру языкового выражения, уделяя меньше внимания смыслу или значимости» («Я говорил…»).

Валери предвосхищает новейшую форму рационализма, который ищет в структурах мифа, языка, общества тайных смыслов, которые не помещаются в сознание самого автора, а иронично ускользают от него или ему противоречат. Валери – не торжествующий, а страдающий рационалист, который стремится обратить на пользу разуму все его предыдущие потери, но при этом приходит к какому-то другому уровню разума, чем тот, который прозрачен для индивидуального мышления и действует в рамках знающего себя сознания.

В этом Валери предвещает уже не только структурализм с его идеалом строгой научности, но и постструктуризм с его язвительной критикой рациональности. В каждом завоевании ума Валери видится возможность или даже залог его поражения. «Нам кажется, что мы подчинили себе силы и вещи, но на самом деле любое научное вторжение в природу прямо или косвенно повергало нас в еще большую от нее зависимость, превращая в рабов собственного могущества (и чем лучше мы вооружены, тем более беспомощны)». По мере развития цивилизации она все меньше управляет собой, оказываясь жертвой собственного могущества. Если у великих государственных деятелей прошлого еще могла быть надежда на реализацию далекоидущих планов, то в наше время горизонт предвидения все более сужается – слишком велико многообразие субъектов, этносов, культур, втянутых в игру исторических сил. «Я часто повторяю: мы входим в будущее задом наперед…»

* * *

Валери волнует не только познавательная, но и созидательная функция разума – способность, расчленив мир на четкие элементы, создавать из них небывалое, творить новые миры во всевозможных сочетаниях. Тем, чем был для Мандельштама Данте, для Валери – Леонардо да Винчи: мастером формообразования, учителем конструктивного мышления. Леонардо познает, чтобы изобретать, и для него всякий вызов пониманию – новый толчок для изобретательства. «Если возникает какой-то барьер для понимания, он преодолевает его производными своего разума» («Введение в методы Леонардо да Винчи»).

Почему наш взгляд пленяется морем? Потому что оно предоставляет нам в своем бесконечном волнении все формы возможного, это своего рода универсальный конструктор всего волнистого, волнообразного («Взгляд на море»). Но ум способен к еще большему, чем природная стихия, и Валери, очарованный многосторонностью Леонардо, видит в нем такой океанический ум —

«чудовищный мозг или странное животное, соткавшее тысячи чистых нитей, связующих множество форм. Именно мозг – творец этих загадочных и разнообразных конструкций, инстинкт, в них обитающий. <…> Он ведает секретом создания фантастических существ, которые становятся реальностью; логика, объединяющая их части в единое целое, настолько безупречна, что вселяет в них жизнь и естественность… <…> Он перестраивает все здания; его манят все способы сочетания материалов. Он использует все, разбросанное во всех измерениях пространства: изогнутые своды, стропила, натянутые тугие купола…»

Валери обрел в Леонардо свой образ сверхчеловека, точнее, всечеловека, который, в отличие от героя Ницше, стремится не к власти над миром, а к власти над разумом, над творческой способностью преображать мир. При этом Валери, вслед за Леонардо, не противопоставляет технический и художественный способы преображения; для него техника (как, впрочем, и политика) – это разновидности искусства, а искусство, в свою очередь, опирается на технику. Естественные науки в свое время позаимствовали понятие техники у сферы искусств. Греческое «techne», собственно, и означает «искусство, художество, мастерство». У Платона и Аристотеля к области «techne» относятся врачевание, охота, домостроительство, ткачество, ваяние, пророчество, игра на лире и флейте, искусства управления государством, кораблем и колесницей. Валери никогда не был технофобом, не разделял присущего многим гуманитариям страха перед всесилием техники или презрения к ее «бездуховности». Некоторые тексты Валери, такие как «Завоевание вездесущего», «Наша судьба и литература», «Обращение к художникам-граверам», посвящены именно неразрывности исторических судеб искусства и техники и их соразвитию в будущем. Вообще Валери, при всем своем благоговении перед культурным наследием, перед «памятью форм», не чужд футуризма. Он чувствителен к будущему в той же степени, в какой, по его словам, «будущее – это самая ощутимая частица настоящего» («Человеческая природа I»). Валери – не только «фауст», но и «фантаст», коль скоро речь заходит о будущих возможностях техники, не сужающих, а расширяющих сферу создания и восприятия искусства.

Уже во времена Валери музыка, благодаря граммофонной записи и радио, научилась далеко выходить за границы своего актуального исполнения и звучания, окружая человека там и тогда, где он чувствует в ней потребность. Словно предвосхищая развитие Интернета и виртуальной реальности, Валери предвидит эпоху, когда все виды художественной деятельности благодаря технике «завоюют вездесущность», то есть искусство будет царить над пространством и временем.

«Произведения станут вездесущими. Нам останется только призывать их, и они будут появляться либо в реальном времени, либо возникать из прошлого. <…> Интересно, мечтал ли когда-либо философ о создании компании по доставке на дом Чувственной Реальности?.. Мы еще достаточно далеки от того, чтобы таким же образом подчинить себе визуальные феномены. Цвет и рельеф пока еще довольно своенравны. Заход солнца на Тихом океане, полотно Тициана в Мадриде еще не могут быть воссозданы на стене нашей комнаты так же четко и с той же достоверностью иллюзии, как симфонии. Но это случится» («Завоевание вездесущего»).

По мысли Валери, «художник – существо двойственное, поскольку создает законы и орудия мира действий, чтобы в конце концов построить мир, созвучный чувствам» («Эстетическая бесконечность»). Соответственно, у художника, в широком смысле, два призвания, дополняющие друг друга: техническое – создавать орудия действий, и эстетическое – посредством этих орудий приводить мир в соответствие с чувствами человека. Отсюда вырастает важное для Валери понятие «эстетической бесконечности», давшее заглавие этой книге. Эстетическое начинается там, где кончается практически-утилитарное, где желание перерастает все способы своего утоления. «Чтобы оправдать слово бесконечность и определить его точное значение, достаточно напомнить, что в этой системе удовлетворение возрождает потребность, ответ воскрешает вопрос, присутствие влечет за собой отсутствие, а обладание – желание». Именно этим эстетические чувства отличаются от обычных, направленных на удовлетворение физических желаний, исполнение практических нужд. Область эстетики – это сами вопросы, желания, бесконечно возрождаемые на все новом уровне, за пределами всех ответов и всякого обладания. Потому бесконечно и развитие техники, то есть тех орудий, которыми осуществляется эта эстетическая потребность.

Политика для Валери – тоже род искусства. Он крайне невысокого мнения о современной политике и особенно политиках, но в то же время признает: «Любая политика предполагает (как правило, не догадываясь об этом) некую идею о человеке, даже выносит мнение о его участи как особой породы…» («Заметки о величии и упадке Европы»). Если передать одним словом политическую позицию Валери, то это аристократизм, с добавлением одной буквы: артистократизм. Представители наивысшего аристократизма – артисты, художники и мыслители, создающие изобилие форм и смыслов. «…Состояние общества должно допускать и сохранять аристократию, наделенную и состоянием, и вкусом, которая осмеливается демонстрировать свою роскошь. И вот в то время, когда все эти условия совпали, родилось искусство сверхизобилия» («Дега. Танец. Рисунок»). Аристократизм Валери не имеет ничего общего с презрением к демократии или к трудящимся. Это демократический аристократизм: если у исторического прогресса есть смысл, то это – превращение всех в аристократов. Известно, что самые простые люди в XX и тем более XXI веке живут несравненно роскошнее, чем короли в XVII или XVIII веке: к их услугам такие чудеса бытового комфорта и технического прогресса, которые и не снились вельможам прежних времен. И точно так же аристократизм, по Валери, – это будущее всего человечества, если оно, в жажде равенства, не захочет совершить обратный рывок, то есть уравнять всех с пролетариями, навязать каждому уравнительную нищету.

* * *

Уже знакомая нам дилемма: любовь к разуму и цивилизации и растущее сознание их смертности и ограниченности – накладывает трагический отпечаток и на историко-политические размышления Валери. Если с философской точки зрения он был рационалистом в эпоху торжествующей иррациональности, то с исторической – европейцем в эпоху крушения, точнее, саморазрушения Европы.

Среди характеристик, обычно прилагаемых к Валери: французский поэт, эссеист и т. д., – не следует забывать еще одной, по сути столь же важной: европеец. Казалось бы, «французский» уже предполагает это. Но европейство в данном случае означает не географию, а мировоззрение, призвание, профессию, Символ веры. Валери был одним из первых и ярчайших европеистов ХХ века, живущих и мыслящих судьбами целого континента. Причем единство Европы ему явилось именно в момент ее величайшего кровавого раскола, в годы Первой мировой войны, по окончании которой он написал сделавшее его знаменитым эссе «Кризис духа» (1919).

«Что имеем – не храним, потерявши – плачем». Вот и эссе Валери – это плач по утраченной, растерзавшей себя Европе, осознание того факта, что не только люди, но и цивилизации бывают смертными и что Европа может последовать за Вавилоном и Древним Египтом, ушедшими в небытие. «…Ныне мы видим, что бездна истории достаточно вместительна для всех. Мы чувствуем, что цивилизация наделена такой же хрупкостью, как жизнь». Это острое предчувствие возможной гибели европейской цивилизации в то же самое время (в конце 1910-х годов) выразил Освальд Шпенглер в своем монументальном «Закате Европы». Но то, что у Шпенглера представлено с эпико-историческим размахом, у Валери сжато в несколько страничек лирической медитации, афористически сгущенной и вместе с тем ассоциативно размытой.

П. Валери вновь обращается к судьбам Европы в своей политической и культурософской эссеистике конца 1920–1930-х годов, собранной в книге «Взгляд на современный мир и другие эссе». Впервые изданная в 1931 году, она затем неоднократно дорабатывалась, расширялась, углублялась (издания 1938 и 1945 годов). Это время колебательного равновесия: «Великая война» уже позади, европейские страны мучительно выходят из разрухи и депрессии, но что ждет Европу? Сумеет ли она преодолеть внутренний раскол, стать единым домом для населяющих ее народов и сохранить свое интеллектуальное и моральное достоинство – или противоречия взорвутся еще более сокрушительной бойней и окончательной гибелью цивилизации? Эта дилемма явно или скрыто проходит через всю «политософию» Валери межвоенной эпохи, чередуясь нотами меланхолии и сдержанного оптимизма, впрочем никогда не переходящими ни в апокалиптическое кликушество, ни в апологию европейского супрематизма.

То, что делает Европу Европой, по мысли Валери, – это не те или иные достижения науки, техники, культуры, а всеотзывчивость, способность вбирать в себя достижения других народов, рас, континентов – и делиться с ними, излучать свободу духа и трезвость разума. Но именно то, в чем Европа превосходит другие цивилизации, постепенно сводит на нет это самое превосходство. Она щедро раздает свои ценности другим континентам: обеим Америкам, Азии, Африке, – которые благодаря своей превосходящей геополитической массе и народонаселению постепенно приобретают первенство в глобальном раскладе сил. Маленькой Европе, географическому придатку огромного азиатского массива, придется в будущем довольствоваться все более скромной ролью в судьбах земного шара. Но в этом и состоит ее морально-культурное достоинство «всемирной закваски»: отдать себя, европеизировать мир, чтобы стать его самоумаляющейся частицей. И если Европа умрет, то лучшие ее духовные создания обретут вторую жизнь на других континентах, прежде всего в Америке, которая, по убеждению Валери (может быть, слишком прекраснодушному), сбережет наследие Старого Света.

Впрочем, П. Валери не считает, что с Европой покончено, и ее судьбы волнуют его больше, чем остальной мир. Беда Европы в том, что ее интеллектуальное и культурное развитие опережает политическое. Европа – это сильный, творческий дух в ослабленном, раздробленном геополитическом теле. «Европа заметно отличалась от других частей света. И вовсе не благодаря своей политике, а несмотря на нее и даже вопреки ей, она полностью раскрепостила свой разум, соединила страсть к познанию со стремлением к точности, изобрела целенаправленную и действенную любознательность… Однако ее политика оставалась прежней…» («Заметки о величии и упадке Европы»). Это была примитивная политика соперничества наций, безгранично раздувающих свою гордость и воинственность и действующих варварскими методами взаимного устрашения. Валери не устает напоминать о бесплодности национального, как и всякого иного, эгоизма, добавляя к этой практической мудрости и философский аргумент: по мере того как все больше наций и индивидов принимают участие в историческом процессе, его результаты становятся все менее предсказуемыми и все меньше зависят от воли отдельных личностей. «Самые крупные политики, самые великие умы не способны ничего просчитать» («Об истории»). Возрастает роль внешне случайного, непредвиденного в цивилизационных процессах, и никому не дано единолично управлять миром.

Но именно в силу такого растущего разнообразия сил, вовлеченных в судьбы мира и Европы, взоры Валери все больше обращаются к родной Франции и особенно к ее сердцу – Парижу. Французская тема занимает огромное место во «Взгляде на современный мир». Это никоим образом не изоляционизм, не проповедь французской исключительности, а скорее, как в речи Ф. Достоевского о Пушкине, надежда на то, что родная страна даст исход европейской тоске и «изречет окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен» (Ф. Достоевский). На чем основана эта надежда? Нет, не на верности «Христову евангельскому закону», а на опыте величайшего секуляризма – многообразия идей, мировоззрений, образов жизни, которые мирно объединяет в себе Франция, и особенно Париж, способный стать моделью общеевропейского устройства. «…Именно здесь, в горниле самых живых и самых дерзких умов, как бы жаром их слияния, была сплавлена и переплавлена наша нация, самая смешанная в Европе. Именно поэтому Париж – это не просто политическая столица и промышленный центр, важнейший порт и рынок разнообразных ценностей, искусственный рай и святилище культуры. Его исключительность состоит прежде всего в том, что все его свойства в нем смешаны, но не противоречат друг другу» («Присутствие Парижа»). Если Европе суждено постепенно оевропеить мир, то не суждено ли Парижу, даже за счет своего грядущего умаления, постепенно опарижить Европу, внести в нее свое искусство соединять разнородное, придавать живость многообразному, уберегая его от раскола?

Надежда Валери не сбылась при его жизни – та эпоха, когда писался «Взгляд на современный мир», оказалась межвоенной. Европа снова была ввергнута в пучину националистических страстей. Но есть символическая правда в том, что Валери, умерший 20 июля 1945 года, успел застать и освобождение Парижа, и освобождение Западной Европы, постепенно сумевшей приступить к строительству общеевропейского дома. Валери может считаться одним из его архитекторов, вдохновителей всеевропейского отечества, куда со временем влились и восточноевропейские народы.

Для современного российского читателя «Взгляд на современный мир» представляет особый интерес как напоминание о том доме, в котором и Россия могла бы найти свое место. Фундамент этого дома – не только общее экономическое пространство и свобода передвижений, но и свобода мысли, строгость законов, интеллектуальная честность и любознательность – все то, что Валери понимает как универсальные ценности, которыми Европа готова делиться с миром. Чтение этой политической эссеистики, написанной между двумя войнами, напоминает о том, в каком хрупком мире мы все еще живем, как неустойчиво достигнутое в нем равновесие. Сейчас, когда извне и изнутри Европы учащаются нападки на ее единство, Валери напоминает о том, как важно своевременно гасить вспышки национальных и государственных самолюбий, и это важно, чтобы и наше послевоенное время, которое продолжается уже семь десятилетий, не превратилось в межвоенное.

* * *

Главным своим произведением П. Валери считал «Тетради», которые вел на протяжении полувека. У этого огромного массива записей на самые разные темы нет никакой композиции, нет и не может быть внутреннего расчленения и завершенности. Один перечень разделов, задним числом внесенных уже составителями-публикаторами, может вызвать головокружение: Эго, Гладиатор (об умственном труде), «Я» и Личность, Аффективность, Эрос, Искусство и эстетика, Поэтика, Поэзия, Литература, Эго скриптор (Я пишущий), Психология, Соматика (Тело), Чувствительность, Внимание, Память, Сон, Язык, Биос (Жизнь), Математика, Наука, Время, Человек, История, Политика, Образование, Система, Философия, Сознание, Тета (Бог и религия).

В «Тетрадях» все записи на эти темы идут вперемежку и сплошняком. Валери несколько раз пробовал сам организовать этот материал своих ежеутренних опытов интенсивнейшего мышления, но приходил к выводу, что это разрушит сам принцип мышления как существования. Собственно, асистемность входила в систему его правил: «не писать по порядку» (ne pas écrire À LA SUITE). Он называл это «дикорастущей словесностью»: «Если производить подбор, она умрет»9. В «Библиотеке Плеяды» вышло двухтомное печатное издание «Тетрадей» – три тысячи страниц, но это избранное составляет всего лишь одну десятую оригинального текста, который еще только ждет полной публикации. Пока что «Тетради» воспроизведены лишь факсимильным изданием в двадцати девяти томах. В 1987 году начало выходить полное печатное издание, но в двенадцати томах опубликованы лишь записи за первые двадцать лет (1894–1914).

Другой, более компромиссной формой организации этих записей была публикация отрывков в собраниях фрагментов и афоризмов: «Смесь», «Аналекты», «Мгновения». Но в этой форме рвется соединительная ткань мысли, как если бы вместо океанического волнения представали завитушки отдельных волн. Наиболее адекватным способом публикации «Тетрадей», видимо, остается их воспроизведение в хронологическом порядке в сопровождении подробного понятийно-тематического указателя: соединение дневника и тезауруса. Только в таком виде можно обозначить жанр этого произведения: это жанр самого сознания. Именно над своим сознанием работал Валери всю свою жизнь, от первой до последней строки. Конечно, про любое собрание сочинений можно сказать, что это портрет сознания самого автора. Но там это «сознание как целое» заслонено дробностью других жанров, воспринимаемых порознь, в разных литературных традициях: роман, рассказ, стихотворение, драма, очерк… «Тетради» Валери – это как первичный акт творения сознания из ничего, во всей его неразделенности, даже глубинной темноте, обнажающейся именно в момент предельного напряжения разума.

Валери всю свою жизнь работал над методом настолько универсальным, чтобы не страдать от односторонности авторского «я», от его волений, прихотей, предрассудков. Вместе с тем метод Валери всякий раз рождается на глазах, на кончике пера из того предмета, над которым он мыслит, и не распространяется в абстрактно-системной форме на другие предметы, но заряжается от каждого из них особым полем ассоциаций. Об эросе Валери мыслит «эротически», о психологии – «психологически», о языке – «лингвистически», но это не раздельные дисциплины, а трансформации одного универсального метода, включавшего и уникальный подход к уникальному. Это не строгая философия, но и не вольная эссеистика, а своего рода универсика, которая пытается выразить рациональный принцип каждого явления на его собственном предметном языке.

Валери был убежден, что основные свойства мирового порядка, выраженные категориями относительности, взаимности, симметрии, интерференции, синхронии, периодичности и т. п., присущи самому разуму и позволяют ему создать метод мышления, универсально приложимый ко всему сущему. Если когда-нибудь будет предпринято русское издание «Тетрадей», эпиграфом к нему можно было бы взять строки Тютчева: «Так связан, съединен от века / Союзом кровного родства / Разумный гений человека / С творящей силой естества…» «Тетради» Валери – это торжество чистого метода, точнее, методичности, которую он прославлял в ранних своих сочинениях 1890-х годов, особенно во введении в систему Леонардо да Винчи, где она действует в самых разных искусствах и науках, и в цикле «Господин Тэст», где метод уже не прилагается ни к чему постороннему, поскольку он обращен на себя, как мышление о самом мышлении. Если Леонардо – это триумфальная катафатика Метода, его приложимость ко всему, то Тэст – его почти пародийная апофатика, приводящая к чистоте молчания и отрешенности, к неучастию во всем, что способно замутить и скомпрометировать ясность мышления. А «Тетради» – это своего рода слияние катафатики и апофатики. Катафатика относится ко всем способам постижения мира в многообразии его проявлений, в пересечении всех дисциплин. Апофатика относится к самому постигающему, к человеку, сидящему за письменным столом, – мы ровным счетом ничего не узнаем о его жизни, о его близких, о том, что происходит за пределами его мышления, которое достигает такой интенсивности, что, кажется, на бумаге должны проступать вслед за строками и следы тех мозговых нейронов и синапсов, которые излучали эти волны мыслей.

Поучительно сравнить «Тетради» Валери с «Дневниками» Михаила Пришвина, который был всего двумя годами его моложе (1873–1954) и тоже вел свой дневник на протяжении полувека. Валери: 1894–1945, Пришвин: 1905–1954. Дневники Пришвина изданы целиком в восемнадцати томах, в них примерно пятнадцать тысяч страниц, и в них – всё: он сам, и близкие, и соседи, и современники, и каждодневные события, и погода, и литературная жизнь, и общественные нравы. Мысль контекстуальна и событийна, все время выходит в окружающий мир и наделяется множеством практических, жизнестроительных функций: как понять то или иное явление, что предпринять в ответ, как строить отношения с людьми, чего ожидать от государства? Из «Тетрадей» Валери невозможно составить представления о том, кто, когда и где их писал, точнее, здесь есть некое мыслящее Эго, которое обращается к себе как к Субъекту размышлений, совершенно отвлеченных от человеческого и предметного окружения.

Для Пришвина мышление и его запись – опора житейской и социальной мудрости, спасительной в опасных превратностях времени. Время и место жизни Валери тоже были исполнены исторической тревоги, навеянной двумя мировыми войнами. Но задача Валери не в обретении жизненной ориентации, а в том, чтобы взволновать мышление, взнуздать его невозможными задачами. У Валери было трое детей, много друзей и собеседников, не миновали его и любовные приключения, но все это оставалось за рамками не только его дневников, но и работ о нем самом. Когда о наследии Валери была уже написана первая сотня книг, среди них не было ни одной биографии – они стали появляться лишь несколько десятилетий спустя после его смерти.

* * *

Валери многого требует от читателя – и не скрывает этого, не пытается облегчить доступ к своим текстам, хотя и вполне осознает, что рискует остаться непрочитанным, поскольку общество становится все более массовым и в моде другая установка – нравиться, угождать, развлекать. «Требовать от читателя, чтобы он напрягал ум, добиваясь полного понимания лишь ценой мучительных усилий; настаивать на том, чтобы, выйдя из свойственной ему пассивности, он разделил с вами роль творца, означало бы посягнуть на привычки, леность и неспособность к мышлению» («Я говорил…»). После чтения Валери порой остается ощущение перенапряженности мозга при отсутствии осязаемого результата. Это великолепная гимнастика ума, которая заряжает энергией мысли, широтой и беглостью ассоциаций, но не преследует цель выработки полезных идей. Перефразируя Мандельштама, эссеистика Валери – это клавишная прогулка по всему кругозору европейской культуры.

Насущность Валери для нашего времени становится тем более очевидна, что на рубеже XX–XXI веков мы живем в промежутке между двумя эпохами, каждая из которых по-своему бросает вызов свободе мышления: между веком идеологий и веком искусственного интеллекта. Идеологический заказ и техническая утилитарность задают мышлению четкие императивы и алгоритмы, нацеливают на практический результат – политический или технический. Мы привыкли оценивать интеллектуальные процессы по критерию их результативности: а что отсюда следует? к какому выводу мы пришли? что делать дальше? Инструментальный подход к естественному разуму, как ранее – к естественной среде, приводит к разрушительным последствиям для них обоих. Понадобилось несколько веков эксплуатации природы ради индустриальных целей и «блага человека», чтобы осознать – природа самоценна, она не для «чего-то», а для себя самой. Вот и мышление до сих пор еще представляется большинству служебным видом деятельности, которая обязана пристраиваться к чему-то внешнеполезному. Отсюда привычка делать «выводы», «заключения», «обобщения», извлеченные из самого движения мысли, как ее конечный продукт. ХХ век, со всеми своими революциями и реакциями, с коммунизмом и фашизмом, войдет в историю как «век идей», ибо все прочие сферы жизни подчинялись их неумолимой псевдологике, опутывались причинно-следственными связями, стальными цепями посылок и заключений. Идеи – и люди, ставшие их орудиями, – несут ответственность за самые страшные трагедии ХХ века – мировые и гражданские войны, лагеря смерти, ядерные взрывы, экологические катастрофы, политический террор: одна сторона бытия должна подчиниться другой либо подпасть под уничтожение.

Один из главных уроков Валери: «идеи» должны вернуться в среду целостного мышления, раствориться в его органике. Каждое явление выступает как самоценное, самозначимое и вместе с тем – как образ других явлений, между ними устанавливается не господство – подчиненность, а соответствие, взаимопричастность. Эксплуатация мысли, так же как и природы, грозит саморазрушением человеку как homo sapiens. Такова «экология» зрелого разума, который уже не может довольствоваться прикладной функцией жизнеустройства, но обнаруживает себя как самостоятельную реальность, основу бытия, цель которой – не в чем ином, как в ней самой. Еще недавно прозвучало бы кощунственно, если бы не горькие уроки, преподанные нам «прикладным» использованием природы. Вот и мышление открывается нам как самоценная потребность разума, прирожденная ему дыхательная способность. На этот счет замечательно сказано у Марка Аврелия: «Пора не только согласовать свое дыхание с окружающим воздухом, но и мысли со всеобъемлющим разумом. Ибо разумная сила так же разлита и распространена повсюду для того, кто способен вбирать ее в себя, как сила воздуха для способного к дыханию» (Марк Аврелий. «Наедине с собой. Размышления»).

Но еще точнее сопоставить движение мысли у Валери с танцем, отличая его от ходьбы, – это его собственное сравнение… Поэзия отличается от прозы именно кружением, направленностью движения на себя – и если ходьба достигает своей цели, то танец являет лишь формы целесообразности, в соответствии с кантовским определением искусства как целесообразности при отсутствии цели. Танец в принципе ни к чему не стремится и никогда не заканчивается, тогда как ходьба достигает своей цели. В этом смысле проза Валери глубоко поэтична. Это ходьба, переходящая в танец: мысль движется, что-то объясняет, доказывает, переходит от известного к неизвестному, – и вдруг в какой-то момент мы понимаем, что эти ходы мысли – всего лишь жесты в общем кружении танца, который возвращается сам к себе, чтобы еще и еще раз демонстрировать все те же принципы мироздания: симметричность, периодичность, возвратность, саморефлексивность. Удивительно, куда бы ни двигалась мысль Валери, она в конечном счете переходит в танец, и любые прямые ходы нужны ей лишь для того, чтобы расширить свой круг, чтобы вовлечь в движение танца все эпохи, стили, искусства, науки.

«Танец… представляет собой систему движений, но они заканчиваются сами в себе. Танец никуда не направлен, и если имеет какую-то цель, то только идеальный объект, состояние, наслаждение, фантом цветка, выход за пределы своего „я“, пик жизни, кульминацию, высшую точку бытия… Но как бы ни отличался танец от практических нужд передвижения, обратите внимание на главное, хотя и крайне простое обстоятельство: он использует те же органы, те же конечности, кости, мышцы, нервы, которые участвуют и в ходьбе.

То же относится и к поэзии, которая использует те же слова, формы, тональности, что и проза».

Мысль Валери использует те же понятия, термины, логические ходы, аргументы, риторические приемы, что и философская, общественная, политическая мысль, но здесь она служит танцу. Это не просто проза поэта – это поэзия самой прозы. Противоречие между ними снимается. Проза Валери поэтична не в плане ритмической организации текста или обилия сравнений и метафор, но более глубинно: она вбирает поэзию в самое строение мысли, где рифмуются тезисы, понятия, аргументы, где они соотносятся сами с собой, как в стихах, где ударения равномерно чередуются и звуки вторят друг другу. Кстати, и море, самая любимая стихия Валери, – это тоже танец природы, где ритм задается дыханием ветра, а рифмы – очертаниями волн. И тогда понятно, почему поэзия в узком смысле, стихотворчество занимает количественно столь малое место в его наследии. Валери нашел способ раздвинуть поэзию вширь, на политику, метафизику, эстетику, историю, филологию. Все это превращается у него в поэзию, все движения мысли складываются в танец.

Если проза Валери – это поэзия, но в отношении всех предметов мысли, которые Валери исследует, – это поэтика. Обращаясь к множеству дисциплин, Валери превращает их в разделы своей универсальной поэтики: поэтика истории, математики, физики, психологии, этики… И конечно, самой поэзии. Валери как бы продолжает классическую традицию аристотелевой «Поэтики», но ее предметом теперь оказывается не только трагедия или лирика, а все науки, искусства, ремесла, образ жизни, законы космоса и истории.

Нет более насущной задачи для нашего времени, чем осознать самоценность естественного разума как раз на пороге создания искусственного интеллекта, который в значительной степени возьмет на себя заботу о практических результатах мышления, о его технических приложениях, – и оставит человеку поэтику мысли. Аристократ, артист, свободный от гнета физического труда, проводит время в гимнастическом зале, нагружая свое тело иным трудом, чем грузчик, пахарь или каменщик, – трудом самообразования, самовоспитания. В конце концов полезные формы физического труда и соответствующие ремесла все больше отходят в прошлое, но гимнастика незаменима во все времена, поскольку сила человека оказывается в ней и субъектом, и объектом приложения.

Такой представляется и судьба естественного разума в эпоху зарождения искусственного – стать художественным, танцующим разумом, постепенно перелагая заботу о практических результатах на интеллектуальные машины. Валери как будто предчувствует это будущее разума, признавая, что на своих наибольших высотах мысль не приносит практической пользы и лишь указывает на особое предназначение человека:

«Паскаль вкладывает в мысль все наше достоинство; но эта мысль, которая нас создает и в наших собственных глазах поднимает над нашим чувственным бытием, – это именно мысль, которая ничему не служит. Заметим, что наши размышления об истоках вещей, о смерти не приносят пользы нашему организму; более того, мысли столь высокого порядка скорее вредны и даже фатальны для рода человеческого. Самые глубокие наши мысли безразличны для его сохранения и в какой-то степени тщетны по отношению к самим себе»10.

Этот стоицизм разума, осознание его бесполезности по отношению к рутинным целям природы и истории, не расхолаживает мышления, а придает ему новый импульс мужества и решимости, оттенок героического пессимизма. Работа Поля Валери – это апология и критика самодействующего поэтического разума, исследование его эвристических, конструктивных способностей в отсутствие прямых «функций» и «результатов». Вот почему его так вдохновляют универсализм Леонардо и рационализм Декарта. Если Леонардо – гений художественного и технического воображения, а Декарт – предвестник научной революции в истории мысли, то Валери – предвестник поэтической революции, когда разум сосредоточится на всесторонних, «ренессансных» возможностях саморазвития.

Таков ключ к загадке самого Валери. Что, собственно, он совершил, какой вклад внес в сокровищницу цивилизации? Ни великих произведений искусства, ни научных открытий, ни оригинальной философской системы. Казалось бы, нечего предъявить, кроме нескольких замечательных стихотворений, десятков эссе, многие из которых «на случай», и огромной груды набросков обо всем и ни о чем, в которых мысль, предоставленная самой себе, пытается понять мироздание и свое место в нем.

Мы вступаем в эпоху, когда эта грандиозная по замыслу и скромная по результатам попытка и означает – быть homo sapiens, переходным звеном между биосферой и ноосферой. Мысль уже лишена претензий на идеологическое господство и осознает свою ограниченность перед лицом, точнее, надличностью технического разума. Ей остается возделывать свой сад. «Я создаю свой ум», – писал Валери в юности, но, как оказалось, своим трудом он достигает гораздо большего – создает ум своих читателей. Это смиренно в той же степени, что и самоценно: «чтобы тщательно выработанные чувства, мысли, импульсы превращались в пищу для ума и для души». Так пишет Валери в своем эссе, само заглавие которого звучит как кредо: «Ремесло быть человеком».

Михаил Эпштейн

Поль Валери
Эстетическая бесконечность

Об истории

Кризис духа11

Письмо первое

Мы, цивилизации, теперь знаем, что мы смертны.

Мы слышали рассказы о том, что существовали миры, которые полностью исчезли, империи, которые затонули, унеся с собой людей и машины; они погрузились на недосягаемое дно веков, похоронив там своих богов и законы, академии вместе с фундаментальными и прикладными науками, грамматики и словари, классиков, романтиков и символистов, критиков и тех, кто их критиковал. Мы прекрасно знали, что вся обозримая земля есть прах и что в пепле сокрыт глубокий смысл. Сквозь толщу истории мы различали призраки громадных судов, груженных сокровищами и богатствами духа. Они не поддавались исчислению. Но в конце концов, все эти потери нас не касались.


Эдуар Мане. Портрет Шарля Бодлера. Рисунок. Б. г.


Элам, Ниневия, Вавилон – прекрасные далекие названия, и полная гибель этих миров значила для нас не больше, чем их существование. Но Франция, Англия, Россия… тоже могли бы быть прекрасными именами. Лузитания – еще одно красивое имя. И теперь мы видим, что пропасть истории достаточно глубока и способна вместить весь мир. Мы чувствуем, что цивилизации столь же непрочны, как и человеческие жизни. Обстоятельства, из-за которых сочинения Китса и Бодлера могли бы оказаться рядом с произведениями Менандра12, теперь поддаются осмыслению: достаточно почитать газеты.

* * *

Но это не все. Злободневный урок еще не усвоен.

Нашему поколению довелось не только узнать на собственном опыте, как по чистой случайности гибнут самые прекрасные и старинные, самые великолепные и гармоничные вещи; но оно еще наблюдало, как в области мысли, здравого смысла, а затем и в области чувств случалось невероятное, внезапно оправдывались парадоксы, вопреки очевидному искажалась реальность.

Приведу лишь один пример: величайшие достоинства немецкого народа породили больше зла, чем извечная леность – пороков. Мы видели своими собственными глазами, как сознательный труд, глубочайшая образованность, строгая дисциплина и усердие сопровождали воистину устрашающие замыслы.

Такие ужасы не могли бы произойти, если бы в действие не были пущены эти достоинства. Разумеется, чтобы в столь короткие сроки убить такое количество людей, растранжирить столько добра, разрушить столько городов, понадобилось применить много знаний, но потребовалось и не меньше моральных качеств. Выходит, Знание и Долг теперь попали под подозрение?

* * *

Итак, духовный Персеполь13 оказался так же разрушен, как Сузы с их материальными свидетельствами прошлого. Погибло не все, но все почувствовало приближение гибели.

Холодок ужаса пробежал по хребту Европы. Всем своим серым веществом она ощутила, что больше не узнает себя, становится на себя непохожей, что скоро лишится самосознания, накопленного веками преодолимых испытаний, трудом тысяч выдающихся людей, бесчисленными географическими, этническими, историческими преимуществами.

И тогда, словно отчаянно пытаясь защитить свое существование и достояние, внезапно и как-то беспорядочно к ней вернулась память, где вперемешку вновь возникали великие люди и великие книги. Никогда еще, как в военное время, так много и запоем не читали: спросите книготорговцев. Никогда еще так много и горячо не молились: спросите у священников. Мысленно взывали ко всем спасителям, основателям, защитникам, мученикам, героям, отцам отечества, святым героиням, национальным поэтам…

Охваченная тем же умственным расстройством, повинуясь той же тревоге, образованная Европа быстро восстановила свои разнообразные способы мышления: догмы, философии, противоречивые идеалы; три сотни возможных объяснений мироустройства, тысячу и один нюанс христианской веры, две дюжины тезисов позитивизма – весь спектр интеллектуального света выявил свои несовместимые цвета, озаряя необычными всполохами угасание европейской души. Пока изобретатели спешно пытались отыскать в рисунках и хрониках прошлых войн устройства, способные преодолевать проволочные заграждения, топить подводные лодки и сбивать самолеты, душа разом вспомнила все известные заклинания, поверила в самые невероятные предсказания; искала прибежище, знаки, утешение во всех анналах памяти, в событиях прошлого, в деяниях своих далеких предков. И тогда проснулась тревога, лихорадочно заработал ум, мечущийся взад-вперед между реальностью и кошмаром, наподобие растерянной крысы, угодившей в западню…

Возможно, военный кризис на исходе. Экономический кризис ощутим во всей полноте, но интеллектуальный кризис наименее осязаем и, по сути своей, принимает весьма обманчивые обличья (там, где он протекает, принято утаивать мысли и чувства), поэтому так трудно определить его истинные размеры, его фазу.

Никто сегодня не может сказать, что именно завтра умрет, а что уцелеет в литературе, философии, эстетике. Никто еще не знает, какие мысли и формы выражения будут занесены в список потерь, а какие новшества будут провозглашены.

Разумеется, надежда жива и напевает вполголоса:

 
Et cum vorandi vicerit libidinem
Late triumphet imperator spiritus14.
 

Но надежда – это всего лишь недоверие человека к верным догадкам своего разума. Она подсказывает, что любое неблагоприятное заключение должно считаться ошибкой мышления. Однако факты безжалостны и говорят сами за себя. Уже умерли тысячи молодых писателей и молодых художников. Утрачены иллюзии европейской культуры, а знания о том, как ее спасти, оказались несостоятельны. Наука смертельно поражена в своих нравственных притязаниях и словно обесчещена жестокостью, с которой ею пользуются; идеализм с трудом одержал победу, он истерзан и призван нести ответ за свои грезы. Реализм разочарован, побежден, удручен своими проступками и промахами; притязания и отречение равно осмеяны; веры смешаны в станах собственных приверженцев: крест против креста, полумесяц против полумесяца; молниеносные, тревожные и столь жестокие события выбили почву из-под ног даже у скептиков, которые привыкли играть с нашими мыслями как кошка с мышкой, – скептики теряют свои сомнения, обретают их вновь, снова теряют и уже не знают, как направлять ход рассуждений.

Корабль накренился так сильно, что в конце концов упали даже прочно закрепленные лампы.

* * *

Глубину и размах кризиса духа еще больше усугубляет самочувствие пациента.

У меня нет ни времени, ни сил описывать интеллектуальное состояние Европы в 1914 году. Да и кто бы осмелился набросать эту картину? Тема необъятна, требует разнообразных знаний, бессчетного количества фактов. Впрочем, когда речь идет о таком сложном предмете, воссоздать прошлое, даже самое недавнее, так же трудно, как изобразить будущее, даже самое близкое; или, вернее, и то и другое одинаково трудно. Пророк и историк зашли в тупик. Туда им и дорога!

Мне нужно только весьма суммарно и поверхностно вспомнить то, о чем думалось накануне войны, – о проводившихся в ту пору изысканиях, о публиковавшихся произведениях.

Если же я опускаю все детали и ограничиваюсь мимолетными впечатлениями, этим естественным итогом, который предлагает нам мгновенное восприятие, то я ничего не вижу! Ничего, хотя в этом ничего заключено очень многое. Физики учат, что, даже если бы глаз был способен выдержать жар раскаленной добела печи, он все равно ничего бы там не увидел – абсолютно ничего. Там нет вариаций яркости, отличающих одну точку пространства от другой. Заключенная там огромная энергия приводит к невидимости, к безличному равенству. Так вот, такое равенство – не что иное, как идеальный беспорядок.

А в чем же состоял беспорядок умственного состояния Европы? Во всех образованных умах мирно сосуществовали тогда самые противоречивые идеи, самые противоположные жизненные принципы и познания. Именно это отличает модерность.

Мне вовсе не претит возможность обобщить понятие модерности и приложить его к некоторым видам существования вместо того, чтобы подменять им понятие современное/современность. Есть в истории такие моменты и такие места, куда мы, люди модерности, могли бы достаточно гармонично вписаться, не вызывая любопытства и не бросаясь в глаза как существа чужеродные, провоцирующие возмущение и несовместимые с окружающим. Там, где наше появление вызовет меньше всего сенсации, мы можем чувствовать себя почти как дома. Очевидно, что в Рим Траяна и Александрию Птолемеев мы вписались бы легче, чем в другие города, не столь отдаленные во времени, но известные неким единым стереотипом поведения и населенные людьми одной расы, одной культуры и одного образа жизни.

Ну что ж! Возможно, Европа 1914 года дошла до границы этого модернизма. Каждый соответствующим образом развитый мозг стал своего рода перепутьем самых разнообразных суждений, каждый мыслитель – всемирной выставкой идей. Возникали творения разума, насыщенные такими противоречиями и такими противоположными посылами, что напоминали бессмысленную иллюминацию столиц того времени: она слепила и удручала взор… Сколько потребовалось материала, труда, расчетов, столетий, сколько затрачено впустую различных жизней, чтобы устроить этот карнавал и объявить его формой наивысшей мудрости и триумфом человечества?

* * *

В типичном сочинении того времени, причем даже не из самых посредственных, без труда можно найти влияние «Русского балета», отголоски мрачного стиля Паскаля, многое – от Гонкуров, что-то от Ницше, что-то от Рембо, явное воздействие общения с художниками, а изредка даже тон научных публикаций, и все это сдобренное чем-то британским, даже не поддающимся подсчету!.. Заметим походя, что в каждой из подобных мешанин всегда найдутся и другие компоненты. Искать их бесполезно: это значит просто повторить то, что я только что сказал по поводу модернизма, и составить для себя всю интеллектуальную историю Европы.

* * *

И вот с огромной террасы Эльсинора, протянувшейся от Базеля к Кёльну, достигшей песчаных берегов Ньюпорта и болот Соммы, известняков Шампани и гранитов Эльзаса, европейский Гамлет взирает на миллионы призраков.

Но это Гамлет-интеллектуал. Он размышляет о жизни и смерти истин. Ему являются фантомы всех наших ученых споров; он стыдится того, что принесло нам славу; на него давит груз наших открытий и познаний, он не способен вновь вернуться к этому нескончаемому занятию. Он размышляет о том, как скучно возвращаться в прошлое и какое безумство – вечное стремление к новому. Он балансирует между двумя безднами, поскольку миру вечно грозят две опасности: порядок и беспорядок.

Если он берет в руки череп, то это череп какой-то знаменитости. Who was it?15 Это череп Леонардо. Он изобрел летательный аппарат для человека, но тот не стал в точности исполнять замысел создателя: нам известно, что летающий человек, усевшись на спину исполинского лебедя (il grande uccello sopra del dosso del suo magnio cecero)16, в наше время использует его вовсе не затем, чтобы сгребать снег с горных вершин и в жаркие дни разбрасывать его по городским мостовым… А вот тот череп принадлежал Лейбницу, мечтавшему о всеобщем мире. А этот Канту, который genuit17 Гегеля, который genuit Маркса, который genuit…

Гамлет толком не знает, что ему делать с этими черепами. Но если он их бросит, останется ли он самим собой? Его ум, наделенный чудовищным даром предвидения, созерцает возможность перехода от войны к миру. Этот переход мрачнее и опаснее, чем переход от мира к войне; все народы охвачены тревогой. «Ну а что будет со мной, с европейским разумом? – говорит он себе. – Что такое мир? Возможно, мир – это такое состояние вещей, при котором природная враждебность людей друг к другу проявляется в форме созидания, а не разрушения, как во время войны. Это период созидательного соперничества, творческой борьбы. Но разве я не устал созидать? Разве я не утратил желания посягать на несбыточное, не злоупотребил хитроумными смесями? Стоит ли отказываться от тяжких обязанностей и высоких притязаний? Должен ли я идти в ногу со временем и поступать, как Полоний, ведь сегодня он редактор крупного журнала? Или как Лаэрт, он подвизается в авиации? А может быть, как Розенкранц, он взял себе русское имя и занимается неизвестно чем?

– Прощайте, призраки! Мир больше в вас не нуждается. Во мне – тем более. Мир, окрестивший прогрессом свое стремление к роковой точности, старается присоединить к жизненным благам выгоды смерти. Пока еще царит некоторая неуверенность, но еще немного – и все прояснится. Мы наконец станем свидетелями чуда: возникнет общество животных, идеальный и завершенный муравейник.

Письмо второе

Недавно я говорил, что мир – это война, в которой проявляются любовь и созидание; иными словами, мир сложнее и запутаннее, чем собственно война, подобно тому как жизнь сложнее и глубже, чем смерть.

Но провозгласить и установить мир труднее, чем его сохранять, – так оплодотворение и зарождение жизни гораздо таинственнее, чем деятельность живого организма, однажды созданного и приспособленного к существованию.

Сегодня весь мир воспринимает эту тайну как последнюю сенсацию; наверное, есть такие, кто должен ощущать себя частью этой тайны, а возможно, сыщется и кто-то другой, наделенный столь сложным и обостренным даром предвидения, что сможет предсказывать ближайшие повороты наших судеб, опережая их ход.

Я лишен таких амбиций. То, что происходит на свете, интересует меня лишь в связи с интеллектом или по отношению к нему. Бэкон сказал бы, что интеллект – это идол. Согласен, но лучшего идола я не нашел.

Я думаю об установлении мира, о том, в какой мере оно интересует интеллект и все с ним связанное. Это неверная точка зрения, ибо отделяет разум от других видов деятельности, но такое абстрактное действие и фальсификация неизбежны: любая точка зрения окажется неверной.


Возникает первая мысль. Культура, интеллект, основополагающие произведения соотносятся для нас с очень старым понятием – с понятием Европы, но оно настолько устарело, что мы к нему почти не возвращаемся.

Другие части света прославились изумительными цивилизациями, первоклассными поэтами, зодчими и даже учеными. Но ни одна из них не обладала необычным физическим свойством: самой интенсивной энергией излучения в сочетании с самой интенсивной способностью поглощения.

Все пришло в Европу, и все вышло из нее. Или почти все.

* * *

Но в настоящее время очень важен один вопрос: сохранит ли Европа свое превосходство во всех сферах?

Станет ли Европа тем, что она есть на самом деле, то есть небольшим мысом Азиатского континента?

Или же Европа останется тем, чем кажется, то есть драгоценной частью мирового пространства, жемчужиной земного шара, интеллектуальным центром гигантского организма?

Чтобы показать жесткую необходимость такой альтернативы, позвольте мне представить здесь своего рода фундаментальную теорему.

Вообразите планисферу18 и на этой карте – совокупность обитаемых земель. Они делятся на регионы, и в каждом из них – та или иная плотность населения, люди, обладающие теми или иными качествами. Каждому из этих районов соответствуют природные богатства – более или менее плодородная почва, ценные недра, орошаемая территория, которую легко или трудно оснастить системой транспорта, и т. д.

Все эти свойства позволяют классифицировать регионы, о которых идет речь, таким образом, чтобы в любой момент состояние Земли, на которой есть жизнь, могло определяться системой неравенства между обитаемыми регионами.

История каждого следующего мгновения зависит от этого заданного неравенства.

А теперь рассмотрим не эту теоретическую классификацию, а реальную, которая существовала еще вчера. Мы обратим внимание на один выдающийся и вполне известный нам факт.

На высшей ступени этой классификации уже много веков стоит небольшой европейский регион. Несмотря на незначительную протяженность и достаточно скромное богатство недр, он возглавляет список. Каким же чудесным образом? Наверняка чудо кроется в качестве его обитателей. Оно должно компенсировать меньшую численность населения, меньшее количество квадратных километров, меньший объем ископаемых, приписанных Европе. Поставьте на одну чашу весов Индийскую империю, а на другую – Соединенное Королевство. Смотрите: перевешивает чаша с более легким грузом!

Перед нами довольно необычный пример нарушенного равновесия. Но еще более необычны его последствия: они заставляют нас предвидеть постепенные изменения, происходящие в обратном порядке.

Мы только что предположили, что превосходство Европы должно определяться качеством человека. Я не могу анализировать в деталях это качество, но если говорить обобщенно, то именно пылкое и бескорыстное любопытство, здоровая жадность, удачное сочетание воображения и строгой логики, скептицизм, не затронутый пессимизмом, непобедимый мистицизм… именно они управляют европейской Психеей19.

* * *

Один-единственный пример этого духа, но пример первоклассный и весьма актуальный: Греция (поскольку к Европе нужно отнести все средиземноморское побережье: Смирна и Александрия так же входят в Европу, как Афины и Марсель) – Греция создала геометрию. Это было безумной затеей: мы до сих пор спорим о возможности такого безумства.

Что потребовалось, чтобы осуществить это фантастическое предприятие? Заметьте, что до него не додумались ни египтяне, ни китайцы, ни халдеи, ни индийцы. К тому же речь идет о захватывающей авантюре, о завоевании в тысячу раз более ценном и наверняка более романтичном, чем похищение золотого руна. Ни одна баранья шкура не может сравниться с золотым бедром Пифагора20.

Эта затея потребовала приложения несовместимых, как правило, качеств. Ей нужны были аргонавты духа, стойкие кормчие, которые не позволят себе ни погрузиться в собственные мысли, ни отвлечься на воспоминания. Их не должны были поколебать ни шаткость двигавших ими мотивов, ни несостоятельность или несчетность выводов, к которым они приходили. Они оказались где-то посредине между черными рабами и какими-то сомнительными факирами. Они невероятно тонко подгоняли доступные всем слова под точные умозаключения, проанализировали сложнейшие логические и зрительные операции и нашли их соответствие некоторым лингвистическим и грамматическим свойствам; они доверились слову и, подобно слепым ясновидящим, последовали за ним в открытое пространство… И само это пространство от века к веку становилось все более насыщенным и захватывающим творением; это происходило по мере того, как мысль начинала лучше владеть собой, приобретала веру в чудеса разума и изначальную мудрость, снабдившие ее уникальными орудиями: определениями, аксиомами, леммами, теоремами, задачами, поризмами21 и т. д.

Чтобы рассказать об этом надлежащим образом, мне потребовалось бы написать целую книгу. Я хотел только в нескольких словах рассказать об одном из самых характерных проявлений европейского гения. И этот пример, естественно, возвращает меня к моему же тезису.

Я предполагал, что столь долго соблюдаемое неравенство в пользу Европы должно было само по себе постепенно смениться на противоположное. Именно это я высокопарно обозначил понятием «фундаментальная теорема».

Как установить такую пропорцию? Возьмем тот же пример – геометрия Греции, и я попрошу читателя проследить влияние этой дисциплины на протяжении веков. Мало-помалу, медленно, но верно она набирает такую силу, что все изыскания, весь приобретенный опыт непреодолимо стараются перенять ее твердую поступь, бережность по отношению к «материи», неизбежную необходимость обобщений, тонкость методов и эту бесконечную осторожность, которая открывает дверь самому отважному безумству… Из этого строгого воспитания родилась современная наука.

Но, едва появившись на свет, пройдя испытание и укрепившись благодаря своему практическому применению, наша наука обрела силу власти, стала средством определенного рода господства, создающего богатство, превратилась в инструмент эксплуатации ресурсов всей планеты и перестала быть самоцелью и творческим занятием. Знание, служившее мерилом ценности потребления, стало разменной монетой. Его полезность превратила знание в своего рода продукт, востребованный не горсткой весьма уважаемых любителей, а Всеми и Каждым.

Таким образом, этот продукт будет выпускаться в формах все более и более удобных для обращения и потребления; клиентура будет постоянно расти; он станет предметом Торговли, который копируется и производится повсеместно.

В результате неравенство, существовавшее между регионами мира в области механических искусств, прикладной науки, научного потенциала войны и мира, – то неравенство, на котором основывалось европейское превосходство, – постепенно шло на убыль.

Итак, классификация обитаемых районов мира тяготеет к материальным величинам в целом, элементам статистики, цифрам: население, площадь, природные ресурсы – наконец-то только они определяют это деление участков земного шара.

А значит, чаша весов, которая перевешивала в нашу сторону, хотя мы и казались легче, теперь начинает потихоньку поднимать нас наверх, словно мы по глупости переложили на другую чашу невидимую гирю, доселе принадлежавшую нам. Мы безрассудно сделали силу пропорциональной массе!

* * *

Впрочем, этот зарождающийся феномен можно сравнить с другим, свойственным любой нации: он состоит в распространении культуры и приобщении к ней все растущего большинства отдельных личностей.

Попробуйте предсказать, чем кончится такое распространение, поразмыслить, должно ли оно непременно привести нас к деградации, иначе говоря, попытайтесь решить заманчиво сложную задачу интеллектуальной физики.

Привлекательность этой задачи для пытливого ума прежде всего проистекает из ее сходства с физическим явлением диффузии, но стоит мыслителю внезапно вернуться к первому объекту, как это сходство тут же превращается в глубокое различие, поскольку речь идет о людях, а не молекулах.

Капля вина, попавшая в воду, слегка окрашивает ее в розоватый цвет, а сама растворяется. Это физическое явление. А теперь представьте себе, что через некоторое время после того, как вино растворилось и вода стала снова прозрачной, мы с изумлением видим: то тут, то там в сосуде образуются капли темного и неразбавленного вина…

Этот феномен Каны Галилейской22 возможен в интеллектуальной и социальной физике. Тогда речь идет о гении в его противопоставлении диффузии.

* * *

Только что мы рассматривали необычные весы, чаши которых не опускались, а поднимались под тяжестью груза. Теперь обратились к жидкой среде, которая словно внезапно переходит от однородного состояния к смешанному, от полного соединения к полному разделению… Таковы парадоксальные образы, которые дают самое простое и понятное представление о том, какую роль в мире – вот уже пять или десять тысячелетий – играет то, что мы именуем Разумом.

* * *

Но поддается ли Европейский Разум – или, по крайней мере, самое ценное из того, что в нем есть, – полному распространению? Могут ли такие явления, как демократия, эксплуатация планеты и выравнивание технологий, предсказывать для Европы deminutio capitis 23 и рассматриваться как безоговорочное решение судьбы? Или же мы располагаем какой-то свободой, чтобы противостоять этому угрожающему заговору вещей?

Возможно, мы создаем эту свободу, именно когда ее ищем. Но ради этих поисков нужно на время отказаться от рассмотрения общего и изучать в мыслящем индивиде борьбу личной жизни с жизнью общественной.

1919

Об истории

История – самый опасный продукт, созданный в лаборатории разума. Ее свойства хорошо известны. Она заставляет мечтать, пьянит целые народы, пробуждает ложные воспоминания, усиливает реакции, бередит старые раны, нарушает покой, подпитывает как манию величия, так и манию преследования, делает нации желчными, высокомерными, невыносимыми и тщеславными.

История может оправдать все, что угодно. Она настойчиво ничему не учит, поскольку заключает в себе все и может подобрать пример чему угодно.

Сколько написано книг под названием «Урок того-то…», «Сведения о том-то…»! Что может быть забавнее, чем читать о событиях, представленных в таких книгах как прогноз на будущее уже после того, как они произошли?

В свете современных фактов угроза поддаться соблазну Истории стала, как никогда, реальной.

Политические процессы нашего времени сопровождаются и усугубляются беспрецедентными по масштабу изменениями или, скорее, изменениями порядка вещей. Мир, к которому мы – люди и нации – начинаем принадлежать, лишь подобие привычного нам мира. Система причин, вершащая судьбы каждого из нас, отныне охватывает весь земной шар, заставляя его отзываться на каждое потрясение; теперь ни один вопрос не может быть решен в какой-то отдельной географической точке.

История, как ее воспринимали раньше, представляла собой набор параллельных хронологических таблиц, изредка соединенных то там, то здесь случайными поперечными линиями. Попытки синхронизации не приносили результатов, разве что лишний раз демонстрировали свою бесплодность. То, что происходило в Пекине во времена Цезаря или на берегах Замбези при Наполеоне, происходило на другой планете. Гармония в истории уже невозможна. Все политические темы перепутаны, и каждое событие немедленно приобретает множество параллельных и взаимосвязанных значений.

В этой новой среде политика Ришелье или Бисмарка постепенно теряет свой смысл. Понятия, которыми они оперировали в своих расчетах, соблазны, которыми тешили амбиции своих народов, силы, на которые полагались в своих рассуждениях, уже ничего не значат. Главной задачей политиков было, а кое для кого остается и по сей день, приобретение территорий. Применялась сила, у кого-то отбирали эту вожделенную землю, и этим все сказано. Но те, кто видит здесь лишь действия, ограничивавшиеся переговорами, за которыми следовало противоборство, а затем соглашение, в будущем воздержатся от неизбежных обобщений, как например: ничто теперь не может происходить изолированно, обязательно должен вмешаться весь мир или – теперь нельзя будет ни предсказать, ни описать прямые последствия того, что будет предпринято.

Все искусство великих правительств прошлого окажется бессильным, неспособным к действию или просто непригодным на нынешней разросшейся, разветвившейся взаимосвязями арене политических событий. Нет такого гения, такой сильной личности, такого мощного интеллекта, таких традиций (даже британских), которые могли бы отныне похвалиться тем, что способны одолеть или переделать на свой лад государство и реакции сообщества людей, которым уже не подходят ни старая историческая геометрия, ни старая политическая механика.

Европа навела меня на мысль о предмете, который внезапно оказался перенесен в более сложное пространство, сохранил все знакомые свойства и с виду, похоже, ничуть не изменился, теперь зависит от совсем иных связей. В частности, возможные предсказания, традиционные расчеты стали теперь еще более бессмысленны, чем прежде.

Результаты последней войны24 показывают нам, что события, которые в прошлом в силу своих решений надолго определили бы лицо и ход общей политики, всего несколько лет спустя из-за смены многочисленных партий, расширения территории, усложнения интересов оказались как бы лишены энергии, обескровлены или противоречивы, судя по их непосредственным результатам.

Нужно ожидать, что подобные перемены станут нормой. Чем дальше идем мы вперед, тем сложнее и менее предсказуемы будут последствия, тем меньше будут отвечать нашим предвидениям политические операции и даже применение силы, иначе говоря, действия прямые и очевидные. Величины, площади, реальные массы, связи между ними, невозможность локализации, мгновенность реакции вызовут к жизни политику, в корне отличную от нынешней.

Поскольку причины не позволяют логически вычислить следствия и, более того, даже вступают с ними в противоречия, то, вероятно, отныне станет неразумным, опасным и просто бессмысленным стремиться к какому-то событию, провоцировать его или, напротив, мешать ему состояться; возможно, политический разум откажется от привычки мыслить событиями, которую развивала и поощряла в нем история. Это не значит, что больше никогда не будут случаться события и великие моменты; их еще предстоит превеликое множество! Но те, кто обязан их ждать, готовить или предотвращать, поневоле постепенно научатся не бояться их последствий. Чтобы вызвать то или иное действие, уже будет недостаточно соединить желание и силу. Ничто так не пострадало от последней войны, как притязания на предвидение. Но ведь на нехватку исторических знаний мы никогда не жаловались, не правда ли?

1927

Заметки о величии и упадке Европы

В Новое время ни одной державе, ни одной империи Европы не удалось дольше полувека продержаться на достигнутой высоте, распоряжаться прилегающим к ней пространством, ни даже сохранить свои завоевания. Здесь потерпели поражение самые великие, и даже самые удачливые политики привели к гибели свои народы. Карл V, Людовик XIV, Наполеон, Меттерних, Бисмарк – средняя продолжительность сорок лет. Без исключения.

* * *

Европа имела возможности подчинять и властвовать, предписывать остальному миру действовать во имя европейских целей. У нее были на то и несокрушимые средства, и люди, их создавшие. Намного ниже стояли те, кто распоряжался ею. Они жили прошлым: ничего другого они не умели. И условия для этого тоже остались в прошлом. Европейская история и политические традиции; деревенские, приходские, рыночные распри; зависть и злоба соседей. И в результате – узкий кругозор, ограниченность, доставшиеся в наследство с тех самых пор, когда Европа была столь же невежественна и обладала не большей властью, чем другие регионы земного шара. Она пропустила редкий счастливый случай, о котором даже не подозревала в благоприятное для этого время. Кажется, только Наполеон предчувствовал то, что должно было произойти, и знал, как следовало бы поступить. Он мыслил масштабами современного мира, не был понят и объявил об этом. Но он пришел слишком рано, еще не подоспело время, его возможностям было далеко до наших. После него снова принялись подсчитывать гектары соседа и мыслить сегодняшним днем.

Жалкие европейцы предпочитали играть в арманьяков и бургиньонов25, нежели возложить на себя ту великую вселенскую роль, которую сумели веками удерживать римляне. Их численность и средства несопоставимы с нашими, но даже в куриных потрохах26 они умудрялись находить больше точных и плодотворных мыслей, чем во всех наших политических науках, вместе взятых.

Европа будет наказана за свою политику; она лишится вин, пива, ликеров. И многого другого…

Европа явно надеется, что ею будет управлять американская комиссия. К этому ведет вся ее политика.

Если мы сами не можем избавиться от своей истории, то в этом нам помогут счастливые народы, у которых ее нет или почти нет. Именно счастливые народы наделят нас своим счастьем.

Европа заметно отличалась от других частей света. И вовсе не благодаря своей политике, а несмотря на нее и даже вопреки ей она полностью раскрепостила свой разум, соединила страсть к познанию со стремлением к точности, изобрела целенаправленную и действенную любознательность; она неустанно искала поддающиеся точному сравнению и взаимодополняющие результаты, а затем создала свод законов и эффективное судопроизводство. Однако ее политика оставалась прежней; из всех богатств и возможностей, о которых я упоминал, она заимствовала лишь те, что требовались для укрепления этой примитивной политики, для того чтобы снабдить ее самым устрашающим и варварским оружием.

И тогда возник контраст, разница, удивительный диссонанс между двумя состояниями ума, которые проявлялись в зависимости от того, на что он был направлен: занимался ли он своим бескорыстным делом, апеллируя к строгому, критичному, глубокому сознанию, или обращался к политике. Казалось, на долю последней выпало все самое мелкое, негативное и не заслуживающее внимания: инстинкты, идолы, воспоминания, сожаления, притязания, бессмысленные восклицания и непостижимые смыслы – все то, от чего не только отказались, но что просто не переносили ни наука, ни искусства.

Любая политика подразумевает (как правило, не догадываясь об этом) некую идею о человеке, даже выносит мнение о его участи как особой породы: целая метафизика – от самого примитивного сенсуализма до самой разнузданной мистики.

Представьте себе, что вас наделяют неограниченной властью. Вы порядочный человек и хотите сделать все как можно лучше. Вы не витаете в облаках, ваш ум способен трезво оценивать факты, сопоставлять их, и, помимо всего прочего, вы полностью независимы, находитесь в таком высоком и исключительном положении, когда ваши личные интересы сведены к нулю или ничтожны по сравнению с предоставленными и доверенными только вам возможностями. Вас даже не приводит в замешательство то, что смутило бы любого другого, – возложенные на вас ожидания. Вас не волнуют и не удручают связанные с вами высокие надежды.

Хорошо! И что же вы собираетесь сделать? Что вы сделаете СЕГОДНЯ?

Существуют победы per se27 и победы per accidens28.

Мир – это скрытая, безмолвная, непрестанная победа возможных сил над вероятными притязаниями.

Настоящий мир может наступить только тогда, когда все люди будут довольны. Иначе говоря, настоящий мир бывает редко. Есть только периоды действительного мира – это не война, а лишь временное соглашение.

Единственные договоры, на которые можно было бы полагаться, – это договоры, заключенные без политической подоплеки.

Все, что делается под благовидными предлогами, по сути, лишено будущего.

Большое достижение, если удается навязывать свою волю противнику. Такое иногда случается. Но эта воля может оказаться роковой. Самое сложное, как мне кажется, определить истинные интересы нации, которые не следует смешивать с ее желаниями. Исполнение наших желаний не всегда спасает от поражения.

Война, исход которой зависит только от неравенства сил противников, – это приостановленная война.

Действия всего нескольких человек имеют для миллионов людей такие же последствия, как для всех смертных, вместе взятых, – грубое вмешательство в их среду обитания. Подобно тому как природные катаклизмы вызывают град, тайфун, эпидемии, так и плоды умственной деятельности влияют на миллионы людей, большинство которых воспринимают их столь же покорно, как причуды небес, морей, земной коры. Ум и воля, воздействующие на массы как разящая без разбора природная стихия, – именно это и именуется политикой.

Нации

Не так-то легко сформулировать, что же называется нацией. Самые простые и очевидные ее признаки ускользают от местных жителей, которые не воспринимают то, что постоянно находится у них перед глазами. Наблюдающий за ними иностранец вглядывается излишне пристально и не может уловить тайну общности миллионов людей – их близкое сходство или малозаметное внешнее соответствие.

Итак, существует две возможности ошибиться по отношению к данной нации.

Прежде всего, не так-то легко представить себе нацию в целом. Ум теряется в многогранности ее определений, не зная, какое именно принять. Стоит остановиться на какой-то подходящей формуле, как тут же в голову приходят исключения, которые по забывчивости не были приняты в расчет.

Эта мысль столь же привычна сознанию и присуща чувствам, сколь сложна и неопределенна для размышления. Но то же самое можно отнести и к другим важнейшим понятиям. Мы с легкостью рассуждаем о праве, расах, собственности. Но что есть право, раса, собственность? Мы знаем это и в то же время совершенно не знаем!

Таким образом, первостепенные понятия, абстрактные и вместе с тем жизненно важные, которые так настойчиво и прочно завладевают нами; все термины, порождающие в умах народов и государственных мужей мысли, проекты, заключения, решения, от которых зависят судьбы, благоденствие или бедствия, жизнь или смерть, – все это, если хорошенько вдуматься, всего-навсего расплывчатые и недостойные нашего ума символы… Но тем не менее, когда в разговорах люди оперируют такими размытыми категориями, они прекрасно понимают друг друга. Значит, в целом эти понятия ясны и достаточны для общения, но отдельному сознанию кажутся туманными и противоречивыми.

Нации чужды друг другу, как и люди, различные по характеру, возрасту, вере, нравам и потребностям. Они с любопытством и тревогой вглядываются друг в друга, усмехаются, гримасничают, приходят в восторг от какой-то мелочи и стараются перенять ее, игнорируя целое, умирают от зависти или проникаются презрением. И хотя иногда их желание общаться и прийти к взаимопониманию вполне искренне, но если что-то не складывается, то неожиданно их контакты непременно прервутся. На каком-то уровне возникает совершенно непонятный предел для общения, столь длительный и глубокий, что его невозможно преодолеть.

Не одна нация втайне убеждена, что сама по себе и по своей сути она-то и есть истинная нация, избранная для вечного будущего, и в каком бы состоянии на тот момент она ни находилась, пусть даже обреченная на прозябание или слабость, но только она единственная вправе претендовать на самую высокую награду – на те достоинства, которые сама же себе приписывает. Каждая нация апеллирует к прошлому или возможному; ни одна из них не любит воспринимать свои неудачи как законное наследие.

В зависимости от того, по каким параметрам одна нация сравнивает себя с другими – по протяженности территории, численности населения, материальному прогрессу, нравам, свободам, общественному порядку или по значимости произведений искусства, творений разума, а возможно, даже просто сопоставляя воспоминания и надежды, – она всегда найдет, чем превосходит остальные. В этой вечной игре никто не раскрывает до конца своих карт. Разве что есть карты подлинные, а есть – воображаемые. У одних наций на руках лишь козыри, оставшиеся от Средних веков или Античности, – то, что уже мертво или обесценено; другие делают ставки на свое искусство, красоту ландшафтов, местную музыку, изящество, благородство истории, все это они швыряют на сукно рядом с реальными трефами и пиками.

У каждой нации есть свои основания – настоящие, прошлые или будущие – считать, что ей нет равных. Но это действительно так. Для умозрительной политики и впрямь невозможно сравнить эти крупные индивидуальности, которые соприкасаются и влияют друг на друга лишь своим характером и внешними возможностями. Но главное – то, что их составляет. Их принцип существования, внутренние связи, которые сводят между собой отдельных представителей народа и целые поколения, – у всех наций разные. Ими могут быть раса, язык, территория, воспоминания, интересы, которые по-иному образуют национальную общность организованной агломерации людей. Глубинные основания для такого объединения могут полностью отличаться друг от друга.

Нужно напомнить растущим нациям, что нет в природе такого дерева, пусть даже посаженного в лучшую почву, в самом ярко освещенном месте, которое могло бы бесконечно расти ввысь и вширь.

1938

Америка, проекция европейского ума

Вы любезно попросили меня прокомментировать для читателей «Sintesis» фразу, которая имеет отношение к Америке и приводится в моей книге «Varieté»29. Мне кажется, интереснее и понятнее будет выразить здесь более общее мнение, которое само по себе приложимо к Америке.

Если современный мир избежит полного и окончательного крушения всех ценностей, созданных столетиями всевозможных проб и ошибок, и если (уж не знаю, после каких потрясений и превратностей) он добьется политического, экономического и культурного равновесия, то, возможно, разные районы земного шара вместо того, чтобы противостоять друг другу из-за всякого рода несхожестей, соединятся именно благодаря им. Они смогут оставаться сами собой именно потому, что будут свободнее и разумнее участвовать в общем деле жизнеустройства. Скажем, нации перестанут создавать и развивать искусственные индустрии, существующие исключительно за счет субсидий и протекции. Впрочем, само деление обитаемых территорий на политически обусловленные нации представляется чисто эмпирическим и может объясняться с исторической точки зрения. Это деление неестественно, поскольку линия, нанесенная на карте и на земле и представляющая собой границу, зависит от различных случайных обстоятельств, закрепленных договорами. Во многих случаях эта замкнутая линия имеет причудливые очертания: разделяет похожие страны, но объединяет весьма отличные друг от друга и вносит в отношения людей трудности и осложнения; их не только не могут разрешить возникшие из-за этого войны, а, напротив, могут лишь породить все новые и новые столкновения.

Самое любопытное в этом историческом и традиционном определении наций состоит в том, что современный подход к объединению людей в нации – это чистый антропоморфизм. Скажем, одна нация отличается правами на независимость и собственность. Она владеет, приобретает, продает, борется, старается жить и процветать за счет других, ревнует, гордится, бывает богатой или бедной; она критикует других; у нее есть друзья и недруги, есть расположенные к ней нации; у нее проявляются или полностью отсутствуют склонности к искусству. В целом, все вышесказанное скорее относится к людям, чем к нациям, но именно им по стародавней привычке все упрощать мы и приписываем чувства, права и обязательства, положительные свойства и недостатки, волеизъявления и ответственность.

Нет необходимости анализировать следствия такого соотнесения групп людей с отдельными конкретными личностями.

Но современное переустройство земного шара продолжается, и новая система существования, которая должна была бы соответствовать этим огромным изменениям, наталкивается на описанную мною политическую структуру. Обрисуем в двух словах основные черты той трансформации, на которые я указывал в моей книге «Взгляды на современный мир»30.

Прежде всего, вся земля заселена: не осталось свободных пространств. Кроме того, нужно учитывать все возрастающее техническое равенство народов и, соответственно, последующее уменьшение преимуществ отдельных наций европейского типа. Далее, не забудем о все растущей потребности в физической энергии и, как результат, в веществах, производящих ее путем обработки (уголь, нефть). И наконец, речь идет о быстром и фантастическом росте средств связи.

Все это с каждым днем утверждается, распространяется, набирает силу и существует бок о бок с тяжким наследием старого мира и старой и неуклюжей политики. Из-за этого чудовищно возрастает вероятность конфликтов. Мировое равновесие сильно нарушено. Никто теперь не может похвастаться, что обладает даром предвидения. Самые крупные политики, самые великие умы не способны ничего просчитать. Одно неожиданное изобретение может завтра изменить все предпосылки экономического или военного могущества.

Таким образом, с одной стороны, примитивные и антропоморфические концепции; национальные, независимые и имущественные особенности искусственно поделенных территорий. С другой – все возрастающая взаимосвязь регионов, необходимость в обмене и равновесии, неизбежные техническая и экономическая зависимость друг от друга. В современной войне, когда один человек убивает другого, он убивает либо производителя того, что сам потребляет, либо потребителя того, что сам производит.

Бессмысленно описывать печальные последствия такого состояния дел. Несчастная Европа находится во власти торжества неприкрытой глупости, доверчивости и жестокости. Вполне возможно, что наша древняя и богатейшая культура за несколько лет полностью деградирует. Двадцать лет назад я писал: «Мы, цивилизации, теперь знаем, что мы смертны…»31 Все, что произошло с тех пор, лишь приблизило смертельную опасность, о которой я предупреждал.

Теперь перейдем к Америке. Всякий раз, когда мои мысли о Европе становятся излишне мрачными и я прихожу в полное отчаяние, проблеск надежды я вижу, вспоминая о Новом Свете. Европа направила в обе Америки свои важнейшие послания, плоды своего ума – самое положительное из того, что она открыла и что в наименьшей степени подвержено искажению при передаче. Произошел подлинный «естественный отбор», который заимствовал у европейского ума продукты, имеющие универсальную ценность, тогда как все наиболее стандартное и принадлежащее истории осталось в Старом Свете.

Я не говорю о том, что все лучшее пересекло океан, а все, что похуже, застряло на этом берегу. Иначе это уже не было бы естественным отбором. Я говорю о том, что все, способное жить под чужим небом, вдали от родного, перекочевало по ту сторону океана и укоренилось на неосвоенных, по большей части, землях.

Ну и чтобы подвести итог, рассмотрим два соображения, логически вытекающие из крайне суммарных предыдущих замечаний.

Прежде всего, на американской земле живут поколения, сохранившие следы предшествующей, и притом разнообразной, жизни. Вполне вероятно, что вследствие контакта и проникновения туда европейских факторов в один прекрасный день возникнут какие-то весьма важные ответные действия. Не удивлюсь, например, тому, что могут появиться очень удачные гибриды, если, например, наши эстетические идеи впишутся в могучее естество самобытного мексиканского искусства. Прививка будет заключаться в привнесении в искусство самых плодоносных методов. Нужно признаться, что любое классическое искусство и есть результат такой прививки.

Вторая мысль совсем иного рода. Если Европе суждено увидеть, как погибает или приходит в упадок ее культура, если наши города и музеи, памятники и университеты будут разрушены в пламени войны, подготовленной по всем правилам науки, если существование мыслителей и творцов станет невозможным или ужасным из-за жестоких политических или экономических обстоятельств, то единственное утешение и надежда будут заключаться в замыслах наших произведений, в памяти о наших трудах, а имена самых великих наших людей не будут преданы полному забвению, как если бы их вообще никогда не существовало, и в Новом Свете найдутся умы, в которых обретут вторую жизнь некоторые замечательные создания несчастной Европы.

1938

По поводу диктатуры

Любая политика, даже самая примитивная, предполагает какое-то представление о человеке и какое-то представление об обществе. Нарисовать себе картину общества – срок его существования, его сплоченность, защищенность от внешних или внутренних причин коррупции – можно лишь с помощью наших знаний о материальных системах или живых существах и о том, как они функционируют. Мы более или менее сознательно пользуемся научными и не слишком научными представлениями о машинах или организмах – сложных соединениях, которые мы создаем или мыслим конечными. Танк или военный корабль; рычаги, силы, винтики или же действия, координация, опасности, способы исцеления, подъем и упадок – все это упоминается только в контексте каких-то связей и событий, зависящих от огромного числа людей.

Образы стóят только того, чего они стоят (но как прикажете размышлять, не прибегая к ним?). Они вносят представление о порядке и хаосе, о хорошей и плохой работе и таким образом позволяют нам судить и критиковать либо структуру предполагаемого механизма, либо человека или людей, которые, казалось бы, контролируют или управляют им. (Здесь могут возникнуть великие иллюзии относительно масштабов и реальности политической власти – о власти этой Власти: чем дальше от нее находишься, тем она кажется могущественнее и прочнее.)

Однако иногда и почти везде случается так, что обстоятельства заставляют нас опасаться за существование машины или организма, о которых идет речь. Ошибки в создании, просчеты в управлении или события, которым власть не в состоянии сопротивляться, нарушают порядок, создают угрозу благосостоянию или жизни ее представителей. Они констатируют, что ничего не работает и ничего не делается, что опасность возрастает, ощущение бессилия, неизбежного краха приближается, усиливается и крепнет, – и в конце концов каждый чувствует себя пассажиром тонущего корабля…

И тогда непременно в умах формируется мысль, идущая вразрез с действительностью, – свежая мысль о разобщенности, неразберихе, нерешительности… Эта «мысль, идущая вразрез…» наверняка воплощается кем-то. И этот кто-то пускает ростки во всех и в каждом.

Подобно тому как голод рисует в воображении аппетитные блюда, а жажда – желанные напитки, так и нетерпеливое ожидание кризиса, предчувствие опасности создают потребность наблюдать, как функционирует власть, осознавать разумность этого управления, а также развивать у большинства граждан ощущение необходимости мощных, быстрых, решительных действий, свободных от препон условности и любого пассивного сопротивления. Такая деятельность может исходить только от одного человека. Только в одной-единственной голове могут возникнуть и сосуществовать ясное видение целей и необходимых для этого средств, способы преобразования понятий в решения и полная их координация. Существует своего рода одновременность и соответствие факторов, определяющих людские мнения и нечто наподобие решающей силы в вынесении резолюций, которые никогда не находят поддержки законодательного большинства. Таким образом, если учреждена диктатура, если Единственный берет власть, то управление государственными делами будет свидетельствовать о продуманной и напряженной воле, а стиль конкретного человека будет заметен во всех правительственных актах, тогда как государство, безликое и беззвучное, будет проявлять себя лишь как нечеловеческая сущность, абстрактная эманация статистического или традиционного происхождения, действуя либо по заведенному шаблону, либо наугад.

В действительности, как должно быть радостно (примерно так чувствует себя зритель во время захватывающего спектакля) соединять мощь власти с желанием дать возможность народу исполнить то, что замышлялось без его участия; а иногда самому изменять, причем надолго, характер нации – так когда-то изменил деятельную душу Англии самый глубоко мыслящий из всех диктаторов – Кромвель, чудовище и чудо в глазах Паскаля и Боссюэ.

* * *

В конце концов, только диктатор обладает полнотой власти. Он присваивает себе все ценности, подгоняет все мнения под свои собственные. Убежденный в единственной правильности и точности своей мысли – поскольку в тот момент, когда общество пребывало в растерянности и волнении, эта мысль оказалась самой смелой и удачной, – он превращает остальных индивидов в проводников этой мысли. Он потеснил немощный или загнивающий режим, выгнал недостойных или неспособных, а вместе с ними устранил законы или нравы, порождавшие сумбур, промедление, ненужные проблемы, истощавшие энергию государства. И среди этих разрозненных действий он изгоняет свободу. Многие легко смирились с такой потерей. Следует признаться, что свобода – одно из тяжелейших испытаний, какому можно подвергнуть народ. Не всем индивидам и нациям даровано умение быть свободными, поэтому было бы возможно классифицировать их именно по этому признаку. Более того, в наше время для большинства из нас свобода является (а как же иначе?) лишь видимостью. Никогда еще государство, даже самое либеральное и по сути, и по своим декларациям, так крепко не зажимало, не ограничивало, не обусловливало, не стесняло, не обтесывало, не определяло человеческую жизнь. Более того, никогда еще общее устройство человеческого существования так сильно не подавляло личность, никогда еще с помощью упорядоченного по часам образа жизни, господства физических средств, воздействующих на эмоции, сознательно вызванной гонки, принуждения к подражанию, злоупотребления «серийностью» и т. д. люди не превращались в продукты некой системы, стремящейся сделать их совершенно идентичными, даже в их пристрастиях и развлечениях. Все мы – рабы одной системы, чьи гены безостановочно распространяются благодаря нами же и созданным средствам, чтобы все сильнее и сильнее воздействовать на общие для нас сферы жизни. Любитель быстрой езды будет мешать другому любителю быстрой езды; то же произойдет и в среде радиолюбителей, и среди любителей отдыха на море или в горах. Если к ограничениям, возникшим из-за вмешательства в наши развлечения, добавить еще и те, что навязаны многим нынешним трудовым дисциплинам, то мы увидим: диктатура лишь завершила систему принуждения и взаимосвязей, жертвами которой являются наши современники в странах с самым либеральным политическим режимом, в той или иной степени это сознающие.

Как бы то ни было, установленный диктаторский режим сводится к простому разделению и организации народа. Создается впечатление, что один-единственный человек берет на себя все высшие духовные функции: отвечает за «счастье», «порядок», «будущее», «могущество», «престиж» национального организма – за все, что находится на виду, и для этого, несомненно, необходимы единство, власть, преемственность управления. Он оставляет за собой право действовать напрямую во всех областях и принимать единоличные решения по любому вопросу. С другой стороны, остальные индивиды, независимо от их ценности и личной состоятельности, сводятся к инструменту или сырью для подобных действий. Этот человеческий материал, соответствующим образом разделенный, будет производить весь комплекс «автоматических операций».

Субординация такого рода особенно нестабильна, поскольку приложима к народу, многие представители которого в какой-то мере сами наделены диктаторским мышлением (то есть те, кто хочет все понимать и способен действовать). Сохранение диктатуры требует постоянных усилий, ибо диктатура – нечто наподобие кратчайшего и наиболее энергичного ответа на критическую ситуацию, ощущаемую всеми, – рискует оказаться ненужной и как бы исчезнуть, как только благополучно завершится миссия, которую она на себя возложила. Некоторым диктаторам удалось свести ее к разумному пределу. Другие попытались ослабить железные объятия собственной власти и постепенно вернуться к более умеренному режиму, что представляется делом весьма деликатного свойства. Третьи стараются укрепиться любыми способами. Помимо прямых принудительных мер и постоянного контроля, они изыскивают достаточно продуктивные возможности – занимаются муштрой молодежи и пытаются придать особый блеск достижениям и очевидным преимуществам самой системы. Они вкладывают в эту задачу весь свой ум и энергию, с помощью которых прежде заставили признать себя. Но подобной политики может оказаться недостаточно, или ее результаты станут заметны лишь в весьма отдаленном будущем. Тогда начинают подумывать об искусственном возвращении к начальным условиям: создают напряжение и те же угрозы, с помощью которых была установлена диктатура. Тут-то становятся притягательными образы войны.

За несколько лет нам довелось наблюдать гибель семи монархий (кажется, так); их число почти тождественно числу возникших диктатур; мы увидели, как у многих наций режим хотя и не изменился, но подвергся насильственным преобразованиям, вызванным не столько реальными событиями, сколько рассуждениями и сравнениями, родившимися в умах их соседей. Интересно, что теперь диктатура стала заразной, как до этого была свобода.

Современный мир, так и не научившись переносить свою душу, память, социальные привычки, условности политики и права в новое тело, в организм, который сам недавно создал, не может разобраться в ежеминутно возникающих контрастах и противоречиях между идеалами истории, составляющими его интеллектуальный багаж и эмоциональный потенциал, и нуждами, связями, условиями и быстрыми глобальными изменениями позитивного и технического толка, которые удивляют его и ставят под сомнение весь его прежний опыт.

Он ищет для себя новую экономику, новую политику, новую мораль, новую эстетику и новую религию – и даже… возможно, новую логику. Неудивительно, что среди только начавшихся блужданий вслепую, успех и сроки которых еще невозможно предугадать, то там, то тут возникают и даже укореняются идея диктатуры и пресловутый образ «умного тирана».

1934

Своевременное воспоминание

В 1896 году я ездил в Лондон. И хотя я был там совершенно один, мне пришлось в силу своих занятий ежедневно общаться с большим количеством людей, причем весьма колоритных. Я любил Лондон, который был в ту пору очень своеобразным, как говорил Верлен, «библейским городом»32: никому еще не удалось лучше описать этот город всего в нескольких стихотворениях. Я на редкость остро почувствовал там, что значит раствориться в толпе, стать какой-то крохотной частицей живого множества, плавно перетекающего бесконечными путями – по Стрэнду, по Оксфорд-стрит, через мосты, теряющиеся в клубах тумана. Меня пьянил глухой гул шагов, который оставлял в моем сознании лишь ощущение фатальности порывов наших судеб. Я безропотно, до полного изнеможения, отдавался во власть этого людского потока, где смешивались лица, манеры, отдельные жизни, уверенность каждого в собственной неповторимости. Оказавшись среди прохожих, я явственно ощущал, что наше дело – сторона, что ни эти люди, ни я сам никогда больше не окажемся рядом. С чувством горького и странного удовольствия я осознавал простоту статистических выкладок нашего существования. Моя исключительность растворялась в толпе индивидуальностей, и я становился неразличимым и словно размытым. Именно в этом мы должны честно признаться самим себе.

Уильям Ротенштейн. Портрет Уильяма Эрнста Хенли. Рисунок. 1897


Как-то раз, устав от толпы и одиночества, я решил навестить поэта Хенли33. Его очень любил Малларме и рассказывал мне о нем. Он описал его одним словом: «Вы увидите льва».

Уильям Хенли принял меня более чем любезно в своем коттедже в Барнсе, на берегу Темзы.

Удивительное выражение лица старого поэта, потрясшее Малларме, и впрямь производило неизгладимое впечатление. Но с первых же слов этот зверь с крупной головой, действительно напоминавшей голову льва, увенчанную густой гривой, переходившей в рыжевато-седую бороду, расположил меня к себе, и я почувствовал себя очень легко, а вскоре – даже излишне легко. Излучая жизнерадостность, он то и дело принимался говорить по-французски глубоким и приятным голосом с сильным акцентом, его язык заворожил меня своей выразительностью и свежестью, но странно дисгармонировал с викторианской обстановкой маленькой гостиной. Я не мог поверить своим ушам (пусть этот оборот употребляется слишком часто, но он замечательно выразителен).

Хенли явно забавляло и воодушевляло мое плохо скрытое изумление, и с воистину детской радостью, прерывая свою речь раскатистым смехом, он рассказывал мне потрясающие вещи, подпуская скабрезные и на удивление точные жаргонные французские словечки.

Я был шокирован… А что может быть более лестным, чем быть повергнутым в шок англичанином в Англии?


Жан-Луи Форен. «Парижская комедия»


Но меня мучило любопытство, каким образом хозяин дома освоил искусство бранной речи и весь этот богатейший словарь? Вдоволь насладившись моим удивлением, он не стал скрывать от меня обстоятельств, благодаря которым оказался столь глубоко осведомлен. Вскоре после поражения Парижской коммуны он стал общаться с французскими беженцами, так или иначе с нею связанными, которые нашли приют в Лондоне. Он был знаком с Верленом, Рембо, многими другими, выговаривавшими abssomphe34 и et coetera35.


Гарри Фернисс. Портрет Уильяма Эрнста Хенли. Рисунок. 1880


Нужно признаться, что повседневная речь поэтов не ограничена никакими рамками. Они виртуозно владеют всей палитрой образов и слов. Эти двое, которых я упомянул, оперировали ею с легкостью гениев и не лишали себя удовольствия вносить туда еще более выразительные выражения. Все это не новость, но значительно меньше известно и крайне поразительно другое – то, что, согласно преданию, сам златоуст Ламартин не гнушался подчас изрекать чудовищные непристойности…

Я заметил это Хенли, и тот выглядел польщенным…

Затем вошли две дамы.

После ужина они оставили нас наедине, и, когда Хенли курил трубку, а я – свои неизменные сигареты, разговор коснулся совсем иной темы. Он рассказывал об издании, которым руководил, – «The New Review», где время от времени печатал статьи по-французски. Мне показалось из последних его слов, что речь зайдет обо мне, но я не мог и предположить, что этот диалог настроит мой ум на размышления, совершенно далекие от привычных мне тем и насущных проблем.

Журнал, как объяснил он, только что опубликовал ряд статей, вызвавших в Англии сперва удивление, постепенно переросшее в волнение, которое практически сменилось негодованием.

Автору, господину Уильямсу, пришла в голову мысль внимательно рассмотреть британскую торговлю и индустрию, и он обнаружил, что им угрожает соперничество с Германией. Благодаря научной организации производства и потребления, транспортным перевозкам и рекламе, благодаря исключительно точной всепроникающей подробной информации во всех областях экономики немецкие предприниматели систематически вытесняли английские товары с мировых рынков и даже добились преимущества в колониях Великобритании. Вся последовательность этого широкого и систематического вытеснения была тщательно описана Уильямсом и представлена в английском стиле: минимум мыслей и максимум фактов.

Одно только заглавие, которое Уильямс дал своей серии статей, уже начинало приносить огромный доход. Знаменитый законопроект должен был скоро включить эти три слова в законодательство, и выражение «Made in Germany»36 сразу же отпечаталось в английских умах.

– Вы это читали? – спросил меня Хенли.

– Разумеется, нет.

– Of course37. Завтра я пришлю вам подборку. Вы сможете прочесть истории Уильямса.

– А потом?

– Потом вы напишете для меня хорошую статью обо всем цикле, что-то вроде философского заключения во французском духе. Shall we say ten pages (4500 words)? And can you let me have the copy very soon? Say, within ten days?38

Я рассмеялся ему в лицо: такая уверенность возникает, когда нет ни желания, ни средств, ни обязательств что-то делать, да и вообще делать это ты вовсе не собираешься. Я и помыслить не мог о том, чтобы рискнуть заняться такой работой, столь чуждой моим склонностям, к тому же я даже не знал, как к ней подступиться.


В результате, едва вернувшись в Париж (с поручением передать привет for the good Stéphan39), я приступил к делу, то есть к размышлениям. Самое вероятное следствие мгновенного решения, которое напрашивается само собой, – это дополнительное решение. Очевидность всегда порождает сомнение, утверждение спровоцировано отрицанием, а невозможность, увиденная сперва очень отчетливо, тут же обостряет все ресурсы воображения, которые выступают против нее и предлагают самые разнообразные выходы…

Один из них привлек меня. У меня было несколько книг по военной тематике, поскольку такие методы меня вообще интересовали, а в то время примеры масштабной организации с разделением функций и иерархией существовали лишь в первоклассных европейских армиях. Подобные обобщения казались мне возможными. Экономическая война представляет собой лишь форму естественных войн между живыми существами: я не говорю «людьми», ведь можно предположить, что в ту пору человек находился еще только на стадии проекта.

Я также заметил, что современная наука так легко сближается с этой организованной деятельностью именно потому, что именно она послужила моделью науке. Она разделяет, выделяет, требует дисциплины и т. д. Наконец, на основе своих сравнений я сделал существенные прогнозы. Здесь я позволю себе процитировать:

«Все народы, достигшие стадии великих наций или вернувшиеся в этот ранг в эпоху существования таковых, став старше и совершеннее, внезапно стремятся воспроизвести то, что более древние нации создали в результате векового опыта; эти новые нации полностью организуются по уже готовому принципу, наподобие того, как искусственно возведенный город всегда строится по четкому геометрическому плану. Германия, Италия и Япония – именно такие нации, возрожденные позднее на основе научной концепции, не уступающей в совершенстве результатам анализа процветания соседних стран или современного прогресса. Россия могла бы представить собой аналогичный пример, если бы огромность ее территории не являлась препятствием для быстрого осуществления общего проекта… <…>

…Япония, должно быть, думает, что Европа создана для нее…»


Эта статья вышла 1 января 1897 года в «The New Review». Уже сорок восемь40 лет назад. Однако сравнение упомянутых там наций и некоторые заключения, как мне кажется, еще не утратили своей актуальности. То, что происходит на Ближнем Востоке и за его пределами, выглядит как воспоминание.

1938

Мысли о прогрессе

Художники былых времен не любили то, что именуется Прогрессом. В творчестве они находили его не больше, чем философы – в нравах. Они осуждали варварские проявления знаний, грубое вмешательство инженеров в ландшафт, тиранию механики, упрощение отдельных человеческих личностей ради достижения гармонии сложных коллективных организмов. К 1840 году уже стали слышны возгласы возмущения первыми, едва наметившимися переменами. Хотя романтики были современниками Амперов и Фарадеев, они либо без труда игнорировали науку, либо высокомерно ее третировали, либо извлекали из нее только то, что относилось к области фантастики. Их умы искали прибежище в ими же выдуманных Средних веках; в алхимии они не замечали химика. Им нравились лишь Легенда и История, иначе говоря, антиподы Физики. Они бежали от организованного существования и укрывались в страстях и чувствах, культуру которых (включая комедию) сами же и создали.

* * *

Но вот пример достаточно явных противоречий в интеллектуальных действиях великого человека той эпохи. Не кто иной, как Эдгар По, который одним из первых разоблачал новое варварство и суеверия Нового времени, первым из писателей внес в литературное производство, в искусство создания вымысла, не говоря уже о поэзии, тот самый аналитический дух, выверенный расчет, чьи действия и злодеяния он сам же яростно порицал.

Таким образом, идолу Прогресса противостоял идол, клянущий Прогресс, и оба они превратились в клише.

Мы лишь умеем размышлять о чудесных переменах, которые происходят вокруг нас и в нас самих. Новые возможности, новые гены… Никогда еще мир не пребывал в такой растерянности, выбирая свой путь.

* * *

Когда я старался понять, почему художники испытывают такую антипатию по отношению к прогрессу, мне попутно пришло в голову несколько мыслей, пусть и не слишком глубоких; впрочем, я и не претендую на высокие оценки.

В первой половине XIX века художник находит и определяет свою противоположность – буржуа. Буржуа – фигура, симметричная романтику. Однако ему приписывают противоречивые свойства, поскольку считают рабом рутины и одновременно нелепым приверженцем прогресса. Буржуа любит все устойчивое и верит в совершенство. Он воплощает здравый смысл, связь с непосредственной реальностью, хотя все сильнее верит в неизбежное улучшение жизненных условий. Художник же ограничивается областью грез.

Впрочем, ход времени – или, если угодно, демон неожиданных комбинаций (тот, кто формулирует и извлекает самые поразительные выводы из того, что есть, а затем складывает из них то, что будет) – забавы ради замечательным образом смешал два совершенно противоположных понятия. Случилось так, что иррациональное и позитивное образовали удивительный альянс, и эти два старых недруга сошлись, чтобы увлечь наши жизни на стезю перемен и непрерывных неожиданностей. Можно сказать, что человек привыкает считать преходящим любое знание, а любой уровень индустрии и связи между нею и знанием – временными. Такое для нас в новинку. Основные жизненные принципы не могут теперь игнорировать непредвиденное. Реальность уже не имеет четких границ. Место, время, материя допускают свободы, о которых прежде и помыслить было невозможно. Строгость порождает грезы. Грезы претворяются в жизнь. К здравому смыслу, сотни раз нарушенному, высмеянному удачными экспериментами, теперь взывают лишь по невежеству. Значимость среднестатистического очевидного сведена к нулю. В прошлом воззрения и решения принимались априори, приобретая тем самым неоспоримую силу, сегодня это только обесценивает их. То, что было общеизвестно всегда и повсюду, теперь, похоже, ничего не значит. Уверенности, возникавшей от сходности мнений или свидетельств большого числа людей, теперь противостоит объективность зафиксированных фактов, которые проверяются и интерпретируются узким кругом специалистов. Возможно, цена, приписываемая единому мнению (на котором зачастую зиждутся наши нравы и гражданские законы), была лишь проявлением радости, присущей многим людям, которые приходят к общему согласию и ощущают свое подобие себе подобным.

И наконец, все мечты человечества, отраженные в различных сказках, – способность летать и находиться под водой, появление исчезнувших вещей, слово, запечатленное, переданное, отделенное от времени и источника, и другие невероятные вещи, о которых люди даже и не мечтали, – теперь перестали быть невозможными или немыслимыми. Сказочное стало товаром. Производство машин по изготовлению чудес кормит тысячи людей. Но художник совершенно в этом не участвует. Чудеса творят наука и капитал. Буржуа вложил свои сбережения в вымысел и спекулирует на гибели здравого смысла.

* * *

Людовик XIV на вершине своего могущества не имел и сотой доли той власти над природой, тех способов развлечения и возможностей просвещать свой ум или же питать его новыми впечатлениями, которые сегодня доступны многим людям весьма среднего достатка. Конечно, я не принимаю в расчет стремления командовать, подчинять, наводить страх, покорять, казнить или миловать – все это Божий промысел и театральное действо. Но время, расстояние, скорость, независимость, изображения всего на свете…

Сегодня человек – молодой, здоровый, достаточно состоятельный – летает куда пожелает, быстро пересекает весь земной шар, каждый вечер ложится спать в окружении дворцовой роскоши. Он может выбрать и воплотить сотни жизней, испытать немного любви, немного уверенности в себе, всего понемногу. Если он не обделен разумом (а наделен им именно в необходимой мере), он срывает лучшие плоды и ежеминутно ощущает счастье. Самый великий монарх не вызывает такой зависти. Телу великого короля (его кожному покрову, его мышцам) довелось испытать гораздо больше, чем любому человеку сегодня, то же относится и к его ощущениям тепла или холода. Если король страдал, то ему почти не могли помочь. Ему оставалось лишь стенать и корчиться от боли на мягкой перине, под балдахином, не надеясь на скорое облегчение, и все из-за непонятного нам отсутствия препаратов, которые современная химия делает доступными любому страждущему.

Таким образом, многим нашим современникам гораздо легче получать удовольствия, бороться с болезнями и скукой, удовлетворять любого рода любопытство, чем самому могущественному человеку Европы двести пятьдесят лет назад.

Предположим, что огромные перемены, которые мы наблюдаем и которые нами движут, будут продолжаться и в конце концов изменят то, что еще уцелело от нынешних нравов, сформируют иные жизненные потребности и средства их достижения, и тогда очень скоро совершенно новая эпоха породит людей, которые утратят привычку мысленно держаться за прошлое. История предоставит им странные, практически непонятные свидетельства, ведь их время не будет иметь никаких аналогий с прошлым и ничто из прошлого не доживет до их настоящего. Все в человеке, за исключением чисто физиологических особенностей, подвергнется изменению, поскольку наши устремления, политика, войны, привычки и искусства теперь подчинены режиму скорых подмен; они все больше зависят от позитивных наук, то есть все меньше – от того, что было. Новые факты приобретают ту значимость, которая прежде отводилась историческим фактам и традициям.

Жозе Белон. Иллюстрация из книги «Парижские анекдоты». 1885


Уже сейчас какой-нибудь уроженец молодой страны, приехавший посетить Версаль, может и должен воспринимать всех этих персонажей, увенчанных огромными шевелюрами из мертвых волос, разодетых в расшитые золотом наряды и гордо застывших в парадных позах, так же, как мы разглядываем в этнографическом музее манекены, укутанные в перья или шкуры и представляющие жрецов или вождей вымерших племен.


Жозе Белон. Иллюстрация из книги «Парижские анекдоты». 1885


Одно из вернейших и жесточайших проявлений прогресса – дополнительное наказание, сопровождающее смерть, которое усиливается по мере ускорения революции нравов и идей. Просто погибнуть мало, нужно стать непонятным, почти нелепым; и будь то Расин или Боссюэ, они должны занять место рядом со странными, пестрыми, татуированными жутковатыми фигурами, выставленными на посмешище. Они стоят рядами в музейных галереях, постепенно делаясь неотличимыми от чучел из мира животных…

Раньше я старался составить положительное представление о том, что именуется прогрессом. Исключив, таким образом, все соображения морального, политического или эстетического толка, я полагал, что прогресс сводится к очень быстрому и очень заметному росту силы (механической), к которой прибегают люди, и к росту точности, какой они могут достичь в своих предвидениях. Определенное число лошадиных сил, количество десятичных знаков, поддающихся проверке, – именно эти признаки, без сомнения, резко возросли с прошлого века. Парижская улица трудится и грохочет, как настоящий завод. Вечером – празднество огней, драгоценный свет демонстрирует полуослепленным прохожим возможности невероятной расточительности, почти преступной щедрости. Не кажется ли вам, что роскошь стала публичной и непреходящей необходимостью? Как знать, что показало бы нам более детальное изучение этих уже привычных для всех излишеств? Возможно ли, что какой-то сторонний наблюдатель подумал бы, глядя на уровень нашей цивилизации, что большая война явилась лишь мрачным, но прямым и неизбежным следствием развития наших возможностей? Продолжительность, размах, интенсивность и даже жестокость этой войны отвечали размаху нашей мощи. Война соответствовала уровню наших ресурсов и нашей промышленности мирного времени, но отличалась масштабами от предыдущих войн, как того требовали наша боевая техника, материальные ресурсы, система субординации. Правда, разница заключалась не только в размерах. Согласно физике нельзя увеличить предмет, не изменив его свойства; подобные фигуры существуют только в чистой геометрии. Сходство, как правило, – лишь игра ума. Последнюю войну нельзя рассматривать просто как обострение старых конфликтов. Войны прошлого завершались еще до того, как полностью выдыхались участвовавшие в них нации. Так, потеряв всего лишь одну фигуру, хорошие шахматисты прекращают партию. Иначе говоря, драма завершалась по негласному соглашению, а событие, определявшее неравенство сил, было скорее символическим, нежели фактическим. И напротив, совсем недавно нам довелось увидеть, как современная война фатальным образом продолжалась до полного истощения противников, все ресурсы которых, включая самые удаленные, постепенно уничтожили друг друга на линии огня. Знаменитое изречение Жозефа де Местра41: «Что есть проигранная битва? Это битва, которую считают проигранной» – тоже утратило свою первоначальную правоту. Отныне битва действительно проиграна, когда людей, хлеба, золота, угля, нефти не хватает не только армии, но и тылу страны.

* * *

Среди многочисленных достижений прогресса самое удивительное – это прогресс света. Еще несколько лет назад свет затрагивал лишь область зрения. Он мог быть и мог отсутствовать. Он распространялся в пространстве, где сталкивался с материей, которая так или иначе изменяла его, но оставалась ему чуждой. И вот он превратился в главную мировую загадку. Его скорость выражает и ограничивает нечто основополагающее для вселенной. Допускают, что он имеет вес. Изучение его излучения разрушает наши представления о пустом пространстве и чистом времени. Вместе с материей он создает сходства и различия, сгруппированные непонятным образом. Наконец, тот же самый свет, общепринятый символ полного, четкого и совершенного знания, оказался вовлечен в своего рода интеллектуальный скандал. Вместе со своей сообщницей-материей он скомпрометирован и втянут в процесс, куда вовлечены постоянное против непостоянного, вероятное против воображаемого, единицы против больших чисел, анализ против синтеза, скрытая реальность против преследующего ее интеллекта, проще говоря, непонятное против понятного. Наука достигла бы здесь своей критической точки. Но в конце концов все решится…

1929

О Франции42

Образы Франции43
(Фрагмент)

Нет нации более открытой, но, вероятно, и более загадочной, чем французы. Нет другой такой нации, за которой так легко наблюдать, пребывая в полной уверенности, что сразу же понимаешь ее суть. Правда, скоро начинаешь замечать, что именно ее действия труднее всего предугадать, что именно она больше всех остальных наций способна на повторения или неожиданные возвращения к исходной точке. Ее история состоит из цепи чрезвычайных обстоятельств, серии взлетов и падений, столь многочисленных и близких по времени, каких прежде не знала ни одна другая нация. Даже в отблесках стольких гроз, поразмыслив, можно прийти к заключению, довольно точно выражающему результат недавних наблюдений: похоже, что по своей природе и структуре эта страна призвана придать сочетанию пространство – история нечто наподобие относительного равновесия, причем равновесия неожиданно устойчивого, хотя события, неизбежные превратности, неотделимые от самой жизни, внутренние извержения, политические потрясения и бури, налетающие извне, уже много веков подряд нарушают это равновесие чаще чем раз в столетие. Франция поднимается шатаясь, вновь падает, вновь поднимается, выпрямляется, обретает величие, разрывается на части, сжимается, демонстрируя попеременно то гордость, то смирение, то беззаботность, то пыл, отличаясь от остальных наций удивительным, ни на кого не похожим нравом.

Эта нация, нервная и полная противоречий, черпает в них совершенно неожиданные ресурсы. Секрет ее чудесной способности к сопротивлению лежит, вероятно, в свойственных ей невероятных и многочисленных контрастах. Явная легкость характера французов сочетается с удивительной выдержкой и способностью к адаптации. Неизменная простота и приветливость отношений соседствуют с пугающим и неизменно критическим взглядом на вещи. Возможно, Франция – единственная страна, где ирония сыграла свою историческую роль. Она подорвала и привела к гибели несколько режимов, и достаточно было лишь одного словца, удачного (а иногда и чересчур удачного), или язвительной ремарки, чтобы за несколько мгновений вычеркнуть из общественного сознания и властителей, и важнейшие события. Впрочем, французам свойственна некая врожденная дисциплина, которая неизменно пасует перед очевидной необходимостью дисциплинировать. Случается, что вопреки ожидаемому расколу нация внезапно объединяется.


Жозе Белон. Иллюстрация из книги «Парижские анекдоты». 1885


Жозе Белон. Иллюстрация из книги «Парижские анекдоты». 1885


Как видно, французская нация весьма трудно поддается простому определению. И вероятно, в этом и состоит одно из основных ее свойств. Охарактеризовать ее можно лишь абсолютно противоречащими друг другу качествами. Сейчас я постараюсь объяснить почему. Идет ли речь о Франции или о любой другой политической единице такого ранга, всегда трудно разобраться самому, что именно мы называем нацией. Самые очевидные и характерные признаки ускользают от местных жителей, которые невосприимчивы к тому, что видят постоянно. Иностранец же рассматривает их излишне усердно и не чувствует совокупности отдельных характеров и невидимой реальности – того, что составляет тайну глубокой общности миллионов людей.

Таким образом, ошибаться в отношении данной нации можно двумя способами.


Между землей и живущим на ней народом, между человеком и протяженностью территории, очертаниями, рельефом, режимом рек, климатом, фауной, флорой, составом грунта мало-помалу образуются взаимосвязи, которые становятся тем запутаннее и многочисленнее, чем дольше живет народ в этой стране.

Если он неоднороден, если формировался в течение долгого времени последовательным притоком населения, то эти взаимосвязи множатся.

Для взгляда же стороннего наблюдателя взаимоотношения между землей-кормилицей и организованной жизнью, которую она поддерживает и питает, не столь очевидны. Ведь одни отношения заключаются в различных преобразованиях, которые люди осуществляют на тех землях, где они живут; другие – в изменении самих людей средой обитания; и в то время, как деятельность человека на своих владениях чаще всего заметна и отражается на земле, обратное же действие, напротив, почти никогда нельзя выделить и определить. <…>

1927

Функция Парижа

Очень большой город зависит от остального мира. Подобно огню, он подпитывается территорией и народом, которые поглощает, претворяя безгласные сокровища и глубоко сокрытые запасы в сознание, слова, новшества, поступки, творения. Он придает живость, пыл, блеск, сжатость и энергию всему, что дремало, замышлялось, собиралось, созревало или же уныло тлело на размытом, однообразном пространстве огромной страны. Таким образом, населенные земли являют собой подобие желез – органов, образующих все, что требуется человеку: все самое изысканное, необузданное, бесполезное, абстрактное, самое будоражащее, наименее востребованное для простейшего существования, но необходимое для создания существ высшего порядка, могучих и сложных, для воплощения всех этих незаурядных качеств.

Любой большой город Европы или Америки космополитичен, и выразить это можно так: чем город крупнее, тем он разнообразнее, многонациональнее, многоязычнее, тем больше в нем богов, которым молятся одновременно.

Каждая из этих слишком обширных и слишком оживленных агломераций, порождение тревог, алчности, волеизъявлений, связанных с местными почвами и географическим положением, сохраняется и приумножается, притягивая к себе все самое амбициозное, живое, свободолюбивое, рафинированное и тщеславное, самое роскошное и самое подлое. В крупные центры приезжают, чтобы выдвинуться, насладиться триумфом, возвыситься, радоваться жизни и растрачивать себя, раствориться и преобразиться, ну и в итоге – чтобы играть, заполучить удачу и награды, женщин, положение, знания, знакомства, различные блага; чтобы дождаться или создать благоприятные обстоятельства в перенасыщенной среде, полной различных возможностей, богатой неожиданностями, которые побуждают воображение грезить о неизвестном. Каждый большой город – это гигантский игорный дом.

И в каждом из них есть самая популярная игра. Один город гордится тем, что является рынком всех мировых бриллиантов; другой контролирует весь хлопок. Третий несет скипетр мехов, кофе или шелка. Четвертый назначает цены на перевозки или на металлы. Один весь пропах кожей, другой благоухает пудрой.

В Париже – всего понемногу. Это не значит, что город не имеет своей особенности, она есть, но гораздо менее выражена, а функцию, свойственную ему одному, определить гораздо сложнее, чем для других городов.

Женские наряды во всем своем разнообразии; производство романов и комедий; многочисленные искусства, призванные создавать утонченные удовольствия для человека, – все это, как правило, легко приписывается Парижу.

Но следует пристальнее вглядеться в него, чтобы глубже понять характер этого знаменитого города.

Прежде всего, мне кажется, что это самый совершенный город в мире: я не знаю других, где были бы столь многочисленны и разнообразны занятия, производства, функции, продукты и идеи.

Жан-Луи Форен. «Парижская комедия»


Быть одновременно политической, литературной, научной, финансовой, торговой столицей всей страны; утопать в роскоши и регулировать расходы; являть собой национальную историю, поглощать и концентрировать не только всю мыслительную субстанцию, но и все кредиты, наличные средства и денежные запасы, все, что есть и хорошего и плохого для нации, которую он венчает, – именно этим Париж отличается от других гигантских городов. Нетрудно вообразить последствия и огромные преимущества, неудобства и серьезные опасности такой перенасыщенности.

Столь замечательное сближение по-разному озабоченных индивидов, самых противоположных, но пересекающихся между собой интересов; изысканий, которые проводятся независимо под одним и тем же небом и при этом все же влияют и взаимоизменяют друг друга; непроизвольная мешанина молодежи в кафе, случайные встречи и запоздалые знакомства уже зрелых завсегдатаев салонов; гораздо более простые партии, разыгранные в ускоренном темпе отдельными личностями на ступенях социальной лестницы, – все это создает психологический образ Парижа.

Париж наводит на мысль о каком-то непонятном разрастании мыслительного органа. В этом городе царит ментальная подвижность. Обобщения и разъединения, осознание и забвение происходят здесь быстрее и чаще, чем где-либо на свете. Одно-единственное слово – и человек мгновенно обретает славу или губит свою репутацию. Личности, наводящие скуку, не найдут здесь того расположения, которое способны сыскать в других городах Европы; и все это зачастую в ущерб глубоким мыслям. Тут попадаются шарлатаны, но почти тотчас же их распознают и уличают. В Париже не возбраняется прятать под легкостью и изяществом что-то значительное и добытое большими усилиями, скрывая тем самым тайные достоинства внимательной и углубленной мысли. Такого рода сдержанность и осторожность особенно распространены в Париже, и это придает ему особую роскошь и легкость нравов в глазах иностранца. Доказательство тому – удовольствия. Сюда специально едут, чтобы вкусить их и развлечься. Здесь легко воспринимают ложные идеи о самой загадочной, хотя и самой открытой в мире нации.

И еще несколько слов на неиссякаемую тему, исчерпать которую я даже не берусь.

Этот Париж, характер которого сформирован долгим опытом и бесконечными превратностями истории; Париж, на протяжении трехсот лет дважды или трижды стоявший во главе Европы и трижды завоеванный противником; Париж, ставший театром полдюжины политических революций, вызвавший к жизни столько славных имен, развенчавший столько нелепостей, неизменно притягивающий к себе и цвет, и отбросы нации, – этот Париж превратился в главный город всевозможных свобод и столицу человеческого общения.


Жан-Луи Форен. «Парижская комедия»


Рост легковерности в мире, вызванный изношенностью точных идей, приобщением экзотических народов к цивилизованной жизни, угрожает исключительности парижского духа. Мы знали Париж как столицу особых достоинств и столицу критики. Удержатся ли эти короны, отшлифованные веками искусных экспериментов, озарений и тщательного отбора?

1937

Присутствие Парижа

Мне снилось, что я в море. Это ПАРИЖ будит меня. Густой шум встречает мое возвращение. Окружает и расцвечивает тишину происходящим за стенами; он один наполняет меня.

Если прислушаться, то с некоторым трудом можно разнять на составляющие и различить отдельные отголоски в этом рокоте, наполненном множеством непонятных событий и неясных происшествий, которые и существуют, и не существуют для меня.

На размытом гудящем фоне, которым неизменно сопровождается вращение бесчисленных колес, возникает нечто похожее на перспективу шумов, где каждую секунду то складывается, то распадается звуковая картина, напоминая огромное действо, составленное из множества отдельных эпизодов, которых всегда в избытке, – то один, то другой…

На любом расстоянии я могу различить и точно определить: лай собаки, гудок автомобиля, скрежет выгибаемого железа, резкий вопль троса, истязаемого на блоке, стон камня при трении, жуткий рев экскаватора, вырывающего у земли свою порцию песка, далекий свисток тоскующего паровоза, четко различимые голоса и неясные, словно стертые, возгласы.

Совсем рядом протяжно тянет свою жалобную песню нищий.

Слуховые ассоциации, вызванные доносящимися с разных сторон ударами и скрипом, извлекают из глубин моей памяти беспорядочные имена и образы. Я слышу, как орет, кричит, стучит, стонет армия механических сил, которые действуют и теснят все сущее в ПАРИЖЕ.

Тогда мне в мыслях хочет явиться этот скрытый ПАРИЖ – гигантский двигатель, многоликая первопричина, могучее существо из плоти и камня, чье присутствие подтверждают нескончаемые приливы глухого шума, сопровождаемого громовыми раскатами.

Так во мне рождается и угасает абсурдное желание: осмыслить ПАРИЖ.

Как представить себе, что можно победить или свести к какой-то осмысленной форме это необъятное чудовище, в котором сосредоточены все сходства и различия? ПАРИЖ заключает в себе один город, а строился двадцать веков. ПАРИЖ – результат человеческого труда, наследия и политики одного великого народа; средоточие наслаждений и страданий; предмет вожделения стольких завоевателей, славных именами или оружием; ПАРИЖ – сокровище, ПАРИЖ – мешанина; ПАРИЖ – игорный стол, где перед глазами мелькают все лики фортуны, где можно сорвать куш Провидения; ПАРИЖ – творение и феномен, театр событий мировой важности, да и сам по себе – событие первостатейной важности, творение расчета и доброй воли; но прежде всего ПАРИЖ – юридическое лицо самого высокого ранга, воистину знаменитый наследник громких аристократических титулов, соединяющий самые прекрасные и самые страшные воспоминания с сознанием своей вечной духовной миссии.


Жан-Луи Форен. «Парижская комедия»


Осмыслить Париж?.. Я теряюсь в лабиринте этой темы. Любая мысль, которая приходит мне в голову, начинает дробиться под пристальным взглядом моего разума. Стоит попытаться обрисовать ее, придать ей логическую форму, как она тут же ускользает от себя самой, затерявшись в череде других мыслей, которые отделяются от нее, ее же и продолжая, и каждая из них могла бы произвести на свет еще добрую сотню книг. Красота великого города столь зрима, в нем сокрыто столько абстрактных символов, что вызванные ими нескончаемые мысли и их возможные вариации буквально раздирают меня на части; я похожу на чужестранца, углубившегося в хитросплетение столичных улиц, ошарашенного толчеей и шумом. Этот образ завладевает мною, обретает форму и внезапно наводит на неожиданное сравнение. Мне кажется, что желание осмыслить ПАРИЖ можно сравнить и даже спутать с попыткой осмыслить сам разум. Я представляю себе топографический план огромного города. Лабиринт дорог – вот лучшее воплощение сплетения наших идей, таинственное место для внезапных приключений мысли: одни пути прочерчены наугад, другие проложены прямо и четко…

Я говорю себе, что внутри нас есть проспекты, перекрестки и тупики; есть опасные уголки, от которых лучше держаться подальше. Есть места очаровательные и священные. Наряду с памятниками нашим свершениям и гигантскими сооружениями, воздвигнутыми нашей гордостью, у нас в душе покоятся могилы. И мы знаем, что в нашем внутреннем городе каждый миг – это шаг, из которых состоит наша здешняя жизнь, что непрерывная деятельность порождает добро и зло, мнимое и настоящее, красоту и уродство, что все противоречия, свойственные человеку, и делают его человеком, точно так же как эти противоречия обязательно проникают в любую столицу, внося в нее яркий контраст.


Осмыслить ПАРИЖ? Но как можно осмыслить ПАРИЖ, когда мы даже не в состоянии охватить разумом структуру простого организма, постичь единство его функций и его сущность; узнать, что он черпает в своей среде, что отбрасывает, что отвергает? Можем ли мы представить себе, как он создает себя, как растет, как развивает внутренние связи; как преображает окружающее, как постепенно становится индивидуальностью, существом, отличным от других ему подобных, с присущими только ему историей, реакциями, симпатиями и антипатиями?


Этот шум, который я слышу постоянно, обрушивает на меня поток непрерывно рождающегося присутствия города… Этот могучий шум, богатый движениями, который я пытаюсь определить в промежутке между двумя мыслями, напоминает неясный голос, подтверждающий реальность, он – дитя больших чисел. МНОГОЧИСЛЕННОСТЬ ПАРИЖА занимает, преследует, осаждает мой ум.

Сколько связей, последствий, сближений, комбинаций, сколько начал и концов мелькают перед мыслью, стоит ей попытаться взвесить количество живущих, сосуществующих здесь; они действуют и воздействуют друг на друга всеми возможными способами, находясь в постоянном конфликте своих всевозможных различий!.. Кажется, мысль видит в этом пространстве в несколько квадратных лье яростное преобразование жизни в себе самой, чудесное переосмысление фактов и поступков, брожение проектов, постоянный обмен знаками и действиями, желаниями и чувствами, ценность которых, блеск, доступность, воздействие отвечают друг другу, взаимоусиливаются или разрушаются в любое время суток. Каждое мгновение образуются и распутываются тысячи сплетений. Сколько здесь открывается тайн! И в этих обжитых глубинах, в хаосе густонаселенных громоздящихся ульев можно вообразить себе напряженную работу судьбы.

Физику могло бы, наверное, привидеться в каком-то сне, как забавы ради он пытается измерить внутреннюю энергию города… В конце концов несколько миллионов живых существ на ограниченной территории могли бы навести на подобные размышления… Возможно, эта задача потеряет смысл, стоит ее сформулировать. Она покажется абсурдной, но уже одно ее условие вызывает фантасмагорическую мысль о количестве жизни, которая производится, рассеивается, потребляется массой ПАРИЖА. Простая попытка представить себе число шагов, сделанных в ПАРИЖЕ за день, количество произнесенных там слов, долетающих туда новостей уже сбивает с мысли. Я также думаю обо всех искушениях, решениях, озарениях и бессмыслицах, которые возникают в парижских умах; обо всех этих ежедневных актах рождения и смерти – богатства, любви, репутации, словно они логически и социально повторяют движение людской массы, отраженное в актах гражданского состояния общества… Именно эти вымышленные наблюдения на реальной основе позволяют воспринимать этот огромный город как скопление разнородных событий и постигать его лишь на пределе возможностей человеческого разума.


Безусловно, есть на земле конгломераты, сравнимые с этим, и даже еще огромнее. Однако ПАРИЖ заметно отличается от других миллионоглавых монстров – НЬЮ-ЙОРКА, ЛОНДОНА, ПЕКИНА… И в самом деле, нет в ряду этих Вавилонов другого города с такой яркой индивидуальностью и таким разнообразием функций. Нет другого такого города, где много веков подряд так ревностно пестуют многоликую элиту нации; где любая величина должна пройти испытание сравнением, выдержать критику, зависть, конкуренцию, насмешки и презрение и только тогда получить признание. Нет другого такого города, где сплоченность народа вырабатывалась и укреплялась, проходя сквозь горнило столь значимых и разнообразных обстоятельств и соперничества людей, различных по своей гениальности и методам действий. По правде говоря, именно здесь, в пламени самых живых и самых дерзких умов, как бы жаром их слияния, была сплавлена и переплавлена наша нация, самая смешанная в Европе.

Именно поэтому ПАРИЖ – это не просто политическая столица и промышленный центр, важнейший порт и рынок разнообразных ценностей, искусственный рай и святилище культуры. Его исключительность состоит прежде всего в том, что все свойства в нем смешаны, но не противоречат друг другу. Выдающиеся люди самых разных профессий в конце концов всегда встречаются здесь, чтобы поделиться накопленным. Столь ценный промысел может вестись только там, куда веками упорно созывали многообразную элиту великого народа и где ее ревностно охраняли. Любой мало-мальски выдающийся француз приговорен пребывать в этом гетто. ПАРИЖ манит, притягивает его, а иногда и пожирает.

ПАРИЖ отвечает сложной сути французской нации. Столь разные провинции, люди, обычаи, диалекты непременно должны были создать для себя единый центр приложения – посредника и памятник их взаимопонимания. По правде говоря, это великая, славная и подлинная функция ПАРИЖА.

ПАРИЖ – истинная голова Франции, где сосредоточены все сложнейшие органы восприятия и реакции. Благодаря его красоте и озарениям иногда на лице Франции отражается ум всей страны. Когда нашим народом овладевают сильные эмоции, к лицу приливает кровь, и оно вспыхивает всесильным чувством гордости.

Осмыслить ПАРИЖ?..

Чем больше о нем думаешь, тем яснее становится: нет, это ПАРИЖ осмысляет тебя.

1937

Об искусстве

«Эстетическая бесконечность»

Чаще всего наши ощущения вызывают в нас – если способны что-то вызвать – некое их неприятие или попытку неприятия. Порою сознательно или чисто интуитивно, порою вследствие безразличия – благоприобретенного или природного – мы отвергаем собственные ощущения или стараемся от них отрешиться. Мы неизменно стремимся как можно скорее вернуться назад, в то состояние, когда они еще не завладели нами или только возникали. Похоже, что главным делом нашей жизни будет привести к нулевой отметке еще не известный показатель нашей чувствительности и найти кратчайший способ вернуть себе максимум свободы и независимости от наших чувств.

Наши реакции, стремящиеся покончить с нашими чувствами, столь же многообразны, как и сами чувства. Однако все их можно объединить под одним общим названием и утверждать, что совокупность таких реакций, имеющих конечную цель, образует практический порядок вещей.

* * *

Но существуют и другие реакции, полностью им противоположные: они вызывают желание, потребности, перемену состояний, и они-то стараются сохранить, отыскать либо воспроизвести наши исходные чувства.

Если человек голоден, то голод заставит его действовать таким образом, чтобы как можно скорее погасить это чувство; но если еда доставляет ему удовольствие, то удовольствие захочет продлиться в нем дольше, удержаться или возникнуть снова. Голод вынуждает нас заглушать неприятное чувство; удовольствие – развивать новое; и эти две тенденции станут настолько независимыми, что человек вскоре научится наслаждаться пищей и есть, даже не испытывая голода.

То, что я говорил о голоде, легко приложимо к потребности любви, как, впрочем, и ко всем иным ощущениям, ко всем проявлениям чувствительности, в которые могут вторгнуться сознательные действия и восстановить, продлить или усилить то, что действия интуитивные, казалось, были призваны лишь уничтожить.

Зрение, осязание, обоняние, слух, движение, речь время от времени заставляют нас задержаться на каких-то впечатлениях, ими вызванных, и либо сохранить их, либо возобновить.

Совокупность этих реакций с бесконечной направленностью, которые я здесь выделил, могла бы составить систему эстетических явлений.

Чтобы оправдать слово бесконечность и определить его точное значение, достаточно напомнить, что в этой системе удовлетворение возрождает потребность, ответ воскрешает вопрос, присутствие влечет за собой отсутствие, а обладание – желание.

Если в системе, которую я именую практической, достигнутая цель тотчас же устраняет всю чувственную обусловленность действия (сама продолжительность которого словно поглощается им или же оставляет после себя лишь слабое, неясное воспоминание), то в эстетической системе происходит совершенно обратное.

В этом «мире чувствительности» чувство и его предвосхищение в какой-то степени связаны между собой и находятся в постоянном взаимопоиске, как бывает в «мире красок»: воздействуя на сетчатку глаз, дополняющие друг друга цвета чередуются, меняясь местами.

* * *

Такое своеобразное колебание не прекращается само по себе, его может остановить или прервать только какое-то внешнее обстоятельство, как, например, усталость, которая сводит его на нет, устранив или отсрочив возможность возобновления.

К примеру, если усталость сопровождается ослаблением чувствительности по отношению к объекту, прежде вызвавшему наслаждение или желание, нужно сменить объект.

Перемена внутри себя становится желательной: требуется разнообразие – как дополнение к продолжительности наших чувств и как средство от пресыщения, которое возникает после того, как исчерпаны все конечные ресурсы организма, вызванные этой беспредельной – локальной и конкретной – направленностью чувств. Таким образом, мы окажемся в системе пересекающихся функций, и главным ее условием станет прерывание любого частичного действия.

Чтобы не исчезало желание, нужно постоянно желать чего-то нового; и потребность в замене как бы вводит новый признак – желание желания или желание всего, что способно вызвать вожделение.

Но если ничего не произойдет, если среда, в которой мы живем, своевременно не предоставит нам какой-то объект, достойный бесконечных перемен, тогда наша чувствительность приходит в возбуждение и самостоятельно производит желаемые образы – точно так, как жажда порождает миражи изумительно прохладных напитков…

* * *

Эти простейшие соображения позволят отделить или достаточно четко определить область, созданную нашими ощущениями и целиком состоящую из внутренних связей и вариаций нашей чувствительности, которую я назвал эстетической системой. Но система конечной направленности, практическая система, система действий, сочетается с эстетической системой различными способами. В частности, то, что мы именуем «произведением искусства», является результатом действия, имеющего конечной целью порождать в людях бесконечные изменения. Из этого можно заключить, что художник – существо двойственное, поскольку создает законы и орудия мира действий, чтобы в конце концов построить мир, созвучный чувствам. Уже делалось немало попыток свести эти две тенденции к какой-то единой: у эстетики нет иной цели. Но проблема так и остается нерешенной.

1934

Общее понятие искусства

I. Слово ИСКУССТВО первоначально означало способ действия, только и всего. Этот широкий смысл ныне утрачен.

II. Позднее этот термин постепенно приобрел более узкое значение – способ действия во всех видах осознанной или обусловленной выбором деятельности, когда предполагается, что субъект обладает какой-то подготовкой либо образованием или, по крайней мере, уделяет особое внимание объекту, а ожидаемый результат может быть достигнут с помощью различных методов. Медицину именуют Искусством; то же говорят о псовой охоте и верховой езде, об устройстве жизни или манере рассуждать. Существует искусство ходьбы, искусство дыхания, мало того, есть даже искусство молчания.

Поскольку различные методы действия, обращенные к одной и той же цели, как правило, не являются одинаково эффективными и экономичными, а с другой стороны, не все в равной мере доступны данному исполнителю, то само собой разумеется, что в смысл слова искусство входит понятие качества или ценности способа действия. Мы же говорим: искусство Тициана.

Но в этом выражении смешаны два качества, которые мы приписываем исполнителю действия: первое – его собственные врожденные способности, его непередаваемые личные качества; второе – его «знания», приобретенный им опыт, который можно выразить словами и передать другим. В той мере, в какой это различие применимо, можно сделать вывод, что освоено может быть любое искусство, но не все искусство в целом. Однако путаница между этими двумя качествами почти неизбежна, поскольку подобное различие проще назвать, чем выявить в каждом конкретном случае. Любое усвоение знаний предполагает по меньшей мере некую способность усвоения, тогда как самая яркая одаренность, глубоко присущая данной личности, может никак не проявляться или не иметь ценности в глазах других, более того, вполне вероятно, что сам обладатель о ней даже не догадывается, если она не проявится с помощью каких-то внешних обстоятельств, благоприятной среды или ее не оживят богатства культуры.

Одним словом, искусство в таком значении – это качество способа действия (вне зависимости от объекта), которое предполагает несходство применяемых методов и, соответственно, их результатов, как следствие несходства исполнителей.

III. Теперь к этому понятию искусство нужно добавить новые соображения, которые могут объяснить, каким образом оно стало означать создание и использование определенного рода работ. Сегодня различают искусное произведение, которое может быть производством или операцией любого характера или назначения, и произведение искусства, главные свойства которого мы постараемся определить. Нужно просто ответить на вопрос: «Каким образом мы узнаем, что данный предмет является произведением искусства или что данная система действий предпринята ради искусства?»

IV. Самой очевидной особенностью произведения искусства можно назвать его бесполезность, если принять во внимание следующие детали.

Большинство впечатлений и ощущений, которые мы получаем от органов чувств, не играют никакой роли в деятельности основных систем организма, служащих для поддержания жизни. Иногда – то ли своей интенсивностью, то ли в виде сигналов, стараясь привести в движение или возбудить, – они привносят некую сумятицу или нарушают порядок жизни. Но легко отметить, что лишь небольшая, весьма незначительная часть бесчисленных чувственных раздражений, подстерегающих нас на каждом шагу, необходима или полезна для нашего чисто физиологического существования. Глаз собаки видит звезды, но ее существо никак не реагирует на это зрелище: оно тут же стирает его из памяти. Ухо той же собаки улавливает какой-то шум – она вскакивает и настораживается, но ее существо извлекает из этого шума лишь то, что вызывает мгновенное и четко направленное действие. Оно не задерживается на восприятии.

Таким образом, большая часть наших ощущений бесполезна для деятельности наших основных функций, а те, что служат каким-то целям, достаточно кратковременны и мгновенно превращаются в понятия, решения или поступки.

V. С другой стороны, анализ наших возможных действий заставляет поставить рядом (если не объединить) вышеизложенный критерий бесполезности ощущений и категорию произвольности. Поскольку мы испытываем больше ощущений, чем необходимо, то, строго говоря, способны совершить больше действий с помощью наших органов движения, чем требуется. Мы можем начертить круг, поиграть мышцами лица, маршировать в ногу и т. д. В частности, мы способны употребить свои силы на создание чего-то материального, не имеющего никакого практического назначения, а затем выбросить или отложить в сторону этот предмет, который сделали своими руками; и изготовление, и отказ от предмета одинаково бесполезны с точки зрения наших жизненных потребностей.

VI. Исходя из сказанного можно связать каждого индивида с особой сферой его бытия, состоящей из совокупности «бесполезных ощущений» и «произвольных действий». Открытие Искусства состояло в том, чтобы придать первым некую полезность, а вторым – некую необходимость.

Но в отличие от жизненных потребностей, о которых шла речь выше, эта полезность и эта необходимость никоим образом не самоочевидны и не универсальны. Каждый индивид ощущает их в соответствии с собственной природой и оценивает и использует, как ему заблагорассудится.

VII. Случается, что наши бесполезные впечатления неотступно преследуют нас и так возбуждают, что мы начинаем мечтать, чтобы они продолжались бесконечно или вновь и вновь повторялись. Иногда они заставляют нас ждать похожих ощущений, способных удовлетворить те потребности, которые вызвали.

Таким образом, зрение, осязание, обоняние, слух, способность двигаться заставляют нас время от времени задерживаться на чувственном восприятии, действовать таким образом, чтобы усилить и продлить наши ощущения. Эти действия, от начала и до конца основанные на чувственности, которая также определяет выбор средств, разительно отличаются от действий практического толка. Последние, в самом деле, отвечают нуждам или импульсам, которые исчерпываются полученным удовлетворением. Когда человек насыщается, в нем притупляется чувство голода, а образы, в которых оно выражалось, исчезают. В особой области чувствительности, которую мы анализируем, все происходит иначе: удовлетворение возрождает желание; ответ воскрешает потребность; обладание вызывает все возрастающую жажду обладаемого – одним словом, ощущение усиливает и воспроизводит ожидание самого ощущения. И не существует ни точного срока, ни четких границ, ни завершающих действий, которые могли бы непосредственно остановить этот процесс взаимного возбуждения.

Основная задача искусства – создать систему чувственных объектов, которая обладала бы этой особенностью. Таково необходимое, но далеко не достаточное условие.

VIII. Следует подчеркнуть важность предыдущего пункта и для этого обратить особое внимание на специфический феномен, возникающий в связи с чувствительностью сетчатки глаза. На сильное цветовое раздражение сетчатка отвечает «субъективным» испусканием другого цвета, который мы называем дополняющим первый и полностью им обусловленным, а тот в свою очередь позволяет повториться предыдущему цвету и так далее. Такое чередование могло бы продолжаться бесконечно, если бы не усталость самого органа зрения. Этот феномен показывает, что локальная чувствительность может проявлять себя как самостоятельный производитель последовательных и как бы симметричных восприятий, каждое из которых при необходимости, вероятно, создает свое «противоядие». Впрочем, с одной стороны, это локальное свойство не играет никакой роли для «полезного зрения», скорее наоборот – оно ему только мешает. «Полезное зрение» сохраняет из восприятия лишь то, что заставляет думать о чем-то другом, пробудить какую-то «мысль» или побудить к действию. С другой стороны, однородное сочетание цветов – основного с дополняющим – по парам определяет систему отношений, поскольку на каждый реальный цвет отвечает цвет виртуальный, для каждого цветового восприятия возникает определенное замещение. Но такие и им подобные отношения, которые не играют никакой роли в «полезном зрении», весьма важны для организации чувственных объектов и для попытки придать необходимость или пользу ощущениям, не имеющим жизненной ценности, которые мы только что рассматривали как основополагающие для понятия искусство.

IХ. Если от элементарных свойств раздраженной сетчатки глаза мы перейдем к свойствам других частей нашего тела, в частности самых подвижных, и рассмотрим возможности их движения и напряжения сил, не связанные с полезной деятельностью, мы увидим, что в спектре этих возможностей существует безграничное количество сочетаний между тактильными и мускульными ощущениями. С их помощью осуществляется условие взаимодействия, повтора и бесконечного возобновления, о котором мы говорили выше. Ощупать какой-то предмет означает лишь искать рукой какую-то организованную систему осязательных контактов. Узнавая или не узнавая данную вещь (к тому же не обращая внимание на то, что знает о ней наш разум), мы хотим или должны бесконечно повторять это хватательное движение, и постепенно, переставая понимать, насколько непроизвольно наше действие, мы начнем испытывать необходимость повторять его. Эта потребность возобновлять движение и стараться углубить наше внешнее познание предмета означает, что его форма способна лучше всякой другой провоцировать наше действие. Эта благоприятная форма противостоит всем другим возможным формам, поскольку вызывает у нас непонятное желание продолжить с ее помощью взаимодействие двигательных ощущений с ощущениями осязательными и силовыми, которые благодаря ей как бы дополняют друг друга: нажатие руки и ее перемещение взаимосвязаны. Если затем мы попытаемся создать из соответствующего материала форму, которая удовлетворяла бы тем же условиям, мы создадим произведение искусства. Все это можно определить весьма приблизительно понятием «творческое восприятие», но это всего лишь претенциозное выражение, которое кажется более глубокомысленным, чем оно есть на самом деле.

Х. Подводя итоги, можно сказать, что существует особая сфера деятельности, которой индивид может полностью пренебречь, если ограничится лишь непосредственными жизненными потребностями. Она также противостоит собственно умственной деятельности, поскольку заключается в развитии ощущений, которые стремятся повторить или продлить то, что разум пытается вытеснить или преодолеть, подобно тому как он старается избавиться от звуковой субстанции и структуры речи, дабы постичь ее смысл.

ХI. Но, с другой стороны, эта деятельность противостоит и внешне, и по самой своей сути пустому безделью. Восприятие, которое является ее основой и целью, испытывает ужас перед пустотой. Оно непосредственно реагирует на сокращение числа раздражителей. Всякий раз, когда человек подвергается длительному ничегонеделанию, в нем происходит внутренняя перемена, попытка установить равновесие между потенциальной и реальной способностью восприятия. Нанесение узора на абсолютно голую поверхность, рождение песни в гулкой, давящей тишине являются лишь ответами, дополнениями, компенсирующими отсутствие раздражителей, как будто это отсутствие, которое мы выражаем одним отрицанием, воздействовало бы на нас положительно.

Здесь можно увидеть, как именно зарождается произведение искусства. Мы узнаем его принцип: ни одна «мысль», которую оно способно внушить нам, ни один поступок, к которому оно нас побуждает, не завершают и не исчерпывают его действия: сколько бы мы ни нюхали цветок, который удовлетворяет наше чувство обоняния, мы не сможем пресытиться его ароматом – наслаждение возобновляет потребность в нем. Ни одно воспоминание, мысль или поступок не могут свести на нет их воздействие на нас и полностью освободить от своей власти. Именно этого добивается всякий, кто стремится создать произведение искусства.

ХII. Этот анализ самых простых и важнейших фактов в области искусства ведет к существенному изменению нашего традиционного представления о понятии «восприятие». Под этим словом мы обычно подразумеваем чисто рецептивные или передаточные свойства, но, как мы видим, не нужно забывать и о его производительной способности. Именно поэтому мы обращали внимание на дополнения. Если кому-то незнаком зеленый цвет, которого он никогда не видел, достаточно какое-то время пристально смотреть на предмет красного цвета, чтобы создать внутри себя это доселе неведомое ощущение.

Мы также видели, что восприятие не ограничивается ответами, но порою само вопрошает себя и себе же отвечает.

Все это не сводится к одним ощущениям. Если внимательно следить за возникновением, действием, странным циклическим чередованием созданных в уме образов, то можно обнаружить те же отношения между контрастом, симметрией, а главное – тот же процесс нескончаемого возобновления, который мы наблюдали в сферах особого чувственного восприятия. Эти образы могут быть сложными, медленно развиваться, могут напоминать события внешнего мира, а временами совпадать с практическими нуждами, но проявляют они себя так, как мы описали, говоря о чистых ощущениях. И в частности, самое характерное – это потребность снова увидеть, еще раз услышать, испытать нечто подобное бесчисленное количество раз. Любитель формы без устали ласкает бронзу и камень, очаровавшие его тактильные чувства. Любитель музыки требует повторить на бис или сам напевает заворожившую его арию. Ребенок просит снова рассказать ему сказку и кричит: Еще!..

1.Valéry Paul. Cahiers. Paris: Gallimard (Bibliothèque de la Pléiade). Vol. 1, 1973. P. 840.
2.Издание подготовил В. М. Козовой. Предисловие А. А. Вишневского (Поль Валери об искусстве. М.: Искусство, 1976. 2-е изд. – 1993).
3.Валери П. Второй взгляд на Декарта (Valéry P. Œuvres. Paris: Gallimard, 1957. Vol. 1. P. 842–843).
4.Отдельного рассмотрения заслуживают вопросы о воздействии на П. Валери философии «длительности» А. Бергсона и особенно вопрос о параллелях Валери с А. Н. Уайтхедoм, который в это же время создает свою философию процесса, где реальность рассматривается не как совокупность объектов, а как последовательность событий. В этом плане мышление есть не что иное, как становление самого мыслителя, сотворение его разума. «Процесс есть не что иное, как сам получающий опыт субъект» – сказано у Уайтхеда в книге «Процесс и реальность» (1929).
5.Cited in: Valéry P. Occasions. Intro. by Roger Shattuck. Bollingen Series XLV.II. Princeton University Press, 1970. P. XXVI.
6.Valéry P. Œuvres. Paris: Gallimard, 1957. Vol. 1. P. 1206.
7.Valéry P. Cahiers. Ed. cit. Р. 159.
8.Valéry P. Œuvres. Vol. 2, 1960. Р. 69.
9.Cited in: Valéry P. Occasions. Intro. by Roger Shattuck. Princeton University Press, 1970. P. XXVII.
10.Valéry P. Philosophie de la danse / Œuvres. Vol. 1, 1957. Р. 1393–94.
11.Все эссе этого раздела, за исключением очерка «Кризис духа», входят в сборник «Regards sur le monde actuel et autres essais» («Взгляды на современный мир и другие эссе»), опубликованный сперва в неполном составе в 1931 г. под заглавием «Regards sur le monde actuel», а затем в 1945 г. уже под полным названием и в окончательном составе.
12.См. примеч. на с. 350.
13.Персеполь (др.-греч. Персеполис – буквально: город персов) – столица империи Ахеменидов, построенная в VI–V вв. до н. э., была захвачена Александром Македонским в 330 г. до н. э. и сожжена.
14.И, победив порок чревоугодия, повсеместно восторжествует дух (лат.). Автор – Аврелий Пруденций Клемент (лат. Aurelius Prudentius Clemens; 348 – после 405 г. н. э.) – римский христианский поэт (из сб. «Катемеринон», или «Ежедневник», VII, 199–200).
15.Чей он? (англ.)
16.«Большая птица начнет первый полет со спины исполинского лебедя, наполняя вселенную изумлением, наполняя молвой о себе все писания, – вечная слава гнезду, где она родилась». Это написано на внутренней стороне обложки «Кодекса о полете птиц»… Леонардо даже наметил подходящее место для испытаний своего летательного аппарата на горе Монте-Чечеро, недалеко от Флоренции («cecero» по-итальянски – «лебедь»). (Могилевский М. Научный метод Леонардо да Винчи. М.: ЛИА Альбион, 2014. С. 37).
17.Породил (лат.).
18.Планисфера – изображение сферы на плоскости в нормальной стереографической проекции. Она употреблялась вплоть до XVII в. для определения моментов восхода и захода небесных светил. Обычно представляла координатную сетку, нанесенную на металлический диск, около центра которого вращалась облегчавшая отсчеты алидада. С введением специальных таблиц и номограмм планисфера вышла из употребления.
19.Психея (или Психе) – в древнегреческой мифологии олицетворение души, дыхания.
20.По преданию, у Пифагора было золотое бедро, как метка происхождения от солнечного бога Аполлона (в символике металлов золото – эмблема Солнца).
21.Поризм – утверждение, сформулированное в ходе решения какой-либо задачи, и по содержанию своему охватывает намного более широкий круг явлений, нежели тот, к которому эта задача первоначально относилась.
22.Первое чудо, совершенное Иисусом Христом во время брачного пира в Кане, превращение воды в вино.
23.Термин римского права, означающий умаление личности или ограничение гражданских прав (лат.).
24.Война 1914–1918 гг. (Здесь и далее курсивом даны примечания автора.)
25.Война арманьяков и бургиньонов (фр. La guerre civile entre Armagnacs et Bourguignons) – гражданская война на территории Франции между феодальными группировками арманьяков и бургиньонов, протекавшая с 1407 по 1435 г. на фоне Столетней войны и конфликтов, к которым привел Великий западный раскол.
26.Жрецы – гаруспики (от этрус. harus – внутренности и лат. specio – наблюдаю) – в Древней Этрурии, позже в Древнем Риме гадали по внутренностям жертвенных животных.
27.Само по себе, в чистом виде (лат.).
28.Случайно, по воле случая (лат.).
29.Valéry P. Varieté. P.: Gallimard, 1924.
30.Речь идет о первом, неполном издании книги «Regards sur le monde actuel» (P., Stok, 1931).
31.«Кризис духа».
32.Имеется в виду стихотворение П. Верлена «Хромой сонет» (1881).
33.Уильям Эрнст Хенли (Henley William Ernest; 1849–1903) – английский поэт, критик и издатель, известный своим стихотворением «Непокоренный» (1875).
34.Имитируется произношение французом английского слова «awesome» ('ôsəm) – «замечательно», «превосходно».
35.Имитируется произношение французом латинского выражения «еt cetera» – «и так далее и тому подобное».
36.«Сделано в Германии» (англ.).
37.Конечно (англ.).
38.Допустим, десять страниц (4500 слов)? Сможете ли вы представить мне текст побыстрее? Скажем, в течение десяти дней? (англ.)
39.Милому Стефану (англ.).
40.Исследователи усматривают ошибку в подсчете, правильнее было бы сказать – сорок один год, поскольку данное эссе было опубликовано 9 февраля 1938 г.
41.Жозеф-Мари де Местр (Joseph de Maistre; 1753–1821) – католический философ, литератор, политик и дипломат, основоположник политического консерватизма.
42.Все эссе этого раздела входят в состав сборника «Взгляды на современный мир и другие эссе».
43.Написано как предисловие к книге М. Юрлимана «Франция, архитектура, пейзажи» (Hurlimann M. La France, Architecture et Paysages. Berlin, 1927).

Pulsuz fraqment bitdi.

8,42 ₼
Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
02 oktyabr 2020
Yazılma tarixi:
1945
Həcm:
556 səh. 77 illustrasiyalar
ISBN:
978-5-389-18715-3
Müəllif hüququ sahibi:
Азбука
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar