Kitabı oxu: «Мобилизованное Средневековье. Том 1. Медиевализм и национальная идеология в Центрально-Восточной Европе и на Балканах»

Müəllif kollektivi
Şrift:

© Санкт-Петербургский государственный университет, 2021

© Коллектив авторов, 2021

Введение, или Для чего понадобилась мобилизация Средневековья?

Вызвать прошлое – значит сделать его нашим собственным.

Д. Лоуэнталь

«Темные века закончились», «Стыдящиеся монахи», «Овсянка для священника – столь хороша, что невозможно оторваться!», «Давайте назовем их русскими – князь Владимир основал новую нацию», «Специально от крестоносцев», «Франция играет грязно (1204 г.)», «Это война! Три года спустя (1340 г.)», «Новости испанской инквизиции». Таковы заголовки газеты «The Medieval Messenger», на которой стоит дата 13 октября 1349 г.1 На самом деле она издана в Лондоне в 1996-м. Ее создатели хотели показать, как могла бы быть преподнесена древняя история современными газетчиками, как «новости Средневековья» звучали бы под пером журналистов ХХ в.

Феномен обращения к Средневековью для описания и истолкования современности получил название «медиевализм». Он проявляется в высокой и массовой культурах, литературном и художественном творчестве, политическом и национальном дискурсах, а также во всех сферах жизни, использующих символику, вплоть до коммерческой рекламы и компьютерных игр2. Данное явление интеллектуальной деятельности, творчества, культуры хорошо изучено прежде всего на примере Великобритании3, в несколько меньшей степени – Франции4, Германии5, Скандинавских стран6, Италии7, США (страны, не имеющей своего Средневековья, но обретающей его именно через медиевализм)8 и других регионов9.

История термина «медиевализм» восходит к середине XIX в. (ученые называют 1844, 1847 и 1853 гг. как даты его появления)10. Он развивался не менее двух столетий, XIX–XXI вв., что породило деление на «старый» и «новый» медиевализм11. Некоторые ученые, в соответствии с современными гендерными теориями, выделяют даже «женский» и «мужской» медиевализм12, существует и «гомосексуальный» медиевализм13.

Увлечение этим направлением исследований нарастает. Как отметил Р. Утц, «если сравнить периоды 1950–1991 и 1991–2016 годов, то выяснится, что во второй из них вышло в семь раз больше книг и статей, использующих понятие “медиевализм”, то есть трактующих проблемы продолжающегося переосмысления средневековой культуры художниками, писателями и учеными в постсредневековые эпохи»14. Р. Утц утверждает, что сегодня «академические исследования Средневековья – только часть более широкого культурного феномена “медиевализма”, продолжающегося изучения, переписывания, переопределения средневековой культуры в постсредневековые времена… в эпистемологическом отношении продукты и практики академических трудов по медиевистике ни в коем случае не стоят выше других переосмыслений прошлого»15.

Почему возник медиевализм? Причин оказывается достаточно много. Прежде всего, этот феномен появился как реакция общества и человека на потребность в красивом мифе о своем прошлом. По словам З. Баумана, «пришел черед выдать кредит прошлому – кредит доверия (заслуженно ли?) как месту все еще свободного выбора, на которое возлагаются еще не поруганные надежды»16. Как говорил Шатобриан, «чем отдаленнее времена, тем более волшебными они представляются»17. Первоначально обращение к Средневековью было неотъемлемой частью романтического мироощущения18, победой дионисийства над аполлоническим принципом в культуре и искусстве. Средневековье воспринималось как романтическая антитеза классике. Медиевализм не реконструировал реальную историю Средних веков, но использовал научное знание как источник информации, образов и идей, осмыслял их в художественных категориях19. Это не память о прошлом, а конструирование этой памяти. В большинстве случаев речь идет о вымышленном, придуманном, воображенном прошлом, которое ученые мужи раскритиковали бы за несоответствие исторической действительности; но в данном феномене релевантность исторической правде второстепенна, хотя истина нередко и декларируется как идеал, что не мешает сочинять абсолютно фантастические истории под маркой открытия истинной картины Средневековья20.

Почему люди не столько реконструируют, сколько придумывают картины давно минувших эпох? Почему, как выразился Д. Лоуэнталь, «многих более привлекает поклонение прошлому, чем попытка отыскать подлинное прошлое»?21 В ХХ в. происходят серьезные изменения носителей памяти. Сегодня социальная память уступила место коллективной (термин М. Хальбвакса). Под коллективной памятью понимаются коллективно разделяемые репрезентации прошлого22 (отсюда, собственно, и возникают универсальные для всей нации места памяти). П. Нора назвал этот процесс деколонизацией «всех малых народов, групп, семей, всех тех, кто обладал сильным капиталом памяти и слабым капиталом истории, конец обществ-памятей, как и всех тех, кто осуществлял и гарантировал сохранение и передачу ценностей, конец церкви или школы, семьи или государства, конец идеологий-памятей, как и всего того, что осуществляло и гарантировало беспрепятственный переход от прошлого к будущему или отмечало в прошлом все то, что было необходимо взять из него для изготовления будущего, будь то реакция, прогресс или даже революция»23.

В наши дни в социально-культурном плане утрачено то, что Хальбвакс называл рамкой (cadre) представлений о прошлом, образованной базовыми, социальными воспоминаниями (ориентирами). Раньше эту рамку из поколения в поколение транслировали семья и социальный слой, к которому принадлежал индивид. Благодаря изменениям в устройстве общества, росту социальной мобильности, упрощению сословных перегородок, маргинализации, миграции утрачивается память социальных групп. Именно они, как показал М. Хальбвакс, долгое время были носителями коллективной памяти24. В наши дни, как считают ученые, почти невозможно говорить о таких феноменах, как «память крестьянства», «память рабочих» или «память горожан-ремесленников». В наши дни коллективная память, как справедливо отметил П. Нора, сохраняется только в виде памяти нации, хотя он же далее утверждал, что «нация не является больше той объединяющей рамкой, которая ограничивает сознание определенной общности людей»25.

На рубеже ХХ и XXI вв. процессы еще более усложнились, поскольку расширяющаяся глобализация с ее мультикультурализмом подрывает основы коллективной памяти как памяти национальной. Само понятие «нация» сегодня значительно отличается от того, что под ней понималось в 1882 г. в знаменитой сорбоннской речи Э. Ренана26, и даже «воображаемые сообщества» Б. Андерсона в наши дни далеко не полностью отражают взаимовлияние национализма и глобалистического космополитизма27. Д. Хапаева высказала радикальную «антинациональную» идею, что «…одна из причин распада идеи нации коренится в потере современными нациями права на национальную историю. Способна ли сегодня национальная история Германии, Италии, Франции, России быть источником позитивной идентичности? В XX веке история этих наций… бросила вызов тем ценностям, которые провозглашались и продолжают провозглашаться основами общества и принципами политики. Без отказа от идеи национальной исключительности, без отказа от претензий на право сохранить историю нации невозможно сосуществование как Европы, так и России со своим “непреодолимым прошлым”. Осознание этого – не призыв к забвению страшных событий прошлого, а неизбежная плата за них, необходимая составляющая тех глобальных изменений, которые обозначили конец эпохи Просвещения. Отказ от того, что являлось основой национального сознания, национальной гордости, национального чувства, национальной истории может привести к возникновению новых форм самосознания. Наше время – время космополитизма. Это и расплата, и начало нового пути»28.

Однако этот глобалистский «новый путь» многих пугает, потому что означает отречение от существующей идентичности во имя «проекта будущего», который сформулирован довольно абстрактно и неотчетливо, как некий комплекс ценностей с неоднозначным механизмом и непредсказуемым результатом их практического воплощения. Оставляя в стороне оценку этого выбора идентичности, выбора между мультикультурным и национальным, констатируем только, что реакция общества на саму постановку вопроса о таком выборе очень разная, вплоть до полярного радикализма, который может проявляться как в полном отказе от национальной идентичности, так и в национализме.

Для немалой части общества в этом культурном контексте прошлое выступает скрепой, позволяющей обрести почву под ногами, особенно в полинациональных социумах. Если современные малые мононациональные государства еще могут опереться на глобализм как идеологию, которую можно сформулировать следующим образом: «Мы обретаем будущее своей нации в ее слиянии с Европой», то для полинациональных неизбежен вопрос: что, собственно, объединяет наши народы и регионы в единое государство, и зачем мы объединились? После краха империй, после отказа от коммунистического проекта (его можно расценить как квазиглобалистский) единственной скрепой, претендующей на конвенциональность в постсоциалистическом мире, куда входит вся Центрально-Восточная Европа и Балканы, выступает общая история и общая (коллективная) историческая память. Чем глубже эти центростремительные исторические корни, тем они значимее, тем легче их конструировать и воображать (более близкие к нашим дням эпохи подвержены верификации, а древнее прошлое можно представить каким угодно). Таким образом, идеальным инструментом для современной коллективной памяти и исторической политики является медиевализм, мобилизация Средневековья для запросов современной коллективной памяти.

Медиевализм является сложным явлением. С одной стороны, это феномен элитарный, порожденный во многом именно культурой, эстетизмом истеблишмента и интеллектуалов. С другой – он не получил бы столь широкого распространения, если бы не оказался созвучен настроениям масс. Медиевализм в силу специфики предмета (трудность постижения Средневековья) невозможен без квалифицированных, профессиональных исторических реконструкций, иначе он будет неубедителен. В то же время в силу образной, дискурсивной природы он живет именно в памяти и находит воплощение в символике мест памяти. Медиевализм оказывается на стыке памяти и истории, служит инструментом исторической политики, потому что он выступает одним из ресурсов, к которому обращаются при формулировании национальной, политической, культурной идентичности. Он поставляет материал для формирования первооснов – идеи происхождения и первенства, идеи славного величественного прошлого, образов исторических героев и т. д.

Как блестяще выразился Август Хекшер, «Родину необходимо сформулировать… а затем сохранить»29. Для этого нужны маркеры, опорные точки, символическое воплощение образов прошлого в останках. М. Хальбвакс именовал все это «ориентирами» (в русском переводе возник термин «реперные точки»30), а Э. Смит эффектно определил их как «бейджи нации»31. П. Нора очень точно назвал их «местами памяти». Под ними понимаются символы культурной идентичности, воплощенные в «останках» (некоторых физически существующих объектах), в которых «память кристаллизуется и находит свое убежище». Это «крайняя форма, в которой существует коммеморативное сознание в истории, игнорирующей его, но нуждающейся в нем… Это то, что скрывает, облачает, устанавливает, создает, декретирует, поддерживает с помощью искусства и воли сообщество… Места памяти рождаются и живут благодаря чувству, что спонтанной памяти нет, а значит, нужно создавать архивы, нужно отмечать годовщины, организовывать празднования…». Их суть – в возвратном движении от свершившегося к истории и обратно в память. Некий объект или образ как бы вынимается из общей ткани прошлого, наделяется особым смыслом и помещается обратно в историческое пространство уже в качестве реперной точки памяти. Он одновременно материален, символичен и функционален32.

И хотя, безусловно, места памяти бывают не только медиевальные, в общей системе мест памяти, формулирующих понятие Родины для нации, средневековые ориентиры абсолютно необходимы – они доказывают древность происхождения, длительность традиций, превосходство над другими нациями. Настоящее, в принципе, всегда строится на фундаменте прошедших веков. Д.Лоуэнталь выделял следующие эвристичные категории, которые выступают в качестве средства отбора информации из прошлого: 1) прошлое узнаваемо и понятно (в отличие он настоящего); 2) прошлое несет в себе подтверждение правильности происходящего; 3) прошлое служит фундаментом нашей индивидуальной и групповой идентичности; 4) в прошлом можно найти руководство к действию, вдохновляющие примеры; прошлое делает настоящее более понятным и узнаваемым; 5) знание прошлого обогащает нас культурно и интеллектуально; 6) в прошлое можно ментально бежать из настоящего33 (о такой потребности свидетельствует популярность движения реконструкторов). Люди нуждаются в прошлом, которое они, будучи не в силах до конца познать, пытаются вообразить.

И здесь встает вопрос: что именно воображать, какую эпоху реконструировать как свой символический мир? Выбор объекта вытекает из потребностей. Для идентичности человеку и социуму надо иметь систему объяснительных образов, отвечающих на вопрос: «Кто мы?».

Эта система организована исторически, как отметил Ф. Ницше: «Чем глубже у данного человека заложены корни его внутренней природы, тем бóльшую часть прошлого способен он переработать по-своему»34. Она включает в себя:

1. Рассказ о происхождении народа «origo gentis»; желательно красивый, релевантный этногенетическим легендам соседей и даже превосходящий их; при этом, чем древнее корни и чем они больше возводятся к «почетным» предкам (арийцы, римляне и т. д.), тем лучше.

2. Рассказ о событиях, являющихся ключевыми моментами в истории («события, создавшие народ»). Это миграционные мифы (откуда пришли и куда ходили), рассказы о войнах, восстаниях, завоевании территорий иноземца ми и борьбе за свободу, об обретении веры, строительстве городов и храмов, о знаменитых исторических персонажах и т. д.

1. Объяснение происхождения особенностей культуры (в широком смысле), народного характера, обычаев и ритуалов повседневной жизни и т. д.

2. Рассказ о народных героях и их подвигах.

3. Рассказ о святых, связанных с ними чудесах, реликвиях и святых местах.

4. Рассказ о культурных героях (изобретателях, наставниках, творцах и т. д.).

5. Легенды о происхождении вещей – национальных символов (инсигний власти, чудотворных икон и реликвий, элементов национальной одежды, блюд национальной кухни, элементов строений, предметов быта, домашнего обихода и т. д.). По определению Д. Лоуэнталя, «тот факт, что этими вещами обладали предки, делает их также и нашими вещами»35.

Каков источник этих мифов и легенд? Он должен отвечать трем характеристикам. Во-первых, авторитет его должен быть непоколебим, а исторические сведения – значимы. Следовательно, крайне желательна как можно бóльшая древность, которая сама по себе придает весомость повествованию. Это должна быть славная эпоха, насыщенная событиями, которыми можно гордиться, благодаря механизму забвения освобожденная от негативных моментов, о которых нация не хочет вспоминать. Как выразился М. Каммен, история должна быть очищена от вины; по его мнению, наследие должно наполнять нас гордостью, а не стыдом36. Во-вторых, те или иные истории должны преподноситься как реально бывшие события, историческая истина, зафиксированная на страницах школьных учебников, в национальных ценностях, установленных памятниках и т. д. В-третьих, история, к которой обращаются, должна быть трудно проверяема на соответствие научным критериям, иметь широкое поле для интерпретаций и трактовок, которые и позволяют вносить в историческое знание идеологически востребованные конструктивистские коррективы. По блестящему выражению Д. Лоуэнталя, «невежество наравне с удаленностью защищают прошлое от тщательного разбора… прошлое восхищает больше, являясь царством веры, а не фактов»37.

Под все эти требования идеально подходит эпоха Средневековья. Она достаточно древняя, имеет свою серьезную научную историографию и в то же время по множеству сюжетов Средневековье любого народа дает пространные возможности для разнообразных толкований. По словам З. Баумана, «податливость и управляемость прошлого, его подверженность формовке и преображению стали одновременно sine qua non (непременным; букв. – тем, без чего невозможно. – Авт.) условием политики памяти, ее почти аксиоматической презумпцией легитимности и ее принятым по умолчанию согласием на постоянную реконструкцию событий»38. В истории Средневековья тесно переплетены с мифами и легендами релевантные прошлому исторические реконструкции. Под эти характеристики подошла бы и Античность, но она была далеко не у всех европейских народов. Для тех, кто не вошел в орбиту исторического и культурного контекста Древней Греции и Великого Рима, такой Античностью в семантическом и символическом плане явилось именно Средневековье.

Средневековье обладает еще рядом важных характеристик, сущность которых была раскрыта как раз в рамках медиевализма. Они относятся прежде всего к сфере исторической имагологии, изучающей существовавшие в прошлом образы и стереотипы восприятия окружающего мира. Для постижения «своего», своей идентичности необходимо наличие «чужого», которое выступает в роли «анти-Я», своего рода кривого зеркала, в котором видятся искаженные черты. Можно сравнить себя с этим отражением и через выявленные отличия постичь себя. Этот культурный механизм был великолепно показан в знаменитой книге Э. Саида об ориентализме как инструменте самопознания Европы39. Медиевализм многими учеными сближается с ориентализмом в контексте имагологии как метода40. Прошлое здесь выступает, по очень точному выражению Д. Лоуэнталя, в роли «чужой страны», с которой можно сравнить себя, свой народ, свою страну и тем самым постичь их. При этом в эту «чужую страну» нельзя съездить в познавательный туристический тур, но зато ее можно придумать, сконструировать по своим запросам – таким образом легитимизировать настоящее ссылкой на авторитет прошлого.

Эти примеры показывают еще одну сторону медиевализма: данный феномен отражает колонизацию Средневековья настоящим. Медиевальные исторические образы были втиснуты в понятийный аппарат и систему символических воплощений Нового и Новейшего времени, переформатированы и затем использованы для объяснения или даже легитимизации настоящего (будь то научные аргументы или символические образы). Это использование по своему потребительскому отношению очень походит на эксплуатацию колоний империями-метрополиями (тот же «вывоз материала», исторического «сырья», и использование его иначе, чем изначально в колониальных землях).

С. Бойм привела очень точную характеристику психологического состояния людей, погруженных в тоску по прошлому: «Ностальгия эпохи модерна – это оплакивание невозможности мифического возвращения, утраты зачарованного мира с четкими границами и ценностями; быть может, это светское выражение духовной тоски, ностальгии по абсолютному, дому, который является как физическим, так и духовным, – райским единством времени и пространства перед вратами истории. Ностальгирующий человек ищет духовного адресата. Сталкиваясь с молчанием, он пытается отыскать знаки памяти, делая отчаянные попытки их прочесть»41.

Конечно, людей в прошлых эпохах интересует не только Средневековье. Но оно обладает важным преимуществом – у него точно есть будущее в виде Нового времени. Как отметил Д. Лоуэнталь, завершенность делает прошлое понятным, поскольку нам видны последствия событий42. Можно реконструировать цепочку: что было причиной произошедшего (прошлое) – как оно происходило (настоящее) – что было последствием (будущее). Линеарная схема позволяет разбалансированной ментальности обрести темпоральное равновесие. Как показал З. Бауман, «отказавшись ожидать улучшений от неопределенного и не внушающего доверия будущего, мы снова стали уповать на прошлое, приписав ему ценности стабильности и надежды»43.

В выборе среди прочих эпох именно Средневековья есть и некий психологизм: мы испытываем недоверие к недавнему прошлому из-за подсознательного подросткового комплекса человека, который не хочет жить так же, как его родители. Поэтому, по утверждению Д.Лоуэнталя, требуется удаление прошлого вглубь веков до пределов, когда всем становится в нем комфортно, исчезает психологический конфликт отцов и детей. Он заключается в том, что, с одной стороны, мы хотим быть похожими на своих отцов, с другой – каждое новое поколение не желает жить так же, как жили его родители, стремясь их превзойти44. Поэтому и нужно более-менее удаленное прошлое: в Средневековье мы видим «родительские истоки», и в то же время из-за хронологической дистанции их можно отбирать в соответствии с требованиями современности. Собственно, получается идеальная модель взаимоотношений «отцовского» и «сыновьего» обществ.

Медиевализм достаточно хорошо изучен применительно к Западной Европе. Мы же хотим обратиться к изучению роли медиевализма в истории региона, где он практически не исследовался, – к территории на восток от Одера и бассейна Дуная. Книга посвящена медиевализму у народов Польши, Чехии, Словакии, Венгрии, Румынии, Молдавии. В первом томе также рассматривается медиевализм в Балканских странах: Болгарии, Северной Македонии, Албании, Сербии, Черногории, Боснии и Герцеговине, Словении, Хорватии. Затрагиваются проблемы развития медиевализма в Прибалтике: Литве, Латвии, Эстонии.

Этот регион можно было бы обозначить как славянские и Балканские страны, но тогда выпадают Венгрия и Румыния, а также страны Балтии. Более адекватным представляется термин «Центрально-Восточная Европа и Балканы», с одной оговоркой: в Центрально-Восточную Европу45 также входят современные независимые государства Украина и Белоруссия, но их медиевализм слишком сильно завязан на дискурс Древней Руси, а рассуждать о нем в отрыве от российского медиевализма вряд ли возможно. Поэтому основной материал об украинском и белорусском медиевализме будет помещен во втором томе, посвященном медиевализму в Российском царстве, Российской империи, СССР, постсоветской Российской Федерации и на пространстве СНГ.

Медиевализм в данном регионе имеет свои особенности. Здесь он востребован преимущественно в сфере национализма. Культурные, психологические, коммерческие, эстетические аспекты выражены слабее, чем в Западной Европе; что связано с геополитической спецификой изучаемой территории. История живущих на ней народов – это история, по образному выражению Петра Вандича, «пути к свободе»46. В Средневековье существовали суверенные независимые государства – Первое и Второе Болгарские царства, Сербская держава Неманичей, Хорватское королевство, Венгерское королевство, Валашское и Молдавское княжества, Королевство Богемии (Чехии), Королевство Польское и Великое княжество Литовское и т. д. Все они либо погибли, либо в той или иной мере потеряли самостоятельность и в Новое время оказались в составе одной из четырех великих европейских континентальных империй – Османской, Австро-Венгерской, Российской или Германской. В XVIII–XX столетиях история населения – потомков жителей свободных средневековых королевств и княжеств – это история борьбы народов за обретение своей судьбы, создание своей нации, строительство своего национального государства. Инструментом этого выступал национализм, и он апеллировал к средневековой истории, ее символам и образам как к эпохе, когда народы были независимы.

Д. Лоуэнталь отметил, что существуют три стратегии отношения к прошлому: 1) продолжить и развить (например, Европа в эпоху Возрождения); 2) стереть из памяти и отречься (например, Франция после Французской революции); 3) переписать прошлое под запросы современности (тоталитарные режимы ХХ в.)47. Из-за прерывистости исторического развития и долгих периодов вхождения в состав чужих держав в странах Центрально-Восточной Европы первая стратегия обрела медиевальные черты (продолжить и развить некогда утерянную собственную средневековую государственность); вторая активно применяется в «войнах памяти», в основном в сфере борьбы с теми страницами своей истории, которые трактуются как имперские; третья применяется как инструмент для реализации первых двух стратегий. При этом везде в качестве инструмента привлекается медиевализм.

Данная гипертрофированная роль медиевализма в национализме и нациестроительстве характерна именно для Восточной Европы и Балкан. В Западной Европе более значима культурная, эстетическая и т. п. функция медиевализма, а на нациестроительство в большей степени влияли иные факторы. Это связано с иной моделью создания наций: перед англичанами, французами, немцами также стояли проблемы объединения своих стран и своего народа, но при этом они не находились веками под чужой имперской властью. Западная Европа в своей истории никогда не испытывала масштабной вражеской оккупации, а арабская и турецкая волны агрессии были погашены на ее границах. Вот почему там был иной тип нациестроительства.

Центрально-Восточная Европа и Балканы являются зоной, которую называют частью Великого Лимитрофа, «проливом» между «континентами» цивилизациями48. Самоидентификация проживающего здесь населения веками была затруднена из-за давления империй (Австро-Венгерской, Германской, Османской, Российской). Вот почему для стран, расположенных на этих территориях, и для народов, живущих там, проблема национального суверенитета и построения национальных государств на протяжении большого исторического периода оставалась весьма острой, а суверенитет и нация даже в XXI в. выступают высшими ценностями. Культивируемый в этих странах миф о Средневековье – это миф об утраченном шансе, об упущенных возможностях, об исторических ориентирах.

Историография медиевализма применительно к изучаемому региону относительно небольшая. Наибольшее впечатление своей теоретической и методологической фундированностью производят работы хорватского исследователя З. Блажевич, в частности, ее книга «Иллиризм до иллиризма», которая посвящена конструированию прошлого в XVI–XVIII вв. в рамках того, что она именует протонациональной идеологемой иллиризма49. Соответственно, под понятие протонациональных идеологем подпадают сарматизм, «вандализм», готицизм, славизм, романизм, энетизм и т. д. – этот список можно продолжить. Помимо основополагающих для методологии своего исследования концептов дискурса (М. Фуко) и культурного габитуса (П. Бурдье), Блажевич активно использует такие аналитические концепты, как интертекстуальность (Ю. Кристева) и перформативность (Дж. Л. Остин), с помощью которых она выявляет саму идеологему и изучает ее «работу». Понятие идеологемы она определяет как исторически сложившийся комплекс понятий и значений, обладающий интертекстуальным характером и большим перформативным потенциалом. Если интертекстуальный характер идеологемы подразумевает смещение фокуса внимания исследователя с отношения между текстом и реальностью на отношение между текстом и другими текстами, то перформативность – это свойство текстов создавать реальность.

Идеологема, таким образом, находится на границе конкретного текста и внетекстового социоисторического поля. Она имеет комбинированный философско-нарративный характер. Блажевич исследует два аспекта функционирования идеологемы, которые в целом соответствуют задачам нашего проекта: во-первых, это роль идеологемы в качестве «конституирующего сегмента символического поля политики»50, а во-вторых, ее роль в формировании нарративной идентичности (термин П. Рикера). В первом случае изучается роль идеологемы как формы символического капитала, инвестируемого с целью улучшения позиции того или иного индивидуального/группового актора в рамках поля (используется теория полей П. Бурдье). Во втором случае идеологема рассматривается сквозь призму задач конструирования групповой («протонациональной») идентичности.

Более поздней эпохе, XIX в., посвящен другой труд – коллективная монография под редакцией П. Гири и Г. Кланицаи. Здесь наряду с изучением западноевропейского медиевализма присутствуют разделы по Балканам и западным славянам51. Собственно, именно XIX столетие стало эпохой конструирования Средневековья как «особой страны», поэтому именно с этого времени обычно начинают историю медиевализма как такового. Между тем, обращение к этой теме показывает, что характер связи между конструированием прошлого и процессами формирования идентичности во многом напоминал то, что происходило двумя веками ранее. В частности, авторы монографии подчеркивают, что медиевализм в качестве основы идентичности германских и славянских народов был ответом на эксплуатацию римских имперских образов французским и неаполитанским национализмом эпохи Наполеона. Впоследствии происходит своего рода культурная диффузия медиевализма.

Медиевализму посвящена довольно разнообразная польская историография. Она делает акцент в основном на обращении к Средневековью в литературе, искусстве, кинематографе, современной массовой культуре52. В других славянских историографиях в контексте медиевализма рассматривались различные исторические персонажи53, рецепции медиевализма в архитектуре54, музейном деле55, государственной символике56 и идеологии57. Связь модерных национальных дискурсов с «архаично-античным» пространством на Балканах рассмотрена в одной из глав недавней монографии по конструированию идентичностей под редакцией М. С. Бобковой58.

Замысел книги, которую вы держите в руках, состоит в следующем. Мы выявили в раннем Новом, Новом и Новейшем временах множество примеров использования медиевальных образов в идеологических, художественных и повседневных конструктах. Необходимо соотнести данные конструкты с разными историческими и дискурсивными формами «воображаемых сообществ» (по Б. Андерсону), а также с тем, что Б. Андерсон предлагал именовать стилями воображения социальной реальности59. Оба этих аспекта (то есть сами сообщества и стиль, в котором они воображаются) в сущности покрываются понятием этнического (национального) дискурса, если предельно обобщенно понимать под ним совокупность высказываний культуры на этническую (национальную) тему или способ ментального структурирования социальной и культурной реальности в категориях этнического (национального). Мы будем минимально (там, где это необходимо для раскрытия основной проблематики) касаться роли медиевализма в развитии художественных образов в литературе и искусстве, а целиком сосредоточимся на феномене «мобилизации Средневековья» в национальном и политическом дискурсе XVII–XXI вв.

Поскольку тотального охвата материала в рамках даже очень объемной книги достичь нельзя, мы прибегаем к методу case studies, выделяя наиболее важные и характерные кейсы и рассматривая их как показательные примеры, на основе которых можно составить представление о наиболее глобальных тенденциях и явлениях. Возникшие в ходе работы гипотезы и сделанные наблюдения мы предлагаем на суд читателей.

Предлагаемое вашему вниманию издание снабжено географическим и именным указателями, которые составлены Д. Е. Алимовым, Д. Д. Копаневой и Т. Г. Черных. Поскольку географические объекты, возникавшие в процессе жизнедеятельности человека, всегда исторически и контекстуально обусловлены, то в географическом указателе исторической монографии, охватывающей широкий период времени, не могут даваться формализованные определения таких объектов (город, село, область и т. п.). Например, отделение замков и крепостей от городов для Средневековья и раннего Нового времени непродуктивно – замки и крепости были центрами поселенческих агломераций, то есть выступали градообразующими объектами, поэтому названия подобных объектов, как и названия монастырей, включены в указатель наряду с названиями населенных пунктов. Нецелесообразной по этой же причине представляется формализация определений территориальных единиц и политических образований (провинция, регион, государство и т. п.). Очевидно, что одни и те же названия могут использоваться в разных значениях в зависимости от времени бытования, автора, упоминающего это название, и контекста. Например, Македония – это и название древнего государства, и историческая область, и провинция, и название современной страны. Необходимые пояснения в указателе даны только для природных объектов (гора, река, озеро и т. п.), поскольку они легко поддаются формализации, для монастырей (единственное исключение из объектов материальной культуры), а также во всех случаях, где одинаковое название носят разные географические объекты (например, Бояна, село; Бояна, река).

В именной указатель включены имена исторических деятелей, а также легендарных персонажей и литературных героев. Тогда, когда очевидна национальная (государственная) принадлежность, она обозначена. Если же ее затруднительно однозначно определить, то указывается только социальный статус. Применительно к Средневековью этническая принадлежность часто устанавливается не без затруднений, поэтому в таких случаях применяются нейтральные формулировки. Фамилии ученых Новейшего времени (XX–XXI вв.), упоминаемые в основном тексте книги, выделены курсивом. Согласно издательской практике, которой придерживается издательство Санкт-Петербургского государственного университета, в указатель не внесены фамилии авторов, упоминаемые исключительно как часть библиографических описаний, размещенных в сносках.

Авторы выражают благодарность Санкт-Петербургскому государственному университету, в котором выполнялись научные работы, а также коллегам, своими советами и конструктивной критикой уберегшим нас от ряда ошибок. Это руководитель семинара «Experiencing the Middle Ages in the Post-Medieval World IHR Interdisciplinary Seminar on Medievalism» Института исторических исследований Университета Лондона (Великобритания) профессор Симон Траффорд, декан факультета гуманитарных наук и искусств Тартуского университета (Эстония) Анти Селарт, профессор Университета Грайфсвальда (Германия) Матиас Ниендорф, доктор истории Ягеллонского университета (Краков, Польша) Миколай Банашкевич, помощник директора Хорватского института истории, научный советник, доктор истории Гордан Раванчич (Загреб, Хорватия), старший научный сотрудник Хорватского института истории Златко Куделич (Загреб, Хорватия), профессора Ифигения Радулович и Снежана Вукадинович (Университет Нови Сада, Сербия), независимый консультант Александр Николаевич Копанев (Санкт-Петербург) и многие другие.

Хочется также поблагодарить коллег, которые оказали большую техническую поддержку проекту в процессе его реализации: Д.Ю.Хваткову, В.А.Чикину, А.С.Шишкову, И.Г.Андрееву, Е.И.Зубкова, Е.Ю.Клецкову, Н.А.Ефимову, О.А.Абеленцеву, Т.В.Буркову. Особые слова благодарности адресованы С.С.Смирновой. Книга была закончена только благодаря ее помощи и терпению.

Настоящая монография является коллективным трудом. Общее редактирование осуществлялось А. И. Филюшкиным, а редактирование первой – третьей глав проведено им совместно с Д. Е. Алимовым.

Особая благодарность рецензентам, взявшим на себя нелегкий труд ознакомления с книгой в рукописи: Г. Ф. Матвееву (МГУ), П. В. Седову (Петербургский Институт истории РАН), Т. В. Бурковой и А. Ю. Прокопьеву (СПбГУ), а также редактору Издательства СПбГУ И. М. Кудрявиной. Благодаря их критике и советам наше сочинение стало лучше, чем было изначально. Их помощь и поддержка помогли рукописи совершить превращение в опубликованную книгу.

Глава I. Медиевализм до медиевализма. Историческое воображение и этнический дискурс в средневековой Центрально-Восточной Европе

Жили в этих лесах только здешние нимфы и фавны; Племя первых людей из дубовых стволов тут возникло. Дикие нравом, они ни быков запрягать не умели, Ни запасаться ничем, ни беречь того, что добыто: Ветви давали порой да охота им скудную пищу. Первым пришел к ним Сатурн с высот эфирных Олимпа, Царства лишен своего, устрашен оружием сына. Он дикарей, что по горным лесам в одиночку скитались, Слил в единый народ, и законы им дал, и Латинской Землю назвал, в которой он встарь укрылся надежно60.

Вергилий «Энеида»

Этнический дискурс Средневековья как пролог к медиевализму

Предложив именовать современные нации воображаемыми сообществами, знаменитый исследователь национализма Бенедикт Андерсон предостерег от того, чтобы делить этнические сообщества на подлинные и ложные. Ввиду того, что каждое сообщество, более крупное, чем то, в котором люди знают друг друга в лицо, по определению является воображаемым, различать такие сообщества, как подчеркивает исследователь, надлежит не по их истинности или ложности, а по стилю, в котором они воображаются61. Если попытаться конкретизировать андерсоновское понятие стиля воображения применительно к этническим общностям, то, наверное, уместно говорить об этническом дискурсе – способе ви́дения, осмысления и презентации социальной, политической и культурной реальности в этнических категориях. В рамках этнического дискурса мир мыслится состоящим из народов, то есть сообществ людей, связанных между собой общим происхождением, а также историей, языком, культурой и т. п., причем набор критериев принадлежности к народу может существенно варьироваться в зависимости от ситуации.

В том, что этнический дискурс исторически весьма изменчив, легко убедиться, обратившись к многообразию форм того, что именовалось прежде или именуется ныне словом «народ» или «этнос». Совершенно очевидно, что в разные эпохи этнизировались, то есть воспринимались в качестве этнических, сообщества, существенно отличавшиеся друг от друга по тому, какие именно признаки служили основой для их этнизации – язык, культура, политическая принадлежность, социальный статус и т. п. Данная картина кажется совершенно естественной, если помнить слова норвежского этнолога Ф. Барта о том, что «этнические категории обеспечивают организационную оболочку, содержимое которой в разных социокультурных системах может наполнять различные объемы и формы»62. Между тем, серьезные отличия в проявлениях этнического дискурса между современностью и домодерной эпохой нередко побуждают исследователей, имеющих дело с домодерными общностями, избегать при обращении к ним понятия «этнический», предпочитая либо использовать иные термины («гентильный», «племенной», «протонациональный»), либо делать соответствующие оговорки. Хотя такая осторожность вряд ли может повредить исследованию, думается, что избегать понятия «этнический» все же необязательно, ведь и племена раннего Средневековья, и народности более позднего времени, и модерные нации объединяет одна черта – вера в общее происхождение, присутствие которой, собственно говоря, и является основным признаком, позволяющим говорить об этническом дискурсе.

Эта вера является естественным ответом группы (а точнее тех, кто ее воображает) на потребность в легитимизации своего существования в настоящем посредством апелляции к прошлому, причем, как правило, к прошлому весьма далекому. При этом, так как представления о далеком прошлом были неотделимы от господствующего в ту или иную эпоху этнического дискурса, то воображаемые сообщества прошлого являлись дискурсивными проекциями воображаемых сообществ настоящего со всеми вытекающими отсюда последствиями. В результате в исторических нарративах, где находили наиболее яркое отражение обусловленные актуальным этническим дискурсом представления о прошлом, можно обнаружить то, что современный норвежский исследователь С. Сённесюн удачно назвал «этнопоэзисом», справедливо заменив данным термином совершенно неадекватное рассматриваемому явлению объективистское понятие этногенеза. В процессе «этнопоэзиса» авторы исторических нарративов либо создавали новые этнические образы, либо адаптировали старые образы к новым условиям, либо совмещали одно с другим, обеспечивая, таким образом, постоянную динамику в структурировании социально-политической и культурной реальности далекого прошлого в этнических категориях63. В связи с этим было бы полезно, вслед за пионером символической антропологии Клиффордом Гирцем, различать в постоянно меняющихся этнических образах эссенциалистский и эпохалистский аспекты, первый из который выражался в воспроизведении уже существующей локальной традиции, а второй – в адаптации данной традиции к современному, то есть актуальному для данной эпохи, этническому дискурсу64.

Принимая во внимание все сказанное, необходимо задаться вопросом: если медиевализм в том виде, в каком он заявил о себе в эпоху формирования наций, отвечал потребностям обретения идентичности новыми воображаемыми сообществами, то как обстояло дело с воображаемыми сообществами предшествующих эпох? Ведь даже последовательные модернисты в вопросе происхождения современных наций вынуждены признавать, что дискурсивные матрицы, открывшие дорогу для появления наций, возникли отнюдь не вчера, а перенниалисты и этносимволисты и вовсе настаивают на фундаментальной преемственности этнического дискурса от Средневековья к Новому времени.

Когда же, собственно говоря, зародился этот дискурс и каким он был? Какое воздействие он имел на восприятие прошлого? Огромное количество примеров говорит нам о том, что политические структуры домодерной эпохи, подобно современным национальным государствам, испытывали потребность в собственной легитимизации посредством далекого прошлого. Это, в свою очередь, ставит перед нами вопрос о природе этих легитимизирующих конструктов и их – в терминологии К. Гирца – эпохалистских и эссенциалистских аспектов. Иными словами, существовало ли в Средневековье то, что в Новое и Новейшее время будет называться исторической политикой? Вот лишь неполный перечень вопросов, который ставит перед нами проблематика «медиевализма до медиевализма».

Славянские этногенетические легенды: единство в многообразии

Исторические произведения, содержавшие обстоятельные рассказы о происхождении народов и правящих династий, о деяниях культурных героев и становлении политических организмов, появляются в Западной Европе уже на заре Средневековья, в VI–VIII вв. Таковы труды Кассиодора, Иордана и Исидора Севильского о готах, Павла Диакона о лангобардах, Беды Достопочтенного об англо-саксах, Григория Турского о франках. В странах Центральной, Восточной, а также Северной Европы подобные произведения, в связи с более поздним распространением здесь христианства и письменной культуры, возникают несколько позже – преимущественно в XI–XII вв., в содержательном и структурном плане воспроизводя уже существовавшую к тому времени в Византии и Западной Европе традицию историописания.

Хотя содержавшиеся в произведениях средневековой историографии этногенетические (о происхождении народа) и этиологические (о происхождении тех или иных элементов культурного порядка – власти, сословного общества, письменности и т. п.) мифы все еще являются предметом различных интерпретаций среди медиевистов, давно прошли времена, когда историки в духе наивного историзма рассматривали эти легенды как племенную память поколений, стремясь во что бы то ни стало отыскать исторические прототипы тех или иных легендарных персонажей – Кия, Крака, Пяста и др. К настоящему времени не вызывает сомнений то, что мифы о далеком прошлом служили задачам легитимизации актуального настоящего, шла ли при этом речь о конкретной политии и/или этнической общности или социальном порядке в целом. В свою очередь, структура таких мифов определялась тем, что в медиевистике обычно именуется «устойчивыми схемами истолкования действительности» или «социальным знанием»65. Споры в современной науке вокруг этих мифов ведутся главным образом о том, в какой мере эти схемы являются порождением бесписьменного первобытного общества, а в какой – результатом воздействия на умы христианской цивилизации и/или рецепции античной культуры.

Огромную роль в понимании социального знания, определявшего формы репрезентации далекого прошлого в средневековых исторических текстах, сыграл структурализм. Использование теоретических открытий Клода Леви-Стросса66 и Жоржа Дюмезиля67 позволило идентифицировать важнейшие архетипы, в соответствии с которыми средневековое общество воображало свое прошлое. К настоящему времени можно говорить о существовании в исторической науке уже весьма солидного корпуса исследований, посвященных анализу мифов, в том числе тех, что содержатся в средневековых письменных памятниках. При этом переход от «мифологического» прошлого, которым обладали бесписьменные архаические общества (в терминологии Леви-Стросса – так называемые «холодные общества», еще не вступившие на путь форсированной социальной эволюции), к прошлому «историческому» (то есть к прошлому, в котором вместо богов-демиургов и актов творения Земли фигурируют исторические события и персонажи – князья, битвы, основание городов и т. п.), при всей его значимости не следует абсолютизировать.

Как отмечал Е. М. Мелетинский в своем классическом труде «Поэтика мифа» (1976 г.), основное отличие архаической мифологической эпики от более поздних исторических форм заключается «не в степени достоверности рассказа, а именно в “языке” повествования, которое передается в терминах не космических, а этнических, оперирует географическими названиями, историческими именами племен и государств, царей и вождей, войн и миграций». При этом, продолжает исследователь, «эпическое время строится по типу мифического», как начальное время, предопределившее будущий порядок68. Это означает, что и этногенетические, и этиологические мифы вписываются в общую матрицу мифологического мышления, унаследованную письменными обществами от поколений архаической эпохи.

В том, что касается этногенетических мифов, наиболее обстоятельную попытку интерпретировать их значение в контексте процесса «формирования племен» (нем. Stammesbildung), то есть древнейших форм этнических групп, предприняли исследователи Венской школы исторической этнографии (Х. Вольфрам, В. Поль, Й. Вуд и др.)69, развивавшие идеи работ немецких медиевистов Вальтера Шлезингера и Райнхарда Венскуса. В их работах не только обнаружены нити, связывающие этногенетические мифы с различными сферами социальной и политической жизни людей раннего Средневековья, но и обстоятельно показано, какую роль играли эти мифы в формировании групповых идентичностей. Оказалось, что роль эта была весьма велика: этническая общность (племя) структурировалась через приобщение к мифу практически в той же степени, что и через политическую лояльность и социальные связи. При этом одно в данном случае было немыслимо без другого, ведь сама фигура вождя вписывалась в ту же мифологическую матрицу: вождь (по крайней мере, во многих случаях) должен был происходить от богов и обладать божественной харизмой, а его политическая успешность (в том числе по строительству племени на основе правящего клана и вооруженной свиты) была следствием «избранности» общности, ее соответствия отражающемуся в мире людей божественному порядку70.

Для многих ученых этногенетическая модель Венской школы, позволявшая судить об устройстве племени через мифы и, наоборот, интерпретировать мифы через устройство племени, стала «волшебным ключиком», с помощью которого открывалась дверь в мир раннесредневековой этничности. При этом стало окончательно ясно, что раннесредневековые племена, подобно более поздним видам этнических общностей, конструировались подчас из весьма гетерогенных, даже разноязыких, элементов. В процессе групповой идентификации приобретала универсальное значение сама роль мифа, позволяя тем самым провести аналогию между древними племенами и модерными нациями, где роль, аналогичную роли раннесредневекового этногенетического мифа, играет то, что родоначальник этносимволизма Энтони Смит предложил именовать «мифомотором»71. Между тем, какими бы остроумными ни казались нам трактовки, объясняющие этногенетические мифы с универсальных антропологических позиций, необходимо помнить о том, что все эти мифы были записаны в христианскую эпоху, причем преимущественно духовными лицами. Следовательно, этнический дискурс их авторов должен был как минимум находиться под влиянием христианской и ассимилированной ею античной цивилизации. А что, если в том виде, в каком он отразился в дошедших до нас памятниках, он целиком сложился лишь в результате христианизации и чтения клириками Библии и античной литературы о «варварах»?

Представление о том, что в варварской среде этничность играла такую же важную роль, какую она играла в более поздние эпохи, вызывает у современных историков большие сомнения. Другой вопрос, волнующий скептиков, это с неизбежностью вытекающая из построений Венской школы большая глубина племенной памяти при не вполне определенных механизмах ее трансляции. Как это соотносится с выводами Я. Вансины и других антропологов о максимальной глубине памяти в три поколения? Не имеем ли мы в данном случае дело с «изобретенной традицией», искусно выдаваемой ее авторами – начитанными средневековым книжниками – за языческую архаику?

К настоящему времени взгляды скептиков оформились в виде Торонтской школы (В. Гоффарт, А. Мюррэй и др.), весьма влиятельной в современной медиевистике72. Особенно острая полемика развернулась при этом вокруг сочинения Флавия Магна Аврелия Кассиодора Сенатора «История готов» (519 г.), положившего начало жанру «origo gentis» – повествований о происхождении «народа», – пронизывающему всю последующую средневековую историографию. Некогда было популярным представление о том, что Кассиодор, подобно современному фольклористу, тщательно собрал эпические песни готов, а затем выстроил на их основе свое увлекательное повествование о странствиях этого народа из Скандинавии в Италию через Польшу, Украину, Балканы. В настоящее время все больше исследователей готовы признать, что Кассиодор, писавший свой труд по заказу правившей в Равенне остготской элиты, создавал его по лекалам античной историографии, опираясь преимущественно на письменные источники, и при этом отнюдь не готского происхождения. Эрудиция, ученость, широкий кругозор – вот что в первую очередь потребовалось римскому сенатору, чтобы «возродить из забвения» (а на деле сконструировать) историю славного народа готов. Она предстает в современных исследованиях эпохалистским конструктом, выстроенным для легитимизации возникшего в Паннонии в середине V в. (а отнюдь не в Швеции за две тысячи лет до этого!) королевства харизматического рода Амалов, не в последнюю очередь обязанных своим возвышением статусу римских федератов73.

Из этого следует, что одной из центральных задач в исследовании этногенетических традиций варварских народов, дошедших до нас в изложении образованных средневековых книжников, является выявление в этих текстах разнородных элементов информации, удобным способом классификации которой может быть использование понятий социального и локального знания74. В то время как широко понимаемое социальное знание определяло базовые способы интерпретации социальной реальности, принятые в той или иной социокультурной среде, локальное знание отвечало за историческую конкретику, наполняя архетипическую структуру содержанием локального исторического опыта. При этом, разумеется, существовало еще и книжное знание, дававшее возможность обогатить ту или иную локальную традицию историческими представлениями, сложившимися на основе чтения Священного Писания и античной литературы, и неизбежно вбиравшее в себя соответствующее этим текстам социальное знание. Идентифицировать эти элементы в известных нам текстах, содержащих повествования о началах народов, – задача не из легких, особенно когда речь заходит о проблеме разграничения социального знания варварского и христианского общества. Поэтому неудивительно, что даже в тех случаях, когда удается выявить архетипические структуры и установить локальное происхождение тех или иных элементов традиции, нередко остается открытым вопрос об обстоятельствах формирования традиции как единого целого.

Одной из наиболее ранних с точки зрения времени фиксации этногенетических легенд славянского мира является записанная в 30-й главе трактата византийского императора Константина Багрянородного «Об управлении империей» (середина Х в.) хорватская этногенетическая традиция, повествующая о поселении хорватов в Далмации под руководством семи вождей, их победе над аварами и франками и принятии христианства при архонте Порине75. В отличие от других глав так называемого «далматинского досье» трактата «Об управлении империей», в которых описывается ранняя история южных славян, в 30-й главе при изложении истории хорватов не фигурирует византийский император Ираклий, который, согласно исторической схеме Константина Багрянородного, играл роль восстановителя имперского порядка в Далмации после опустошительного вторжения аваров. Это обстоятельство, как и ряд несвойственных трактату эпических деталей рассказа, позволяет думать, что в тексте 30-й главы была зафиксирована историческая традиция самих хорватов, попавшая в Константинополь в более или менее целостном виде76.

Анализ этой традиции показывает, что она обнаруживает значительное структурное сходство с этногенетическими легендами, относящимися к германским народам эпохи Великого переселения. Изучивший структуру данных легенд австрийский ученый Хервиг Вольфрам, видный представитель Венской школы, не без оснований усматривает в них важные элементы идеологии раннесредневековых элит, первоначально существовавшие в устной традиции варваров.

Первый элемент, выделяемый Вольфрамом в структуре таких легенд, именуется им «изначальным деянием» (primordiale Tat). Оно служит задаче легитимизации харизматического рода, осуществляющего социально-политическую сборку новой общности, одновременно символизируя выход на историческую арену нового народа (gens)77. Таким «изначальным деянием» является преодоление символической границы – моря или реки – и/или победа над могущественным врагом. Например, в случае с готами «изначальным деянием» стало пересечение ими во главе с первым королем Беригом Балтийского моря вследствие исхода из Скандинавии, а в случае с лангобардами, также покинувшими Скандинавию, – победа над вандалами, в результате которой племя, первоначально именовавшееся винилами, обрело новое имя лангобардов.

Второй выделяемый Вольфрамом элемент – это смена религии или культа, которая в этногенетических легендах также изображается как одномоментное событие. По убеждению исследователя, этот элемент сохраняет свое идеологическое значение и в том случае, когда речь идет о принятии христианства. Так, лангобарды после победы над вандалами принимают культ дружинного бога Одина, а франки во главе с Хлодвигом принимают христианство после победоносной битвы с алеманнами78. Оба элемента – и «изначальное деяние», и смена культа – сопряжены с идеей избранного народа, который стремится к обретению новой родины под руководством божества79.

Нетрудно заметить, что в приведенном императором Константином рассказе о происхождении хорватов, который с полным правом можно назвать «origo gentis Chroatorum», присутствует как тот элемент, который Вольфрам именует «изначальным деянием», так и элемент, связанный со сменой культа. При этом под «изначальным деянием» можно понимать не только победу хорватов над аварами – могущественным врагом, разгромив которого хорваты стали хозяевами Далмации, то есть обрели новую родину, но и их победу над франками, после которой, став независимыми и самовластными, они осуществили смену религии – приняли христианство. Таким образом, «origo gentis Chroatorum» предстает перед нами примером структурно организованного, легитимизировавшего этнополитическую общность, мифа, чья картина прошлого должна была соответствовать идеологии и социальному знанию хорватской элиты середины Х в.

Осмысление деталей рассказа о переселении и крещении хорватов в рамках такой интерпретационной модели недавно позволило исследователям иначе, чем это было принято прежде, взглянуть и на такую центральную фигуру хорватского предания как архонт Порин. Персонаж, который обычно отождествлялся в историографии с хорватскими князьями Борной (около 818–821) или Бранимиром (879–892), был не без оснований сопоставлен с богом Перуном, ведь место, отводимое Порину в хорватском этногенетическом мифе, весьма напоминает ту роль, которую в похожих германских легендах приписывалась богу Одину80.

Казалось бы, случай с хорватской традицией говорит в пользу универсальности теоретических положений Венской школы, ее применимости к анализу этногенетических традиций за пределами германского мира. Однако выводить какие либо закономерности было бы весьма опрометчиво – в лучшем случае мы можем говорить о гентилизме как об одном из механизмов формирования групповой идентичности, свойственных обществам, где интегрирующей силой была мобильная воинская элита. Более того, звучащая в современной историографии критика «модели этногенеза» Р. Венскуса и его последователей не ограничивается скептическими замечаниями в отношении постулируемой в рамках данной модели большой глубины исторической памяти варваров или аутентичности тех или иных элементов гентильной традиции. Речь, в конце концов, идет о более важной проблеме – самой природе этничности в бесписьменном варварском обществе.

Нетрудно заметить, что сама по себе модель этногенеза предполагает наличие в варварской среде таких запросов на идентификацию и таких структур групповой идентичности, которые с учетом всех различий и естественной поправкой на элитность этнического дискурса формируют сообщества, весьма напоминающие современные нации. Но не модернизируем ли мы тем самым варварские общества? Можем ли мы быть уверены в том, что не только отдельные структурные элементы этногенетических легенд, записанных средневековыми клириками, но и сама их главенствующая роль в репрезентации варварской общности не являются лишь последствием трансформации варварского «хаоса» под воздействием социального знания, некогда сформировавшегося в очагах письменной цивилизации? И даже если свести весь варварский гентилизм к одному лишь групповому названию, постулировав якобы свойственную ему в глазах варваров престижность и сакральность, не рискуем ли мы приписать людям прошлого, пусть лишь даже их облеченным властью представителям, современную нам, привыкшим к письменному слову, одержимость названиями?

Видимо, неслучайно во многих известных нам славянских мифах о происхождении собственно этнические параметры манифестируемой общности настолько тесно переплетены с этиологическими и космологическими, что практически неотделимы друг от друга81. Информацию к размышлению дают и случаи тех славянских племен, чья групповая идентичность формировалась на основе общего культа: укорененное в ландшафте священное, лежавшее в основе идентичности, представляется более приемлемым примером формирования идентичности в мире земледельцев, нежели гентилизм в его вышеописанном значении.

Особый интерес в связи с этим представляет реконструкция древнейшего славянского этногенетического мифа, предложенная чешским ученым Душаном Тржештиком82. Взяв за основу главным образом рассказ арабского географа ал-Масуди о древнем царстве славян Валинана, которое возглавлял царь Маджак, и свидетельство «Баварского географа» о королевстве народа «серивани» (Zerivani), от которого, по словам источника, произошли все славянские народы, чешский исследователь сопоставляет их с похожей германской легендой, приведенной Тацитом, и с преданием о происхождении скифов, приводимым Геродотом. В интерпретации историка легендарный Маджак – это первый человек Муж, славянский вариант индоевропейского Мануса.

Таким образом, этногенетический миф, по сути, оказывается космологическим. При всей несомненной привлекательности реконструкция Тржештика ввиду неоднозначности информации привлекаемых письменных источников объективно остается в высшей степени гипотетической. Для нас, однако, важнее обратить внимание на вопрос о характере общности, возникновение которой могло объясняться через данный миф. Разумеется, это не могли быть славяне в том виде языковой общности, в каком она предстает, к примеру, в «Повести временных лет», где отразился развитый этноязыковой дискурс, свойственный письменной культуре. По мысли Тржештика, космологический миф о царе Муже и трех его сыновьях в раннем Средневековье мог использоваться разными славянскими племенами, в то время как древнейшее название тех, кто со временем стал именоваться славянами, остается для нас неизвестным83.

Впрочем, основой для реконструкции древнейших структур групповой идентификации в славянском мире могут послужить не только письменные источники. Интересную попытку выявить эти структуры на основе изучения так называемых сакральных ландшафтов предпринял словенский археолог Андрей Плетерский. Анализируя пространственное размещение языческих сакральных мест и/или соответствующих им архаичных славянских топонимов, интерпретируемых в контексте индоевропейской мифологии (в первую очередь реконструированного В. В. Ивановым и В. Н. Топоровым «основного мифа» и его славянской версии о поединке Перуна и Велеса84), Плетерский, а вслед за ним и другие исследователи, сумели идентифицировать сакральные ландшафты, построенные по единой троичной модели85. В интерпретации Плетерского эти священные треугольники представляют собой древнейшие структуры организации пространства в славофонных сообществах Европы86. Стоит ли говорить, что такие пространственные микрокосмы затруднительно представлять в этнических категориях: идентификация на уровне апеллировавших к этим ландшафтам локальных сообществ была, по-видимому, семантически недифференцированной, а историческое воображение всецело заменяла собой космогония.

Элементы древнего доисторического мировоззрения обнаруживаются и в позднейших «origines gentium», где уже присутствует развитый этнический дискурс и зачатки исторического воображения в собственном смысле слова. Более того, эти элементы играют в таких легендах важную, по сути, структурирующую роль архетипических матриц. На славянском материале, используя практически неограниченные возможности «тотальной компаративистики»87, эти архетипы исторического сознания, уходящие в конечном счете в архаичную дописьменную эпоху, в наиболее полном виде выявил, описал и растолковал польский медиевист Яцек Банашкевич. Причудливые картины прошлого древней Польши, подчас ставившие в тупик поколения исследователей, стали обретать в его работах ясный смысл и внутреннюю логику, сообразную структуре этногенетических и этиологических мифов88. Методологически к работам Банашкевича близки исследования Ч. Дептулы89, Д. Тржештика90, А. С. Щавелева91. Этим авторам удалось сделать немало ценных наблюдений, касающихся области функционирования в средневековом славянском обществе структурно организованных мифов о происхождении народов, государств, правящих династий и т. п., а также выводов относительно их отражения в памятниках раннего славянского историописания. К данным работам примыкают и появившиеся в последнее время труды, анализирующие использованные средневековыми авторами нарративные стратегии и их дискурсивную обусловленность92.

В XI–XII вв. историографические труды в жанре повествования о происхождении народа («origo gentis») появляются во всех странах Центральной и Восточной Европы. Появление их было прямым следствием возникновения в регионе крупных политических образований предгосударственного и/или раннегосударственного характера и создававшихся на их основе этносов, которым требовалось создание легитимизирующих их существование исторических традиций. Такие произведения могли вбирать в себя элементы более древних, архаичных по своей структуре, племенных мифов, подобных хорватскому, передававшихся изустно где-то в окружении правящих кланов, могли замещать их более сложными и гетерогенными этногенетическими конструкциями, почерпнутыми из письменных памятников «цивилизованного» мира, а могли (и, судя по всему, это было наиболее распространенным случаем) совмещать то и другое в сложную амальгаму, истолковать которую с переменным успехом пытаются современные исследователи93.

Принято считать, что отдельную группу легенд о началах составляют так называемые династические мифы. В отличие от этногенетических легенд они описывают происхождение не народов, а правящих родов. Между тем, эти мифы в дошедших до нас памятниках оказываются тесно вплетенными в повествования об образовании государства, о становлении власти и законов, что позволяет рассматривать их в контексте историографического жанра «origo regni»94, то есть «происхождение государства». При этом необходимо помнить, что эти государства, в свою очередь, дают начало новым народам, приходящим на смену прежним племенам или преобразующим эти древние племена в более широкие и устойчивые этнополитические общности. При этом, как уже отмечалось выше, средневековые нарративы жанров «origo gentis» и «origo regni» нередко заключали в себе элементы более древних гентильных традиций с характерной для них взаимосвязанностью этнического и политического параметров идентичности. Понятно, что в этих условиях разграничение этногенетических и династических («политических») мифов, с точки зрения их роли в легитимизации возникающей групповой идентичности, не всегда является продуктивным.

Прекрасным примером подобного сложносоставного исторического нарратива, составленного из элементов архаичных племенных традиций и призванного легитимизировать как этнические, так и социально-политические узы этнополитического организма, являет собой ранняя история Чехии, изложенная деканом капитула пражского кафедрального собора Св. Вита Козьмой Пражским, автором «Хроники чехов»95. Притом что сама хроника была написана в первой четверти XII в., отдельные элементы чешского «origo regni» сформировались гораздо раньше. Древнейшим памятником, в котором отразилась династическая легенда Пржемысловичей, является так называемая «Легенда Кристиана» или «Житие и страдание св. Вацлава и бабки его св. Людмилы» (конец Х в.)96. Автором этого произведения, написанного на латыни, был монах Кристиан – брат чешского князя Болеслава II Благочестивого (972–999)97. В этом тексте, повествующем о приходе христианства в Чехию и первых чешских святых, содержится небольшой рассказ о том, как язычники-чехи, жившие словно «дикие звери», получив «совет божества» от некой «знахарки» (известной из позднейшей хроники Козьмы Пражского как Либуше), основали Прагу и избрали своим предводителем искусного в земледелии «проницательного и опытного мужа» Пржемысла, ставшего супругом «знахарки» и основателем династии, с тех пор беспрекословно почитавшейся чехами98.

По мнению чешского историка В. Карбусицкого, эта легенда утвердилась в качестве легитимизирующей идеологии княжеского рода в правление Болеслава I Грозного (935–972)99, с которым в чешской историографии традиционно связывалось построение «дружинного государства», вскоре превратившегося в большую «империю», простиравшуюся от границы с Германией на западе до верховьев Буга и Стыри на востоке. В комплиментарном отношении к этому тезису находится и замечание Д. Тржештика, обратившего внимание на важное место, которое отводится Праге как центру формирующейся этнополитической общности в «Легенде Кристиана», не содержащей в себе чешского этногенетического мифа в собственном смысле слова. Действительно, держава Болеслава была многоплеменной, а ее социальная сплоченность во многом обеспечивалась интегрирующей ролью Праги как главного политического и торгового центра100.

Легенда о Пржемысле Пахаре, в гораздо более детальном виде представленная в хронике Козьмы Пражского, неоднократно становилась объектом анализа исследователей и к настоящему времени изучена почти досконально101. В качестве ее ближайшего аналога обычно рассматривается не менее известный рассказ из хроники Галла Анонима об основателе польской династии Пястов – бедном, но гостеприимном крестьянине Пясте, сын которого был поставлен новым польским правителем взамен изгнанного князя Попеля102. В славянском мире засвидетельствован еще один известный случай апелляции к образу правителя-крестьянина – восходящий ко временам Карантанского княжества знаменитый обряд интронизации герцогов Каринтии, в ходе которого особая социальная группа крестьян-косезов выбирала и интронизировала нового герцога, а сам кандидат в правители, выдвигаемый императором Священной Римской империи, должен был при этом облачаться в крестьянскую одежду, ведя с собою к месту церемонии лошадь и быка103. При этом и в Чехии, и в Польше, и в Карантании мы встречаем соответствующий священный ландшафт – специальные интронизационные поля, на которых находились каменные престолы, и другие священные места104. Компаративные исследования сюжетов о пахарях, ставших основателями правящих династий, показали, что здесь мы сталкиваемся с древним индоевропейским мифом о правителе – подателе плодородия105.

Как очень верно замечает чешский историк Вратислав Ваничек, первоначальная чешская государственность характеризуется не только территориальным, но и идейным (идеологическим) континуумом, разделяемым всем обществом. В центре этого идеологического континуума оказывается правитель, обладающей священной харизмой (sacrum)106. Под пером Козьмы Пражского, рафинированного интеллектуала, получившего редкое по тем временам образование в кафедральной школе Льежа, элементы племенной архаики искусно вкрапляются в поистине эпическое полотно, наполненное библейскими аллюзиями и бесчисленными явными и скрытыми цитатами античных классиков107.

В рассказе Козьмы о начале Чехии можно, вслед за современными исследователями, выделить следующие основные смысловые блоки: 1) об обретении родины праотцом Чехом и «золотом веке» древней чешской общности; 2) становлении социального порядка и появлении княжеской власти; 3) христианизации Чехии108. Именно первая часть представляет собой «origo gentis» в собственном смысле слова. Козьма рассказывает о приходе «в безлюдные края» человека по имени Богемус (pater Bohemus), сопровождаемого спутниками. По словам хрониста, Богемус устроил первое поселение у горы Ржип в центре будущей Чехии, установив в данной местности статуи богов (пенатов), которые его спутники принесли с собой. На вопрос Богемуса, какое имя следует дать обретенной ими стране, его спутники единогласно ответили, что лучшим названием будет «Богемия» – в честь предводителя109.

Обычно считается, что легенда о переселении чехов принадлежит к числу древних племенных преданий. Такой мысли придерживался, в частности, Д. Тржештик, сопоставлявший легенду о Чехе с рассмотренным выше преданием о переселении хорватов и обнаруживавший в обеих легендах племенную память эпохи миграций с территории Аварского каганата110. Однако миф о праотце Чехе мог возникнуть гораздо позже, уже в период существования Чешского королевства, с тем чтобы легитимизировать сложившийся на основе древнего племени новый этнополитический организм – чешский народ.

Другое дело, что вне зависимости от того, когда именно возникла легенда о Чехе, в ней в любом случае обнаруживаются весьма архаичные элементы, восходящие, по-видимому, еще к дохристианской эпохе. Таков, например, мотив древнего центра страны – горы Ржип, очевидно, представлявшей собой священное место, элемент языческого сакрального ландшафта. Неслучайно еще в XII в. на горе Ржип, очевидно с целью ее символической христианизации, был воздвигнут храм Св. Георгия. Таким же архетипическим элементом исторического воображения, а не просто результатом следования античным литературным лекалам о золотом веке, вероятно, являлся и возникающий далее в рассказе Козьмы мотив эпохи мира и покоя, которым древние чехи наслаждались в период после «обретения родины».

В следующей части повествования Козьмы, посвященной становлению социального порядка и появлению княжеской власти, помимо уже упомянутой легенды о Пржемысле Пахаре, выделяется предваряющий ее сюжет о мудром судье Кроке и трех его дочерях – Кази, Тэтке и Либуше, избранной после смерти отца судьей всего племени и впоследствии ставшей супругой Пржемысла. В начале Козьма Пражский дает развернутую характеристику состояния общества, вышедшего из «золотого века» и оказавшегося в глубоком кризисе вследствие появления частной собственности и развития в людях пагубной страсти стяжательства. Люди наносили друг другу несправедливые обиды, но при этом не имели ни князя, ни судьи, к которому бы могли апеллировать в своих спорах, что побуждало их обращаться за помощью к тем своим соплеменникам, которые выделялись лучшими нравами и были уважаемы за свое богатство.

В таких обстоятельствах и произошло возвышение Крока и его семьи: «Соплеменники считали этого человека совершенным. Он располагал большим имуществом, а при рассмотрении тяжб вел себя рассудительно; к нему шел народ не только из его собственного племени, но и со всей страны, подобно тому как к ульям слетаются пчелы, так к нему стекался народ для разрешения своих тяжб. У этого столь многоопытного человека не было мужского потомства; но у него родились три дочери, которых природа щедро одарила мудростью не меньшей, чем обычно наделяет мужчин»111.

Перед нами – чешская вариация классического мифа о герое-законотворце, ближайшая аналогия которой содержится в хронике Винцентия Кадлубка. Это польская легенда об основании Кракова легендарным Краком, избранным первым королем поляков-лехитов и давшим законы своему народу. Сюжет о трех мудрых дочерях чешского судьи Крока, каждая из которых обладала особым, важным для всего племени даром, также чрезвычайно архаичен, наполнен языческими аллюзиями и может быть осмыслен, как и некоторые элементы легенды о Пржемысле, в рамках знаменитой индоевропейской модели трех социальных функций, выявленной исследованиями Жоржа Дюмезиля. При этом стоит отметить, что у первого короля лехитов Крака тоже было трое детей – двое сыновей, поразивших чудовище, и взошедшая затем на престол дочь Ванда, роль которой в польском мифе, как уже неоднократно отмечалось в историографии, во многом аналогична роли Либуше в чешской легенде.

В отличие от чешской, содержащаяся в хронике Галла Анонима древнейшая польская легенда жанра «origo regni», тщательно изученная Я. Банашкевичем и Ч. Дептулой112, имеет сугубо династический, а точнее политический характер. Собственно этнические параметры формирующейся общности подданных Пястов здесь почти не прослеживаются.

Галл Аноним сообщает о том, как во время правления князя Попеля в городе Гнезно двух чужеземцев, которые хотели попасть на пир, готовившийся в честь пострижения сыновей правителя, не только не пригласили на празднество, но даже грубо отогнали от входа в город. После этого, по словам хрониста, «чужеземцы спустились в пригород и по счастливой случайности пришли к домику пахаря вышеназванного князя, устраивавшего пир в честь своих сыновей»113. Бедный пахарь Пяст и его супруга Репка оказались гостеприимны и пригласили странников в свой дом. На пиру в честь пострижения сына Пяста произошло чудо: еда и питье не убывали, так что на пир решили пригласить и самого князя. Чужеземцы совершили обряд пострижения сына Пяста, дав ему имя Земовит, «согласно предсказаниям о будущем»114. Этим будущим стало вокняжение династии Пяста вместо династии Попеля. «После того, как все это произошло, мальчик Земовит, сын Пяста, внук Котышко, рос, мужал и с каждым днем выказывал свое благородство до такой степени, что Царь царей и Князь князей ко всеобщей радости назначил его князем Польши и совершенно изгнал из королевства Попеля со всем его потомством»115.

Если вынести за скобки отдельные элементы повествования (вроде истории о гибели Попеля, искусанного мышами, которую Галл Аноним передает со ссылкой на «глубоких старцев», и в которой без труда обнаруживается бродячий литературный сюжет), фабула польского «origo regni» как целостного произведения стала объектом двух разных интерпретаций, различие между которыми заставляет вспомнить о полемике между Венской и Торонтской школами относительно интерпретации этногенетических мифов. В то время как Банашкевич в своем классическом исследовании обнаруживает в рассказе Галла Анонима дохристианскую традицию, воспроизводящую как структурно, так и на уровне отдельных элементов архаичные представления о власти, характерные для индоевропейских народов116, Дептула усматривает в рассказе о сыне бедного пахаря, ставшего правителем, сугубо христианский смысл и использование библейских матриц117. Разграничение языческих (или универсальных) и христианских мотивов, несомненно, является важной проблемой в интерпретации средневековых нарративов о началах. Для нас же важно подчеркнуть то, что разница в интерпретациях не влияет на понимание роли, которую легенда придает роду Пястов в формировании нового социально-политического порядка. Как замечает М. Карп, повествование Галла Анонима о началах Польши оперирует сугубо династическо-территориальными категориями, причем династия оказывается первичным фактором, а государство, понимаемое как совокупность территорий, – вторичным. Галл чаще говорит о стране, чем дает этнические определения ее жителям, причем «творцами страны» выступают Пясты118.

Отсутствие в повествовании Галла этногенетического мифа, с одной стороны, вполне соответствует характеру раннесредневековой польской идентичности, постепенно формировавшейся на основе принадлежности к державе Пястов, а, с другой стороны, в очередной раз позволяет релятивизировать значение этнического дискурса в историческом воображении, говоря о существовании в средневековом историописании такой стратегии в легитимизации групповой сплоченности, которая не предполагала апелляции к сфере этнического. Лишь спустя столетие краковский интеллектуал магистр Винцентий Кадлубек, используя, подобно Галлу Анониму, материал локальных племенных мифов, создаст новую версию польского «origo regni», в центре которого окажется уже не правящий род, а новое воображаемое сообщество – народ лехитов.

Архетипические структуры, обнаруженные учеными в результате компаративных исследований средневековых славянских этногенетических и династических легенд, сразу же породили трудный вопрос: как соотносились эти архаичные матрицы мышления, обнаруживающие поразительное сходство с теми, что наблюдались у народов древности, с временами классического Средневековья, когда они были записаны своими авторами – учеными клириками? Имеем ли мы право дистиллировать средневековое историописание, вычленяя из него вневременные мифы и рассматривая их вне культурного контекста эпохи, когда они были записаны?

Яцек Банашкевич, одним из первых поставивший этот вопрос на славянском материале119, в своем труде о хронике Винцентия Кадлубка убедительно показывает, что средневековые исторические произведения отнюдь не являлись бессмысленным набором архетипов – мифологические сюжеты не только подбирались вполне сознательно, но и приобретали дополнительную символическую нагрузку в общей ткани повествования120. По крайней мере, такой блестящий интеллектуал, каким был магистр Винцентий, определенно знал, что делал, когда, описывая начало польского государства, рассказывал о победе сыновей легендарного Крака над чудовищем, будто бы обитавшим в разломе скалы на месте будущего Кракова121.

«Соперники Рима»: прославленные предки в историческом воображении классического Средневековья

«Ренессанс XII столетия»122, сделавший античное наследие достоянием широкого круга европейских интеллектуалов, обогатил этногенетические и этиологические легенды новыми образами, многие из которых были почерпнуты из античной литературы. Подобно тому, как в эпоху Великого переселения народов, по образному выражению датской исследовательницы Л. Хедегер, сложился единый символический язык легитимизации варварских королевств с его скандинавско-гуннской топикой123, в XII в. таким источником сюжетов и символов, востребованных в процессах групповой идентификации и легитимизации элит, становится греко-римская древность124. Апелляция к античному наследию была не только показателем цивилизованности, приобщения к высокой культуре тогдашней христианской ойкумены, но и позволяла структурировать современную политическую повестку в эпохалистских категориях.

Изучение таких памятников, как «О деяниях бриттов» Гальфрида Монмутского, «Деяния данов» Саксона Грамматика, «Хроника чехов» Козьмы Пражского, «Деяния князей или правителей польских» Галла Анонима, «Хроника поляков» Винцентия Кадлубка показывает, как искусно средневековые историки использовали античные образы и для формирования новых или реструктуризации старых групповых идентичностей, и для легитимизации тех или иных политических реалий. При этом политизировались и вводились в актуальную этническую и политическую репрезентацию не только цивилизованные троянцы или римляне, но и противостоящие им Гог и Магог, гунны и готы – народы, в античной системе координат символизировавшие дикость и варварство.

Интересно, что особой популярностью эти образы диких, но в то же время неустрашимых и непобедимых варваров стали пользоваться в странах Центрально-Восточной Европы. Очевидно, они не просто привлекали местные элиты своей воинственностью и громкой славой, но и позволяли в условиях отсутствия возможности претендовать на троянское или римское наследство (эти возможности были главным образом перекрыты политическими элитами Средиземноморского региона и Священной Римской империи) обрести идентичность, пусть и не такую благородную, но по крайней мере достаточно престижную, ведь «боятся – значит уважают».

Ярким примером обретения славного прошлого в целях утверждения не менее славного настоящего является гуннский миф в средневековой Венгрии – комплекс исторических представлений, связывавший происхождение венгерского народа и венгерской правящей династии Арпадов с древним народом гуннов, некогда пришедшим в Европу из Монголии.

Отождествление гуннов с венграми впервые встречается во франкской анналистике еще в IX в. Такое отождествление следует рассматривать в контексте характерной для раннего Средневековья традиции именовать гуннами кочевые народы, в разные периоды занимавшие территорию Карпатской котловины, то есть те земли, которые некогда составляли ядро Гуннской державы. Так, гуннами в западноевропейских источниках неоднократно именовались авары, занимавшие в VI–IX вв. территорию будущего Венгерского королевства. Аналогию этому явлению можно обнаружить и в византийской историографии, где венгров, в соответствии с собственной классификацией кочевых народов Евразии, последовательно именовали турками. Хотя все подобные отождествления напрямую вытекали из особенностей этнического дискурса Франкского государства и Византии, не стоит недооценивать и то объективное обстоятельство, что ранняя венгерская полития, представлявшая собой гетерогенную племенную конфедерацию во главе с кланом Арпада, по определению не могла иметь стабильного именования. Основные идентичности, имевшие значение для данной конфедерации, отражены в названиях «оногуры», «саварты» и «мадьяры». Славянское название венгров «угры» происходит от имени оногуров, как именовалось мощное тюркское этнополитическое объединение, существовавшее в V–VIII вв. в Приазовье и, очевидно, сыгравшее большую роль в генезисе раннего венгерского этнополитического организма – Леведии. Упоминаемое Константином Багрянородным самоназвание венгров Леведии «непобедимые саварты», вероятно, отражает претензии венгерской гентильной элиты на родство с не менее могущественными савирами, чья полития размещалась на севере Дагестана. Название «мадьяры», являвшееся самоназванием, по крайней мере, части племен венгерской конфедерации, уводит в древнейшую историю финно-угров Западной Сибири и Южного Урала125.

Этнокультурная пестрота ранней венгерской этнополитической общности (являющаяся, конечно, не исключением, а правилом для раннесредневековых этнополитических организмов) делает весьма сложным выяснение обстоятельств генезиса венгерского племенного союза. Так, наряду с традиционным мнением, согласно которому венгры заняли Карпатскую котловину в 895-896 гг., в науке присутствует и мнение о так называемом двойном обретении родины. Автор данной теории Дьюла Ласло связывает приход мадьяр с «поздними аварами» (оногурами), пришедшими в Карпатскую котловину в 670-х гг., тогда как народ Алмоша и Арпада интерпретирован им в основном как тюркские воинские контингенты, пришедшие в Карпатскую котловину с территории Хазарского каганата и со временем ассимилированные там мадьярамионогурами126.

Древнейшим свидетельством бытования гуннского мифа в Венгерском королевстве обычно считается упоминание в хронике Ламберта Герсфельдского «меча Аттилы», который в 1063 г. был подарен матерью венгерского короля Шаламона баварскому герцогу Оттону Нордхаймскому127.

В настоящее время существует несколько гипотез о появлении этой традиции. Согласно концепции Балинта Хомана, миф об Аттиле был родовым преданием Арпадов. Аргументация исследователя строится главным образом на упоминании Авитохола (Аттилы) и его сына Ирника в «Именнике болгарских ханов». Если учесть, что в формировании как болгарской, так и венгерской этнополитической общности важную (если не ключевую) роль играли оногуры, то апелляция к Аттиле, таким образом, могла быть общим наследием оногурских кочевых элит128. Согласно гипотезе Енё Сюча, носителями гуннской традиции могли быть секеи – этнографическая группа венгров, которая в средневековых венгерских источниках напрямую связывалась с гуннами (см. ниже)129.

Несмотря на остроумие обоих решений, остается констатировать, что в их пользу трудно привести какие-то положительные аргументы. Дело в том, что древнейшая версия венгерского этногенетического мифа, запечатленная в трактате Константина Багрянородного «Об управлении империей» (середина Х в.)130, не упоминает ни гуннов, ни Аттилу, хотя содержит характерные евразийские элементы (мотив семи племен, тюркские имена вождей и т. п.), позволяющие интерпретировать ее как аутентичную устную традицию, отвечавшую миросозерцанию евразийских номадов131. Это обстоятельство открывает дорогу гипотезам, согласно которым усвоение гуннского мифа произошло уже после знакомства венгров с западноевропейским «этноисторическим» знанием, в котором образы гуннов и Аттилы играли очень большую роль. В современной историографии даже высказывается мнение, что привязка меча Арпадов к значимой для европейцев исторической фигуре была осуществлена не самими венграми, а их западноевропейскими соседями, возможно, даже самим хронистом Ламбертом132.

Так или иначе предполагается, что традиция, согласно которой венгерская династия Арпадов происходила от Аттилы, а Венгрия, соответственно, была наследницей его державы, утверждается в придворных кругах Венгерского королевства не ранее, но и не позднее XI в. Это весьма симптоматично, так как именно в XI столетии после осуществленной Иштваном Святым христианизации страны происходит своего рода реструктуризация венгерской этнополитической общности: на смену конгломерату заселивших Карпатскую котловину финно-угорских и алтайских племен, составлявших венгерскую племенную конфедерацию Х в., приходит единое могучее королевство. Как бы парадоксально это ни прозвучало, но именно восприятие венграми гуннской традиции означало встраивание новой эпохалистской венгерской идентичности в европейский культурный контекст, где гунны давно являлись, пусть и не совсем своим, но зато вполне узнаваемым элементом культурного пейзажа133.

Примечательно и то, что гунны приходят в венгерскую историографию именно через фигуру Аттилы. Аттила был чрезвычайно популярен в европейской историографии, причем его связь с гуннами не всегда была четко обозначена. Развивая идеи А. Тьерри, писавшего в своем известном труде о различиях в романском и германском восприятии образа Аттилы134, польский исследователь Р. Гжесик справедливо именует соответствующие традиции восприятия Аттилы эрудитской и эпической135. Если в рамках первой традиции, характерной для Италии и Средиземноморского мира в целом, Аттила представлялся грозным завоевателем, варваром, ответственным за разорение важнейших городских центров Средиземноморского региона136, то в рамках второй традиции, характерной для немецких земель, Аттила представал куртуазным правителем, славным королем, правившим где-то в Центральной Европе.

Явное влияние этой второй традиции обнаруживается в первом дошедшем до нас венгерском историографическом произведении, где говорится об Аттиле, – «Деяниях венгров» магистра П. (анонимного нотария короля Белы, создавшего это сочинение около 1200 г.). Данный исторический труд в жанре «gesta», близкий по своим характеристикам рыцарскому роману, представляет подробную картину освоения венграми своей новой родины – Карпатской котловины137. Многие элементы этого сочинения приобрели впоследствии канонический характер в венгерском историописании и прочно вошли в национальный нарратив.

Приход венгров в Паннонию из Скифии под руководством Алмоша и Арпада изображается в этом произведении как занятие древней отчины. Аноним говорит об этом так: «И первым королем Скифии был Магог, сын Яфета, и этот народ по имени короля Магога называется Могер, а из потомков этого короля вышел славный и могучий король Аттила. Выйдя в 451 году от воплощения Господня из Скифской земли с большим войском, он пришел в землю Паннонии и, обратив в бегство римлян, овладел королевством, и заложил свою королевскую резиденцию у Дуная выше горячих вод, и все старинные строения, которые он там нашел, приказал обновить и обнести вокруг мощной стеной. Эту резиденцию ныне по-венгерски называют Будувар, а по-немецки – Эцильбург. ‹…› По прошествии долгого времени из потомков того же короля Магога вышел Юдьек, отец вождя Алмоша, от которого ведут свои происхождения короли и вожди Венгрии…»138.

Как видно, в «Деяниях венгров» гуннская теория как таковая еще не вполне оформилась: речь идет лишь о том, что предком венгерских королей и основателем венгерской столицы Буды (то есть Обуды – Старой Буды) был славный король Аттила, в то время как имя гуннов в тексте источника не упоминается вовсе. Притом что рассказ Анонима содержит немало литературных заимствований (в частности, сюжет о происхождении венгров из Скифии был взят из хроники Регинона Прюмского), в современной историографии преобладает мнение, что в основе сообщаемых Анонимом сведений о родстве Аттилы и венгерских королей лежит придворное предание. Высказывается мнение, что важную роль в его появлении сыграло перенесение на Обуду, по-немецки именовавшуюся Этцельбургом, названия «город Аттилы», хорошо известного немецкому эпосу и упоминаемого, например, в «Песни о Нибелунгах»139. Несмотря на то, что отождествление Обуды с городом Аттилы фиксируется в немецких памятниках (Арнольд Любекский) уже в XII в., по предположению Балинта Хомана такое отождествление могло иметь место уже в древнейшем венгерском историческом сочинении «Деяния венгров» 1060-х гг.140, содержание которого реконструируется венгерскими исследователями на основе более поздних хроникальных сводов.

Интересно, что, согласно Анониму, венгры, пришедшие из Скифии и завоевавшие земли, некогда принадлежавшие Аттиле, все-таки обнаружили здесь остатки народа Аттилы. Таковыми в «Деяниях венгров» объявлены секеи – этнографическая группа венгров, происхождение которой до сих пор вызывает споры среди исследователей141. В эпоху, когда писал свой труд Аноним, на секеев возлагались задачи по обороне рубежей Венгерского королевства. Селения секеев, свободных военных поселенцев, располагались на границах, причем не позднее XII в. особенно много их было в Трансильвании, на востоке которой постепенно сформировался особый конгломерат секейских общин – «Секейская земля», за которой надзирал королевский наместник – «комит секеев»142.

Мы не знаем, претендовала ли уже в этот период секейская элита на родство с гуннами или это была конструкция самого Анонима, но в будущем, когда секеи станут одним из конституирующих народов Трансильванского герцогства, они будут активно отстаивать миф о своем гуннском происхождении. Вероятно, идея прямого происхождения от гуннов и вытекающего из нее старшинства по отношению к венграм импонировала воинственной секейской элите. Не стоит забывать, что начиная с XIII в. Трансильвания стала своего рода щитом христианского мира: к востоку от нее, почти сразу за Карпатами, начиналась бескрайная Монгольская империя, доходившая до Тихого океана143.

Миф об Аттиле появляется и в так называемой «Венгерско-польской хронике», созданной в 1220–1230-х гг. при дворе герцога Хорватии Коломана (1226–1241 гг.), брата венгерского короля Белы IV (1235–1270 гг.)144. В третьей главе хроники сообщается о том, как Аттила, именуемый в хронике Аквилой, отправился из Италии в пределы Хорватии и Склавонии, в междуречье Савы и Дравы, чтобы отомстить за убийство преданного ему короля Хорватии и Склавонии Казимира145, историческим прототипом которого, вероятно, был хорватский король Звонимир (1075–1089 гг.). Победив вождей Хорватии и Склавонии в развернувшемся здесь сражении, Аквила пересек реку Драву и завладел остальной частью Карпатской котловины. Чтобы утвердить свое господство в завоеванной им стране, Аквила взял в жены дочь вождя славян, в то время как его воины также заключили браки с местными жительницами – хорватками и славянками146.

При первом взгляде на эти известия «Венгерско-польской хроники» может показаться, что Склавонией здесь именуется Славония – северная часть Хорватии, охватывавшая области междуречья Савы и Дравы. Однако, как справедливо заметил исследовавший хронику словацкий историк М. Хомза, в последующих упоминаниях Склавонии в тексте этого памятника данное этногеографическое понятие явно используется для обозначения всей территории будущего Венгерского королевства, то есть Карпатской котловины147. В частности, это наглядно видно в сообщении хроники о том, как внук Аквилы Бела вернулся из Аквилеи «в свою землю Склавонию, которую его дед назвал Венгрией»148. В именовании Карпатской котловины Склавонией, очевидно, следует усматривать отражение этноисторических реалий, ведь в Средние века именно славяноязычные жители Среднего Подунавья – вероятной первичной зоны распространения славянской идентичности в Европе149 – использовали в качестве своего основного самоназвания этноним «словене» (лат. Sclavi) и производные от него формы.

Кажется вполне вероятным, что и в начальных сообщениях хроники о Склавонии, где эта территория выступает в тесной связке с Хорватией, также имелась в виду не одна только подвластная хорватским правителям область междуречья Савы и Дравы, где произошла битва Аквилы с вождями Хорватии и Склавонии, но вся территория Карпатской котловины, которая, очевидно, в представлении хрониста в прошлом была также подвластна хорватским королям. Здесь следует отметить, что в своем узком значении, то есть для обозначения северной части Хорватии, понятие «Склавония» стало использоваться лишь начиная с XIII в., когда область между Дравой, Савой и Железными Альпами, находившаяся до конца XI в. в составе Хорватского королевства и утраченная им незадолго до объединения с Венгрией, была превращена в особую политико-административную единицу в составе Венгерско-Хорватского королевства – «королевство Склавония». В результате понятие «Склавония», прежде нередко использовавшееся в венгерских документах для обозначения всей территории Хорватии от Дравы до Адриатического моря, закрепилось за ее северной частью – областью, находившейся в церковной юрисдикции загребского епископа150.

В «Венгерско-польской хронике» название «Склавония» используется для обозначения всей Карпатской котловины, но при этом делается акцент именно на территории междуречья Савы и Дравы и подчеркивается изначальная тесная связь Склавонии с Хорватией. Очевидно, это объясняется тем, что исторический памятник отражает идеологию придворных кругов возглавлявшегося Коломаном Хорватского герцогства (дуката), которое простиралось до Адриатического моря, но при этом имело своими центрами располагавшиеся на севере страны (в будущей Славонии) Загреб и Чазму.

Новейшие исследования «Венгерско-польской хроники» показывают, что ее содержание во многом отвечало задаче исторической репрезентации реализуемого Коломаном политического проекта, нашедшего отражение в самом титуле герцога – «герцог целокупной Склавонии»151. Наряду с резиденциями в Загребе и Чазме, еще один двор Коломана размещался в Спишском граде на территории современной Словакии, в то время как сфера политического влияния герцога с санкции папы Григория IX распространилась и на Боснию. Все это до некоторой степени объясняет расплывчатость понятия «Склавония» на страницах памятника, ведь речь шла об идеологии политической структуры, еще находившейся в процессе формирования. Таким образом, перед нами прекрасный пример конструирования прошлого, отвечавшего текущей политической повестке.

Примечательно, что идея «целокупной Склавонии» герцога Коломана стала утверждаться и художественными средствами. Как показывают исследования хорватских искусствоведов, именно в правление Коломана в его резиденциях в Спишском граде (Словакия) и Чазме (Хорватия) появляются соборы и замки, обнаруживающие любопытное стилистическое единство в своем архитектурном облике, ставшие первыми готическими сооружениями в этой части Европы152. Как видно, новая политическая программа требовала адекватного воплощения в монументальном искусстве. Можно только гадать, куда бы привело Коломана строительство симбиотической венгерско-хорватской державы в центре Европы, если бы политическому проекту герцога не помешали вторгшиеся в Венгрию и Хорватию монгольские полчища, в сражении с которыми погиб и сам герцог.

Формирование гуннского мифа в полном смысле этого слова связано с именем другого венгерского хрониста – Шимона Кезаи (Симона из Кезы), написавшего в 1282–1285 гг. монументальные «Деяния венгров». Первую часть его сочинения составляют подробные «Деяния гуннов», в которых гунны последовательно отождествляются с венграми, а история гуннов представляется как часть венгерской истории153. Как и в случае с «Венгерско-польской хроникой», появление труда Шимона Кезаи теснейшим образом связано с актуальным политическим контекстом. Сочинение Шимона появилось при дворе венгерского короля Ласло IV Куна (1272–1290 гг.), сына половчанки, окружившего себя куманской (половецкой) элитой и явно предпочитавшего половецкий стиль жизни.

Время правления Ласло IV – период набольшей «ориентализации» Венгерского королевства (если уместно называть подобным образом влияние культурных традиций и образа жизни Половецкой степи – Дешт-и-Кипчака), формирования симбиотического слоя венгерско-куманской аристократии154. Неудивительно, что именно в это время в Венгрии появляется потребность в создании такой версии истории, в которой были бы четко обозначены именно восточные, «гуннские» параметры венгерской идентичности и социальнополитического опыта. Шимон Кезаи подошел к стоявшей перед ним задаче весьма ответственно. Как отмечают современные исследователи, в изложенном им венгерском этногенетическом мифе обнаруживаются как архаические пласты, восходящие чуть ли не ко временам финно-угорского единства и пребывания предков мадьяр в Сибири, так и книжное знание, обнаруживавшее хорошее знакомство автора с историей гуннов, какой она изображалась в западноевропейской историографии155.

Вот как Шимон Кезаи представлял себе появление венгров: «…Гигант Менрот после начала смешения языков вошел в землю Эвилат, края которой в те времена называли Персией, и там он произвел от своей супруги Энет двух сыновей, то есть Хунора и Мадьяра (Могора), от которых произошли гунны, или мадьяры. Но говорят, что у гиганта Менрота кроме Энет были и другие жены, от которых он произвел кроме Хунора и Мадьяра множество сыновей и дочерей. Эти его сыновья и их потомство населяют область Персии, телом и цветом они похожи на гуннов и лишь речью отличаются немного друг от друга, как саксы и тюринги»156. Далее Шимон Кезаи рассказывает о том, как братья Хунор и Могор, отправившись охотиться в «болота Меотиды» (Приазовье), встретили чудесную олениху. Безуспешно преследуя ее, они обнаружили удобную для прокорма скота и весьма изобильную и удобную для проживания страну и, испросив разрешения у отца, поселились в Меотиде. Свой рассказ об «этногенезе» Шимон Кезаи заключает следующим эпизодом: «На шестой год они вышли и в пустынном месте случайно наткнулись на детей и жен сыновей Белара, оставшихся в шатрах без мужей. Вместе с их добром они быстро увели их в болота Меотиды. Случилось так, что в числе детей они схватили двух дочерей князя аланов Дулы. Одну из них взял в жены Хунор, другую – Мадьяр. От этих женщин ведут происхождение все гунны»157.

Как видно, наряду с библейскими реминисценциями (обнаруживаемыми, прежде всего, в лице гиганта Менрота, за которым скрывается образ ветхозаветного Нимрода) и книжным географическим знанием (Персия, страна Эвилат, Меотида), в изложенном мифе присутствуют и архаичные пласты, вероятно, почерпнутые автором из аутентичной гентильной традиции древних мадьяр. Таково, например, представление о праматери Энет, чье имя, интерпретируемое исследователями как название животного (коровы), очевидно, хранит память о тотемистических верованиях древних финно-угров158. Таков и миф о чудесном олене, указывающем путь к «новой родине», который, как показали исследования венгерских ученых, находит аналогии в целом ряде архаичных мифов народов Сибири и Центральной Азии159. Возможно, что к числу таких же древних сведений, восходящих аутентичной гентильной традиции, относится и имя Хунора, если верно предположение Дьердя Дьерффи, что данное имя отражает название этнополитической общности оногуров, в состав которой в V–VIII вв. входили предки мадьяр160. К числу следов аутентичной гентильной традиции, хранившей память о контактах предков мадьяр с древними народами Приазовья, исследователи готовы относить и упоминание аланов, а также имя Белара, будто бы являвшегося персонификацией булгар161.

Концептуальные новации Шимона Кезаи, однако, не ограничивались механическим соединением гентильной традиции венгров и книжного знания о гуннах. Шимон Кезаи не только остроумно объяснил характер родства гуннов и венгров, уподобив разницу между ними (в языке) разнице между саксами и тюрингами, но и на основе западноевропейских и венгерских источников сконструировал подробный исторический нарратив, в котором гуннская и венгерская история образовывали нерасторжимое единство. Сохраняя и насыщая новыми деталями основополагающий сюжет о двойном завоевании Паннонии (сначала гуннами, а затем венграми) и гуннском происхождении секеев, Шимон Кезаи яснее обозначает хронологическую дистанцию между событиями, датируя приход Аттилы 700 г., а приход Арпада – 872 г., а также заметно расширяет сферу преемственности между гуннскими и мадьярскими вождями, подчеркивая некоторые яркие детали.

Примером может служить информация о знамени Аттилы с изображением священной птицы Турул, которое, по словам Шимона Кезаи, венгры использовали вплоть до времен князя Гезы162. При этом благодаря искусной концептуализации исторических событий между гуннскими и венгерскими правителями в нарративе Шимона Кезаи выстраивалась не только политическая преемственность, но и своего рода символическая связь. Так, подчеркивая единство гуннско-венгерской истории, Шимон Кезаи выстраивает образ Аттилы как своеобразную параллель образу князя Гезы, первого христианского правителя из дома Арпадов. Подобно тому как Геза первым из языческих правителей принял христианство, Аттила был поражен явленным ему во время встречи с папой чудесным видением и согласился удовлетворить просьбы римлян. Как показал Енё Сюч, проанализировав идеологические аспекты хроники Кезаи, образ Аттилы приобрел в труде венгерского хрониста явные христианские коннотации: грозный гуннский вождь фактически оказался в шаге от того, чтобы стать защитником Римской церкви (!)163.

Таким образом, хроника Шимона Кезаи развивала, дополняя множеством подробностей, традицию повествования о двойном завоевании Паннонии, фигурировавшую уже в труде Анонима, делая ее адекватной новой политической повестке – венгерско-куманскому альянсу эпохи правления Ласло IV. Максимально разворачивая Венгрию лицом к востоку, хронист вместе с тем подчеркивал христианские параметры эпохалистской гуннско-венгерской идентичности. Из «Бича Божьего», каким он представал в западноевропейской историографии, Аттила превращается в его нарративе в защитника Рима и Запада. Благодаря всему этому в хронике Шимона Кезаи были максимально полно реализованы задачи легитимизации актуальной политической ситуации в Венгрии (венгерско-половецкий альянс), а также легитимизации и исторической индивидуализации венгерской этнополитической общности как таковой. Через идентификацию с гуннами венгры обрели древнюю и весьма «престижную» в восприятии людей того времени историю, а также культурную специфику, выделявшую венгров среди других народов средневековой Европы. При этом очерченное Кезаи в образе гуннов и венгров сочетание воинской доблести, ориентальных культурных традиций и непоколебимой преданности христианству на долгие века станет стержнем венгерской культурной идентичности и политической идеологии164.

К числу прославленных предков, через идентификацию с которыми средневековые элиты Европы могли обрести искомую эпохалистскую идентичность, несомненно, относились и готы – неустрашимые и победоносные северные варвары, некогда захватившие Рим. Традиция, обращенная к готам и их наследию, была традиционно сильна на Пиренеях (прежде всего, в королевстве Астурии и его державах-наследниках – Леоне и Кастилии165, а также в Португалии), то есть там, где в раннем Средневековье существовала держава вестготов, в Швеции (одна из коренных провинций которой – Гёталанд – считалась древней родиной готов) и в землях Священной Римской империи166.

Интересно, что подобно тому, как это было с гуннами, практически все случаи апелляции к готам в средневековой Европе были именно «изобретенными традициями», не выраставшими напрямую из готского наследия в собственном смысле слова. Как показал Хулио Эскалона, вопреки распространенным в историографии представлениям об Астурии как прямом преемнике завоеванного арабами королевства вестготов, традиция, возводящая происхождение астурийской элиты к вестготам, также была «изобретенной традицией», сформировавшейся в Овьедо при королевском дворе Альфонсо III (866–910 гг.)167.

Интересной параллелью к готицизму на Пиренеях является шведский готицизм, развившийся в позднее Средневековье не без испанского влияния. Хотя слово «готы» присутствовало в титуле шведских королей еще с XI в., едва ли в ту эпоху речь шла о готах позднеантичной истории. Готами в данном случае именовались гёты – жители Гёталанда, где в раннем Средневековье существовало самостоятельное королевство. И хотя средиземноморские готы и шведские гёты (а также гуты – жители острова Готланд на Балтике), вероятно, некогда и являлись одним народом, трудно судить, насколько это обстоятельство определяло трактовку гётской идентичности в раннесредневековой Швеции168.

Как отмечает А. Д. Щеглов, первым программным произведением готицизма в Швеции стала «Произаическая хроника» (XV в.)169, автор которой сознательно проводил отождествление гётов с готами, а, описывая древнюю историю готов, обильно ссылался на зарубежных авторов. Одним из этих авторов был испанский (кастильский) историк XI столетия Родриго Хименес де Рада (Rhodericus Toletanus), много писавший о славных деяниях готов. В результате в «Прозаической хронике» оформилась любопытная историографическая конструкция, согласно которой шведы – это прямые потомки гётов-готов, в свое время колонизировавших Скифию, от какового названия якобы и произошло название «Швеция»170.

Итак, готицизм был эпохалистской идеологией, привлекавшей интеллектуальные и политические элиты в разных частях Европы – от Средиземноморья до Балтики. Не являлся здесь исключением и славянский мир. Так, яркая историческая традиция, апеллировавшая к готам, содержится в произведении, известном под условным названием «Летопись попа Дуклянина», созданном в XII столетии в Дуклянском королевстве (территория современных Черногории и северной Албании)171. Это произведение, наиболее вероятным автором которого был архиепископ Григорий (1172–1196 гг.) из дуклянского города Бара172, представляет собой обширный исторический нарратив в жанре «gesta regum» («деяния королей»). В нем описываются деяния королей готского происхождения, правивших с конца V в. в полуреальном-полумифическом готскославянском королевстве, занимавшем, согласно летописи, обширное пространство позднеримских провинций Далмации и Превалиса, что географически отчасти соответствовало контурам Дуклянской державы периода ее наивысшего могущества (вторая половина XI в.).

История готско-славянского королевства начинается в летописи с рассказа о трех братьях – сыновьях готского короля Сенулада, которых звали Брус, Тотила и Остроил. Их появление на исторической сцене датируется автором посредством упоминания известных современников – императора Анастасия (491–518 гг.), папы Геласия I (492–496 гг.), ошибочно именуемого здесь Геласием II, епископов Германа (епископ Капуи в Кампании в 516–540 гг.) и Сабина (епископ Каносы в Апулии в 514–566 гг.), а также Бенедикта Нурсийского (около 480–543 гг.), основателя Монтекассинского монастыря (529 г.)173. В то время как старший сын, Брус, по сообщению летописи, унаследовал трон отца в некой северной стране готов, местонахождение которой автором не уточняется, Тотила и Остроил отправились стяжать славу, завоевывая новые земли. Разгромив в жестокой битве «короля далматинцев» и «короля Истрии»174, выступивших против завоевателей, войска готов разделились: Тотила через Истрию ушел в Италию, где продолжил свои завоевания, а Остроил, вступив в «Иллирийскую провинцию», овладел «всей Далмацией» и «приморскими областями»175.

Обосновавшись в «Превалитанской области», то есть, очевидно, на территории, соответствовавшей позднеримской провинции Превалис, Остроил стал основателем династии королей, деяния которых в подробностях описываются в следующих главах летописи. Среди прочего в них говорится о том, что в правление Сенудслава, сына Остроила, королевство, охватывавшее как приморские территории, так и области, расположенные за горами, простиралось от «Валдевина» до «Полонии», и что Селимир, сын Сенудслава, «наполнил страну множеством славян»176. Рассказав о том, как в правление Бладина, сына Селимира, территорию по соседству с готско-славянским королевством занял еще один народ – переселенцы с реки Волги, называемые «вулгарами» (Vulgari)177, – летописец счел нужным отметить: «И оба народа весьма почитали друг друга – готы, то есть славяне, и вулгары, и главным образом из-за того, что те и другие были язычники и одного языка»178.

В правление Светопелека, десятого по счету короля готской династии, готско-славянское королевство было обращено в христианство. Согласно летописному рассказу, это произошло в результате проповеди Константина (св. Кирилла), который по пути в Рим на некоторое время остановился в державе Светопелека179. На созванном королем после крещения соборе «на поле Далмы», проходившем в присутствии послов от римского папы и византийского императора, готско-славянское королевство получило четкое административное устройство, после чего Светопелек был коронован папским посланником180. Преемниками готских королей из династии Сенулада в «Летописи попа Дуклянина» предстают травунские, а затем дуклянские правители, деяния которых детально прослеживаются летописцем вплоть до середины XII в.

Хотя взгляд на готско-славянское королевство как на идеологически мотивированную конструкцию уже давно присутствует в историографии181, вопрос о том, с какими именно историческими обстоятельствами связано появление подобной «изобретенной традиции», остается предметом дискуссий. Так, довольно популярной в посвященной летописи исторической литературе является идея, согласно которой с помощью сюжета о том, как король Светопелек после крещения был коронован и обустроил свое королевство, разделив его на провинции и учредив архиепископии с центрами в Салоне и Диоклее, летописец стремился обосновать архиепископский статус Дуклянской (Барской) церкви, оспаривавшийся Дубровником182. Предпринимались и попытки связать образ готско-славянского королевства с политическими претензиями дуклянских правителей из династии Воиславичей183 или византийского императора Мануила I Комнина (1143–1180 гг.), сумевшего в 1160-х гг. распространить свою верховную власть сразу на несколько политических организмов в западной части Балкан184. Хотя любая из этих версий может служить гипотетическим объяснением того или иного из летописных сюжетов, ни одна из них, однако, не в состоянии объяснить историческую концепцию дуклянского автора в ее целостном виде.

Лишь в самое последнее время к числу подходов к интерпретации летописных известий о готско-славянском королевстве присоединился подход, фокусирующий внимание на этническом дискурсе дуклянского автора. Идею, согласно которой образ готско-славянского королевства является порождением именно этнического дискурса, высказал хорватский историк М. Анчич185. По мнению исследователя, отраженная в «Летописи попа Дуклянина» идея существования единого королевства славян, охватывавшего области бывших римских провинций Далмации и Превалиса, естественным образом выросла из осознания синонимичности понятий языка и народа186. Данная мысль представляется нам вполне справедливой, так как, только принимая во внимание этнический дискурс летописца, можно до некоторой степени объяснить, почему описываемое в летописи готско-славянское королевство имело столь странные очертания и внутреннюю структуру. Обширное и территориально аморфное королевство, важнейшие политические центры которого – упоминаемый в качестве местопребывания короля Остроила «превалитанский город» (urbs Praevalitana)187, вероятно, соответствующий Скодре (Шкодеру)188, и Диоклея (в которой, согласно 9-й главе, был похоронен Светопелек189) – концентрировались в его юго-восточной части, мало напоминает политический проект, созданный в интересах какого-либо государя. Скорее оно может быть интерпретировано как образ (южно)славянского мира, увиденного глазами жителей Бара – приморского города, по крайней мере часть жителей которого составляли романцы. Иными словами, готско-славянское королевство – это «Barbaricum», «варварский мир» внутренних районов западной части Балкан, осмысленный летописцем как этническая и политическая целостность в соответствии с этнической оппозицией «романцы – славяне».

Если принять во внимание это обстоятельство, то нарисованная летописцем причудливая картина прошлого становится более понятной. Так, предпринятая им этнизация понятия «готы», под которым следует разуметь характерное для образованных романских жителей побережья Адриатики обобщенное обозначение «варваров», проживавших во внутренних районах страны190, обусловила появление в летописи известных образованному клирику сюжетов из готской истории. Так, есть основания полагать, что история о трех братьях – сыновьях готского короля Сенулада – воспроизводит сюжет о сыновьях Вандалария из рода Амалов, описанный в знаменитом труде готского историка Иордана191. И хотя до настоящего времени остается неясным, откуда именно дуклянский автор почерпнул свои сведения о готах, некоторые детали повествования, такие как присутствие среди летописных персонажей небезызвестного Тотилы, заставляют думать, что летописец использовал историческую традицию, бытовавшую в Южной Италии и, возможно, ставшую известной в Баре благодаря контактам с Монтекассинским аббатством192.

Похожим образом превращение в летописи понятия «славяне», по сути являвшегося для романских жителей собирательным названием славяноязычного населения внутренних областей, в обозначение особой этнополитической единицы – «славянского народа», объясняет не только странные очертания готской державы (это чуть ли не весь известный летописцу (южно)славянский мир), но и появление в ее истории таких персонажей, как Светопелек (Святополк) и св. Кирилл. Ведь в рамках кирилло-мефодиевской традиции, очевидно, в той или иной степени известной на берегах Адриатики, моравский князь Святополк представал прежде всего как правитель славян, а св. Константин-Кирилл – как просветитель славян. Получается, что именно дискурсивное структурирование доступной автору информации о готах и славянах в рамках актуального этнического дискурса и привело к появлению в летописи образа могущественного королевства, объединившего в себе историю готской державы Амалов с историей Великой Моравии, но при этом размещавшегося на Балканах, с ядром в Дукле.

Интересно, что с течением времени дуклянская историческая традиция о готско-славянском королевстве распространилась по соседним землям. О том, что она была значима не только для раннесредневековой Дукли, в XIII в. «растворившейся» в Сербском королевстве Неманичей, но и для средневекового Хорватского королевства, свидетельствует так называемая «Хорватская хроника»193, написанная на хорватском языке (чакавским наречием), вероятно, не позднее XIV в.194 Изложение событий в хронике, фактически являющейся славянской (хорватской) редакцией «Летописи попа Дуклянина», соответствует (с некоторыми более или менее существенными расхождениями в отдельных деталях) первым 23 главам из 47 глав дуклянского автора с присоединением к ним еще нескольких глав (24–28), содержание которых не имеет параллелей в латинской редакции. Привязка готско-славянского королевства к Травунии и Дукле в «Хорватской хронике» отсутствует (вместо Превалитанской области в качестве места, где обосновался Остроил, здесь фигурирует «Приливит», локализуемый автором хроники в Боснии195), а король, в правление которого произошло крещение страны, по необъяснимой причине именуется в ней не Светопелеком, а Будимиром196. Преемником готских королей предстает в хронике хорватский король Дмитрий Звонимир (1075–1089 гг.), о судьбе которого подробно рассказывается в ее последних главах197.

Вследствие всех этих странных обстоятельств в историографии даже появилась версия о том, что «Хорватская хроника» восходит к той самой славянской «книге о готах», будто бы лежащей в основе созданной в Дукле латинской редакции летописи198. Однако едва ли можно согласиться с этой версией: характер содержательных отличий «Хорватской хроники» от латинской редакции позволяет скорее говорить о «кроатизации» в хронике дуклянской версии истории готско-славянского королевства, нежели об обратном явлении199.

К XIV в. относится создание еще одного хорватского памятника, апеллировавшего к готско-славянскому королевству, – приписки к тексту «Супетарского картулярия», в которой описывается политическое устройство некоего идеального «королевства хорватов». В тексте этого источника, появление которого, очевидно, следует связывать с деятельностью Сплитской церкви и тяготевшей к ней части хорватской знати200, перечисляются имена банов (королевских наместников), будто бы существовавших в королевстве хорватов «со времен короля Светопелека вплоть до времени Звонимира»201.

Есть основания полагать, что присвоение хорватской элитой готской традиции произошло в конце XIII – начале XIV в., когда представителю могущественного хорватского рода Шубичей, Павлу Шубичу, носившему титул бана хорватов (1299–1312 гг.), удалось не только распространить свою власть на огромную территорию, но и превратиться в фактически самостоятельного хорватского государя, лишь номинально зависевшего от правившей тогда в Хорватском королевстве (находившемся с 1102 г. в унии с Венгрией) венгерской династии Арпадов и сменившей ее Анжуйской династии из Неаполя. Как показывают новейшие исследования, в практике репрезентации своей власти Шубичи сознательно обращались к образу хорватского короля Звонимира, почитание которого утвердилось в родовом граде Шубичей – Брибире202. Наличие рассказа о правлении Звонимира в тексте «Хорватской хроники» вместе с присутствием репрезентативого образа королевства хорватов в приписке к «Супетарскому картулярию» позволяет предположить, что в державе Шубичей произошло конструирование новой эпохалистской традиции, в которой готская идентичность, приписывавшаяся славянам обитателями романских городов, могла быть усвоена хорватской элитой.

«Другой Рим»: антикизация прошлого в историческом воображении

При всей популярности гуннской и готской традиций, обращение к средневековым историческим сочинениям показывает, что «превращение» в потомков гуннов или готов было далеко не единственной возможной стратегией для того, чтобы обрести достойных предков, способных конкурировать в доблестях и славе с римлянами. При наличии должной эрудиции и таланта можно было даже создать новую, неизвестную доселе, эпохалистскую идентичность в античном интерьере. Классическим примером подобного подхода является знаменитый труд валлийского историка Гальфрида Монмутского «О деяниях бриттов» («De gestis Britonum») (ок. 1136 г.)203, где конструируется квазиимперская «бриттская» идентичность, а древняя Британия выступает равноправным партнером и соперником Римской империи204. Похожее явление наблюда ется и в труде датского историка Саксона Грамматика «Деяния данов» («Gesta Danorum») (ок. 1200 г.)205. Созданный в период датского великодержавия, когда сфера влияния датской короны простиралась от Рюгена до Эстонии, труд Саксона Грамматика представляет нам величественную картину истории «балтийской империи» данов206, которая посредством использования антикизирующих географических и этнических названий, а также недвусмысленных исторических аллюзий вызывает у читателя однозначные ассоциации со «средиземноморской империей» римлян207.

Примером такой стратегии в интересующих нас странах Центральной Европы является «империя лехитов» – дискурсивный конструкт, созданный гением краковского каноника (будущего краковского епископа) Винцентия Кадлубка, одного из образованнейших людей Польши в XII–XIII столетиях. Свое произведение «Хроника поляков» («Chronica Polonorum») магистр Винцентий облекает в форму изысканного по своим риторическим свойствам диалога двух ученых мужей – гнезненского архиепископа Яна (1146–1167 гг.) и краковского епископа Матвея (1143–1166 гг.)208. Вымышленный разговор двух интеллектуалов переполнен цитатами и аллюзиями, выдающими колоссальную начитанность Кадлубка. Тут и Цицерон, и Сенека, и Лукан, и Платон, и Овидий, и Макробий и множество других авторов, не исключая и современников магистра209. При этом важно отметить, что все это книжное знание использовалось автором отнюдь не только в риторических целях. Оно помогло Кадлубку, во-первых, сформировать уникальный «республиканский» политический идеал, отвечавший интересам краковской элиты эпохи правления Казимира II Справедливого (1177–1194 гг.)210, а во-вторых, как некогда Кассиодору в случае с готами, «вернуть из забвения» славные деяния лехитов, то есть поляков, искусно сконструировав при этом такую версию истории, которая отвечала вышеупомянутому политическому идеалу.

Согласно магистру Винцентию, предки поляков – лехиты – издревле были доблестным народом-воителем. Их история прослеживается автором со времен древних галлов, которые сами будучи великими завоевателями, сумевшими захватить Рим, столкнулись с лехитами, когда покорили Паннонию. Однако справиться с лехитами им не удалось, и, заключив перемирие, два могучих народа фактически поделили между собой Европу. В то время как в руках галлов уже оказалась Греция, «нашим», сообщает Кадлубек, достались земли, «тянувшиеся с одной стороны вплоть до страны парфян, с другой – вплоть до Болгарии, с третьей – до границ Каринтии»211. Так возникла огромная «империя» лехитов, дожившая до времен раннего Средневековья. Вызывает интерес само происхождение названия «лехиты». В источниках, предшествующих труду Кадлубка, оно не встречается, хотя существовал ряд похожих племенных этнонимов – лендзяне, личики, лицикавики, о соотношении которых друг с другом в науке уже более столетия ведутся бесплодные споры212. Известно также, что на Руси всех подданных державы Пястов именовали «ляхами» – названием, произведенным от имени польского племени лендзян, обитавшего в верховьях Буга и Стыри213. Все это позволяет думать, что лехитская идентичность была сконструирована Кадлубком из наличного славянского материала по образцу античных этнонимов.

Первым правителем лехитов, согласно Кадлубку, был Гракх (Крак), прибывший из Каринтии и основавший Краков. История Крака и двух его сыновей, победивших чудище (holophagus), обитавшего в пещере под Вавелем, несомненно, заключает в себе элементы древних мифов, восходящих, вероятно, еще ко временам древнего Вислянского княжества (IX–X вв.), чьим племенным центром являлся Краков. Так, уже само имя Крака, трактуемое исследователями как древнее славянское понятие, обозначавшее «законотворца», вызывает ассоциации с именем легендарного правителя чехов – мудрого судьи Крока, известного из «Чешской хроники» Козьмы Пражского214. Сходство имен этих персонажей, конечно же, не является случайным, отражая сходство их исторических ролей. Подобно чешскому Кроку, Крак в повествовании магистра Винцентия предстает в роли культурного героя: он сообщает лехитам законы и становится их первым королем, фактически создавая тем самым новый народ. Победу сыновей Крака над чудовищем также следует трактовать как преодоление хаоса и рождение новой цивилизованной общности людей215. Наконец, сообщение магистра Винцентия о том, что Крак пришел (вернулся) в район Вавеля из Каринтии, заставляет вспомнить древние этногенетические легенды с характерным для них топосом миграции племени и/или прихода извне первого правителя216.

Показательно, однако, что, вводя в свое повествование автохтонный миф о Краке и придавая этому «культурному герою» ключевую в своей исторической концепции роль законотворца и основателя державы лехитов, магистр Винцентий антикизирует имя своего героя, называя его Гракхом (Graccus). Таким образом, возникает аллюзия к известному персонажу римской истории – трибуну-законотворцу Тиберию Семпронию Гракху (ок. 163–133 гг. до н. э.), что хорошо соответствовало как республиканским политическим идеалам самого магистра Винцентия, так и роли Крака как «устроителя общества» в исходном славянском мифе.

Параллели с римской историей можно при желании усмотреть и в самой сюжетной линии рассказа об основании Кракова. Так, история победы сыновей Крака над чудовищем может вызвать ассоциации с победой Геркулеса над «полузверем» Каком, обитавшим, согласно «Энеиде» Вергилия, в пещере на месте будущего Рима, а описанная затем магистром Винцентием история убийства младшим сыном Крака, стремившимся стать наследником отчего престола, своего старшего брата способна вызвать в памяти историю Ромула и Рема. Впрочем, даже если считать эти параллели случайными, Краков неминуемо должен был обретать в глазах образованного читателя черты Рима, ведь основанный Краком город был метрополией великой империи – империи лехитов.

Искусное переплетение автохтонных славянских мифов Краковской земли с разного рода античными сюжетами и реминисценциями продолжается и в дальнейших главах, где магистр Винцентий посредством вымышленного диалога двух прелатов продолжает знакомить читателя с важнейшими вехами истории лехитов. Чрезвычайно интересен в этом отношении сюжет о дочери Крака Ванде, избранной правительницей лехитов после короткого правления его сына Крака II.Согласно Кадлубку, Ванда была чрезвычайно мудрой женщиной, обладавшей сверхъестественными способностями. С их помощью она сумела остановить выступившее против лехитов войско «леманского» (алеманнского, немецкого) тирана. Современные исследователи отмечают чрезвычайную архаичность сюжета о Ванде217, обнаруживая любопытные параллели ему в скандинавской и кельтской мифологиях218. Между тем, рассказывая о Ванде, магистр Винцентий не ограничивается пересказом древнего мифа: он сообщает о том, что в честь Ванды получила свое название река Вандал, именуемая также Вислой, в то время как подданные королевы Ванды стали именоваться вандалами219.

Как видно, Кадлубек связал миф о Ванде с распространенным в средневековой Европе отождествлением поляков с древним народом вандалов. Это отождествление, впервые встречающееся еще в Х столетии в «Чудесах св. Одальрика», где польский князь Мешко назван «дуксом вандалов»220, может объясняться, как полагают современные исследователи, двумя факторами. Первым было очевидное сходство этнонима «вандалы» с германским названием славян «венды», а вторым – восприятие средневековыми авторами представлений античных географов о проживании вандалов на севере Центральной Европы221. Ко времени появления труда Кадлубка отождествление поляков с вандалами было весьма распространенным в Западной Европе и, судя по сообщению Гервазия Тильбурийского о том, что он узнал о вандальском происхождении поляков от своего польского знакомого, пустило корни и в самой Польше222. Важно, однако, что Кадлубек, как справедливо отмечает польский исследователь В. Михальский, подчиняет концепцию тождества поляков и вандалов автохтонному мифу о Ванде. Иными словами, согласно Кадлубку, это лехиты стали называться вандалами, а не вандалы – лехитами223.

Антикизации в труде Кадлубка подверглись не только персонажи ранней истории лехитов, но и древние польские города. Так, описывая сопротивление, которое древние лехиты будто бы оказали самому Александру Македонскому, магистр Вицентий цитирует фиктивное письмо Александра Великого своему учителю Аристотелю, где македонский царь рассказывает о своей победе над лехитами и взятии славного города под названием «Caraucas». Данный город, естественно, отождествляется Кадлубком с Краковом, который, вообще говоря, на античный манер повсеместно именуется им «Гракховией». Здесь, впрочем, следует отметить, что фигура Александра Великого, историю деяний которого магистр Вицентий хорошо знал из античной литературы, была весьма популярна в средневековой Европе благодаря особому жанру сочинений – «Александридам». Александр Великий принадлежал к числу излюбленных персонажей средневековых авторов, и его присутствие в древней лехитской истории могло казаться чем-то совершенно естественным. Согласно магистру Винцентию, лехитам все же удалось победить войско завоевателя благодаря военной хитрости одного из жителей – златоткача, прозванного Лешеком224. Этот человек и был избран следующим королем лехитов.

Другим популярным персонажем средневековых европейцев был Юлий Цезарь, с именем которого в разных странах Европы связывалось основание ряда городов225. Так, в созданных в XII столетии житиях св. Оттона Бамбергского, обратившего в христианство поморян, сообщается о том, что Юлий Цезарь был основателем Волина226, а в «Славянской хронике» Гельмольда из Босау говорится о том, что Юлий Цезарь основал поморский город Вологощ (ныне – Вольгаст в Германии). Неудивительно, что Юлию Цезарю нашлось место и в «реконструированной» Кадлубком древней истории лехитов. Согласно магистру Винцентию, шестой по счету лехитский король Лешек (Лешек III), в трех битвах одержал победу над Юлием Цезарем227. Однако затем, после заключения мира, он породнился с римским правителем, взяв в жены его сестру Юлию. Пребывая в Польше, Юлия основала города, названные в ее честь. Одним из них был расположенный на крайнем западе страны город Любуш (ныне Лебус близ Франкфурта-на-Одере), а другим – расположенный на востоке Люблин. Примечательно, что эти известия Кадлубка обрели популярность в средневековой Польше, притом, однако, что существовали определенные расхождения как в идентификации городов, так и в представлениях об обстоятельствах их основания. Так, на роль поселения, основанного самим Юлием Цезарем во время его пребывания в Польше, претендовал Любёнж в Силезии. Согласно мифу, культивировавшемуся в местном монастыре – одном из крупнейших цистерцианских аббатств Центральной Европы, Любёнжский монастырь был основан на месте языческого храма, сооруженного римлянами в честь Юлия Цезаря228.

Сын Лешека III от брака с Юлией, сестрой Юлия Цезаря, получил имя Помпилиуш – так магистр Винцентий модифицировал имя древнего польского князя Попеля, известное из труда Галла Анонима. Предполагается, что имя польского правителя, звучавшее подобным образом, должно было вызывать у читателя ассоциации со знаменитым римским политиком и полководцем Гнеем Помпеем Великим (I в. до н. э.)229. Так или иначе, но, сообщая о воцарении Помпилиуша, магистр Винцентий в очередной раз дает читателю почувствовать величие империи лехитов: по сообщению краковского каноника, Помпилиуш как первородный сын Лешека, рожденный в браке с Юлией, стал верховным правителем империи, которая была поделена между 20 другими сыновьями Лешека, которые, в отличие от Помпилиуша, были рождены от браков Лешека с другими женщинами, после того как Юлия была вынуждена вернуться в Рим. По словам историка, эти сыновья получили в управления княжества, графства, маркграфства и королевства, но все они подчинялись Помпилиушу, согласно воле которого управлялась не только «монархия Славии»230, но также соседние государства231.

В историографии справедливо отмечается, что выглядевшая подобным образом «империя Помпилиуша» напоминала не столько Римскую империю, сколько современную Кадлубку Священную Римскую империю, также являвшую собой конгломерат разных по статусу политий. По замечанию польского исследователя М. Карпа, дело здесь не только в том, что устройство Священной Римской империи было хорошо известно Кадлубку, имевшему возможность рисовать древнюю державу лехитов по образцу современной ему империи, но и в том, что плюралистическая политико-административная структура Священной Римской империи соответствовала политическим идеалам магистра Винцентия как идеолога малопольского можновладства232. Не менее важным обстоятельством, способствовавшим артикуляции сходства двух империй, было и то, что посредством родства Помпилиуша с Юлием Цезарем апелляция к римскому наследию в случае с Польшей выглядела ничуть не менее убедительной, чем в случае со Священной Римской империей. Таким образом, можно говорить о сознательном использовании магистром Винцентием элементов идеологии «translatio imperii» для защиты польских интересов перед лицом могущественного политического конкурента233.

Историческая схема Винцентия Кадлубка, в основе которой лежала идея «квазиримской» империи лехитов, была воспринята последующими историками и стала основой средневекового польского исторического нарратива. Так, в конце XIII в. история империи лехитов была воспроизведена в созданной в Любёнжском монастыре в Силезии так называемой «Польско-силезской хронике»234, а также в «Великопольской хронике», в первоначальном виде написанной, как полагают многие исследователи, вскоре после коронации Пшемысла II (1295 г.)235 – эпохального события, ознаменовавшего собой возрождение Польского королевства после длительного периода политической раздробленности236. Авторы этих хроник заметно упростили и сократили повествование магистра Винцентия, преобразовав его из диалогической формы в обычный нарратив, а также убрав свойственные труду Кадлубка риторические детали и разного рода экскурсы и отступления. В результате получилось сжатое и более доступное для понимания обычным читателем изложение польской истории, к которой силезский и великопольский авторы добавили собственное повествование о событиях XIII в.

Примечательно, что при этом иногда получали дополнительное развитие «античные» элементы исторической концепции Кадлубка, еще теснее связывавшие империю лехитов с классической древностью. Так, автор «Великопольской хроники» постарался, насколько это было возможно, ввести историю империи лехитов в контекст античной и библейской истории, добавив в повествование соответствующую относительную хронологию. Легендарный Крак выступает в «Великопольской хронике» современником библейского «короля Ассуера» («Книга Есфирь»), обычно отождествляемого с персидским царем Артаксерксом I (465–424 гг. до н. э.) из династии Ахеменидов237. Также хронист счел нужным сообщить, что на время правления в державе лехитов Лешека III приходится рождение Христа, и что Лешек правил до эпохи римского императора Нерона238. Таким образом, политическая история древней Польши обретает в «Великопольской хронике» ясное хронологическое начало и последующую четкую хронологическую канву, тем самым в полной мере становясь частью всемирной истории.

Еще дальше на пути антикизации происхождения поляков пошел в начале XIV в. автор «Хроники Дзежвы»239, судя по всему, являвшийся краковским францисканским монахом240. Подобно автору «Великопольской хроники», при описании древнейшей истории Польши Дзежва использовал историческую схему Винцентия Кадлубка, ооснованную на представлении о существовании в древности обширной империи лехитов. Однако Дзежва отнюдь не ограничился пересказом содержания событийной канвы, извлеченной из сочинения магистра Винцентия, а существенно дополнил сюжеты, связанные с происхождением поляков. Вероятно, эти сюжеты вызывали особый интерес ученого францисканца, создававшего свой труд в начале правления Владислава Локетка – сначала краковского князя (1306–1320 гг.), а затем польского короля (1320–1333 гг.), успешно осуществлявшего в начале XIV в. процесс воссоединения польских земель под эгидой Кракова241.

Первое, что бросается в глаза в этом замечательном произведении польской исторической мысли, – детальная проработка библейской генеалогии поляков, что, несомненно, являлось значительной новацией, ведь и в труде Кадлубка, и в первоначальной редакции «Великопольской хроники» история праполяков-лехитов была прослежена лишь с античной эпохи, со времен древних галлов. Согласно Дзежве, прародителем поляков был праотец Вандал. Таким образом, Дзежва совершенно иначе, нежели Кадлубек, подошел к распространенному в Средневековье отождествлению поляков с вандалами. Если для Кадлубка поляки именовались вандалами в честь дочери Крака Ванды, то для Дзежвы поляки – это потомки Вандала, то есть «вандалиты»242. Это позволяет считать Дзежву родоначальником нового – «вандальского» – эпохалистского мифа, с тех пор прочного вошедшего в польскую историческую мысль.

Однако, этим смелым шагом новаторство Дзежвы отнюдь не исчерпывалось. Прослеживая генеалогию Вандала, Дзежва отмечает, что славяне происходят от сына Ноя Иафета. Следующими за Иафетом в ряду предков идут Иаван, Филира, Алан, Анхиз, Эней, Асканий, Нума Помпилий и Рея Сильвия, Алан (II), «первым прибывший в Европу», и Негнон. Негнон породил четырех сыновей, первым из которых и был праотец поляков Вандал. Приведенное Дзежвой родословие Вандала говорит о многом, ведь из него следовало, что в числе предков поляков были ключевые фигуры троянской и римской истории (Анхиз, Асканий Юл, Нума Помпилий, Рея Сильвия).

Уже одно это обстоятельство ставило Польское королевство в один ряд с ведущими державами Европы, такими, как Французское королевство, где тщательно культивировался миф о троянском происхождении франков. При этом генеалогия Дзежвы никоим образом не была просто конъюнктурной выдумкой. Исследователи давно обратили внимание на сходство генеалогических выкладок краковского францисканца с генеалогиями предков бриттов, содержащимися в «Истории бриттов» Ненния. Эти генеалогии, в свою очередь, восходят к франкской «Таблице народов», наиболее ранняя редакция которой датируется первой половиной VI в.243 Мы не знаем, пользовался ли краковский автор, составляя свою генеалогию, непосредственно трудом Ненния или каким-либо другим источником, но совершенно ясно, что его генеалогическая концепция находилась в строгом соответствии с имевшимся книжным знанием. Это был именно плод ученого творчества, а не фантазия.

Собственно имперские параметры лехитского исторического мифа достигли своей кульминации во второй половине XIV в. под пером неизвестного редактора «Великопольской хроники». Этим временем датируются появившийся в тексте хроники обширный пролог, подробно повествующий о происхождении славян, лехитов и других славянских народов, а также ряд дополнений к тексту отдельных глав. Ввиду того, что эти дополнения в основном касаются Поморья и земель полабских славян, которым и в прологе уделяется повышенное внимание, в историографии высказывались мнения, что редактором хроники мог быть либо знаменитый подканцлер Казимира III Великого Янко из Чарнкова, более десяти лет проживший в Шверине и Мекленбурге, либо лицо из окружения Казимира Слупского, правителя небольшого удельного княжества на берегу Балтики, который рассматривался в последние годы правления Казимира Великого в качестве его преемника на престоле.

Детальное знание славянского мира, особенно его северо-западных областей – Поморья и Полабья – позволило интерполятору «Великопольской хроники» существенно конкретизировать образ империи лехитов, наполнив его массой историко-географических сведений. Так, при описании в восьмой главе хроники правления Земовита, сына основателя новой династии Пяста, автор дополнений не только подробно перечисляет области князей, отпавших от империи лехитов в правление Помпилиуша II, но и сопровождает перечисление подробным «историческим комментарием», выводя из славянских языков названия оставшихся за пределами империи Земовита городов (например, Бремен – от бремени, Висмар – от имени князя Вышимира, и т. д.).

Очерченные нами два основных варианта создания эпохалистской идентичности в средневековом историческом воображении – через апелляцию к легендарным варварским народам (готам, гуннам, вандалам) и через романизацию/антикизацию локальной языческой архаики – не всегда существовали в чистом виде. Они могли соединяться в исторических произведениях, рождая любопытные гибридные варианты. В славянском мире примером подобного исторического нарратива может служить так называемый «Протокол» Августина Старгардского, посвященный ранней истории Поморского княжества (1342–1347 гг.)244. Августин, монах августинского монастыря в Старгарде, создававший свой труд в период правления поморского князя Барнима III Великого (1344–1368 гг.), при котором Поморское княжество со столицей в Щецине достигло небывалого политического, экономического и культурного расцвета245, создал эпохалистский этногенетический миф, ставший на несколько веков вперед основой исторического сознания поморской интеллектуальной элиты246.

Примечательно, что, как и во многих рассмотренных выше случаях, возникновение труда Августина было связано с актуальным политическим запросом – ученому монаху было необходимо представить аргументы в пользу самостоятельности Каменьской епархии, которые бы позволили воспрепятствовать ее переходу под юрисдикцию Гнезненской митрополии, опасность которого стала ощущаться в период союза Барнима III с польским королем Казимиром Великим247. Описывая историю польско-поморских отношений, отличавшихся, по мнению Августина, давним антагонизмом, поморский интеллектуал обращается к истории империи лехитов, о которой ему было известно из труда Кадлубка и «Польско-силезской хроники».

Согласно Августину, после смерти королевы Ванды империя лехитов распалась на Польшу и Поморье, причем именно Поморье стало наиболее могущественной и передовой частью бывшей империи. Жители Поморья, еще именовавшиеся в то время вандалами, избрали своим королем Аттилу, ставшего основателем династии поморских князей. Интересно, что, сообщая об Аттиле, Августин не упоминает гуннов, а самого поморского Аттилу делает современником Александра Македонского. Хорошо знакомый с житиями Оттона Бамбергского и «Славянской хроникой» Гельмольда, Августин заимствует оттуда информацию о пребывании в Поморье Юлия Цезаря и основании им Волина и Вологоща. При этом поморский автор дает любопытное объяснение обстоятельствам возникновения этих городов, укладывающееся в схему древнего польско-поморского антагонизма: города Юлин (Волин) и Юлия Августа (Вологощ) Цезарь будто бы основал как крепости для защиты Поморья от поляков248.

Таким образом, в труде Августина Старгардского мы наблюдаем любопытное переплетение варварских и римских мотивов – гуннского и вандальского мифов, а также апелляции к «квазиримской» империи лехитов и непосредственно к Римскому государству, а именно к наследию Юлия Цезаря.

Историзация славянской общности: легенда о Чехе, Лехе и Русе

Рассмотренные примеры хорошо показывают, что книжное знание не только позволяло наполнить конкретно-историческим материалом архетипическую матрицу этногенетического мифа, но и само по себе служило источником формирования престижных групповых идентичностей. При этом понятно, что ввиду элитарности книжного знания речь идет отнюдь не об обиходной «живой» этносоциальной категоризации, а скорее о том, что Поль Рикёр называл «нарративной идентичностью». В рассматриваемом периоде к нарративным идентичностям следует относить не только такие сугубо книжные обозначения, как «готы», «гунны», «вандалы», но и в известной степени такие надлокальные идентичности, как «венгры» (Hungari), «поляки» (Poloni) и т. д., ведь подлинное этническое самосознание людей Средневековья во многом остается для современных историков terra incognita. Одной из таких надлокальных идентичностей, подвергшихся историзации, была и идентичность славян. В процессе такой историзации большую роль играло не только книжное знание, позволявшее, к примеру, подыскивать славянам библейских первопредков или прокладывать маршруты расселения славян в пределах известной классической традиции ойкумены, но и локальное знание, в качестве которого могли выступать аутентичные славянские названия народов, стран, населенных пунктов и т. д. Таким образом, владевшие вернакуляром славянские книжники нередко дополняли и интерпретировали доступное им книжное знание с помощью своего рода этимологических экскурсов. Впечатляющим примером использования этимологического метода в процессе конструирования прошлого славянской общности является постепенно складывавшаяся в западнославянской средневековой историографии легенда о Чехе, Лехе и Русе.

Первым произведением, где появляется один из персонажей будущей легенды – праотец Чех, является «Чешская хроника» Козьмы Пражского, где, как уже отмечалось, первопредок чехов обозначен как pater Bohemus. Сюжет, впервые изложенный Козьмой Пражским, получил развитие в «Хронике так называемого Далимила», написанной между 1308 и 1314 гг. Данный памятник, созданный в стихотворной форме на чешском языке, отражал историческое сознание чешского рыцарства, этнические параметры которого были актуализированы в условиях утверждения на чешском престоле иноземной по происхождению Люксембургской династии. В хронике Богемус впервые получил имя Чеха, причем о его происхождении говорилось следующее: «В сербском языке есть земля, / Имя ее Харватцы. / В этой земле был лех, / Имя его было Чех»249. Из предложенных в историографии интерпретаций данной фразы наиболее обоснованным представляется мнение тех исследователей, которые интерпретируют понятие «лех» как обозначение социального статуса Чеха: лех в данном случае – это благородный человек, рыцарь250. Хотя, по информации хрониста, Чех прибыл в Богемию из Хорватии вместе с шестью братьями, ни один из них не был назван хронистом по имени. Вместе с тем именование Чеха лехом создало благоприятную почву для появления в сюжете о Чехе еще одного действующего лица.

Выход на сцену легендарной истории брата Чеха по имени Лех свершился в середине XIV в. в «Чешской хронике» Пржибика Пулкавы из Раденина. Это выдающееся произведение чешской исторической мысли эпохи высокого Средневековья содержало в себе интерпретацию чешской и славянской истории, отвечавшую складывавшейся в правление чешского короля (и императора Священной Римской империи) Карла IV официальной идеологии Чешского королевства, причем есть веские основания полагать, что деятельное участие в ее оформлении принял сам император. Важнейшими элементами идеологии, нашедшей отражение на страницах хроники Пулкавы, были артикуляция славянской специфики Чешского королевства в рамках Священной Римской империи, исторического величия и единства славян, а также приписывание Чешскому королевству лидирующей роли в славянском мире и вытекающей из нее миссии по его политической консолидации.

Подобная идеология требовала соответствующего прочтения ранней славянской истории, вследствие чего в «Чешской хронике» было помещено обстоятельное повествование о праотце Чехе, который, несмотря на латинский язык хроники, именуется здесь именно Чехом (Czech), а не Богемусом. По сообщению хрониста, один из братьев Чеха, носивший имя Лех, не остался в Богемии, а отправился дальше на север. Перейдя через покрытые снегом горы, он обосновался со своим родом в стране, прозванной в честь ее полей Полонией, то есть Польшей. Пржибик Пулкава сообщает также, что другие, не названные им по именам представители рода Чеха, отправились еще дальше на север, заселив некую Русию, а также Поморскую и Кашубскую страны на Балтике251. Таким образом, под пером Пулкавы Чех из героя чешской этногенетической легенды превратился в родоначальника всех «северных» славян, что, несомненно, отвечало задаче презентации Чешского королевства, которое в XIV в. окончательно оформило свою власть над Силезией, как политического ядра славянского мира252.

Упоминаемая Пулкавой Русия, расположенная где-то к северу от Чехии, едва ли имела какое-то отношение к Руси: судя по контексту, речь здесь шла о Ругийском княжестве на Балтике – славянском государстве, находившемся до 1325 г. в зависимости от Дании. Между тем, самое это название, несомненно, могло вызывать ассоциации и с восточнославянским этническим пространством. Так или иначе, но третий персонаж легенды, недвусмысленно связываемый с Русью и носивший имя Рус, впервые появляется не в чешском, а в польском историописании – в прологе «Великопольской хроники», где он выступает младшим братом Леха и старшим – Чеха.

Поскольку «Великопольская хроника» долгое время рассматривалась как единое произведение, созданное в конце XIII в., в историографии было распространено мнение, что именно отсюда Пржибик Пулкава заимствовал персонажа по имени Лех253. Однако многолетнее изучение памятника привело польских исследователей к заключению, что пролог был создан гораздо позднее основной части хроники, а именно во второй половине XIV в., то есть уже после написания хроники Пулкавы. С ней предполагаемый автор пролога, подканцлер Казимира Великого Янко из Чарнкова, мог познакомиться во время своего пребывания в Праге в 1370-х гг.254 Этот вывод значительно усилил позицию тех ученых, которые полагали, что в эпоху создания хроники Далимила, то есть в начале XIV в., персонажа по имени Лех еще не существовало. И действительно, в хронике Винцентия Кадлубка, на которую опирался автор «Великопольской хроники» при описании событий польской истории до конца XII в., персонаж по имени Лех отсутствует.

Если персонаж по имени Лех наверняка был заимствован автором пролога из хроники Пулкавы, то появление Руса объяснить сложнее. Логичной, однако, представляется предпринятая в историографии попытка связать его возникновение с восточной политикой Польши. Пролог «Великопольской хроники» создавался в эпоху, когда Польское королевство, расширившее при Казимире III Великом (1333–1370 гг.) свои земли за счет Галицкого княжества, продолжало осуществлять активную восточную политику. Появление Руса могло быть вызвано необходимостью отразить в этногенетической концепции изначальную близость поляков и русинов – в XIV в. жителей «Русского королевства» (условный термин, обозначающий землю «короля Руси», бывшее Галицкое княжество), а с 1434 г. – Русского воеводства (польск. Województwo ruskie) с центром во Львове. Превращение Леха из младшего брата Чеха, каким он представлен в хронике Пулкавы, в старшего брата может быть интерпретировано как модификация сюжета легенды, отвечавшая возросшему могуществу Польского королевства.

Примечательно, что в 1380-х гг. братья Чех и Лех, но уже без Руса, появляются в еще одном важном памятнике средневекового польского историописания – «Хронике польских князей» («Chronica Principum Polonorum»), созданной в силезском городе Бжег каноником местного капитула Петром из Бычины, и отражавшей взгляды на раннюю славянскую историю, циркулировавшие при дворах силезских князей из династии Пястов – Людвика Бжегского и Руперта Легницкого, а также в окружении вроцлавского епископа Вацлава. Распространение легенды в Силезии, находившейся в ту эпоху под верховной властью чешских королей, привело к появлению здесь интересного сюжета о якобы имевшем место основании Лехом крупного силезского города Легницы. Впервые этот эпизод, ярким образом отражающий адаптацию официального общегосударственного этногенетического мифа к локальному этнополитическому ландшафту, встречается в одном из вариантов «Чешской хроники от начала чешской истории», созданном в первой четверти XV в.255

В прологе «Великопольской хроники» история Леха, Чеха и Руса предстает элементом сложной этногенетической концепции, являющейся прекрасным примером соединения книжного и локального знания. По сути, мы имеем дело с новой, позднесредневековой версией «origo gentis Sclavorum», сопоставимой по своей масштабности с похожим по тематике рассказом о происхождении и расселении славян, содержащимся в древнерусской «Повести временных лет». Вот как автор пролога представляет себе рождение славянского мира: «В древних книгах пишут, что Паннония является матерью и прародительницей всех славянских народов, “Пан” (“Pan”) же, согласно толкованию греков и славян, это тот, кто всем владеет. И согласно этому “Пан” по-славянски означает “великий господин” (“maior dominus”), хотя по-славянски из-за большого различия в языках можно применить и другое слово, например “господин” (“Gospodzyn”), ксендз (Xandz) же больше, чем Пан, как бы предводитель (princeps) и верховный король. Все господа называются “Пан”, вожди же войска называются “воеводами” (“woyeuody”); эти паннонцы, названные так от “Пан”, как говорят, ведут свое происхождение от Яна, потомка Яфета. Из них первым, как утверждают, был этот могучий Нимрод, который впервые стал покорять людей, братьев своих, и подчинять своему господству»256.

Именно сыновьями «великого господина» Пана в изложении автора пролога становятся Лех, Чех и Рус, прародители польского, чешского и русского народов и основатели соответствующих государств. Что же касается библейского Нимрода, то автор конкретизирует его историческую роль в истории славян в пассаже, посвященном происхождению славянских языков: «Языки эти берут начало от одного отца Слава, откуда и славяне. Они и до сих пор не перестают пользоваться этим именем, например Томислав, Станислав, Янислав, Венцеслав и др. Утверждают, что от этого же Слава произошел Нимрод. Нимрод по-славянски означает “Немежа” (Nemerza), что и понимается по-славянски как “не мир” (“non pax”) или “не измеряющий мира” (“non mensurans pacem”), от которого началось среди людей рабство, в то время как прежде у всех была незыблемая свобода. Сперва он безрассудно пытался подчинить своей власти своих братьев; дерзость его безрассудства навлекла закон рабства не только на его братьев из рода славян, но также и на весь мир»257.

Введение автором пролога «Великопольской хроники» библейского Нимрода в славянскую историю посредством его славянизации едва ли является случайным. Согласно библейской книге Бытия, Нимрод, «сильный зверолов пред Господом», был царем Вавилона, Эреха, Аккада и Халне в земле Сеннаар (Быт. 9:10). Существовала и древняя традиция, приписывавшая Нимроду строительство Вавилонской башни. Исследователи подчеркивают, что посредством славянизации Нимрода славянской становилась самая первая в истории человечества империя, гораздо более древняя, чем Римская258. Вместе с тем стоит все же заметить, что метаморфозы исторического воображения совершенно необязательно объяснять лишь идеологическими запросами. Средневековым автором, славянизировавшим библейского Нимрода, могло двигать и простое желание обнаружить как можно более глубокие корни славянства, используя свое локальное знание (в данном случае – знание славянских языков) для обогащения и дополнения исторической информации, черпаемой из чтения книг.

Историческое воображение Средневековья и путь к медиевализму

Мы рассмотрели исторические представления Средневековья в рамках трех основных структурообразующих дискурсивных пространств – этнического, политического, культурного – причем каждое из них, несомненно, играло важную роль в формировании и сохранении надлокальной идентичности. Эта идентичность по сути была исторической, так как она была немыслима вне исторических категорий. Этногенетические легенды, образы святых, имена правителей и библейских патриархов создавали плотное и насыщенное пространство образов, сложную, но вполне надежную, систему координат, в которой человек Средневековья обретал свою идентичность через ощущение сопричастности к тому, что впоследствии будет именоваться историческим процессом. В целом же можно сделать вывод, что структурно организованное конструирование истории разворачивалось в эпоху Средневековья на нескольких уровнях – уровне актуальной политики, уровне этнической и политической консолидации (идентичности) и более глубоком мировоззренческом (космологическом) уровне.

Возвращаясь к поставленному в начале главы вопросу о тех закономерностях в структурировании и восприятии прошлого в Средневековье, которые были унаследованы модерным медиевализмом, следует в первую очередь констатировать следующее. Подобно модерному медиевализму, в сущности, являющему собой сумму узнаваемых образов «средневекового прошлого», отвечающих культурным и социально-политическим потребностям настоящего, средневековая культура обладала узнаваемыми образами прошлого. Так же, как и в последующие эпохи, эти образы прошлого служили задачам формулирования и сохранения коллективной идентичности, широко использовались в формировании разного рода политических идеологий или просто служили развлечением для пытливых умов. В этом смысле домодерные практики обращения с прошлым, сводящиеся в конечном счете к конструированию и инструментализации тех или иных социально, политически и культурно востребованных образов, едва ли стоит противопоставлять аналогичным явлениям эпохи модерна.

Внимательное рассмотрение этих образов показывает, что они несли в себе элементы социального, книжного и локального знания. В этом смысле аналогия между многими историописцами XII–XIII вв., такими как Гальфрид Монмутский и Саксон Грамматик, использовавшими книжное, локальное и социальное знание для формирования своих эпохалистских образов прошлого, служивших задачам историзации конструируемых ими квазиимперских народов, и авторами классического медиевализма XIX в., писавшими свои национальные исторические нарративы, призванные возвеличить ту или иную «пробудившуюся ото сна» нацию, отнюдь не кажется абсурдной или поверхностной259.

Важнее подчеркнуть другое – рассмотренные в настоящей главе средневековые исторические представления о народе, династии и вере были сугубо элитарными и, насколько можно судить, почти не выходили за пределы узко очерченных культурных сред, связанных с теми или иными церковными центрами или дворами знати.

Об историческом сознании народных масс, то есть разного рода неэлитных локальных сообществ, практически не обладавших книжным знанием, судить сложно, но можно допустить, что основную роль в его формировании играли те самые вневременные архетипические сюжеты и образы, которые характерны для архаических мифов. В эти архетипические сюжеты рано или поздно неизменно вплетались элементы книжного знания, почерпнутого, однако не напрямую из книг, а из сред, в которых это книжное знание функционировало. Роль транслируемых элитами исторических образов в обеспечении реальной социальной сплоченности выявить довольно сложно: для этого потребовалось бы внимательно изучить механизмы культурной диффузии, социальную инфраструктуру знания и т. п. Однако мы едва ли ошибемся, если допустим, что ключевую роль в процессе интеллектуальной трансмиссии играла церковь. Впрочем, даже в случае проникновения элементов элитарных исторических представлений в среду локальных сообществ, эти сообщества далеко не сразу стали придавать им то значение, какое они имели в элитных кругах, так как в отличие от последних они не обладали тем социальным знанием, каким обладали социальные и политические элиты.

Одним из элементов этого социального знания, как уже отмечалось выше, и был средневековый этнический дискурс, первоначально функционировавший почти исключительно в кругах социальной элиты. В свое время Энтони Смит, проводя линию преемственности от средневековых «nationes» к модерным нациям, использовал термин «этния» («ethnie») для обозначения домодерных общностей, обладавших этническим самосознанием. В отличие от «этноса» в том объективистском понимании, в каком это слово использовалось, в частности, в советской науке, «этния» Смита – это именно группа, обладавшая самосознанием вне зависимости от того, насколько такая группа может быть социально ограниченной. Думается, что возникновение таких «этний» в Средневековье легко объясняется характером их социального знания: принципиально надлокальный кругозор элит давал возможность формировать более широкую квазиэтническую идентичность и соответствующим образом структурировать социальную реальность.

Подобным же образом дело обстояло и с сугубо политическими – династическими и квазигосударственными – дискурсами, то есть со всеми теми способами упорядочивания социальной реальности, которые рождались в условиях интеграции больших территориальных пространств и соединения под одной властью большого количества людей. В том виде, в каком эти этнические и политические дискурсы находили отражение на страницах средневековых письменных источников, они нередко создавали довольно далекие от реальности нарративные идентичности, объективируя которые будущие историки эпохи модерна будут создавать свои образы якобы издревле существовавших наций и национальных государств. Именно интеллектуальные конструкты средневековых авторов, а отнюдь не бесконечная вариативность социальных практик живой, динамичной и многоликой эпохи, каковой являлось реальное Средневековье, послужат основой для его «мобилизации» в модерную эпоху.

Глава II. Протомедиевализм. Историческое воображение и идентичность во второй половине XV – середине XVIII века

Ведь наши славянские сарматские народы, помещенные в зимние полночные края, всегда были склонны к распрям, к войне, к жестокости и к захватам чужих земель, а не к свободным наукам. И все это по причине и по воле неласкового неба над этими странами и господствующих там созвездий: скандалиста Сатурна или ядовитого Скорпиона, заслонившего большую часть русских земель. Из-за этого многие деяния наших предков пропали во мгле темной ночи и сгинули в вечном мраке пещер и неведомых безднах, откуда взор потомков и достижения науки извлекают ныне примеры рыцарских подвигов, способные дать верные представления и сведения о своих славных предках, соседних народах и о себе самих – к великому и славному осознанию собственного призвания260.

Мацей Стрыйковский

Протонациональный дискурс и образы прошлого в раннее Новое время

Среди культурных явлений эпохи Ренессанса, оказавших непосредственное влияние на развитие представлений о прошлом, особое место принадлежит становлению протонационального дискурса, ставшего своего рода ментальным ответом интеллектуалов-гуманистов на потребность в новых формах коллективной идентификации, отвечавших менявшемуся мировоззрению социальной элиты. Народы, которыми в это время стали населяться пространства на ментальных картах, уже не вмещались в политические и сословные рамки позднесредневековых «nationes». Такие критерии национальной принадлежности, как общее происхождение (в рамках нового ренессансного, значительно более упорядоченного чем прежде, видения корней человечества) и языковое единство стали составлять существенную конкуренцию линиям разграничения, основанным на подданстве и сословно-корпоративной принадлежности.

Ренессансный протонационализм, легитимизировавший европейские вернакуляры и апеллировавший к широким этноязыковым общностям, вполне может быть осмыслен как новый стиль воображения социальной реальности, распространившийся первоначально в среде гуманистов. С течением времени возникшие идеологемы были усвоены более или менее широкими социальными элитами, и этот стиль вышел за пределы узких кругов интеллектуалов. Вместе с тем его природа далека от однозначности. Лучше всего о сложностях в понимании данного феномена свидетельствует непрекращающаяся в науке полемика по вопросу о времени начала формирования европейских наций: была ли это эпоха позднего Ренессанса или только рубеж XVIII и XIX вв., то есть момент появления современного национализма как мировоззренческого, идеологического и политического принципа?

Конечно, кардинальным отличием протонациональных общностей XVI–XVII вв. от формировавшихся с конца XVIII по XIX в. современных наций является принципиальная ограниченность распространения протонационального дискурса в социальном пространстве раннемодерной Европы. На протяжении всего периода с XVI по XVII в. протонациональный дискурс оставался достоянием узких интеллектуальных кругов, и лишь ситуативно и фрагментарно в зависимости от обстоятельств (политическая конъюнктура, потребность в адекватной репрезентации социального и политического статуса и т. п.) мог быть востребован более или менее широкими группами социальной элиты. Вместе с тем в новейшей историографии справедливо отмечается, что жесткая привязка модерного нациестроительства к процессам социально-экономической модернизации ведет к неоправданной маргинализации собственно культурного элемента в формировании национального воображения261, а ведь именно господствующие культурные конвенции, а не какие бы то ни было социальноэкономические факторы, были непосредственно ответственны за формирование национальных проектов XIX в., ясно обозначивших контуры будущих европейских наций.

Так, хорватская исследовательница Зринка Блажевич в своем фундаментальном новаторском исследовании иллиризма как ключевой идеологемы, определявшей национальное воображение в южнославянских землях эпохи Ренессанса и барокко, не без оснований оспаривает представление модернистов, согласно которому в XVI–XVII вв. сфера национального характеризовалась бессистемным набором идей, которые свою национально-интегративную и мобилизационную силу обретут лишь в XIX столетии. Как отмечает историк, идеологема иллиризма уже в наиболее ранних своих формах функционировала как эффективное средство политической рефлексии, мобилизации и пропаганды262.

При выведении на первый план собственно культурных аспектов нациестроительства, а именно всего того, что относится к национальному воображению в его временны́х и пространственных координатах, отделить ренессансные и барочные протонациональные концепты от позднейших национальных проектов становится еще сложнее. Не стоит ли в этом случае вовсе отбросить приставку прото-, содержательность которой на этом фоне как будто становится сомнительной, и, солидаризировавшись с перенниалистским видением феномена нации, рассматривать формирование национального воображения исключительно в перспективе большой длительности, охватывающей как минимум пару веков до времен Французской революции?

Думается, на этот вопрос все же стоит ответить отрицательно. При всем формальном сходстве критериев выделения наций в Европе в раннемодерную и модерную эпохи принципиально различным является социальное знание этих двух эпох, включая и такой важный его аспект, как историческое воображение. Прекрасной иллюстрацией важности этой разницы может служить сам феномен медиевализма, который, как уже отмечалось выше, начинает формироваться лишь на исходе XVIII столетия. Медиевализм возникает не тогда, когда возникает потребность в выделении отдельного исторического периода между Античностью и Возрождением, а лишь тогда, когда этот период обретает специфическое, легко узнаваемое и культурно значимое «лицо», то есть некую совокупность устойчивых характеристик в дискурсивном пространстве исторического воображения.

Вместе с тем понятно, что это «лицо» не возникло в одночасье, оно формировалось постепенно под воздействием постоянно накапливающейся информации и постоянно меняющегося под воздействием множества факторов представления о мире. Это и позволяет нам, коль скоро можно вести речь о предшествующем рождению национализма протонациональном дискурсе, условно говорить о протомедиевализме как соответствующем протонациональному дискурсу комплексе представлений о далеком (в том числе средневековом) прошлом, определявшемся спецификой исторического воображения ренессансной и барочной эпох. Подобно позднейшему медиевализму, ренессансный и барочный протомедиевализм играл важную роль в конструировании, артикуляции и репрезентации коллективной идентичности.

Однако ввиду нехватки в историческом воображении эпохи тех элементов, которые позднее приведут к появлению медиевализма в собственном смысле слова, условный протомедиевализм не может быть описан как целостный феномен. По сути, мы можем вести речь лишь об отдельных сферах историзации коллективной идентичности, которые могут условно рассматриваться как его проявления. Таковы в первую очередь открывшие дорогу позднейшим национальным историческим нарративам протонациональные мифы (иллиризм, готицизм, сарматизм и т. п.), являвшиеся в эпоху раннего модерна важнейшим средством исторической легитимизации этнической и политической общности и формой исторической репрезентации соответствовавшей ей идентичности. К этим мифам тесно примыкали разнообразные династические и генеалогические легенды, игравшие похожую роль в отношении отдельных знатных родов и династий.

Уже беглого взгляда на эти мифы и легенды достаточно, чтобы понять, что, в отличие от медиевализма в собственном смысле слова, образу Средневековья, существовавшему в историческом воображении Ренессанса и барокко, явно не хватало самодостаточности: библейское, античное и собственно средневековое все еще были в них тесно переплетены, что хорошо видно не только в историописании, но и в различных вариантах визуализации этих мифов в художественной культуре. Вместе с тем, как будет видно из более подробного рассмотрения различных образцов историзации идентичности в раннее Новое время, в ренессансном и барочном историческом воображении уже наметились некоторые черты, которые позднее станут важными характеристиками медиевализма. К их числу относится прежде всего реабилитация истории «варваров» (которая для авторов протонациональных мифов становится фактически столь же исторически ценной и культурно значимой, как история греков и римлян), эстетизация неклассической архаики (истории и мифологии готов, гуннов, сарматов и других древних варварских народов), повышенное внимание к народным языкам и топонимике как аутентичным следам прошлого и важным аргументам в выстраивании линий исторической преемственности. В связи с чрезвычайной обширностью материала в настоящей главе будут рассмотрены лишь некоторые примеры таких легенд и связанных с ними исторических образов Центрально-Восточной Европы. При этом основное внимание будет уделено самой логике формирования мифов, соотношению в них библейского, античного и собственно медиевального контента.

Библейские первопредки в этногенетических мифах: генезис и эволюция образов

С помощью переосмысления античного культурного наследия интеллектуалы раннего Нового времени начали выстраивать схемы развития человечества от древности к настоящему времени. Однако эти схемы еще не отменяли главной семантической системы, из которой в Средневековье черпались все объяснения прошлого, настоящего и будущего, – Священного Писания. Установление связи между судьбой своего народа и библейской историей представлялось крайне важным для определения происхождения и характера этого народа. Проблема была в том, что большинство европейцев (за исключением греков, римлян, жителей Восточного Средиземноморья) в Библии не упоминалось никак. Тем важнее для славянских народов было бы обнаружить своих предков на священных страницах.

В средневековых хрониках присутствовала концепция, согласно которой после вавилонского столпотворения и образования 72 народов («языков») потомки сыновей Ноя пошли в разных направлениях: дети Сима – на восток, Иафета – на запад, а Хама – на юг. Таким образом славяне попадали в число потомков Иафета. Но эта самая общая идея мало удовлетворяла мыслителей XV–XVII вв. Они начали сочинять конкретных праотцев, происходящих от библейских персонажей. Польский хронист Ян Длугош стал развивать идею валлийского хрониста IX в. Ненния о том, что первым потомком Иафета, пришедшем в Европу, был некий Алан. У Алана, писал Длугош, было трое сыновей: «Первый же человек из рода Иафета, который прибыл в Европу с тремя своими сыновьями, звался Аланом. Имена их [сыновей Алана] следующие: Исикион, Арменон, Негнон. Третий сын Алана, именно Негнон, имел четырех сыновей, имена которых таковы: Вандал, от которого прозвались вандалы, именуемые ныне поляками, и который по своему имени решил назвать Вандалом реку, что ныне на народном языке зовется Вислой. Второй сын Негнона – Тарг, третий – Саксон, четвертый – Богор. И так от Исикиона, первородного [сына] Алана произошли франки, римляне и прочие латины и алеманны. От второго сына Алана произошли готы и лангобарды. А от Негнона, третьего сына – разные народы по всей Европе, а именно вся Русь до самого востока, Польша – крупнейшая из земель, Поморье, Кашубия, Швеция, Сарния, которая теперь называется Саксонией, и Норвегия. От третьего сына Негнона, который звался Саксоном, [произошли] Чехия и Моравия, Штирия, Каринтия, Карниола, что ныне зовется Далмацией, Lizna, Хорватия, Сербия, Паннония, Болгария, Elisza. Итак, рожденный от сыновей Иафета предок всех славян, выйдя из полей Сеннаарских, пройдя Халдею и Грецию, поселился со своими сыновьями, родней и челядью около Понтийского моря и реки Истра, который мы теперь называем Дунаем»263.

Польский историк Мацей Меховский вслед за итальянцем Джованни Мариньолой выводил славян от другого мифического сына Иафета – Элиза, прародителя славян и греков. Другую версию поддерживал польский хронист конца XVI в. Станислав Сарницкий. Он полагал, что у истоков славян в 2190 г. до н. э., «когда была основана большая часть народов», стоял некто Рифат – внук Иафата, сын Гомера. Правда, он приводит и другой вариант генеалогии славян, выводя их от «сарматского государя» Асармота из рода Сима, к которому относился сам Иисус Христос, поэтому славяне изначально находились под особым божественным покровительством264. Еще одну концепцию, базировавшуюся на библейской генеалогии, развил польский историк Мартин Бельский в своем труде «Хроника всего света», производя славян, а точнее их предков сарматов, от Аскеназа – сына Гомера и внука Иафета. Непосредственным же прародителем славян польский автор считал библейского Мосоха. Впоследствии Бельский, а также Мацей Стрыйковский еще больше развили идею о происхождении славян от Мосоха, причем Стрыйковский считал, что название «сарматы» произошло от имени спутника Мосоха, которого звали Асармот265. Основанные на Библии этногенетические концепции, в которые была искусно встроена история о Чехе, Лехе и Русе, были славянским вариантом общераспространенного в ту эпоху в Европе культурного явления, почти в равной степени свойственного как этническому дискурсу классического Средневековья, так и протонационализму раннего Нового времени, в первую очередь позднего Ренессанса.

Подобные фантастические генеалогии, существовавшие в большом количестве, отличались нестабильностью: упоминаемые в них персонажи были выдумкой авторов раннего Нового времени, но не имели реальных прототипов среди библейских персонажей. Поэтому в книжности XVI–XVII вв. имена Рифатов, Вандалов, Негно, Туисконов, Гомеров и т. д. множились, но не приживались в исторической мысли, продолжая бытовать в рамках интеллектуальных изысков.

Долгую жизнь получили только интерпретации библейской фразы из книги пророка Иезекиля: «И было ко мне Слово Господне: Сын Человеческий! Обрати лицо свое к Гогу в земле Магог, князю Роша, Мешеха и Фувала» (Иез. 38: 1–2). Возникал соблазн увидеть в «народе Рош» Русь, русских, а в Мешехе (Мосохе) – Москву и московитов. Соблазн тем более сильный, что Мосох имел созвучие с народом мосхов, неоднократно упоминаемого античными географами266. Иначе говоря, его существование имело подтверждение в независимых источниках.

Гог и Магог считались элементами христианской апокалиптики, нечестивыми народами, согласно поздним апокалиптическим легендам, заклепанными в горе Александром Македонским, которые должны вырваться оттуда накануне конца света. Таким образом, московиты оказывались в дурной компании: Библия прямо указывала на их злую сущность. Впрочем, родство с Мосохом, которое обсуждалось на страницах восточноевропейского нарратива XVI–XVII вв., не всегда имело только негативные оттенки. Наличие библейского первопредка все равно возвышало народ.

В конце XVI и XVII в. были осуществлены переводы на русский язык западно- и восточноевропейских исторических сочинений, созданных во второй половине XVI в. Речь идет о переводах хроник Мартина Бельского (фрагментарного для Хронографа западнорусской редакции и полного, сделанного ок. 1584 г.) и Конрада Ликостена (1599 г.)267. Помимо появления в отдельных списках, русские тексты этих хроник оказались использованы при составлении Хронографа редакции 1617 г. – произведения, обладавшего редкой популярностью в XVII в. Именно через текст Хронографа идеи раннемодерной национальной истории проникали в русскую историографию, в том числе идея о Мосохе как прародителе московитов. Она оказалась созвучна развивающейся в XVII в. украинской исторической мысли, которая противопоставляла московитов-россиян и русь-русинов (предков украинцев) как разные народы. В Густынской летописи «мосхины», потомки Мосоха, названы «дивним и ядовитым народом». Хотя тезис о Мосохе имел двойное толкование: он мог разделять славян и московитов, но мог и объединять всех славян как происходящих от единого библейского предка (и эта мысль также звучит в ранних украинских сочинениях).

В России образ Мосоха-прародителя, как справедливо заметил А. С. Мыльников, приживался долго и трудно. Даже имя его в ранних переводах польских хроник искажалось как «Мезоф» или «Пиезоф». Версия «Мосох = Москва» впервые получает полновесное звучание только в 1699 г. в сочинении монаха Афанасьевского монастыря Тимофея Каменевича-Рвовского «Историчествующее и древнее описание и сказание… о начале родов: Московского рода и Славенороссийского превеликого народа», а затем в трактате «Ядро истории российской» Алексея Манкиева (1715 г.)268. Однако эта версия недолго была на повестке дня, и уже В. Н. Татищев выразил сомнение в истинности происхождения россиян от Мосоха.

Поиск библейских предков оказался краткосрочным явлением, поскольку актуализировался поздно. Для XVI–XVII вв. с зарождавшимися в умах интеллектуалов того времени элементами критики источников, которые они привлекали для создания своих сочинений, столь малоубедительных легенд было уже недостаточно. Но они сыграли свою роль в выстраивании нового хронотопа («мир состоит из народов, мы – народ, и этот народ имеет предков, отцов-прародителей, имеет свое происхождение»). В его первых трактовках еще сочетались античные и библейские традиции, но на первый план все активнее выходил поиск собственных настоящих исторических предков, а следовательно, выделение особого периода, связанного с жизнью и историей этих предков. Древняя и средневековая история постепенно начинала занимать в умах и культуре подобающее ей место.

Этимологический метод в мифотворчестве и историзация мифов (на примере легенды о Чехе, Лехе и Русе)

Так как этнический дискурс и историческое воображение претерпели существенные изменения от Средневековья к Новому времени, обращение в раннее Новое время к эволюции легенды о Чехе, Лехе и Русе, чье формирование в средневековый период было рассмотрено нами в предыдущей главе, позволит выявить закономерности в этом процессе.

Хотя изложение легенды о Чехе, Лехе и Русе несколько варьировалось от автора к автору еще в XIV столетии, новое «переформатирование» сюжета происходит только во второй половине XV – первой половине XVI в., что, несомненно, было связано с изменившимися способами описания прошлого, вытекавшими из расширения горизонтов социального знания. До этого времени легенда в ее наиболее полном виде, представленном в «Чешской хронике» Пржибика Пулкавы и прологе «Великопольской хроники», может быть пересказана следующим образом. Первоначально Чех с братьями жил в Хорватии. Из-за убийства некоего знатного господина он был вынужден скрыться. Чех со своей челядью поселился в безлюдной до того Богемии в районе горы Ржип, вследствие чего эта страна и была названа Чехией. Младший (в польской версии – старший) брат Чеха Лех пошел еще дальше, заняв земли будущей Польши и став родоначальником лехитов-поляков. Он основал город Гнезно, ставший первой столицей Польши. Еще дальше отправился третий (в польской версии – второй) брат Рус, дав начало Руси.

Совершенно очевидно, что для эпохи Ренессанса подобный рассказ уже не мог обладать репрезентативностью. Необходимо было выяснить, откуда и когда именно Чех, Лех и Рус пошли на север, что именно вынудило их уйти из Хорватии, кто именно совершил переселение (проблема спутников братьев и массовости переселения) и кого именно они застали или не застали на новой родине (проблема населенности/ненаселенности земель до появления на них хорватских княжичей269).

Важной вехой в формировании легенды в том виде, в каком она будет тиражироваться в исторических работах эпох Ренессанса и барокко, стало повествование о трех братьях, приводимое польским историком Яном Длугошем (1415–1480) в написанных им «Анналах, или Хрониках славного королевства Польского». Являясь важнейшей вехой в польской позднесредневековой историографии, они были опубликованы лишь в 1615 г., но, несмотря на это, в рукописном виде были известны многим авторам XVI в. В сочинении Длугоша, как и следовало ожидать, старшим братом выступает именно Лех, рассматриваемый автором в качестве потомка Иафета. Интересно, что место Руса в триаде эпических героев у Длугоша остается не вполне определенным. Польский историк приводит в своем труде два мнения на этот счет: по одному из них Рус был третьим братом, по другому – потомком Леха270. А. С. Мыльников усматривает в этом обстоятельстве следы еще недостаточной интеграции героев легенды и сомнений на сей счет самого Длугоша271. Тем не менее именно Длугошу принадлежит первое четкое определение исторической роли Руса: согласно польскому историку, он является основателем «необычайно обширного русского государства с главным и столичным городом Киевом». Заметим, что подобное определение роли Руса хорошо сочеталось с содержащейся в труде Длугоша концепцией славянских, а точнее польских корней Русского государства, нашедшей отражение в сюжете о польском происхождении Кия, Щека и Хорива – легендарных основателей Киева272.

В труде Я. Длугоша было впервые обозначено название хорватского замка Псари (возможно, почерпнутое автором от монахов Клепажского бенедиктинского монастыря славянского обряда в Кракове)273, где обитали Чех и Лех. Следующий польский автор Мацей Меховский (1457–1523), в своем «Трактате о двух Сарматиях» (1517 г.) локализовал замок Псари в Хорватии на реке Крупа274. Появление в легенде нескольких дополнительных топонимов (Псари, Крупа), образно выражаясь, «открыло шлюзы», после чего всевозможные подробности в истории переселения Чеха, Леха и Руса из Хорватии на север и северо-восток стали нарастать как снежный ком.

Раннемодерный протонациональный дискурс вместе с меняющимися формами презентации исторического знания был в числе главных факторов, способствовавших историзации сюжета, что выразилось в максимально возможной детализации хронологических и географических параметров истории Чеха, Леха и Руса в историографии XVI–XVII вв. Вместе с тем органично встроить сюжет о братьях в возобладавшую в польской историографии XVI в. сарматскую концепцию происхождения славян, согласно которой они пришли из Сарматии, а отнюдь не из Паннонии или Иллирика, было непросто. Притом что сам по себе сюжет неизменно воспроизводился в трудах польских историков, писавших о происхождении славян (Бернард Ваповский (1456–1535), Мацей Меховский (1457–1523), Мартин Бельский (ок. 1495–1575), Мартин Кромер (1512–1589), Станислав Сарницкий (1532–1597), Мацей Стрыйковский (1547 – после 1582) и др.), его интерпретация в контексте сарматской идеологемы существенно варьировалась от автора к автору.

Так, например, Кромер в труде «О происхождении и деяниях поляков» (1555 г.), рассказав, в соответствии с сарматской концепцией, о переселении славян из Сарматии в Польшу, Чехию и «Руссию», оттуда в Паннонию, и, наконец, из Паннонии в Далмацию и Иллирию, при интерпретации легенды о Чехе, Лехе и Русе столкнулся с большими трудностями, ведь в ней говорилось о переселении славян с юга на север, а отнюдь не в обратном направлении275. Это обстоятельство, как и целый ряд других особенностей легенды, воспроизведенной Кромером на основе пролога из «Великопольской хроники» и труда Пикколомини, заставили польского историка проявить в ее отношении изрядную долю скепсиса. Критический дух ренессансного автора в отношении легенды ясно проявляется в следующих строках: «Прибыли ли эти князья со своими народами в эту страну из других мест, или же они унаследовали другие места и пришли к родственным себе народам, которые издревле этой землей владели, или же они сами некогда напали на государство этих народов, или же их сюда пригласили, когда они шли из других земель, – когда все это случилось и откуда сами они происходят, все это почти неизвестно»276.

Пытаясь примирить господствующую концепцию сарматского происхождения славян с историей хорватских братьев, Кромер и некоторые другие авторы отвергали сюжет о хорватской прародине трех княжичей, а также – вслед за Ваповским – датировали переселение 550 г., что, по их мнению, соответствовало информации византийских источников о славянских миграциях. В то же время (что было весьма характерно для протонационального дискурса эпохи) с помощью легенды о Чехе, Лехе и Русе нередко пытались интерпретировать славянизацию тех или иных регионов Европы. Подобное использование легенды наблюдается, к примеру, в трудах Стрыйковского, объяснявшего с помощью сюжета о Русе (потомке Мосоха) расселение славян на территории будущего Московского царства, и Папроцкого, полагавшего, что Лех подчинил славянам (славянизировал) будущие западнославянские территории на Балтике277.

Если сарматизм был визитной карточкой польского историописания, то так называемая иллирская (иллирийская) идеологема (иллиризм), связывавшая происхождение (южных) славян с иллирийцами, была господствующей в южнославянской историографии XVI–XVII вв. Встраивание в иллирскую идеологему сюжета о Чехе, Лехе и Русе впервые осуществил далматинский гуманист уроженец г. Хвар Винко Прибоевич, автор речи (oratio) «О происхождении и славе славян» (1525 г.), опубликованной в 1532 г. Прибоевич, некоторое время пребывавший в Кракове, был знаком с трудами чешских и польских историков, из которых почерпнул историю о Чехе, Лехе и Русе. Родину трех братьев он размещал в Далмации, отождествляя замок Псари (резиденцию Чеха) со своим родным островом Хвар (Фарос)278. Данное отождествление не было одной лишь данью локальному патриотизму – оно органично сочеталось с пронизывающим сочинение Прибоевича антикизирующим взглядом на славянскую историю, в соответствии с которым Далмация, игравшая важную роль в античной истории, одновременно являлась и древнейшим очагом славянства279.

Качественным скачком в детализации легенды стал труд чешского историка Вацлава Гаека из Либочан «Чешская хроника» (1541 г.), где события из истории Чеха и Леха (без упоминания о Русе, что было характерно для чешской историографии) были не только подробно описаны, но и точно датированы. Согласно рассказу Гаека, первоначальным местопребыванием братьев Чеха и Леха в Хорватии был не один замок, а два – Псари на реке Крупа, где проживал старший брат Чех, и Крапина, где жил Лех. Автор добавлял, что замок Чеха был разрушен неким Грошем из рода далматинских князей. Одноименная деревня сохранилась и по сей день.

По версии Гаека, Чех и Лех покинули Хорватию ввиду опасности конфликтов между соплеменниками, так как славянский народ сильно размножился. Гаек называет точное число спутников, сопровождавших Чеха и Леха – 600 человек, и даже добавляет, что в путь они отправились со знаменем, изображавшем черного орла. Историк сообщает нам точную дату прибытия Чеха и Леха в Богемию – 644 г. (близкая и тоже точная дата – 639 г. – фигурирует в появившейся незадолго до труда Гаека, в 1539 г., «Хронике об основании Чешской земли»). Так же точно он датирует и последующие события: в 653 г. Лех со своей челядью уходит от Чеха на поиски новых земель, в 661 г. умирает Чех, передав власть мудрому судье Кроку (персонаж, упоминаемый еще в хронике Козьмы Пражского, но не связанный здесь напрямую с Чехом), который в 682 г. основал Вышеград – древнейший город на земле, обретенной Чехом. Интересно, что, согласно Гаеку, основанный Кроком Вышеград первоначально именовался Псари – в честь того самого хорватского замка, где в свое время жил Чех. Не менее подробно излагается Гаеком и история Леха. До того как прибыть в будущую Польшу, он правил в городе Коуржим в Богемии, но в 674 г., передав власть Боржиславу, отправился дальше на восток, где сначала основал Гнезно, а в 700 г. – Краков, названный им в честь своего сына Крока280.

По справедливому замечанию А. С. Мыльникова, Гаек описывал историю Чеха и Леха так, словно являлся очевидцем происходящего281. С одной стороны, эту особенность можно было отнести на счет авторского стиля, так как художественный вымысел, цветистость и подробность изложения характеризуют все повествование Гаека о ранней чешской истории. Однако это не объясняет появления приведенных им точных сведений – дат, топонимов, имен исторических персонажей. В произведении Гаека мы сталкиваемся с ярким проявлением раннемодерного медиевализма – комплекса представлений о том, каким было (точнее, каким должно было быть) раннее Средневековье, то есть эпоха формирования первых славянских держав.

Хотя версия истории Чеха и Леха, сообщенная Гаеком, стала исключительно влиятельной в последующей чешской историографии, сохранив свой авторитет до конца XVIII в., она не была уникальной. Пусть и с меньшей степенью детализации, но также необычайно подробными и стремившимися к хронологической точности, последовательности и логичности изложения были и другие раннемодерные версии истории хорватских княжичей. При этом между авторами неизбежно возникали расхождения по важным вопросам: причины исхода братьев из Хорватии, маршрут исхода, датировка и др. Если некоторые из этих вопросов разрешались в угоду общей логике и здравому смыслу, то другие требовали углубленного исследования с привлечением античных или византийских источников, многие из которых были открыты или заново прочтены именно в эпоху Ренессанса.

Попытки совместить легенду о Чехе, Лехе и Русе с информацией данных источников о переселениях народов имели своим результатом распространение датировок деятельности братьев в хронологических пределах VI–VII вв. Наиболее влиятельными из них стали датировки переселения братьев из Хорватии 550 г., впервые предложенная Бернардом Ваповским, и 644 г., впервые фигурирующая в труде Гаека. Позднее с ними стала конкурировать датировка события 278 г., предложенная пражским ученым Петром Кодициллусом (1533–1589) и получившая известность благодаря «Историческому календарю» чешского гуманиста Даниэля Адама из Велеславина (1590 г.). Главным основанием для такой датировки послужило отождествление убитого Чехом знатного человека (о чем сообщала еще хроника Пулкавы) с римским наместником Иллирика Авреолом, провозглашенным в 262 г. императором, а самого Чеха – с восставшим против него главой иллирийской знати. Особняком стояла датировка деятельности Чеха и Леха I в. н. э., предложенная польским историком Павлом Пясецким в труде «Хроника деяний в Европе» (1645 г.): считая орлов на польском и чешском гербах заимствованными у римлян, Пясецкий полагает Чеха и Леха союзниками германского вождя Арминия, разгромившего римлян в знаменитом сражении в Тевтобургском лесу в 9 г. н. э.282

Протонациональный дискурс XVI в. открыл дорогу для появления в следующем столетии сложного культурного явления, получившего в историографии название барочного славизма283. Его характерными чертами были подчеркивание славянского единства, глорификация славян как великого и древнего народа, интерес к славянской культурной специфике, прежде всего к языку, и подчас гипертрофированный интерес к разного рода славянским древностям, прежде всего этногенетическим легендам. Неудивительно поэтому, что в трудах многих славянских авторов эпохи барокко, чье историографическое творчество вписывается современными исследователями в понятие барочного славизма, тема Чеха, Леха и Руса нашла весьма яркое выражение.

Так, чешский ученый-эмигрант Павел Странский (1583–1657 гг.) в своем трактате «О чешском государстве» не только считал земли, в которые устремились Чех и Лех, уже населенными родственными ими славянами, но и использовал легенду для доказательства этнического и языкового единства славян. Огромное внимание данной легенде уделял и чешский историк Богуслав Бальбин (1621–1688) в своих трудах «Краткая история Чехии» и «Разнообразие истории Чешского королевства» где, в соответствии с историографической традицией своего времени рассматривал переселение Чеха, Леха и Руса как следующий этап славянских переселений, после того как славяне пришли в Иллирию из Сарматии.

Своего рода вершиной чешской барочной историографии, посвященной легенде о Чехе, Лехе и Русе, стала опубликованная на чешском языке (и имевшая вследствие этого большой резонанс в чешском обществе) книга Яна Бецковского «Посланница древних чешских событий, или Чешская хроника от первого прибытия в нынешнюю Чешскую землю двух хорватских княжат, родных братьев Чеха и Леха» (1700 г.). В труде Бецковского не только подробно рассказывалась история трех братьев, но и давался своего рода «историографический обзор» проблемы в виде рассмотрения различных датировок переселения, присутствовавших в исторической литературе.

В южнославянской историографии, где Чех и Лех впервые появились (вместе с Русом) в речи «О происхождении и славе славян» Прибоевича, история легендарных княжичей стала особенно известна благодаря красочному рассказу об их переселении, изложенному в труде дубровницкого историка Мавро Орбини «Королевство славян» (1601 г.). В отличие от Прибоевича, Орбини писал не о трех, а лишь о двух братьях – Чехе и Лехе. При этом этногенетическая концепция Орбини отличалась бóльшим своеобразием: первоначальной родиной славян он считал Скандинавию, откуда они под именем готов переселились в Сарматию, после чего пришли на Балканы, где под именем иллирийцев и фракийцев уже жили народы, которые, хотя и не были скандинавского происхождения, все же были славянского рода. Исход Чеха и Леха из Иллирии на север Орбини датировал временем уже после прибытия в Иллирию сарматских славян, потомками которых были Чех и Лех284.

Впоследствии в южнославянской историографии произошло любопытное соединение легенды о Чехе и Лехе с таким традиционным для местного историописания сюжетом, как правление в раннесредневековом Иллирике королей из готской династии Свевладичей. История о королях из династии Свевладичей, являвшаяся сквозной темой в появлявшихся среди южных славян сочинениях барочного славизма, целиком основывалась на информации памятника средневековой историографии – так называемой «Летописи попа Дуклянина» (XII в.), где эти короли выступают в качестве предшественников средневековой дуклянской династии Воиславичей285.

В труде дубровницкого историка Лукаревича, в целом опиравшегося в своем изложении на «Королевство славян» М. Орбини, Чех и Лех впервые были объявлены братьями одного из Свевладичей – Селимира, чье правление обычно датировалось серединой VI в. Впоследствии данный сюжет был воспроизведен в таком важном памятнике раннемодерной сербской историографии, как «Славяно-сербские хроники» Джордже Бранковича, где, в соответствии с интерпретацией автором королевства Селимира как древней Сербии, Чех и Лех представлены выходцами из сербской державы Трибалии286.

Интересным памятником, свидетельствующим о политической значимости легенды о Чехе и Лехе для Хорватского королевства, является написанное в 1643 г. стихотворение государственного нотария Ивана Закмарди, прикрепленное к крышке сундука, где в XVII в. хранились государственные документы Хорватского королевства. В этом произведении, прославлявшем историю Хорватии, среди прочего отмечалось, что Чешское и Польское королевства были основаны хорватскими мужами. Очевидно, что непосредственное или опосредованное влияние на хорватских интеллектуалов эпохи барокко оказала «Чешская хроника» Вацлава Гаека, где местом обитания одного из братьев (Леха) впервые был назван не загадочный хорватский замок Псари, а вполне реальный город Крапина – столица Хорватского Загорья. О популярности сюжета о Чехе и Лехе в Хорватии эпохи барокко ярким образом свидетельствует также театральная постановка, разыгранная в 1702 г. учениками иезуитской гимназии в Загребе. По свидетельству современников, постановка о жизни братьев, «рожденных в древнем хорватском городе Крапине», вызвала воодушевление «почтенной и благородной аудитории»287.

Историзация коллективной идентичности: протонациональные идеологии Центрально-Восточной Европы

Ренессанс стал «осевым временем» для формирования нового исторического сознания как в западной, так и в центральной и восточной частях Европы. Так называемое новое историописание, ставшее главным очагом формирования протонационализма и главным каналом его распространения, первоначально зародилось в итальянских городах-государствах, прежде всего в колыбели Ренессанса – Флоренции, однако буквально за считанные десятилетия стало глобальным общеевропейским явлением. В эпоху барокко происходят лишь дальнейшие усиление и глобализация интеллектуальных трендов, впервые заявивших о себе в итальянских коммунах эпохи Кватроченто. Для нас особенно важно отметить, что именно появившийся в эпоху Ренессанса новый стиль воображения социальной и исторической реальности создал необходимые условия для появления тех форм историзации идентичности, которые в настоящей главе предлагается именовать протомедиевализмом.

В условиях ренессансной Италии идентификация Средневековья как особого периода служила задачам артикуляции римского «золотого века» как фундамента манифестируемой флорентийскими гуманистами новой итальянской идентичности, ориентированной исключительно на римские образцы. Однако за пределами Италии, в странах заальпийской Европы, воспринятая из Италии национальная перспектива историописания, заданная протонациональным дискурсом, напротив, будет способствовать реабилитации «варварских» народов как самодостаточных соперников Рима и даже своеобразному увлечению местных гуманистов периодом «варварских» нашествий. Все дело в том, что в отсутствие возможности претендовать на прочно присвоенное итальянскими гуманистами римское наследие, внимание неитальянских авторов неминуемо сосредоточивалось на народах, которые в прежней универсалистской, ориентированной на Рим исторической парадигме обычно теряли свою индивидуальность под обобщенным именем «варваров» или «готов». И, в отличие от итальянских потомков римлян, для которых Средневековье означало досадный перерыв в их развитии, для тех, кто стал считать себя потомками «варваров», никакого перерыва не было, а сам этот период длиною в тысячу лет был наполнен славными деяниями их предков288.

Таким образом, национальная индивидуализация истории и «соревнование наций», инициированные культурными трендами Ренессанса, постепенно приводят к формированию в странах заальпийской Европы устойчивой совокупности образов собственной архаики. Эта архаика, как священный образ далекого прошлого конкретной самодостаточной нации, более не будет столь же сильно, как это наблюдалось прежде, нуждаться в какой-либо внешней легитимизации, будь то происхождение от троянцев или римлян или концепция translatio imperii. В условиях отхода от средневекового универсализма и преобладания национальной перспективы историописания далекое прошлое «варваров» (как правило, включавшее в себя и период Средневековья) для многих народов станет приобретать статус собственной «античности», почти или совсем не уступающей в своей значимости греко-римской классической древности.

Важнейшую роль в формировании эпистемологических основ новой историографической парадигмы, отвечавшей протонациональному дискурсу, сыграло возрождение античной риторики, причем не только в ее прикладной, инструментальной, функции, но и в качестве смыслообразующего принципа, организующего саму историческую рефлексию. Историческая правда в этих эпистемологических рамках воспринимается через концепт правдоподобия (verissimilitudo), отвечающего, в свою очередь, интересам общественной пользы, вследствие чего историография в значительной степени приобретает этическо-эстетический характер. Подобный «режим истины» (то есть критерий, определяющий истинность или ложность высказывания) оказался чрезвычайно устойчив, просуществовав несколько столетий289. Вместе с тем уже в XVII–XVIII вв. многие сюжеты ренессансной историографии (особенно этногенетические мифы) объявляются «баснями» и «легендами». И дело не только в том, что авторы эпохи барокко постепенно стали усваивать методы рационалистической критики источников, но и в том, что казавшееся «правдоподобным» сто или двести лет назад уже перестало быть таковым в новую эпоху, с присущим ему новым культурным габитусом и социальным знанием.

В жанровом отношении господствующей формой презентации истории в эпоху Ренессанса постепенно становится так называемая национальная история, то есть история нации – воображаемого сообщества, объединенного общим происхождением, территорией, языком и другими, более или менее значимыми культурными характеристиками. В то время как риторические основы нового историописания были заложены еще во флорентийских «коммунальных» историях XV–XVI вв. («История флорентийского народа» Леонардо Бруни (1476 г.)290, «История Флоренции» Никколо Макиавелли (1532 г.)291), на формирование национальных рамок историописания и его содержательной топики большое влияние оказала «Иллюстрированная Италия» («Italia Illustrata») Флавио Бьондо (1474 г.)292.

В результате в XVI в. оформился жанр национальной истории, распространителями которого в Европе первоначально становятся так называемые странствующие гуманисты – итальянские уроженцы, работавшие над составлением национальных историй стран заальпийской Европы по заказу местных властей (Антонио Бонфини в Венгрии (1488 г.), Филиппо Буонаккорси (Каллимах) в Польше (1484 г.), Паоло Эмилио во Франции (1516–1529 гг.), Лючио Маринео в Испании (1530 г.), Полидор Вергилий в Англии (1534 г.), Людовико Гвиччардини в Нидерландах и др.). Впоследствии новый жанр историописания со всеми свойственными ему характеристиками осваивают и местные интеллектуалы. Вскоре они оттесняют итальянских первопроходцев в деле изучения своих национальных древностей и даже подвергают сомнениям те или иные результаты их штудий, причем, как правило, с позиций большего удревнения корней своей нации и большей артикуляции идеи ее автохтонности и самодостаточности.

Наконец в содержательном плане для развития новой историографии огромное значение имели открытия новых источников, причем как аутентичных, так и фальсификатов. К числу последних в первую очередь относится трактат «Древности» («Antiquitates»), якобы написанный вавилонским мудрецом Берозом еще в IV в. до н. э. В числе других античных источников (большинство из которых также были подделками) трактат Псевдо-Бероза вошел в собрание, впервые опубликованное в 1498 г. доминиканским монахом Джованни Нанни из Витербо и впоследствии выдержавшее множество изданий в разных странах Европы. В трактате Псевдо-Бероза европейской читающей публике было впервые предложено всеохватывающее генеалогическое древо современных европейских народов, составленное таким образом, что ключевые фигуры античных и средневековых мифов о происхождении (троянцы, первые римляне и т. д.) оказались потомками тех или иных библейских патриархов – потомков Ноя. Тем самым была заполнена лакуна между библейской и античной историей, что позволило европейским историкам возводить корни своих наций к библейским временам293.

К числу реальных памятников древности, открытие которых оказало большое влияние на формирование новой историографии, относится, например, «Германия» Тацита, впервые опубликованная в 1471 г. папой Пием II (в миру – Энеа Сильвио Пикколомини). Для немецких гуманистов труд Тацита стал важнейшим источником в деле конструирования протонационального образа Германии, в процессе которого понятие Германии все более становилось обозначением отечества немцев со всеми присущими протонациональному дискурсу коннотациями294. Эти и другие открытия имели значение для всей ренессансной Европы, а (из)обретенное благодаря им новое знание о народах обогащало пространство культурной коммуникации между различными очагами ренессансной культуры.

Апроприация флорентийскими гуманистами римского прошлого в рамках конструирования новой итальянской идентичности стимулировала процесс открытия своего рода «альтернативной древности» в странах заальпийской Европы, чьи политические и интеллектуальные элиты остро нуждались в партикулярных квазинациональных коллективных идентичностях, которые бы лежали вне дискурсивного поля римского универсализма. Открытие новых и новое прочтение ранее известных источников в эпистемологических рамках «новой историографии» вместе с проецированием в далекое прошлое и антикизацией современных этнокультурных реалий, прежде всего народного языка (вернакуляра), приносит свои плоды. В результате в XV–XVI столетиях в национальном историописании европейских стран укоренились новые коллективные акторы – древние, но в то же время будто бы имевшие прямое продолжение в современности народы (nationes). Во Франции это были галлы и франки, в Священной Римской империи – тевтоны, готы и – на славянском востоке страны – вандалы, в Польше – сарматы, в Швеции и Испании – готы, в Венеции – энеты, в Венгрии – паннонцы и гунны, в южнославянских странах – иллиры и т. п.

В своем исследовании раннемодерного иллиризма З. Блажевич предложила называть иллиризм, сарматизм, тевтонизм, готицизм и тому подобные раннемодерные интеллектуальные конструкты протонациональными идеологемами, понимая под идеологемой специфический феномен, находящийся на пересечении языка, культуры и истории. Отталкиваясь от комбинированного философсконарративного характера идеологемы в том виде, в каком он определяется в работах концептуалистов данного понятия (Р. Лауэр, Ю. Кристева, Ф. Джеймсон), исследовательница указывает на значительный перформативный потенциал протонациональных идеологем, то есть на их способность конструировать реальность, «делать вещи словами», по определению Дж. Л. Остина295.

Данное наблюдение, как и само использование понятия идеологемы в отношении протонациональных концептов идентичности, важны для нас постольку, поскольку они позволяют не только адекватно осмыслить роль иллиризма, готицизма, сарматизма и других аналогичных феноменов в формировании протонационального исторического воображения в Центрально-Восточной Европе, но и лучше понять их связь с социальной жизнью элиты и политикой. В связи с этим определение, данное Блажевич иллирской идеологеме, в которой исследовательница видит не только артикуляцию групповой идентичности в прошлом и настоящем, но и утопическую проекцию желаемого политического порядка в будущем296, в той или иной степени применимо ко всем названным идеологемам, ведь, воплощая в себе новую парадигму исторического воображения, обусловленного протонациональным дискурсом, они одновременно переосмысливали настоящее и создавали идеал будущего. Так, например, роль иллирской идеологемы в разного рода политических проектах, направленных на освобождение Балкан от османской власти, находит аналогию в той роли, которую играл сарматизм в утверждении политических идеалов шляхты Речи Посполитой, в то время как готский миф нередко ассоциировался с представлениями о военном могуществе или с идеей сильной монархической власти.

Памятуя обо всем этом, сфокусируем основное внимание на тех аспектах протонациональных идеологем Центрально-Восточной Европы, которые непосредственно связаны с историческим воображением. В первую очередь к ним относятся апеллировавшие к отдаленным эпохам мифы о происхождении народов, лежавшие в основе каждой идеологемы. Имея немало сходства со средневековыми «origines gentium», они вместе с тем в целом ряде аспектов предвосхищали позднейшие этнонациональные мифы центрально- и восточноевропейских наций, тем самым внося заметный вклад в зарождение в странах региона будущего феномена медиевализма.

Южные славяне: иллиризм

Одной из старейших и наиболее устойчивых протонациональных идеологий славянского мира стал южнославянский иллиризм, в основе которого лежал комплекс глубоко укорененных в интеллектуальной среде представлений об этническом единстве славяноязычных народов и их тождественности иллирам – обширной группе родственных друг другу племен, населявших, согласно античным представлениям, западную часть Балканского полуострова (позднейший римский Иллирик) и неизменно игравших важную роль в античной истории. Сформировавшись главным образом в среде далматинских и дубровницких гуманистов, идея «иллирского народа» была характерным продуктом этнического дискурса интеллектуалов эпохи позднего Ренессанса, южнославянским аналогом польского сарматизма, немецкого тевтонизма, шведского готицизма и других похожих протонациональных идеологий раннего Нового времени.

Существовавшая исключительно в воображении интеллектуалов, а также находившихся под их влиянием представителей политической элиты, и не находившая отражения в реальных практиках групповой идентификации, иллирская общность была примером так называемой нарративной идентичности. Вместе с тем авторы, использовавшие название «иллиры», идентифицировали эту общность главным образом на основании такого объективного критерия, как язык. Вследствие этого Иллириком именовалась либо область расселения южных славян, либо вся населенная славянами часть Европы. Как отмечает З. Блажевич, иллиризм является комплексной идеологической парадигмой, удобной для политического использования. Одна из важнейших функций иллиризма заключалась в патриотической мобилизации, а именно в развитии чувства принадлежности к «иллирской нации» (natio Illyrca) и лояльности к «иллирскому королевству» (regnum Illyricum) как к политически артикулируемому утопическому конструкту, встроенному в идеологию раннемодерной универсальной монархии.

Иллиризм зародился в городах-коммунах Далмации – области славянского мира, являвшейся органической частью средиземноморского культурного ареала и проходившей основные фазы развития ренессансной культуры практически одновременно с Италией. В XV–XVI вв. Далмация входила в состав Венецианского государства (Stato da Mar) в качестве особой провинции со столицей в Задаре. В связи с этим развернувшийся здесь процесс конструирования протонациональной идентичности можно рассматривать не только в рамках общеевропейской гуманистической respublica litteraria, но и в локальном культурном контексте Венецианской республики, где в эпоху позднего Ренессанса происходило своего рода «соревнование идентичностей». В то время как венецианские гуманисты развивали концепцию энетизма – происхождения венецианцев от древних энетов – выходцев из Трои, их далматинские соотечественники выдвигали на первый план не менее славных иллиров. В этом можно усмотреть и политические коннотации: как отмечает хорватский ученый Домагой Мадунич, далматинский иллиризм эпохи Чинквеченто может рассматриваться и как адекватный ответ на венецианский имперский миф, согласно которому имевшие исключительно благородных предков венецианцыэнеты призваны доминировать над другими народами Республики св. Марка, в том числе над славянами-далматинцами.

Понятие «иллирский» («иллирийский») в отношении языка, на котором говорили далматинские славяне, было зафиксировано еще в 1441 г. в одном из далматинских документов, написанных на итальянском языке297, что, как можно предположить, отражало уже существовавшую к тому времени в Далмации практику. Когда именно сложилась эта практика, сказать трудно, но, скорее всего, она отражает антикизирующие ренессансные веяния. Притом что в Средневековье представление о том, что хорваты и другие южнославянские народы были автохтонными жителями Балкан, было довольно распространенным298, эксплицитно иллирийцами славяне в ту эпоху еще не именовались. Впервые со всей ясностью тезис об иллирийском происхождении славян-далматинцев был сформулирован в трактате местного гуманиста, жителя Шибеника, Юрая Шижгорича «О положении Иллирии и о городе Шибенике» («De situ Illyriae et civitate Sibenici») (1487 г.)299, в котором славяноязычные далматинцы выступают как часть более широкой общности – «иллиров»300. Как отмечает Мадунич, в этом произведении, вписывающемся в рамки популярного в ренессансной историографии жанра «похвалы родине»301, Шижгорич формулирует трехуровневую модель групповой идентичности. Первый уровень – это коммунальная идентичность жителей Шибеника, важного городского центра на побережье Адриатики, входившего в XV в. в состав Венецианской Далмации302. Второй уровень – это региональная, далматинская идентичность, охватывающая всех жителей Далмации. И, наконец, третий уровень – это иллирская идентичность, максимально приближающаяся к понятию протонациональной.

В труде Шижгорича были впервые обрисованы границы и этнический состав Иллирии: в представлении шибеникского гуманиста эта страна охватывает пространство между Венгрией, Фриулем, Черным морем и Македонией, причем населяют ее десятки родственных друг другу иллирских племен. Говоря о происхождении названия Иллирии, Шижгорич со ссылкой на Аппиана Александрийского воспроизводит античную легенду о трех сыновьях киклопа Полифема и нимфы Галатеи, по имени одного из которых, Иллира, и получила свое название описываемая Шижгоричем страна. Замечая далее, что говорящие на одном языке иллиры тем не менее имеют множество названий, зафиксированных в разных источниках, Шижгорич приводит внушительный список этих этнонимов, среди которых мы обнаруживаем названия не только разных древних балканских народов, упоминаемых в античных источниках, но и готов, отождествляемых здесь, в соответствии с давней средневековой традицией, с балканскими гетами. Отдельную главу трактата Шижгорич посвящает известным людям иллирского происхождения, среди которых вполне ожидаемо особое внимание уделяет Иерониму Блаженному. Таким образом, можно констатировать, что в сравнительно небольшом по объему трактате Шижгорича уже содержались такие важные элементы иллирской идеологемы, как миф об общем происхождении (от «праотца» Иллира), представление о разделении единого иллирского народа на множество племен, среди которых присутствуют многие известные народы древности и Средневековья, а также представление о славной истории иллирского народа, воплощенной прежде всего в деяниях великих людей античной эпохи.

Однако примечательно, что, разумея под иллирами именно славяноязычных жителей, Шижгорич, сам именовавший себя далматинцем, не называет своих соотечественников (иллиров и далматинцев) славянами. Объяснить это можно тем, что средневековое понятие «Sclavi» («славяне») не вписывалось в данном случае в антикизирующий этнический дискурс шибеникского гуманиста. Кроме того, оно было отягощено «варварскими» коннотациями: в картине мира обитателей далматинских городов-коммун со времен Средневековья существовало отчетливое противопоставление горожан как потомков римлян жителям сельского хинтерланда, обобщенно именовавшихся славянами или готами и считавшихся потомками некогда переселившихся на земли империи варваров. Иными словами, инициированный Шижгоричем протонациональный патриотизм ренессансного образца, завязанный на идее общего происхождения и использования единого (славянского) языка, все еще нуждался в переосмыслении самого понятия «славяне» и освобождении его от семантического груза средневековой традиции.

Долго ждать этого переосмысления тем не менее не пришлось, так как трактат Шижгорича подготовил для него весьма благоприятную почву. Имевшее большое влияние на последующее развитие иллирской идеологемы отождествление «иллирского» народа со славянами произошло в речи далматинского гуманиста Винко Прибоевича «О происхождении и славе славян» (1525 г.), произнесенной им в его родном городе Хваре, а затем опубликованной в Венеции (1532 г.)303. Как показал Мадунич, концепция Прибоевича может быть осмыслена как вывод на максимально широкий, фактически протонациональный уровень свойственных ренессансной историографии представлений о родине (patria)304. При этом, как отмечают исследователи, то обстоятельство, что Прибоевич славизировал иллирскую идентичность, предпочтя возникшее в Средневековье название «славяне» антикизирующей иллирской терминологии, было обусловлено как характерной для Европы эпохи Чинквеченто тенденцией (особенно заметной в перечитывавших Тацита гуманистических кружках Германии) к «реабилитации» варваров, так и непосредственным знакомством Прибоевича, проучившегося несколько лет в Кракове, с польским историописанием, в котором в ту эпоху происходило оформление влиятельного сарматского мифа.

Главными критериями, позволявшими Прибоевичу обосновывать идею единой «natio Slavorum», были единое происхождение и общий язык, причем весьма показательно, что единство происхождения гуманист доказывал через единство языка. Подробно рассуждая о происхождении славян, Прибоевич в полном соответствии с духом времени соединяет библейскую генеалогию с античной этнографией. Так, ссылаясь на Страбона, писавшего о том, что фракийцы говорили на том же языке, что и мизы, и на Аппиана Александрийского, сообщавшего о том, что римляне считали мизов иллирийцами, Прибоевич устанавливает связь между фракийцами и иллирийцами, то есть иллирамиславянами. В результате этих и других рассуждений Прибоевич приходит к выводу, что прародителем славян был библейский Фирас – один из сыновей Иафета, традиционно считавшийся родоначальником фракийцев.

Как видно, одна из важнейших заслуг Прибоевича в деле разработки иллирской идеологемы заключается в осуществленной им детальной проработке этногенеза славян-иллиров, позволившей объединить друг с другом в единой генеалогической схеме библейских потомков Иафета, античных иллирийцев и фракийцев (связав их также между собой) и средневековых славян. При этом он делает значительный вклад и в разработку дальнейшей истории иллиров, в частности внося в нее известный со времен позднего Средневековья сюжет о привилегии, якобы данной славянам Александром Македонским. История о том, как Александр Великий, высоко оценив воинскую доблесть славян, предоставил им в специальной грамоте господство над половиной Европы, впервые фиксируется в Чехии в XIV в., однако сама традиция могла иметь как чешское, так и южнославянское происхождение. Так или иначе, ко времени появления речи Прибоевича текст грамоты уже циркулировал в западнославянском историописании: Прибоевич впервые вводит его в контекст протонационального иллиризма, где, по удачному определению З. Блажевич, грамота Александра Великого выступает средством легитимизации территориальной обширности славянского мира305.

Особенно же следует подчеркнуть, что в отличие от Шижгорича, чей иллирский протонационализм еще не подразумевал соответствующего политического выражения, оставаясь в рамках коммунального патриотизма и лояльности венецианским властям, Прибоевич, прославляя свободолюбие славян и в частности своих сограждан-хваран, которые в его интерпретации не были покорены Венецией, а заключили с ней добровольный союз, большое внимание уделяет политическим аспектам иллирской истории. Так, если в трактате Шижгорича упоминается лишь один иллирский по происхождению римский император Диоклетиан, то в речи Прибоевича приводится перечень из 27 имен римских императоров иллирского, то есть славянского происхождения, включая имя первого императора-христианина Константина I Великого (306–337 гг.)306. Наряду со славными завоеваниями иллиров, способствовавшими, как специально замечает хварский гуманист, обретению имени славян, то есть славных, изображаемая Прибоевичем галерея иллирских императоров сообщает протонациональному иллиризму государственное и даже имперское измерение. С тех пор апелляция к «своим» императорам становится важным элементом иллирской идеологемы.

Как мы видим, в речи Прибоевича иллирский миф уже был развит настолько, что на его основе мог формироваться полноценный исторический нарратив. Важнейший шаг на пути разработки такого нарратива связан с именем «далматинского Фукидида» – дубровницкого историка Мавро Орбини (ок. 1550–1614), который в своем грандиозном труде «Королевство славян» («Il Regno degli Slavi») (1601 г.) не только изобразил масштабную картину истории всех славянских народов, но и концептуально обобщил доступную ему информацию разнородных источников в рамках представлений о едином славянском народе и его расселении в Европе307. Орбини, использовавший в своих этногенетических построениях не только формирующуюся историческую концепцию иллиризма, но и элементы немецкого тевтонизма и польского сарматизма, локализовал прародину славян в Скандинавии. В представлении дубровницкого интеллектуала в ту далекую эпоху предки славян еще не именовались славянами, будучи известны в Европе под именем готов. Выйдя из Скандинавии в 1460 г. до Р. Х. (что соответствует дате исхода готов из Скандинавии, содержащейся в труде Иордана «О происхождении и деяниях гетов» (VI в.)), «праславяне» – готы переселились в Сарматию (территория между Вислой, Азовским морем, Карпатами и Сарматским океаном), откуда спустя столетия начали расселяться по Европе и завоевывать для себя новые земли. В ту пору у предков славян было множество имен. По версии Орбини, славянами были не только готы, но и вандалы, бургунды, гепиды, аланы, герулы, авары, скиры, меланхлены, бастарны, певкины, даки, маркоманы, квады и другие народы. Однако в ходе своих славных завоеваний они приобрели имя «славных», то есть славян.

Из Сарматии славяне пошли двумя путями: часть ушла на север и заняла берег Балтики, а часть ушла на юг – в Подунавье. От славян, оставшихся жить в Сарматии, произошли русины и московиты. Славяне, отправившиеся на юг, по версии Орбини, в 606 г. заняли Иллирик, который, однако, к тому времени уже был населен другим народом славянского происхождения – иллирами. Приписывая иллирам и их восточным соседям фракийцам славянское происхождение, Орбини тем не менее не выводил их из Скандинавии. Обращаясь к истории этих народов, дубровницкий историк отмечает: «…я перейду теперь к другим народам, которые, хотя и не вышли из Скандинавии, тем не менее все были славянского рода». Это несколько парадоксальное замечание явилось следствием соединения в труде Орбини скандинавской теории происхождения славян с автохтонистской этногенетической концепцией Прибоевича, отождествившего славян с иллирами308.

Считая славянами не только иллирийцев, но и готов, и, естественно, склавинов, о которых писалось в византийских источниках, Орбини рассматривал появление варваров в Далмации не как начало славянской истории, что заметно отличало его концепцию от воззрений, например, дубровницкого историка более ранней эпохи Людовика Цриевича-Туберона, а как связующее звено между античным периодом (когда, в его представлении, унаследованном от Прибоевича, Иллирик уже являлся славянским) и более поздними славянскими монархиями, существовавшими на Балканах. В связи с этим особую роль в его исторической концепции приобрела история готских королей из династии Сенулада, о которой повествовали средневековые памятники южнославянского историописания – дуклянская «Летопись попа Дуклянина» и созданная в Хорватии «Хорватская хроника». Включив в состав своей книги выполненный Орбини перевод «Летописи попа Дуклянина» на итальянский язык, он создал историческую концепцию, в которой готское королевство, называемое им королевством Далмации, как бы наследовало правлению в Иллирике иллирских императоров, список которых, впервые фигурирующий у Прибоевича, был расширен в книге Орбини именами Юстина и Юстиниана.

Политическим же продолжением готского королевства в исторической концепции Орбини становится в первую очередь средневековая сербская монархия Неманичей. Таким образом, в исторической концепции Орбини готские короли стали наследниками римских императоров и предшественниками средневековых правителей Балкан, обеспечивая тем самым преемственность политического единства Иллирика, что было особенно актуально в условиях существовавших в Дубровнике надежд на освобождение от османской опеки и превращения виртуального Иллирского королевства в реальный политический субъект, возможно под скипетром испанских Габсбургов.

Славяноцентричная историческая концепция Орбини, поставившего на службу своей славянской идее не только иллиризм, но и готицизм раннего Нового времени, удачно соединив его со средневековой дуклянско-хорватской готской традицией, оказала большое влияние на последующих далматинских и дубровницких авторов, неизменно продолжавших воспроизводить в своих произведениях названные основные элементы иллирской идеологемы. При этом можно отметить, что для авторов Венецианской Далмации и Дубровницкой республики паниллирские и панславянские коннотации иллирской идеологемы были весьма органичны. И в Далмации, и тем более в небольшой по площади Дубровницкой республике именно иллирская (или славянская) идентичность выступала в роли протонациональной идентичности как таковой, и в этом качестве с нею не могла конкурировать ни региональная далматинская идентичность, ни тем более партикулярные групповые идентичности, основанные на политической принадлежности, подобные идентичности жителей Дубровника. Такое положение неминуемо отражалось и на репрезентации далекого прошлого, вследствие чего в трудах далматинских и дубровницких авторов неизменно создавалась картина древнего Иллирика как единой страны славян, в центре которой нередко оказывались Далмация и Дубровник.

Совсем иная картина наблюдалась у тех южнославянских авторов XVII–XVIII вв., которые использовали иллирский миф для формирования хорватского, сербского и болгарского исторических нарративов. Хотя иллирская концепция истории в первую очередь в наиболее полной ее версии, разработанной Орбини, оказала большое влияние на исторические представления творцов этих нарративов, исторические образы иллиризма не только приобрели в рамках этих нарративов существенное иное значение, но и подчас подвергались существенной модификации под воздействием исторических традиций, не связанных с ренессансной культурой Далмации и Дубровника.

Первым автором, обозначившим возможность использования исторической концепции иллиризма для описания истории Хорватско-Славонского королевства, входившего в состав «земель короны св. Стефана» композитарной монархии Габсбургов, можно считать францисканца Франьо Главинича. Во вводной части своей книги «Цветок святых» («Czvit szvetih»), написанной им на хорватском языке (вероятно, в период пребывания в монастыре св. Леонарда под Самобором в Хорватско-Славонском королевстве) и опубликованной в Венеции в 1628 г., Главинич, описывая историческое пространство Иллирика, фактически отождествил его с землями Хорватско-Славонского королевства. З. Блажевич указывает на два источника подобного узкого понимания Иллирика: францисканский, фактически отождествлявший Иллирик с территорией францисканской провинции Bosna Croatia, и политический, заключавшийся в содержавшейся в тексте Главинича апелляции к власти над Иллириком хорватских аристократов Вука Крсто Франкопана (в качестве генерального капитана Далмации) и его брата Николы Франкопана (в качестве хорватского бана). Правление представителей хорватского аристократического рода Франкопанов на пространстве от Адриатики до Дравы служило для Главинича манифестацией политического единства Иллирика, тождественного в данном случае Хорватско-Славонскому королевству309.

При этом древняя история понимаемого таким образом Иллирика, которую Главинич также излагает во вводной части книги, описывается автором главным образом в соответствии с исторической концепцией Орбини. По крайней мере, вслед за дубровницким историком он также выводит славян из Скандинавии. Однако притом что понятие «славянский народ» («narod Szlovinski») в труде Главинича использовалось в характерном для иллиризма широком смысле, само название «славяне» («Slovinczi») Главинич производил от реки Сава в Хорватско-Славонском королевстве, считая, что первоначально славяне («словинцы») именовались «савинцами» («Szavinczi»)310. Впервые такая этимология названия «славяне» приводится в труде Пьетро Ранцано (ок. 1420/1428–1492), сицилийского гуманиста, долгое время проведшего в Венгерском королевстве. В его «Извлечении из дел венгерских» («Epitome rerum Hungaricarum»), в части, где описывалась Славония, высказывалась мысль о распространении названия «славяне» отсюда на соседние земли311.

Отождествляя славян со славонцами, Ранцано основывался на известном ему самоназвании жителей Славонского королевства312, которые именовали себя славянами (местная форма этнонима «славяне» в XVI–XVII вв. – Slovenci)313. Таким образом, в труде Главинича происходит любопытное соединение двух исторических традиций – ренессансной иллирской и местной хорватскославонской, вследствие чего понятие «славяне» приобретает некоторую двойственность: славяне – это одновременно и жители огромной славянской страны, протянувшейся от Адриатики до Балтики и Ледовитого океана, и конститутивный народ Хорватско-Славонского королевства. Таким же двойственным становится вследствие этого и изложение древней истории славян: так, приводя текст грамоты Александра Македонского славянам, которую Главинич впервые перевел на хорватский язык, францисканский автор говорит, что она была дана хорватскому народу, очевидно, используя здесь понятия «хорваты» и «славяне» как синонимы.

Тенденция к адаптации иллирского мифа к формирующейся хорватской протонациональной идеологии получила свое дальнейшее развитие в труде каноника капитула кафедрального собора в Загребе барона Юрая Ратткая «История королей и банов королевств Далмации, Хорватии и Славонии» («Memoria regum et banorum regnorum Dalmatiae, Croatiae et Sclavoniae») (1652 г.)314. Эта внушительная по объему книга стала первой исторической работой, в которой протонациональная идеологема иллиризма послужила основой для реконструкции истории Хорватско-Славонского королевства как отдельного политического организма315. Хотя труд Ратткая, глубоко проникнутый патриотическим духом, несомненно, можно расценивать как результат эволюции самосознания хорватско-славонской знати, приобретавшего протонациональный характер316, появление этой книги во многом было связано со специфическими политическими обстоятельствами, сложившимися в Хорватско-Славонском королевстве в 1640-х гг.317

Будучи плодом возросшего среди представителей хорватско-славонской элиты интереса к истории своего отечества, исторический труд загребского каноника был также ответом на конкретный политический запрос, суть которого сводилась к необходимости исторической легитимизации попиравшихся центральной властью прав сословий Хорватско-Славонского королевства. Основным элементом формировавшейся в это время идеологии политически активной части местного социума стало стремление к максимальному утверждению самостоятельности Хорватско-Славонского королевства в составе монархии Габсбургов. Это, несмотря на никем не оспаривавшийся факт вхождения королевства в состав «земель короны св. Стефана», должно было выражаться в его полном равноправии с Венгрией318.

Королевства Далмации, Хорватии и Славонии, истории которых посвящен труд Ратткая, рассматривались им как три составные части Иллирика – страны, населенной «иллирским народом» («natio Illyrorum»). Описывая границы Иллирика, Ратткай цитирует труд шибеникского интеллектуала Ивана Томко Мрнавича «Изобилие иллирской царственной святости» («Regiae sanctitatis Illyricanae foecunditas») (1630 г.), согласно которому Иллириком должна именоваться территория между Черным, Эгейским и Адриатическим морями, с севера ограниченная Дунаем319. Однако, как поясняет наш автор, названное пространство отвечает Иллирику в самом широком смысле этого понятия, тогда как Иллирик в узком смысле состоит из девяти королевств (regna). Это Далмация, Хорватия, Славония, Босния, Болгария, Сербия, Фракия, Дардания и Албания320. Ввиду того, что из числа этих девяти королевств, как было ясно уже из названия книги, Ратткая интересовали только первые три, то перед ним вставала задача вычленить их историю из истории Иллирика. Это прежде всего требовало от него ответа на вопрос о соотношении этих королевств друг с другом и с Иллириком в целом.

Из представленного Ратткаем описания древнейшей истории иллиров видно, что в его представлении иллиры, определенно составляя этническое единство (natio Illyrica), тем не менее подразделялись на ряд народов (nationes). Объясняя появление этих народов, Ратткай ссылается на уже упоминавшуюся античную легенду о «праотце» Иллире. В частности, он сообщает, что сыновьями Иллира были Дардан и Аутариат, а сыновьями Аутариата – Паннон, или Пеон, и Скордиск. Упоминая, что сыном Пеона был Трибал (эпоним народа трибалов), Ратткай добавляет, что подобным же образом обстояло дело и с остальными (иллирскими) народами, также получившими названия от своих прародителей321. Дальнейшее изложение Ратткаем истории иллиров, фактически представляющее собой основанное на материалах античных источников описание древней истории Балкан, пестрит названиями разных «иллирских» народов – далматов, либурнов, трибалов, фракийцев, дарданцев и др.

Примечательно, что наряду с народами, названия которых были почерпнуты автором из античных источников, в древней истории иллиров, по версии Ратткая, фигурировали и народы, которые в указанных источниках не упоминались, например болгары (Bulgari). Они якобы были союзниками дарданцев во время борьбы иллиров с Филиппом Македонским322. Неудивительно поэтому, что одним из иллирских народов в представлении Ратткая были и хорваты, под которыми Ратткай понимал жителей Хорватского королевства в узком смысле слова. Описывая в соответствующем разделе первой книги королевство Хорватию, Ратткай со ссылкой на Антонио Бонфини сообщает, что Хорватией именуется часть Далмации, получившая свое название «Корвация» по имени покорившего эту землю римского полководца Корвина Мессалы323. Воспроизведя данное (совершенно фантастическое) мнение авторитетного автора, Ратткай воздерживается от комментария: очевидно, такое истолкование названия страны казалось ему приемлемым. Вместе с тем, рассказывая во второй книге, как сын готского короля Строгила Свейолад завоевал срединную Далмацию (Dalmatia Mediterranea), «которая ныне именуется Хорватией» («quae nunc Croatia dicitur»), Ратткай не только счел необходимым снова пояснить, что населяющий ее народ некогда именовался корватами (Corvati), но и добавил, что прежние латинские авторы именовали их куретами (Curetae) и что последние были прославлены стихами поэта Лукана324. Как видно, в данном случае Ратткай воспроизвел давнюю традицию, восходящую к труду Фомы Сплитского «История архиепископов Салоны и Сплита» (середина XIII в.), где хорваты действительно отождествляются с древним народом куретов и где цитируется фрагмент из эпической поэмы «Фарсалия» Марка Аннея Лукана (39–65 гг.)325.

Как видно, хорваты/корваты, подобно упоминаемым в античных источникам далматам, рассматривались Ратткаем как один из древних «иллирских» народов, и если далматам территориально соответствовала Далмация, то хорватам – Хорватия, выделившаяся из Далмации еще в древности; картина, как видим, столь же ясная, сколь и простая. При этом интересной особенностью труда Ратткая было узкое значение, которое он вкладывал в понятие «славяне» (Sclavi). В то время как в историографической традиции иллиризма название «славяне» обычно выступало как синоним понятия «иллиры», для Ратткая славяне – это обозначение лишь одного из иллирских народов, а именно жителей «королевства Славонии». Подобное словоупотребление никак не связано с иллирской идеологемой, а является отражением этнических реалий Хорватско-Славонского королевства: в середине XVII в. использование названия «Sclavi» в качестве общего обозначения всех славяноязычных народов было все еще непривычным для Славонии, где это название использовалось в качестве латинского эквивалента этнонима «Slovenci», то есть самоназвания жителей Славонии, напрямую восходящего к этнониму «словене».

При внимательном чтении начальных глав труда Ратткая выявляется ясная логика его повествования о раннем прошлом. В ее основе – репрезентация королевств Далмации, Хорватии и Славонии, с одной стороны, как составных частей единого этнополитического организма, а с другой – как обладающих собственной исторической индивидуальностью этнополитических единиц. В своем повествовании Ратткай придерживается представления о существовании трех иллирских народов – далматов, хорватов и славян, каждый из которых населял свое королевство. Вместе с тем все три народа входили в состав единой «нации иллиров» и использовали славянский язык. Политическим эквивалентом этого этнического единства было единство состоявшего из трех королевств «иллирского» королевства, как правило, находившегося под властью одного правителя, и лишь изредка нарушавшееся дроблением его на уделы. Лежавшее в основе исторической концепции Ратткая представление о неразрывной связи между народом (natio) и политическим организмом (regnum) способствовало соединению в его книге элементов иллиризма как протонациональной идеологии с традициями сословного далматинско-хорватско-славонского патриотизма. Проецируя эту «гибридную» идентичность вглубь веков, Ратткай соответствующим образом структурировал всю доступную ему информацию о раннем прошлом.

Очередная метаморфоза иллирского мифа обнаруживается в трудах следующего значительного выразителя протонациональных тенденций в хорватском историописании – Павла Риттера-Витезовича (1652–1713). В историографии присутствующие в трудах этого выдающегося энциклопедиста формы и стратегии этнической категоризации населения Иллирика обычно рассматриваются в связи с формированием хорватской национальной идеологии. В работах, написанных им вскоре после в 1699 г., Витезович, участвовавший в комиссии по территориальному разграничению с Османской империей по результатам победоносной для монархии Габсбургов войны 1684–1699 гг., с помощью многослойной и сложно структурированной аргументации обосновывал тождество славян, иллиров и хорватов, выстраивая таким образом границы дискурсивной «целокупной Хорватии» («totia Croatia»). Сочинение Витезовича «Возрожденная Хорватия» (1700 г.)326, призванное обосновать территориальные притязания Габсбургов как хорватских королей, содержало, по признанию современных исследователей, все необходимые элементы для концептуализации хорватской общности как (прото-)национальной327. Здесь не только детально обрисовывались территориальные и этнические (общий язык, общее происхождение) параметры Хорватии, но и содержалось обоснование государственной традиции Хорватии в ее «исторических» границах со времен правления легендарного короля Остривоя (Остроила, согласно «Летописи попа Дуклянина»), то есть с конца V в.328 Создавая свою дискурсивную великую Хорватию, которая естественным образом сочетает в себе величественный образ прошлого с утопической проекцией будущего, Витезович переосмысляет все без исключения элементы иллирского мифа, широко используя всю доступную ему историческую литературу.

В конце XVII в. иллирская идеологема была впервые задействована и для конструирования сербской протонациональной идеологии. Знакомство православных сербских интеллектуалов с ренессансным протонациональным дискурсом происходило благодаря наличию фактически общего с католическим миром культурного пространства той части православных сербов, которая проживала в рамках монархии Габсбургов. В освобожденных в конце XVII в. от османов южных областях Венгрии, сербское население которых заметно увеличилось в численности в результате Великого исхода 1690 г. и последующих сербских миграций с территории Османской империи, сформировался яркий и динамичный очаг сербской барочной культуры. В этом отношении православных сербских интеллектуалов эпохи барокко наряду с православными русинскими интеллектуалами Речи Посполитой можно считать пионерами западноевропейского протонационального дискурса в культурном пространстве Slavia Orthodoxa. В домодерную эпоху здесь, в силу культурно-цивилизационной специфики данного региона, восходящей к Византии, не действовали или действовали очень слабо характерные для стран западнохристианской цивилизации культурные и социально-политические факторы, способствовавшие развитию этнического дискурса и этнизации картины далекого прошлого.

В «Славяно-сербских хрониках» сербского аристократа Джордже Бранковича топосы иллирской идеологии оказались тесно переплетены с этносимволическим пространством домодерной сербской идентичности и памятью о могущественной средневековой сербской державе Неманичей. Особую популярность среди сербских и болгарских интеллектуалов эпохи барокко приобрел русский перевод труда Мавро Орбини «Королевство славян», выполненный Саввой Владиславичем-Рагузинским по личному указанию Петра I и вышедший в Санкт-Петербурге в 1722 г. под названием «Книга историография о початии имени, славы и расширения народа славянского». В частности, его использовал Паисий Хилендарский для написания «Истории славяно-болгарской» (1762 г.) – первого произведения болгарской исторической мысли, содержавшего элементы протонационального дискурса.

Южные славяне: готицизм

Одним из ярких феноменов, характеризующих формы репрезентации далекого прошлого в странах Европы в эпоху, предшествовавшую появлению критической историографии, является так называемый «готицизм», под которым можно понимать различные формы апелляции к наследию древнего народа готов, как правило, политически мотивированные и призванные обосновать с помощью приписываемого своему народу (королевству, династии и т. п.) готского происхождения претензии на верховенство329. При этом можно говорить о том, что настоящий расцвет готицизма в европейской историографии и общественной мысли приходится на раннее Новое время, что было неразрывно связано со становлением в странах Европы протонационального дискурса330. Делая акцент на античном наследии и всячески принижая варваров, будь то германцы или славяне, итальянский Ренессанс вызвал своего рода ответную реакцию в заальпийской части Европы, в гуманистической среде которой постепенно стали появляться конкурирующие с антикизирующим дискурсом идеологические конструкции, прославлявшие «варваров» – тевтонов, сарматов, готов и др. Хотя апелляция к готскому наследию была привычной и для средневекового историописания, вследствие чего в историографии часто ведется разговор о средневековом готицизме; в рамках протонационального дискурса раннего Нового времени образ готов претерпевает существенные изменения, что оправдывает взгляд на раннемодерный готицизм если не как на полноценную протонациональную идеологему, подобную иллиризму или сарматизму, то, по крайней мере, как на феномен, теснейшим образом с ними связанный.

Как это было и в Западной Европе, в Центрально-Восточной Европе раннего Нового времени элементы готицизма получают наибольшее развитие там, где готская традиция уже существовала в Средние века, то есть среди южных славян. Средневековая дуклянско-хорватская историческая традиция, в центре которой находился образ древней готской державы потомков короля Остроила, вкупе с характерным для далматинских горожан именованием готами славян далматинского хинтерланда, создавала благоприятную почву для интереса к готской истории как истории славянской в ренессансную эпоху. Однако в системе координат, заданной итальянскими гуманистами, варварам-готам принадлежала историческая роль, заведомо уступавшая роли римлян – носителей великой цивилизации. В связи с этим перед тесно связанными с Италией далматинскими авторами, стремившимися возвеличить славянство, делая это в категориях антикизирующего протонационального дискурса итальянского образца, открывались две возможности: маргинализация готов в качестве предков славян и смещение акцента с готов на других славянских предков, таких как иллирийцы или фракийцы, или переосмысление самих готов, избавление их от репутации грубых варваров.

Одной из наиболее ранних попыток реабилитации готов как предков (южных) славян можно считать работу уроженца далматинского города Котор епископа Николы Модрушского (ок. 1425–1480) «О войнах готов» («De bellis Gothorum»), где, как отмечает хорватский исследователь Лука Шполярич, автор намеренно концентрирует внимание на мотивах поведения готов, стремясь если не оправдать их завоевания, то по крайней мере объяснить их причины331. Однако, даже если это было связано со славянским происхождением епископа (что не может быть с определенностью доказано), симптоматично, что в период Кватроченто данная тенденция так и не получила развития. Возобладала именно ставка на автохтонов, что можно видеть в вышеупомянутом трактате Шижгорича, в котором славяноязычные далматинцы выступают как часть более широкой общности – иллирского народа, а готы (отождествляемые при этом с гетами) рассматриваются (наряду с куретами Фомы Сплитского, давшими название хорватам) лишь как один из иллирских народов, пусть и славных своими завоеваниями.

Это явственное смещение акцента с противопоставления автохтонов пришельцам-славянам на общие древние истоки славяноязычного населения Далмации не могло не сказаться и на трактовке содержащегося в «Летописи попа Дуклянина» образа готско-славянского королевства, который обрел новую жизнь в Далмации эпохи Чинквеченто благодаря обнаружению в 1500 г. хорватским аристократом Дмине Папаличем в Краине (Макарское приморье) списка «Хорватской хроники», который по его просьбе был переведен на латынь сплитским гуманистом Марко Маруличем. В переводе Марулича, носящем название «Деяния королей Далмации и Хорватии» («Croatiae Dalmatiaeque regum gesta»)332, Далмация является более широким понятием, чем Хорватия333, что вполне отвечало ренессансным антикизирующим тенденциям. Далмацией именовал готско-славянское королевство и современник Марулича – дубровницкий историк Людовик Цриевич-Туберон (1458–1527), который в своем сочинении «Комментарии о моем времени» воспроизвел рассказ «Хорватской хроники» о соборе на поле Далмы334.

Хотя сам Марулич, судя по всему, не вкладывал в свой текст политического смысла, полагая, что знакомство с деяниями древних королей будет играть лишь роль морального назидания для читателей, созданный им перевод оказался весьма востребованным именно в рамках нарождавшейся в Венецианской Далмации и Дубровнике протонациональной идеологии, осмыслявшей славянскую языковую общность в рамках ренессансного этнического дискурса. Так, уже гуманист Винко Прибоевич, живописуя в своей речи «О происхождении и славе славян» доблесть древних славянских правителей, ссылался на пример одного из известных ему по переводу Марулича персонажей «Хорватской хроники» – победоносно сражавшегося с воинством Аттилы короля Полислава, именуя его при этом не готским или славянским королем, а королем иллиров (rex Illyriorum). Далмацию с ее мощной античной традицией роднила с государствами Италии ориентированность на античность, вследствие чего автохтоны-иллиры составили готам мощную конкуренцию в плане национальной апроприации.

Это может показаться парадоксальным, но именно осуществленная Прибоевичем реабилитация имени варваров-славян (через привязку их к иллирам) создала благоприятную среду и для последующего возвеличивания готов в качестве их предков. Произошло это, впрочем, далеко не сразу, а в иных исторических условиях, когда готицизм уже занял свои позиции в кругу европейских протонациональных идеологем. Так, еще в самом начале XVII в. историю «готско-славянского» королевства (по тексту Марулича) воспроизвел в своем труде «О далматинских делах» («De Rebus Dalmaticis») шибеникский гуманист Динко Заворович, который последовательно заменял в своей работе определение «готы» термином «славяне»335. Таким образом, средневековый готицизм уступал место протонациональному славизму.

Иную картину мы наблюдаем в упомянутом выше труде Мавро Орбини, которого можно считать основоположником своего рода готского ренессанса в южнославянской историографии. Именно Орбини сумел поставить старинное представление о связи славян с готами на службу глорификации славянства как доблестного народа-завоевателя. Готские сюжеты «Летописи попа Дуклянина», опубликованной в книге Орбини в переводе на итальянский язык, органично сочетались с разработанной автором концепцией истории славян, важная роль в которой отводилась исходу «праславян» – готов с территории своей прародины – Скандинавии.

Явственно обозначенная в труде Орбини историческая схема, в рамках которой готско-славянское королевство Свевладичей выполняло роль связующего звена между античным Иллириком и славянскими монархиями позднего Средневековья, оказала заметное влияние на всю последующую южнославянскую историографию. Как и в случае с иллиризмом, готско-славянское королевство органично вошло в формирующийся хорватский исторический нарратив, в рамках которого образ готской династии Свевладичей приобрел дополнительные коннотации, ранее ему не присущие. Так, Юрай Ратткай, воспроизводя во второй книге своего труда историю королей из династии Остроила, опирался главным образом на латинский перевод «Хорватской хроники». Интерпретация готских королей как далматинских, утвердившаяся со времен Марулича в историографии Венецианской Далмации и Дубровницкой республики, определила и их трактовку в книге Ратткая. В духе ренессансного иллиризма Ратткай совершенно не акцентирует внимание на готском происхождении Остроила (которого он, вслед за Маруличем, именует Строгилом (Strogillus)), ограничившись лаконичным сообщением, что тот был братом Тотилы. Заметив о Строгиле, что он силою домогался «Иллирского королевства», Ратткай последовательно описывает завоевание им и его сыном Свейоладом (Svejoladus) Боснии, Далмации и «срединной Далмации, которая именуется Хорватией». Таким образом, Далмация, Хорватия и Босния изображаются Ратткаем как составные части единого королевства, что всецело соответствует традиции, восходящей к «Летописи попа Дуклянина».

Почерпнув из труда Марулича начальную дату в истории «готского» королевства – 547 г. (вторжение Строгила в Далмацию), Ратткай на протяжении всего последующего повествования о деяниях королей VI–XI вв. стремился выстроить точную хронологию их правления. Само по себе это было значительной новацией, так как ни в тексте Марулича, ни в других ранних произведениях, где описывались свершения легендарных королей из династии Остроила, даты правления королей не указывались. Определяя даты, Ратткай тем самым придавал абстрактному повествованию средневековых и ренессансных авторов конкретно-исторический характер, что было совершенно необходимо для сочинения, одной из целей которого была максимально убедительная историческая репрезентация раннего прошлого Хорватско-Славонского королевства. В датировании правления легендарных королей Ратткаю помогают не только указанные в тексте «Хорватской хроники» сроки их правления, что позволяло получать «исторические даты» простым прибавлением чисел к начальной хронологической точке – 547 г., но и комбинирование информации «Хорватской хроники» со сведениями других источников, которое давало возможность еще больше «историзировать» легендарные события.

Большую роль сыграли элементы готицизма и в исторической концепции хорватского историка Павла Риттера-Витезовича, в которой готско-славянское королевство прямо рассматривалось как начальный этап в развитии Хорватского государства и исток политической традиции королевской власти. Осуществившаяся к концу XVII в. кроатизация готско-славянского королевства, история которого воспроизводилась хорватскими авторами по тексту М. Марулича, не означала, однако, того, что использование готской традиции было монополизировано хорватским протонационализмом. По состоянию на XVIII столетие к готско-славянскому королевству апеллировало сразу несколько протонациональных идеологий. Одна из них – это сохранявшийся в Далмации славянский (словинский) протонационализм, нашедший яркое воплощение в труде далматинского литератора, францисканского монаха Андрии Качича-Миошича «Приятный разговор славянского народа» (1756 г.), где короли из династии Свевладичей последовательно именуются «словинскими» королями. Примечательно, что, перечисляя использованные им исторические труды о готских королях, Качич-Миошич прямо упоминает «Хронику» Витезовича. Именно хронология Витезовича, в рамках которой правление «святого короля Будимира» было датировано 756–796 гг. (а не VII в., как у Ратткая), была положена Качичем в основу его повествования о словинских королях. Другая национальная идеология – «славяно-сербская» (Павле Юлинац, Йован Раич), куда образ готско-славянского королевства проник главным образом из трудов Витезовича, а также из русского перевода труда Орбини (1722 г.).

1.The Medieval Messenger. Friday, October, 13, 1349. No. 4627. London, 1996.
2.Chaganti S. Under the Angle: Memory, History, and Dance in Nineteenth-Century Medievalism // Australian Literary Studies. 2011. Vol. 26, iss. 3/4. P. 147–162; The Medieval Hero on Screen: Representations from Beowulf to Buffy / ed. by M. Driver, S. Ray. Jefferson; London, 2004.
3.MacDougall H. Racial Myth in English History: Trojans, Teutons and Anglo-Saxons. Montreal, 1982; Simmons C. Reversing the Conquest: History and Myth in Nineteenth-Century British Literature. New Brunswick, 1990; The Recovery of Old English: Anglo-Saxon Studies in the Sixteenth and Seventeenth Centuries / ed. by T. Graham. Kalamazoo, 2000; Literary Appropriations of the Anglo-Saxons from the Thirteenth to the Twentieth Century / ed. by D. Scragg, C. Weinberg. Cambridge, 2000; Wawn A. The Vikings and the Victorians: Inventing the Old North in Nineteenth-Century Britain. Cambridge, 2000; Kevin J. Cinema Arthuriana: Twenty Essays. Jefferson; London, 2002; Кратасюк Е. Г. Присвоение Средневековья: легенды артуровского цикла в рекламе и кинематографе конца ХХ века // Средние века. 2002. Вып. 63. С. 145–153; Alexander M. Medievalism: The Middle Ages in Modern England. New Haven; London, 2007; Cruise C. “Sick-sad dreams”: Burne-Jones and Pre-Raphaelite Medievalism // The Yearbook of English Studies. 2010. Vol. 40, no. 1/2. P. 121–140; Kathleen C. Eco-Tourist, English Heritage, and Arthurian Legend: Walking with Thoreau // Arthuriana, 2013. Vol. 23, no. 1. P. 20–39; Brownlie S. Memory and Myths of the Norman Conquest. Cambridge, 2013; Elliott A. Medievalism, Politics and Mass Media Appropriating the Middle Ages in the Twenty-First Century. Suffolk, 2017.
4.Glencross M. Relic and Romance: Antiquarianism and Medievalism in French Literary Culture, 1780–1830 // The Modern Language Review. 2000. Vol. 95, no. 2. P. 337–349; Morowitz L. Medievalism, Classicism, and Nationalism: The Appropriation of the French Primitifs in Turn-of-the-Century France // Studies in the History of Art. 2005. Vol. 68: Symposium Papers XLV: Nationalism and French Visual Culture, 1870–1914. P. 224–241; Bloch R. Restoration from Notre-Dame de Paris to Gaston Paris // Manufacturing Middle Ages. Entangled History of Medievalism in Nineteenth-Century Europe / eds P. Geary, G. Klaniczay. Leiden; Boston, 2013. P. 279–298; Montoya A., Ferré V. Medievalism and Theory: Toward a Rhizomatic Medievalism // RELIEF. 2014. Vol. 8, no. 1. P. 1–19.
5.Classen A. The Never-Ending Story of the (German) Middle Ages: Philology, Hermeneutics, Medievalism, and Mysticism // Rocky Mountain Review of Language and Literature. 2001. Vol. 55, no. 2. P. 67–79; Fuhrmann H. Überall ist Mittelalter: Von der Gegenwart einer Vergangenen Zeit. München, 2010; Werner M. Medievalism and Modernity: Architectural Appropriations of the Middle Ages in Germany (1890–1920) // Manufacturing Middle Ages. Entangled History of Medievalism in Nineteenth-Century Europe / eds P. Geary, G. Klaniczay. Leiden; Boston, 2013. P. 239–258; Eichenberger N., Kirakosian R., Wareham E. The German Middle Ages in the Sixteenth to Eighteenth Centuries: Reception and Transformation // Oxford German Studies. 2014. Vol. 43, no. 4. P. 335–344.
6.Wilson D. The Roots of Medievalism in North-West Europe: National Romanticism, Architecture, Literature // Manufacturing Middle Ages. Entangled History of Medievalism in Nineteenth-Century Europe / eds P. Geary, G. Klaniczay. Leiden; Boston, 2013. P. 111–138; Andrén A. Medieval and Neo-Medieval Buildings in Scandinavia // Ibid. P. 139–158.
7.Falconieri T. “Medieval” Identities in Italy: National, Regional, Local // Manufacturing Middle Ages. Entangled History of Medievalism in Nineteenth-Century Europe / eds P. Geary, G. Klaniczay. Leiden; Boston, 2013. P. 319–346.
8.Kegel P. Henry Adams and Mark Twain: Two Views of Medievalism // Mark Twain Journal. 1970–1971. Vol. 15, no. 3. P. 11–21; Galloway A. William Cullen Bryant’s American Antiquities: Medievalism, Miscegenation, and Race in “The Prairies” // American Literary History. 2010. Vol. 22, no. 4. P. 724–751; Scanlon L. Modernism’s Medieval Imperative: The Hard Lessons of Ezra Pound’s “Hugh Selwyn Mauberley” // Ibid. P. 838–862.
9.Goyal S. Rise of Medievalism in Indian History // Annals of the Bhandarkar Oriental Research Institute. 1997. Vol. 78, no. 1/4. P. 13–40; Marosi E. Restoration as an Expression of Art History in Nineteenth-Century Hungary // Manufacturing Middle Ages. Entangled History of Medievalism in Nineteenth-Century Europe / eds P. Geary, G. Klaniczay. Leiden; Boston, 2013. P. 159–188; Ersoy A. Ottoman Gothic: Evocations of the Medieval Past in Late Ottoman Architecture // Ibid. P. 217–238; Ryan E. A Medieval New World: Nation-Making in Early Canadian Literature, 1789–1870. Toronto, 2015.
10.Matthews D. From Medieval to medievalism: A new semantic history // The Review of English Studies. New Series. 2011. Vol. 62, no. 257. P. 704–705.
11.The New Medievalism / eds M. Brownlee et al. Baltimore; London, 1991; Medievalism and the Modernist Temper / eds R. H. Bloch, S. G. Nichols. Baltimore, 1996; Freedman P., Spiegel G. Medievalisms Old and New: The Rediscovery of Alterity in North American Medieval Studies // The American Historical Review. 1998. Vol. 103, no. 3. P. 677–704; Фридман П., Спигел Г. Иное Средневековье в новейшей американской медиевистике // Казус. Индивидуальное и уникальное в истории. 2000. М., 2000. С. 125–164; The New Medievalism / eds M. S. Brownlee, K. Brownlee, S. Nichols. Baltimore; London, 1991; Weisl A. The Persistence of Medievalism: Narrative Adventures in Contemporary Culture. New York, 2003; Савицкий Е. Е. Критерии новизны в историографии 1990-х годов: На примере «нового медиевализма»: автореф. дис. … канд. ист. наук. М., 2006; Haydock N. Movie Medievalism: The Imaginary Middle Ages. Jefferson; London, 2008; Studies in Medievalism XVI: Medievalism in Technology Old and New / ed. by K. Fugelso. New York, 2008; Rethinking the New Medievalism / eds R. Howard Bloch et al. Baltimore, 2014; Matthews D. Medievalism: A Critical History. New York, 2015.
12.Bennett J. Medievalism and Feminism // Speculum. 1993. Vol. 68, no. 2. P. 309–331; Tolmie J. Medievalism and the Fantasy Heroine // Journal of Gender Studies. 2006. Vol. 15, iss. 2. P. 145–158; Saunders C. Women Writers and Nineteenth-Century Medievalism. New York, 2009. – О связи медиевализма с сексуальностью и эротикой см.: Regiewicz A. Mediewalizm wobec zjawisk audio-wizualnych I nowych mediów. Warszawa, 2014. S. 42–45, 111–155.
13.Kruger S. Gay Internet Medievalism: Erotic Story Archives, the Middle Ages, and Contemporary Gay Identity // American Literary History. 2010. Vol. 22, no. 4: Medieval America. P. 913–944.
14.Утц Р. Дивные новые медиевализмы? // Неприкосновенный запас. 2018. № 1. С. 164–165. – На английском языке статья была издана под другим заголовком: Utz R. (Neo) Medievalism is a Global Phenomenon: Including Russia // The Year’s Work of Medievalism. 2017. Vol. 32.
15.Утц Р. Дивные новые медиевализмы? С. 165–166. – Целиком данную концепцию см.: Utz R. Medievalism: A Manifesto. Bradford, 2017. Также см.: Utz R. Coming to Terms with Medievalism: Toward a Conceptual History // European Journal of English Studies. 2011. Vol. 15, no. 2. P. 101–113.
16.Бауман З. Ретротопия. М., 2019. С. 16.
17.Цит. по: Лоуэнталь Д. Прошлое – чужая страна. СПб., 2004. С. 108.
18.Kenney A., Workman L. Ruins, Romance, and Reality: Medievalism in Anglo-American Imagination and Taste // Winterthur Portfolio. 1975. Vol. 10. P. 131–163.
19.Stock B. The Middle Ages as Subject and Object: Romantic Attitudes and Academic Medievalism // New Literary History. 1974. Vol. 5, no. 3. P. 527–547.
20.Matthews D. Medievalism: A Critical History. Cambridge, 2015.
21.Лоуэнталь Д. Прошлое – чужая страна. С. 39.
22.Мы не касаемся незавершенной в науке дискуссии о соотношении социальной, национальной, политической, коллективной и культурной памяти, так как один только обзор историографии вопроса может составить отдельную книгу (см.: Gedi N., Elam Y. Collective Memory: What is it? // History and Memory. 1996. Vol. 8, no. 2. P. 30–50; Kansteiner W. Finding Meaning in Memory: A Methodogical Critique of Collective Memory Studies // History and Theory. 2002. Vol. 41, no. 2. P. 179–197; Ассман Я. Культурная память. Письмо, память о прошлом и политическая идентичность в высоких культурах древности. М., 2004; Джадт Т. «Места памяти Пьера Нора»: Чьи места? Чья память? // Ab Imperio. 2004. № 1. С. 44–71; Рикер П. Память, история, забвение. М., 2004; Cultural Memory Studies: An International and Interdisciplinary Handbook / eds А. Erll, A. Nünning. Berlin, 2010; Ассман А. Длинная тень прошлого. Мемориальная культура и историческая политика. М., 2014; Сафронова Ю. А. Историческая память: Введение. СПб., 2019; и т. д.).
23.Нора П. Между памятью и историей. Проблематика мест памяти // Франция – память / П. Нора и др. СПб., 1999. С. 17–18.
24.Halbwachs M. On collective memory. Chicago; London, 1992; Хальбвакс М. Социальные рамки памяти. М., 2007.
25.Нора П. Нация – память // Франция – память. С. 51–65.
26.Ренан Э. Что такое нация? // Ренан Э. Собрание сочинений: в 12 т. Т. 6. Киев, 1902. С. 87–103.
27.Андерсон Б. Воображаемые сообщества: Размышления об истоках и распространении национализма. М., 2001.
28.Хапаева Д. Время космополитизма. Очерки интеллектуальной истории. СПб., 2002. С. 6.
29.Цит. по: Лоуэнталь Д. Прошлое – чужая страна. С. 90.
30.Зенкин С. Морис Хальбвакс и современные гуманитарные науки // Хальбвакс М. Социальные рамки памяти. М., 2007. С. 11.
31.Smith A. Nations and Nationalism in a Global Era. Cambridge, 2007. P. 150.
32.Нора П. Между памятью и историей. С. 17, 26–27, 40.
33.Лоуэнталь Д. Прошлое – чужая страна. С. 86.
34.Ницше Ф. О пользе и вреде истории для жизни // Ницше Ф. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М., 1990. С. 163.
35.Лоуэнталь Д. Прошлое – чужая страна. С. 107.
36.Kammen M. Mystic Chords of Memory. New York, 1991. P. 688.
37.Цит. по: Бауман З. Ретротопия. С. 65.
38.Цит. по: Бауман З. Ретротопия. С. 67.
39.Said E. Orientalism. New York, 1978.
40.The Postcolonial Middle Ages / ed. by J. J. Cohen. New York, 2000; Holsinger B. Medieval Studies, Postcolonial Studies, and the Genealogies of Critique // Speculum. 2002. Vol. 77, no. 4. P. 1195–1227; Ganim G. M. Medievalism and Orientalism. New York, 2008; Medievalisms in the Postcolonial World: The Idea of «The Middle Ages» Outside Europe / eds K. Davis, N. Altschul. Baltimore, 2009.
41.Бойм С. Будущее ностальгии. С. 40.
42.Лоуэнталь Д. Прошлое – чужая страна. С. 120.
43.Бауман З. Ретротопия. С. 19.
44.Лоуэнталь Д. Прошлое – чужая страна. С. 105.
45.О термине, его географических и исторических рамках см.: Миллер А. И. Об истории концепции «Центральная Европа» // Центральная Европа как исторический регион. М., 1996. С. 4–25; Сюч Е. Три исторических региона Европы // Там же. С. 147–265; История Центрально-Восточной Европы / Н. Алексюн и др. М., 2009. С. 5–20.
46.Wandycz P. The Price of Freedom: A History of East Central Europe from the Middle Ages to the Present. London, New York, 1992.
47.Лоуэнталь Д. Прошлое – чужая страна. С. 127.
48.Цымбурский В. Л. Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII–XX веков. М., 2016. С. 399–425.
49.Blažević Z.: 1) Ilirizem kot heterotopija // Preseganje meje / ed. by M. Hladnik. Ljubljana, 2006. S. 139–150; 2) Ilirizam prije ilirizma. Zagreb, 2008; 3) Indetermi-Nation: Narrative Identity and Symbolic Politics in the Early Modern Illyrism // Whose Love of Which Country? Leiden; Boston, 2010. S. 1–23.
50.Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 34.
51.Pohl W. National Origin Narratives in the Austro-Hungarian Monarchy // Manufacturing Middle Ages. Entangled History of Medievalism in Nineteenth-Century Europe / eds P. Geary, G. Klaniczay. Leiden; Boston, 2013. P. 13–50; Janowski M. Romantic Historiography as a Sociology of Liberty: Joachim Lelewel and His Contemporaries // Ibid. P. 89–110; Popescu C. Digging Out the Past to Build Up the Future: Romanian Architecture in the Balkan Context 1859–1906 // Ibid. P. 189–216; Rychterová P. The Czech Linguistic Turn: Origins of Modern Czech Philology 1780–1880 // Ibid. P. 299–310; Detchev S. Between Slavs and Old Bulgars: ‘Ancestors’, ‘Race’ and Identity in Late Nineteenth-Century Bulgaria // Ibid. P. 347–376; Curta F. With Brotherly Love: The Czech Beginnings of Medieval Archaeology in Bulgaria and Ukraine // Ibid. P. 377–396; Langó P. The Study of the Archaeological Finds of the Tenth-Century Carpathian Basin as National Archaeology: Early Nineteenth-Century Views // Ibid. P. 397–418.
52.Regiewicz A. Medievalism: wobec zjawisk audiowizualnych i nowych mediów. Warszawa, 2014; Oblicza mediewalizmu II. Od recepcji antyku do recepcji średniowiecza / pod red. A. Dąbrówki, M. Michalskiego. Rzeszów, 2018.
53.Kalhous D. Svatopluk I.: kníže nebo král? K otázce legitimizace velkomoravských knížat ve středověké i moderní historiografii // Historia Slavorum Occidentis: Czasopismo historiczne. 2016. Nr. 2. S. 63–88.
54.Кадијевић А. Византиjско градитељство као инспирациjа српских неимара новиjег доба. Београд, 2016.
55.Building National Museums in Europe 1750–2010: Conference proceedings from EuNaMus, European National Museums: Identity Politics, the Uses of the Past and the European Citizen / eds P. Aronsson, G. Elgenius. Linköping, 2011; Heritage, Ideology and Identity in Central and Eastern Europe / ed. by M. Rampley. Boydell, 2012.
56.Džino D. The Perception of Croatian Medieval History by Vladimir Nazor in Hrvatski kraljevi (The Kings of the Croats) // Croatian Studies Review. 2011. Vol. 7, no. 1–2. S. 89–100; Jareb M. “Old-Croatian Crown” or the Construction and Use of a National and Political Symbol from the Late 19th Century to the WWII // Studia Slavica et Balcanica Petropolitana. 2014. № 2. С. 16–33; Vedriš T. “Baptismal font of the Croats”: A case study in the formation of a national symbol // Memoirs of the American Academy in Rome. 2017. Vol. 62. P. 65–98.
57.Budak N. Using the Middle Ages in Modern-day Croatia // Gebrauch und Missbrauch des Mittelalters, 19.-21. Jahrhundert. Miinchen, 2009. S. 241–262; Vedriš T. Reviving the Middle Ages in Croatia // Fifteen-Year Anniversary Reports, a cura di M. Sághy. Annual of Medieval Studies at Central European University / eds J. A. Rasson, B. Zsolt Szakács. 2009. Vol. 15. P. 197–211; Detchev S. Who are Our Ancestors? “Race”, Science and Politics in Bulgaria 1879-1912. Saarbrücken, 2010.
58.Улунян А. А. Балканы и «архаично-античное» пространство: исторические отражения в идеологической среде национальных дискурсов // Конструирование истории: кто мы? СПб., 2019. С. 205–236.
59.Андерсон Б. Воображаемые сообщества. С. 29.
60.Вергилий. Энеида / пер. С. Ошерова. СПб., 2013. С. 197.
61.Андерсон Б. Воображаемые сообщества: размышления об истоках и распространении национализма / пер. В. Г. Николаева; под ред. С. П. Баньковской. М., 2016. С. 27.
62.Барт Ф. Введение // Этнические группы и социальные границы. Социальная организация культурных различий / пер. И. Пильщикова; под ред. Ф. Барта. М., 2006. С. 16.
63.Sønnesyn S. The rise of the Normans as ethnopoiesis // Norman tradition and transcultural heritage. Exchange of cultures in the «Norman» peripheries of medieval Europe / eds S. Burkhardt, T. Foerster. Farnham, 2013. P. 203–218.
64.Федоров С. Е. Британская идентичность / идентичности в раннее Новое время // Вестник Санкт-Петербургского государственного университета. Сер. 2. 2013. Вып. 3. С. 76.
65.См.: Эксле О. Г. Действительность и знание: очерки социальной истории Средневековья / пер. и предисл. Ю. Арнаутовой. М., 2007. С. 23–38.
66.Леви-Стросс К.: 1) Первобытное мышление / пер. А. Б. Островского. М., 1994; 2) Структурная антропология / пер. В. В. Иванова. М., 2000; 3) Тотемизм сегодня. Неприрученная мысль / пер. А. Б. Островского. М., 2008.
67.Dumézil G. Mythe et épopée. Vol. I: L’idéologie des trois fonctions dans les épopées des peuples indo-européens. Paris, 1968; Vol. II: Types épiques indo-européens: un héros, un sorcier, un roi. Paris, 1971; Vol. III: Histoires romaines; Idées romaines. Paris, 1973.
68.Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. М., 2012. С. 243–244.
69.О «Венской школе» см. подробно: Шпирт А. М. Венская школа исторической этнографии и проблема этногенеза в эпоху раннего Средневековья (опыт историографического обзора) // Альманах по истории средних веков и раннего Нового времени. 2013. № 3–4. С. 42–52; Kasperski R. Problem etnogenezy Gotów w ujęciu Herwiga Wolframa: Refleksje nad metodą // Kwartalnik historyczny. 2011. Rocznik 118. Z. 3. S. 399–430.
70.Wenskus R. Stammesbildung und Verfassung. Das Werden der frühmittelalterlichen gentes. Köln; Graz, 1961; Wolfram H.: 1) Gothic history and historical ethnography // Journal of Medieval History. 1981. Vol. 7/4. P. 309–319; 2) Einleitung oder Überlegungen zur Origo Gentis // Typen der Ethnogenese unter besonderer Berücksichtigung der Bayern. Teil I / Hrsg. von H. Wolfram, W. Pohl. Wien, 1990. S. 19–34; 3) Origo et religio. Ethnic traditions and literature in early medieval texts // Early Medieval Europe. 1994. Vol. 3/1. P. 19–38.
71.На это обстоятельство справедливо указал Ф. Курта: Curta F. The making of the Slavs: history and archaeology of the Lower Danube Region, c. 500–700. Cambridge; New York, 2001. P. 15.
72.См.: Goffart W.: 1) The narrators of barbarian history (A D 550–800): Jordanes, Gregory of Tours, Bede, and Paul the Deacon. Princeton, 1988; 2) Does the distant past impinge on the Invasion Age Germans? // On barbarian identity: critical approaches to ethnicity in the Early Middle Ages / ed. by A. Gillett. Turnhout, 2002. P. 21–37; Gillett A.: 1) Was ethnicity politicized in the earliest medieval kingdoms? // On barbarian identity… P. 85–121; 2) Ethnogenesis: a contested model of early medieval Europe // History Compass. 2006. Vol. 4. P. 241–260; Murray A. C. Reinhard Wenskus on “ethnogenesis”, ethnicity, and the origin of the Franks // On barbarian identity… P. 39–68.
73.Подробный критический обзор актуальной дискуссии о труде Кассиодора см.: Kasperski R. Teodoryk Wielki i Kasjodor. Studia nad tworzeniem «tradycji dynastycznej Amalów». Kraków, 2013.
74.См.: Ančić M. Dva teksta iz sredine 14. stoljeća. Prilog poznavanju “društvenog znanja” u Hrvatskom Kraljevstvu // Starohrvatska prosvjeta. Ser. III. 2013. Sv. 40. S. 156; Geertz C. Local Knowledge: Further Essays in Interpretative Anthropology. New York, 1983.
75.Константин Багрянородный. Об управлении империей / пер. Г. Г. Литаврина; под ред. Г. Г. Литаврина, А. П. Новосельцева. М., 1991. С. 130–133.
76.Подробнее см.: Алимов Д. Е. Этногенез хорватов: Формирование хорватской этнополитической общности в VII–IX вв. СПб., 2016. С. 136–162.
77.Wolfram H. Origo et religio. Ethnic traditions and literature in early medieval texts // Early Medieval Europe. 1994. Vol. 3/1. P. 31.
78.Wolfram H. Origo et religio. Ethnic traditions and literature in early medieval texts // Early Medieval Europe. 1994. Vol. 3/1. P. 32.
79.При этом, несмотря на все сходство со Священным Писанием, говорить о библейском влиянии, по мнению Вольфрама, все же не приходится, так как христианские авторы в данном случае следовали архаичной гентильной идеологии. Мотив божественного руководства, столь явственно выступающий в «origo gentis» лангобардов, одержавших победу над вандалами благодаря поддержке бога Годана (Одина), обнаруживает себя также в генеалогиях королевских родов ряда германских народов, где Один или Гаут (именем Гаута называется Один) выступает в качестве первопредка династии (Wolfram H. Origo et religio. Ethnic traditions and literature in early medieval texts // From Roman Provinces to Medieval Kingdoms / ed. by T. F. X. Noble. London, 2006. P. 45–47).
80.См.: Milošević A. Tko je Porin iz 30. glave De administrando imperio? // Starohrvatska prosvjeta. Ser. III. 2013. Sv. 40. S. 127–134; Алимов Д. Е. Этногенез хорватов… С. 190–197.
81.О древнейших славянских этногенетических мифах см.: Тржештик Д. Славянские этногенетические легенды и их идеологическая функция // Studia Balcanica. Т. 20: Раннефеодальные славянские государства и народности. София, 1991. С. 35–42; Leciejewicz L. Legendy etnogenetyczne w świecie słowiańskim // Slavia Antiqua. 1990. T. XXXII. S. 129-144; Banaszkiewicz J.: 1) Slawische Sagen de origine gentis (Al-Masudi, Nestor, Kadlubek, Kosmas) – dioskurische Matrizen der Überlieferungen // Mediaevalia Historica Bohemica. 1993. Vol. 3. S. 29–58; 2) Origo et religio – wersja słowiańska (o sposobach budowania tożsamości wspólnotowej w społecznościach wczesnego średniowiecza – “wzorcotwórcze pamiątki” i opowieści o nich) // Kultura piśmienna średniowiecza i czasów nowożytnych. Problemy i konteksty badawcze / red. P. Dymmel, B. Trelińska. Lublin, 1998. S. 37–62.
82.Třeštík D.: 1) Král Muž. Slovanský etnogonický mýtus v Čechách 9.–10. století // Nový Mars Moravicus aneb Sborník příspěvků, jež věnovali Prof. Dr. Josefu Válkovi jeho žáci a přátelé k semdesátinám. Brno, 1999. S. 71–85; 2) Mýty kmene Čechů (7.–10. století). Tři studie ke “Starým pověstem Českým”. Praha, 2003.
83.Тржештик Д. Славянские этногенетические легенды… С. 36.
84.Иванов В. В., Топоров В. Н. Исследования в области славянских древностей. М., 1974. Также см.: Katičić R. Božanski boj – tragovima svetih pjesama naše pretkršćanske starine Zagreb, 2008.
85.Belaj V., Belaj J. Sveti trokuti. Topografija hrvatske mitologije. Zagreb, 2014; Pleterski A.: 1) The trinity concept in the Slavonic ideological system and the Slavonic spatial measurement system // Światowit. 1995. Vol. 40. S. 113–143; 2) Strukture tridelne ideologije v prostoru pri Slovanih // Zgodovinski časopis. 1996. Letnik 50. Št. 2. S. 163–185; 3) Kulturni genom: Prostor in njegovi ideogrami mitične zgodbe. Ljubljana, 2014.
86.Pleterski A. Kulturni genom: Prostor in njegovi ideogrami mitične zgodbe. Ljubljana, 2014.
87.См.: Żmudzki P. Spór o analizę strukturalną podań i mitów dotyczących “Początku” Polski: (na marginesie książek Jacka Banaszkiewicza i Czesława Deptuły) // Przegląd Historyczny. 2002. T. 93, nr. 4. S. 451–471.
88.См.: Banaszkiewicz J.: 1) Podanie o Piaście i Popielu. Studium porównawcze nad wczesnośredniowiecznymi tradycjami dynastycznymi. Warszawa, 1986; 2) Polskie dzieje bajeczne mistrza Wincentego Kadłubka. Wrocław, 1998; 3) Takie sobie średniowieczne bajeczki. Kraków, 2012.
89.Deptuła Cz.: 1) Galla Anonima mit genezy Polski: studium z historiozofii i hermeneutyki symboli dziejopisarstwa średniowiecznego. Lublin, 1990; 2) Archanioł i smok: z zagadnień legendy miejsca i mitu początku w Polsce średniowiecznej. Lublin, 2003.
90.Třeštík D. Mýty kmene Čechů (7.–10. století). Tři studie ke «Starým pověstem Českým». Praha, 2003.
91.Щавелев А. С. Славянские легенды о первых князьях. Сравнительно-историческое исследование моделей власти у славян. М., 2007.
92.См.: Skibiński E. Przemiany władzy. Narracyjna koncepcja Anonima tzw. Galla i jej podstawy. Poznań 2009; Żmudzki P. Władca i wojownicy. Narracje o wodzach, drużynach i wojnach w najdawniejszej historiografii Polski i Rusi. Wrocław, 2009; Pleszczyński A., Sobiesiak J., Szejgiec K., Tomaszek M., Tyszka P. Historia communitatem facit. Struktura narracji tworczących tożsamości grupowe w średniowieczu. Wrocław, 2016.
93.Из новых работ см., например: Plassmann A. Origo gentis: Identitäts- und Legitimitätsstiftung in früh- und hochmittelalterlichen Herkunftserzählungen. Berlin, 2006.
94.Banaszkiewicz J. Slavonic origines regni: Hero the Law-Giver and Founder of Monarchy // Acta Poloniae Historica. 1989. Vol. 60. P. 97–131.
95.Kosmova kronika česká / eds K. Hrdina, M. Bláhová. Praha, 1972; Kosmova kronika česká / překl. K. Hrdina a M. Bláhová, úvod D. Třeštík, komentář P. Kopal, vysvětlivky a poznámky M. Bláhová, rejstříky J. Vilím. Praha; Litomyšl, 2005; Козьма Пражский. Чешская хроника / пер. Г. Э. Санчук. М., 1962. О памятнике и его авторе см. также: Třeštík D.: 1) Kosmova kronika. Studie k počátkům českého dějepisectví a politického myšlení. Praha, 1968; 2) Kosmas. Studie s výběrem Kosmovy kroniky. Praha, 1972.
96.Kristiánova legenda. Život a umučení svatého Václava a jeho báby svaté Ludmily / Vyd. J. Ludvíkovský. Praha, 1978. О датировке памятника см.: Třeštík D. Deset tezí o Kristiánově legendě // Folia Historica Bohemica. 1980. Vol. 2. S. 7–38; Kalhous D. Legenda Christiani and Modern Historiography. Leiden; Boston, 2015.
97.О Кристиане см.: Třeštík D. Přemyslovec Kristián // Archeologické rozhledy. 1999. Roč. 51. Č. 4. S. 602–613; Sobiesiak J. 2017. Bolesław II Przemyślida. Pobożny buntownik i mąż znamienitej damy. Kraków, 2017. S. 24–29.
98.Ср. в переводе А. С. Щавелева: «Чехи, жившие под самым Арктуром, преданные идолопоклонническим культам, как необузданный конь без управления, без какого-либо предводителя или правителя, или города, блуждали подобно диким животным то там, то здесь, и населяли пустынную землю. Наконец истощенные бедствиями люди, пришли, как передает молва, к какой-то знахарке, требуя у нее совета божества. Получив его, они воздвигают город и дают ему имя Прага. После этого, найдя весьма проницательного и опытного мужа, который очень хорошо знал земледелие, по совету знахарки назначили его своим предводителем, имя ему было Пржемысл. Он сочетался браком с вышеупомянутой девой-знахаркой. И так, избежав несчастья и разных бед, с тех пор они стали ставить над собой правителей из потомства этого достойного мужа. Они продолжали служить статуям демонов и предавались неистовствам нечестивых обрядов, пока власть в этом государстве наконец не перешла к одному мужу, рожденному от этих предводителей, по имени Борживой» (цит. по: Щавелев А. С. Славянские легенды о первых князьях. Сравнительно-историческое исследование моделей власти у славян. М., 2007. С. 140, прим. 171).
99.Karbusický V.: 1) Nejstarší pověsti české, Praha 1966. S. 31–46; 2) Báje, mýty, dějiny. Nejstarší české pověsti v kontextu evropské kultury. Praha, 1995.
100.Třeštík D. “Veliké město Slovanů jménem Praha”. Státy a otroci ve střední Evropě v 10. století // Přemyslovský stát kolem roku 1000: na paměť knížete Boleslava II. Praha, 2000. S. 49–50.
101.Подробнее см.: Deptuła Cz. Galla Anonima mit genezy Polski… S. 173–218; Třeštík D. Mýty kmene Čechů… S. 30–67; Щавелев А. С. Славянские легенды… С. 139–150.
102.Anonima tzw. Galla Kronika czyli dzieje książąt i władców polskich / red. K. Maleczyński. Kraków, 1952; Gall Anonim. Kronika Polska / Tł. R. Grodecki; wst., opr. M. Plezia. Wrocław, 2003; Галл Аноним. Хроника и деяния князей или правителей польских / пер. Л. М. Поповой. М., 1961. Переиздание см.: Славянские хроники / сост. А. И. Цепков. СПб., 1996. С. 325–412.
103.Grafenauer B. Ustoličevanje koroških vojvod in država karantanskih Slovencev. Ljubljana, 1952; Štih P.: 1) The Middle Ages between the eastern Alps and the northern Adriatic: Select papers on Slovene historiography and medieval history. Leiden; Boston, 2010. P. 380–407; 2) Ustoličevanje koroških vojvod med zgodovino in predstavami: Problemi njegovega izročila, razvoja in poteka kot tudi njegovo razumevanje pri Slovencih // Zgodovinski časopis. 2012. Letnik 66. Št. 3–4. S. 306–343.
104.1. Наиболее известны княжеский камень и княжеский трон в Карантании, а также княжеский трон в Праге. Однако, как показывают исследования польских ученых, аналогичные места существовали и в древней Польше. См.: Boroń P. Pstrokate konie i kamienne trony. Obrzędy intronizacyjne u Słowian // Obrzęd, teatr, ceremoniał w dawnych kulturach. Warszawa, 2008. S. 2. 187–216.
105.Deptuła Cz. Problem mitu monarchy – dawcy żywności w Polsce. Na przykładzie podania o Piaście // Zeszyty Naukowe Katolickiego Uniwersytetu Lubelskiego. 1975. T. 3. S. 41–56; Třeštík D. Mír a dobrý rok: státní ideologie raného přemyslovského státu mezi křesťanstvím a “pohanstvím” // Folia Historica Bohemica. 1988. Vol. 12. S. 23–45; Banaszkiewicz J. Slavonic origines regni. P. 97–131.
106.Vaníček V. Sacrum dynastie Přemyslovců na počátku středověku (od Přemysla Oráče k svatému Václavu) // Historia Slavorum Occidentis. 2016. Nr. 2 (11). S. 32.
107.Подробнее см.: Sadílek J. Kosmovy staré pověsti ve světle dobových pramenů (antické a biblické motivy). Praha, 1997.
108.Pleszczyński A., Sobiesiak J., Szejgiec K., Tomaszek M., Tyszka P. Historia communitatem facit… S. 18–19.
109.Козьма Пражский. Чешская хроника / пер. Г. Э. Санчук. М., 1962. C. 30.
110.Třeštík D. Mýty kmene Čechů… S. 55–98.
111.Козьма Пражский. Чешская хроника. С. 35–36.
112.Banaszkiewicz J. Podanie o Piaście i Popielu. Studium porównawcze nad wczesnośredniowiecznymi tradycjami dynastycznymi. Warszawa, 1986; Deptuła Cz. Galla Anonima mit genezy Polski: studium z historiozofii i hermeneutyki symboli dziejopisarstwa średniowiecznego. Lublin, 1990.
113.Галл Аноним. Хроника и деяния князей или правителей польских. 1996. С. 331–332.
114.Галл Аноним. Хроника и деяния князей или правителей польских. 1996. С. 332.
115.Галл Аноним. Хроника и деяния князей или правителей польских. 1996. С. 333.
116.Banaszkiewicz J. Podanie o Piaście i Popielu… S. 68.
117.Deptuła Cz. Galla Anonima mit genezy Polski… S. 97.
118.Karp M. J. Więź ogólnopolska i regionalna w średniowiecznych mitach początku // Przegląd Historyczny. 1981. T. 72. Z. 2. S. 212.
119.Banaszkiewicz J. Slavonic origines regni… P. 97–131.
120.Banaszkiewicz J. Polskie dzieje bajeczne mistrza Wincentego Kadłubka. Wrocław, 1998.
121.Banaszkiewicz J. Smok wawelski – czyli o potrzebie obecności potwora u zarania dziejów // Dwa oblicza smoka: katalog wystawy. T. 2: Eseje / red. M. Podlodowska-Reklewska, M. Starzyński. Kraków, 2015.
122.Haskins Ch. H. The Renaissance of the Twelfth Century. Cambidge (Mass.), 1928.
123.Hedeager L.: 1) The creation of Germanic identity. A European origin myth // Frontiéres d’Empire. Nature et signification des frontiéres romaines / ed. par P. Brun, S. Van der Leeuw, C. Whittaker. Nemours, 1993. P. 121–132; 2) Cosmological endurance: pagan identities in early Christian Europe // Journal of European Archaeology. 1998. Vol. 3. P. 383–397; 3) Migration period Europe: the formation of a political mentality // Rituals of power: from Late Antiquity to the Early Middle Ages / eds F. Thews, J. L. Nelson. Leiden; Boston; Köln, 2000. P. 15–57. (The Transformation of the Roman World. Vol. 8).
124.Reynolds S. Medieval origines gentium and the community of the realm // History. 1983. Vol. 68. P. 376–378; Ingledew F. The Book of Troy and the Genealogical Construction of History – the Case of Geoffrey of Monmouth’s Historia regum Britanniae // Speculum. 1994. Vol. 69. No. 3. P. 665–704.
125.Подробнее см.: Шушарин В. П. Ранний этап этнической истории венгров: Проблемы этнического самосознания. М., 1997. С. 105–219.
126.См.: Lásló G.: 1) A «kettős honfoglalás». Budapest, 1978; 2) Őseinkről. Tanulmányok. Budapest, 1990. О современном состоянии вопроса см.: Olajos T. De la théorie de la “double conquête” hongroise du bassin des Carpathes // Studia Hungaro-Bulgarica. Szeged; Sumen, 2007. Vol. I. P. 49–61.
127.Toth Z. Attila’s Schwert. Budapest, 1930.
128.Подробнее см.: Hóman B. A magyar hún-hagyomány és hún-monda. Budapest, 1925; а также переиздание этой классической работы: Hóman B. A magyar hún-hagyomány és húnmonda. Budapest, 2010.
129.Szűcs J. Theoretical Elements in Master Simon of Kéza’s Gesta Hungarorum (1282–1285 A. D.). Budapest, 1975. P. 20.
130.Константин Багрянородный. Об управлении империей. С. 159–167.
131.См.: Шушарин В. П. Ранний этап этнической истории венгров… С. 135–176.
132.Klaniczay G. The Myth of Scythian Origin and the Cult of Attila in the Nineteenth Century // Multiple Antiquities – Multiple Modernities: Ancient Histories in Nineteenth Century European Cultures / eds G. Klaniczay, M. Werner, O. Gecser. New York; Frankfurt, 2011. P. 187–188.
133.Шохин А. А. Причины и ранние этапы формирования «гуннского мифа» в средневековой венгерской хроникальной традиции // Финно-угорский мир. 2015. № 4. С. 48–50.
134.Thierry A. Histoire d’Attila et de ses successeurs jusqu’à l’établissement des Hongrois en Europe: suivie des légendes et traditions. Paris, 1856.
135.Grzesik R. Hungaria – Slavia – Europa Centralis. Studia z dziejów kultury środkowoeuropejskiej we wczesnym sredniowieczu. Warszawa, 2014. S. 88.
136.Подробнее см.: Borri F. Arrivano i barbari a cavallo! Foundation myths and origines gentium in the Adriatic Arc // Post-Roman Transitions. Christian and Barbarian Identities in the Early Medieval West / eds W. Pohl, G. Heydemann. Turnhout, 2013. P. 215–270.
137.Дьёрффи Д. Время создания Анонимом «Деяний венгров» и степень достоверности этого сочинения // Летописи и хроники. 1973 г. М., 1974. C. 115–129.
138.«Деяния венгров» магистра П., которого называют Анонимом / пер. В. И. Матузовой; вступ. ст. и коммент. М. К. Юрасова // Studia Slavica et Balcanica Petropolitana. 2007. № 1/2. С. 91–92.
139.Grzesik R. Hungaria – Slavia – Europa Centralis… S. 89.
140.Hóman B. A magyar hún-hagyomány és hún-monda. Budapest, 1925. 29–33.
141.Литература, посвященная этногенезу секеев, весьма обширна. Высказывались мнения об их венгерском, аварском, оногурском, булгарском, печенежском и даже гуннском происхождении, хотя последняя версия остается в современной историографии маргинальной. Критический обзор актуальной историографии вопроса см.: Makkay J. Siculica Hungarica – Nagy Gézától László Gyuláig //Acta Siculica. 2008. P. 209–240.
142.Pop I.-A. Romanians and Hungarians from the 9th to the 14th century. The Genesis of the Transylvanian medieval state. Cluj-Napoca, 1996. P. 161–168; Madgearu A. Colonizarea secuilor în estul Transilvaniei // Revista de istorie militară. 2018. Nr. 5/6. P. 1–9.
143.О восточной границе Венгрии в XIII в. см.: Berend N. Hungary, ‘the Gate of Christendom’ // Medieval frontiers: Concepts and practices / eds D. Abulafia, N. Berend. London; New York, 2016. P. 195–215.
144.Новейшие издания памятника, включающие его подробные исследования, см.: Grzesik R. Kronika węgiersko-polska. Z dziejów polsko-węgierskich kontaktów kulturalnych w średniowieczu. Poznań, 1999; Homza M. Uhorsko-poľská kronika. Nedocenený prameň k dejinám strednej Európy. Bratislava, 2009. О Коломане см.: Font M., Barabás G. Coloman, King of Galicia and Duke of Slavonia (1208–1241): Medieval Central Europe and Hungarian Power. Leeds, 2019.
145.Homza M. Uhorsko-poľská kronika… S. 124–126.
146.Homza M. Uhorsko-poľská kronika… S. 128.
147.Homza M. Uhorsko-poľská kronika… S. 41–43.
148.Homza M. Uhorsko-poľská kronika… S. 132.
149.См.: Homza M.: 1) Niekoľko téz k počiatkom slovenského etnika // Studia Academica Slovaca. 2002. Roč. 31. P. 285–295; 2) A few words about the identity of the Slavs, yesterday, today and tomorrow // Studia Slavica et Balcanica Petropolitana. 2018. № 1 (23). С. 3–41; Назин С. В. Еще раз о склавенах и антах, Мурсианском озере и городе Новиетуне // Византийский временник. Т. 103. М., 2019. С. 113–127.
150.Подробнее см.: Bali T. Slavonski meandar: Prostor i pojam Slavonije u XIII. stoljeću. Zagreb, 2014.
151.Procházkova N. Some Notes on the titles of Coloman of Galicia // Slovakia and Croatia. Historical parallels and connections (until 1780) / eds M. Homza, J. Lukačka, N. Budak, V. Kucharská, S. Kuzmová, A. Mesiarkin. Bratislava; Zagreb, 2013. P. 104–109; Homza M., Malinovská N. Haličsko-volynská kronika. Neznáme rozprávanie o rodine kráľov a kniežat východo-strednej Európy v 13. storočí. Bratislava, 2019. S. 33–46.
152.Goss V. P. Slovak and Croatian Art in the Thirteenth Century. Some Striking Analogies and Their Background / eds M. Homza, J. Lukačka, N. Budak, V. Kucharska, S. Kuzmova, A. Mesiarkin. Bratislava; Zagreb, 2013. P. 260–268; Dujmović D., Jukić V. The “Koloman Renaissance” in North Western Croatia – an Unfinisched Project // Starohrvatska prosvjeta. Ser. III. Split, 2010. Sv. 37. S. 171–182.
153.См. новейшее издание: Simon de Kéza. Gesta Hungarorum / The Deeds of the Hungarians / eds L. Veszprémy, F. Schaer; with a study by J. Szűcs. Budapest; New York, 1999.
154.Подробнее см.: Berend N. At the Gate of Christendom: Jews, Muslims and «Pagans» in Medieval Hungary, c. 1000 – c. 1300. New York, 2001.
155.См.: Шушарин В. П. Ранний этап этнической истории венгров… С. 197–203.
156.Перевод В. П. Шушарина (Шушарин В. П. Ранний этап этнической истории венгров: Проблемы этнического самосознания. М., 1997. С. 198).
157.См.: Шушарин В. П. Ранний этап этнической истории венгров… С. 198–199.
158.См.: Шушарин В. П. Ранний этап этнической истории венгров… С. 199.
159.См.: Шушарин В. П. Ранний этап этнической истории венгров… С. 202.
160.См.: Шушарин В. П. Ранний этап этнической истории венгров… С. 199.
161.См.: Шушарин В. П. Ранний этап этнической истории венгров… С. 203.
162.Kiss-Illés J. Old Mythologies and New Nations: Social Discourse in Trianon Hungary. Master Thesis. Budapest, 2010. P. 17.
163.Szűcs J. Theoretical Elements in Master Simon of Kéza’s Gesta Hungarorum (1282–1285 AD). Budapest, 1975.
164.Kiss-Illés J. Old Mythologies and New Nations… P. 16–20.
165.Martínez Sopena P. Relations de parenté et héritage wisigothique dans l’aristocratie du royaume de León au XIe siècle // L’Europe héritière de l’Espagne wisigothique: Colloque international du C. N. R. S. tenu à la Fondation Singer-Polignac (Paris, 14–16 mai 1990). Madrid, 1992. P. 315–324; Prieto J. V. La ideología goticista en los prehumanistas castellanos: Alonso de Cartagena y Rodrigo Sánchez de Arévalo. Sus consideraciones sobre la unidad hispanovisigoda y el reino astur-leonés // Territorio, sociedad y poder: Revista de estudios medievales. 2010. No. 5. P. 123–145.
166.Svennung J. Zur Geschichte der Goticismus. Stockholm; Uppsala, 1967.
167.Escalona J. Family Memories. Inventing Alfonso I of Asturias // Building legitimacy. Political discourses and forms of legitimation in medieval societies / eds I. Alfonso, H. Kennedy, J. Escalona. Leiden; Boston, 2004. P. 223–262.
168.Donecker S., Steinacher R. Der König der Schweden, Goten und Vandalen. Königstitulatur und Vandalenrezeption im frühneuzeitlichen Schweden // Vergangenheit und Vergegenwärtigung / Hrsg. von Helmut Reimitz und Bernhard Zeller. Wien, 2009. S. 169–203; Толстиков А. В. «Шведскость» как «готскость»: шведский готицизм XV–XVII вв. // Шведы: Сущность и метаморфозы идентичности. М., 2008. С. 59–76.
169.Щеглов А. Д. «Прозаическая хроника»: Памятник шведской исторической мысли позднего Средневековья // Древнейшие государства Восточной Европы. 2017–2018 гг. М., 2019. С. 422–442.
170.Щеглов А. Д. Олаус Петри и его хроника // Олаус Петри. Шведская хроника / пер., послесл., коммент. А. Д. Щеглова. М., 2012. С. 357–359.
171.Летопис попа Дукљанина / уредио Ф. Шишић. Београд; Загреб, 1928; Ljetopis Popa Dukljanina. Latinski tekst sa hrvatskim prijevodom i “Hrvatska kronika” / priredio, napisao uvod i komentar V. Mošin; hrvatski prijevod latinske redakcije: S. Mencinger i V. Štefanić. Zagreb, 1950. См. также новейшее издание: Gesta Regum Sclavorum / уредио Т. Живковић. Т. I: Критичко издање приредила и текст превела Д. Кунчер. Београд, 2009. – Перевод на русский язык см.: Алексеев С. В. Летопись попа Дуклянина. Перевод и комментарий. СПб., 2015.
172.Peričić E. Sclavorum Regnum Grgura Barskog: Ljetopis Popa Dukljanina. Zagreb, 1991. – Недавняя попытка оспорить данную датировку, предпринятая сербским исследователем Т. Живковичем, отнесшим создание летописи к концу XIII в. (Живковиħ Т. Gesta Regum Sclavorum. Т. II: Коментар. Београд, 2009), не встретила поддержки в историографии (Radoman A. Gesta Regum Sclavorum nova istoriografska mistifikacija // Matica (Cetinje). 2013. God. 14. Br. 53. S. 103–124; Алексеев С. В. Летопись попа Дуклянина… C. 26–28).
173.Gesta Regum Sclavorum. C. 4.
174.Gesta Regum Sclavorum. C. 6–10.
175.Gesta Regum Sclavorum. C. 12–14.
176.Gesta Regum Sclavorum. C. 18.
177.Gesta Regum Sclavorum. C. 22.
178.Алексеев С. В. Летопись попа Дуклянина… C. 50.
179.Gesta Regum Sclavorum. C. 38.
180.Gesta Regum Sclavorum. C. 46–50.
181.Радоjковић Б. Држава краља Светопелека и његових потомака // Историjски записи. 1962. Год. XV. Књ. XIX. Св. 3–4. C. 399–435; Банашевић Н. Летопис попа Дукљанина и народна предања. Београд, 1971.
182.Mošin V. Uvod // Ljetopis Popa Dukljanina. Latinski tekst sa hrvatskim prijevodom i «Hrvatska kronika» / priredio, napisao uvod i komentar V. Mošin; hrvatski prijevod latinske redakcije: S. Mencinger i V. Štefanić. Zagreb, 1950. S. 11–36; Банашевић Н. Летопис попа Дукљанина… C. 31–33; Steindorff L. Die Synode auf der Planities Dalmae. Reichseinteilung und Kirchenorganisation im Bilde der Chronik des Priesters von Dioclea // Mitteilungen des Instituts für österreichische Geschichtsforschung. 1985. Bd. 93. S. 279–324; Leśny J. Wstęp// Historia Królestwa Słowian czyli Latopis Popa Duklanina / przetłumaczył, wstęp, komentarze i tablice genealogiczne opracował J. Leśny. Warszawa, 1988. S. 45–52.
183.Homza M. Stredoveké korene svätoplukovskej tradície u Slovákov (čierna a biela svätoplukovska legenda) // Svätopluk v europskom pisomnictve. Študie z dejin svatoplukovskej legendy. Bratislava, 2013. S. 133.
184.Margetić L. Liber Methodius i pitanje vrela devete glave Ljetopisa Popa Dukljanina // Croatica christiana periodica. 2000. God. XXIV. Br. 46. S. 6.
185.Ančić M.: 1) Ljetopis kraljeva Hrvatske i Dalmacijе (Vrijeme nastanka i autorstvo Hrvatske redakcije Ljetopisa popa Dukljanina) // Zgodovinski časopis. 1990. Letnik 44. Št. 4. S. 526– 527; 2) Dva teksta iz sredine 14. stoljeća. Prilog poznavanju «društvenog znanja» u Hrvatskom Kraljevstvu // Starohrvatska prosvjeta. Ser. III. 2013. Sv. 40. S. 166–169.
186.Ančić M. Ljetopis kraljeva Hrvatske i Dalmacije… S. 526.
187.Gesta Regum Sclavorum. C. 16.
188.Радоjковић Б. Држава краља Светопелека… C. 401.
189.Gesta Regum Sclavorum. C. 62.
190.Алимов Д. Е. Этногенез хорватов… С. 66–82.
191.Rus J. Kralji dinastije Svevladičev, najstarejši skupni vladarji Hrvatov in Srbov 454–614. Ljubljana, 1931. S. 33.
192.Радојчић Н. О најтамнијем одељку Барског родослова. Цетиње, 1951; Станоjевић С. О првим главама Дукљанског летописа // Глас Српске краљевске академиjе. 1927. Књ. 126. С. 91–101.
193.Hrvatska kronika: 547.–1089 / priredio I. Mužić. Split, 2001.
194.Шишић Ф. Увод. О Летопису Попа Дукљанина // Летопис Попа Дукљанина / ур. Ф. Шишић. Београд; Загреб, 1928. С. 162–163; Leśny J. Wstęp. S. 19.
195.Mužić I. Hrvatska kronika u Ljetopisu Popa Dukljanina. Split, 2011. S. 55.
196.Mužić I. Hrvatska kronika u Ljetopisu Popa Dukljanina. Split, 2011. S. 73–74.
197.Mužić I. Hrvatska kronika u Ljetopisu Popa Dukljanina. Split, 2011. S. 109–111.
198.Mužić I. Hrvatska kronika od 547. do 1089. // Hrvatska kronika: 547.–1089 / priredio I. Mužić. Split, 2001. S. 7–39.
199.Ančić M. Ljetopis kraljeva Hrvatske i Dalmacije… S. 524–531.
200.Švob D. Pripis supetarskog kartulara o izboru starohrvatskog kralja i popis onodobnih banova // Historijski zbornik. 1956. God. IX. Br. 1–4. S. 101–117; Ančić M. Dva teksta iz sredine 14. stoljeća… S. 164–169.
201.Švob D. Pripis supetarskog kartulara… S. 104.
202.См.: Акимова О. А. «Господин своего языка»: о попытке строительства государства в Хорватии конца XIII – первой половины XIV века // Славяноведение. 2013. № 1. С. 3–10.
203.В русском переводе см.: Гальфрид Монмутский. История бриттов. Жизнь Мерлина / изд. подгот. А. С. Бобович, А. Д. Михайлов, С. А. Ошеров. М., 1984.
204.Согласно Гальфриду Монмутскому, родоначальник бриттов Брут был праправнуком троянца Энея. Как подчеркивает К. Р. Кобрин, внутренний сюжет книги Гальфрида Монмутского – это «борьба Рима и Британии, борьба старшего и младшего братьев, сыновей одного отца (Трои)» (Кобрин К. Р. Средние века: очерки о границах, идентичности и рефлексии. М.; СПб., 2016. С. 23).
205.В русском переводе см.: Саксон Грамматик. Деяния данов: в 2 т. / пер. С. Досаева. М., 2017.
206.Как замечает датский исследователь Ларс Мортенсен по поводу труда Саксона Грамматика, основной проблемой, вставшей перед средневековым историком, стремившимся написать «амбициозную историю германского народа», было определение отношений между культурой данного народа и римской культурой – эталонной для мыслившего универсалистскими категориями средневекового читателя. Соответственно, по мнению исследователя, Саксон Грамматик столкнулся с четырьмя возможными опциями: 1) забыть о языческом прошлом и начать историю с принятия римского христианства и распространения латинского языка; 2) связать Данию с Римом через миф о происхождении или некие древние контакты; 3) минимизировать важность языческой эпохи для датчан, подчеркнув их прежнюю отсталость и стремительное возвышение с принятием христианства; 4) возвеличить языческое прошлое Дании, придав ему самоценный характер, то есть сконструировать по классическим лекалам образ древней датской «цивилизации». Как видно, Саксон Грамматик пошел именно по четвертому пути, который Мортенсен справедливо считает самым трудным. В отличие от Гальфрида Монмутского, прочно связавшего римлян с бриттами легендой об их общем происхождении и превратившего их таким образом в «братские народы», что можно рассматривать как частный случай легитимизации через прославленных предков, Саксон Грамматик обходится без подобных генеалогических конструкций, что, однако, отнюдь не мешает ему конструировать свою древнюю датскую «империю» как совершеннейший аналог империи Римской (Mortensen L. Saxo Grammaticus’ View of the Origin of the Danes and his Historiographical Models // Cahiers de l’Institut du Moyen-Age Grec et Latin. 1987. Vol. 55. P. 175–176).
207.Подробнее см.: Mortensen L. Saxo Grammaticus’ View of the Origin of the Danes and his Historiographical Models // Cahiers de l’Institut du Moyen-Âge Grec Et Latin. 1987. Vol. 55. P. 169–183; Bailey Ch. L. Saxo Grammaticus: History and the Rise of National Identity in Medieval Denmark. Masters Theses. Charleston (Ill.), 2002.
208.Magistri Vincentii dicti Kadłubek Chronica Polonorum / red. M. Plezia. Kraków, 1994 (Monumenta Poloniae Historica. Nova series. T. 11); Mistrz Wincenty (tzw. Kadłubek). Kronika polska / przeł. i oprac. B. Kürbis. Wrocław, 2008.
209.Skibiński E. Źródła erudycji Kadłubka // Roczniki Historyczne. 1994. R. 60. S. 163–172; Chmielewska K.: 1) Recepcja rzymskiej literatury antycznej w Kronice polskiej Mistrza Wincentego // Onus Athlanteum. Studia nad Kroniką biskupa Wincentego / red. A. Dąbrówka, W. Wojtowicz. Warszawa, 2009. S. 215–230; 2) The Impact and Influence of Antiquity and the Bible in the Chronica Polonorum // Writing History in Medieval Poland. Bishop Vincentius of Cracow and the “Chronica Polonorum” / ed. by D. von Güttner-Sporzyński. Turnhout, 2017. P. 119–137; Kałuża Z. Vincentius’s Chronicle and Intellectual Culture of the Twelfth Century // Writing History in Medieval Polan… P. 139–173.
210.О политических идеалах Винцентия Кадлубка см.: Флоря Б. Н. Польская общественная мысль на переломе от раннего к развитому Средневековью // Власть и общество в литературных текстах Древней Руси и других славянских стран (XII–XIII вв.) / отв. ред. Б. Н. Флоря. М., 2012. С. 231–276; Mądrowska E. Polska jako “patrimonium”, “regnum” i “res publica” w “Kronice” Mistrza Wincentego // Od liryki do retoryki. W kręgu słowa, literatury i kultury. Prace ofiarowane Jadwidze i Edmundowi Kotarskim / red. I. Kadulska, R. Grześkowiak. Gdańsk, 2004. S. 41–46; Domański J. “Kronika Polska” mistrza Wincentego zwanego Kadłubkiem a kultura humanistyczna XII wieku (próba analizy kilku wątków prologu dzieła) // Społeczeństwo i Rodzina. 2006. R. 9. Z. 4. S. 4–34; Bieniak J. Jak Wincenty rozumiał i przedstawiał ustrój państwa polskiego // Onus Athlanteum. Studia nad Kroniką biskupa Wincentego / red. A. Dąbrówka, W. Wojtowicz. Warszawa, 2009. S. 39–46; Lis A. Rex iustus – model władcy w średniowiecznej Polsce (na przykładzie Kroniki polskiej mistrza Wincentego) // Przegląd Prawno-Ekonomiczny. Rocznik 2012. Nr. 21. S. 26–49; Żmudski P. Vincentius’s Construct of a Nation: Poland as res publica // Writing History in Medieval Poland… P. 175–198.
211.Mistrz Wincenty (tzw. Kadłubek). Kronika polska / przeł. i oprac. B. Kürbis. Wrocław, 1992. S. 9.
212.Из новых работ см., например: Banaszkiewicz J. “Lestek” (Lesir) i «Lechici» (Lesar) w średniowiecznej tradycji skandynawskiej // Kwartalnik Historyczny. 2001. T. 108. Z. 2. S. 3–23.
213.Parczewski M. Problem Lędzian a kształtowanie się polsko-ruskiej rubieży etnicznej // U źró deł Europy środkowo-wschodniej: pogranicze polsko-ukraińskie w perspektywie badań archeologicznych / red. M. Dębiec, M. Wołoszyn. Rzeszów, 2007. S. 161–176.
214.Panic I. Krak w polskiej i czeskiej tradycji wczesnośredniowiecznej // Piśmiennictwo Czech i Polski w średniowieczu i we wczesnej epoce nowożytnej / red. A. Barciak, W. Iwańczak. Katowice, 2006. S. 48–61; Skibiński E. Wanda i Lubosza. Mit i motyw – kilka uwag o budowie opowiadań w tekstach kronik średniowiecznych // Formuła – Archetyp – Konwencja w źródle historycznym. Materiały IX Sympozjum Nauk Dających Poznawać Źródła Historyczne. Kazimierz Dolny 14–15 grudnia 2000 r. / red. A. Górak, K. Skupieński. Lublin; Radzyń Podlaski; Siedlce, 2006. S. 35; Wojtczak J. Legendarni przodkowie dynastii Przemyślidów w świetle dziejopisarstwa czeskiego // Historia Slavorum Occidentis. 2013. Nr. 1(4). S. 118.
215.Подробнее см.: Banaszkiewicz J.: 1) Slavonic origines regni: Hero the Law-Giver and Founder of Monarchy // Acta Poloniae Historica. 1989. Vol. 60. P. 97–131; 2) Polskie dzieje bajeczne mistrza Wincentego Kadłubka. Wrocław, 1998; Álvarez-Pedrosa J. A. Krakow’s Foundation Myth: An Indo-European theme through the eyes of medieval erudition // The Journal of Indo-European Studies. 2009. Vol. 37. Nr. 1–2. P. 164–177.
216.Об истоках мифа о каринтийском происхождении Крака см.: Grzesik R. Południowosłowiańskie wątki w małopolskiej tradycji historycznej XIII w. // Onus Athlanteum. Studia nad Kroniką biskupa Wincentego / red. A. Dąbrówka, W. Wojtowicz. Warszawa, 2009. S. 287–293.
217.Помимо вышеуказанной монографии Я. Банашкевича, где подробно анализируется данный миф, см. также: Plezia M. Wanda, geneza imienia – geneza legendy // Plezia M. “Scripta minora”. Łacina średniowieczna i Wincenty Kadłubek. Kraków, 2001. S. 345–358; Lis A. Legenda o Wandzie w historiografii – spór o interpretacje // Prawo w Europie średniowiecznej i nowożytnej. T. II / red. A. Lis. Lublin, 2012. S. 131–154; Słupecki L. P. Krak i Wanda przed Kadłubkiem, u Kadłubka i po Kadłubku // Onus Athlanteum. Studia nad Kroniką biskupa Wincentego / red. A. Dąbrówka, W. Wojtowicz, Warszawa, 2009. S. 160–189; Śniadała P. Kim jest Wanda, co Niemca nie chciała? Próba reinterpretacji mitu o Wandzie zawartego w “Kronice Polskiej” Mistrza Wincentego zwanego Kadłubkiem // Napis. Pismo poświęcone literaturze okolicznościowej i użytkowej. 2011. R. 17. S. 227–235.
218.Słupecki L. P. Vanda Mari, Vanda terrae, aeri Vanda imperet. The Cracowian tripartie earthheaven-sea formula and her Old-Icelandic, Old-Irish and Old-High-German counterparts // Światowit. 1995. T. 40. S. 158–167.
219.«Ab hac Wandalum flumen dicitur nomen sortitum, quod eius regni centrum extiterit; hinc omnes sunt Wandali dicti; qui eius subfuere imperiis» (Magistri Vincentii dicti Kadłubek Chronica Polonorum / red. M. Plezia. Krakow, 1994. P. 13).
220.Подробнее см.: Strzelczyk J. Wandalowie i ich arfykańskie państwo. Warszawa, 1992.
221.Michalski W. Kronika Dzierzwy z kolekcji historycznej Macieja z Grodziska. Krótko o cennym zabytku średniowiecznego dziejopisarstwa i jego kulturowym znaczeniu // Bibliotekarz Lubelski. 2017. Rocznik XL. S. 55–56.
222.Strzelczyk J. Ut ab Ipsos indigenis accepi. W kwestii polskiego informatora Gerwazego z Tilbury // Przegląd Zachodniopomorski. 2006. Rocznik XXI. Z. 4. S. 63–69.
223.Michalski W. Kronika Dzierzwy… S. 56.
224.Подробный анализ мифа см.: Banaszkiewicz J. Podanie o Lestku I Złotniku. Mistrza Wincentego Kronika polska I 9, 11 // Studia Źródłoznawcze. 1987. T. XXX. S. 39–50.
225.Strzelczyk J. Juliusz Cezar w pamięci wieków średnich // Idem. W świecie średniowiecznych myśli i emocji. Wybór prac. Poznań, 2012. S. 159–170.
226.Pandowska D. Włócznia Juliusza Cezara w Wolinie // Słupskie Studia Historyczne. 1997. T. 5. S. 27–37; Kuczkowski A. Wolińska włócznia Juliusza Cezara – próba interpretacji // Kultura ludów Morza Bałtyckiego. T. I: Starożytność i średniowiecze / red. M. Bogacki, M. Franz, Z. Pilarczyk. Toruń, 2008. S. 408–421; Rosik S. Conversio gentis Pomeranorum. Studium świadectwa o wydarzeniu (XII wiek). Wrocław, 2010. S. 239–244.
227.Мотив победы, одержанной над войсками могущественного Юлия Цезаря, также не является исключительно польским. Похожий сюжет фиксируется, например, в «Рифмованной хронике Дании» Нильса из Сорё (XV в.), согласно которой Юлий Цезарь, стремившийся покорить северные земли, был вынужден заключить мирный договор со скандинавами, убедившись в непобедимости датско-шведско-норвежского войска, возглавляемого датским королем (см.: Rutkowski R. Jak opowiedzieć o zwycięstwie nad Cezarem. Próba nowego spojrzenia na przekaz Mistrza Wincentego (I, 17) // Kwartalnik Historyczny. 2019. Rocznik 126. Z. 3. S. 468–469).
228.Cetwiński M. Juliusz Cezar w Lubiążu: wokół pewnej wizji dziejopisarstwa śląskiego // Lux Romana w Europie Środkowej ze szczególnym uwzględnieniem Śląska / red. A. Barciak. Katowice, 2001. S. 29–36.
229.Karp M. J. Więź ogólnopolska i regionalna… S. 214.
230.Употребленное магистром Винцентием выражение «монархия Славии» не вполне понятно. По мнению А. Янечека, это понятие синонимично понятию «империи лехитов» (см.: Janeczek A. Świadomość wspólnoty słowiańskiej w pełnym i późnym średniowieczu // Słowianie. Idea i rzeczywistość / red. K. A. Makowski, M. Saczyńska. Poznań, 2013. S. 30). Согласно другой точке зрения, Славией именуется Западное Поморье. Последнее толкование предпочтительнее, учитывая как контекст использования понятия (Славией именуется только одна из земель, подвластных Помпилиушу), так и тот факт, что Поморское княжество в ряде источников действительно именовалось Славией.
231.Mistrz Wincenty (tzw. Kadłubek). Kronika polska. S. 30.
232.Karp M. J. Więź ogólnopolska i regionalna… S. 215.
233.Karp M. J. Więź ogólnopolska i regionalna… S. 215.
234.О памятнике см.: Wilamowska E. Kronika polsko-śląska: zabytek pochodzenia lubiąskiego // Studia Źródłoznawcze. 1980. T. 25. S. 79–95.
235.Chronica Poloniae maioris / ed. B. Kürbis. Warszawa, 1970; Kronika wielkopolska / tłum. K. Abgarowicz; red. B. Kürbis. Kraków, 2010. – Русский перевод см.: «Великая хроника» о Польше, Руси и их соседях XI–XIII вв. / пер. Л. М. Поповой; вступ. ст. и коммент. Н. И. Щавелевой. М., 1987.
236.Подробнее см.: Nowacki B. Przemysł II 1257–1296. Odnowiciel korony polskiej. Poznań, 1997; Przemysł II. Odnowienie Królestwa Polskiego / red. J. Krzyżaniakowa. Poznań, 1997.
237.«Великая хроника»… С. 56.
238.«Великая хроника»… С. 61.
239.Kronika Dzierzwy. Kraków, 2013. (Monumenta Poloniae Historica. Nova Series. T. 15)
240.Подробнее о памятнике см.: Banaszkiewicz J. Kronika Dzierzwy – XIV-wieczne kompen dium historii ojczystej. Wrocław; Gdańsk, 1979.
241.Подробнее см.: Długopolski E. Władysław Łokietek na tle swoich czasów. Wrocław, 1951; Baszkiewicz J. Polska czasów Łokietka, Warszawa, 1968.
242.Michalski W. Kronika Dzierzwy… S. 56.
243.Подробнее см.: Michalski W. Kronika Dzierzwy… S. 55–65.
244.Augustyn ze Stargardu zwany niegdyś Angelusem. Protokół. Kamieńska kronika-Rodowód książąt pomorskich, tzw. Stargardzka genealogia / przeł. E. Buszewicz; oprac. E. Rymar. Stargard, 2008.
245.Boras Z. Książęta Pomorza Zachodniego. Poznań, 1996.
246.Walczak R. “Protocollum” Augustianina-eremity zwanego Angelusem ze Stargardu. O polsko-pomorskich związkach historiograficznych w średniowieczu. Poznań, 1991; Migdalski P. Jak słowiańscy przodkowie Pomorzan stali się Germanami. Mit pochodzenia pierwotnych mieszkańców Pomorza Zachodniego w XVI i początkach XVII wieku // Przegląd Zachodniopomorski. 2016. Rocznik XXI (XL). Z. 1. S. 201–202.
247.Rusakiewicz M.: 1) Założenie Biskupstwa Pomorskiego według Augustyna ze Stargardu // Przegląd Zachodniopomorski. 2017. Rocznik XXXII. Z. 1. S. 21–33; 2) Polacy i Pomorzanie w świetle przekazu Augustyna ze Stargardu // Przegląd Zachodniopomorski. 2017. Rocznik XXXII (XLI). Z. 2. S. 169–179.
248.Rusakiewicz M. Polacy i Pomorzanie… S. 170–173.
249.Kronika tak řečeného Dalimila / red. M. Bláhová, překl. M. Krčmová, přebás. H. Vrbová. Praha; Litomyšl, 2005. S. 25.
250.Хотя, стремясь выявить в рассказе хроники пресловутое историческое зерно, некоторые исследователи обращали внимание на присутствие имени Лех в ранней чешской антропонимии (чешский князь Лех упоминается во франкских источниках в связи с событиями 805 г.), едва ли факт наличия такого имени у западных славян является релевантным при интерпретации фразы: характер оборота «лех по имени Чех» не дает оснований считать определение «лех» личным именем.
251.Pulkavova Kronika česká / red. J. Emler, J. Gebauer. Praha, 1893. S. 50.
252.Как отмечает М. Благова, до появления хроники Пржибика Пулкавы чешская историография долгое время ограничивалась воспроизведением этногенетического мифа о Чехе: ни Моравия, ни Силезия чешскую историческую мысль не занимали. Впервые об общем происхождении чехов и поляков было заявлено (в самой общей форме) в послании чешского короля Пржемысла Оттокара II, составленном Индржихом из Изернии (Bláhová M. Představy o společném původu Čechů a Poláků ve středověké historiografii // Historia Slavorum Occidentis. 2012. Nr. 2 (3). S. 245).
253.В современной историографии такую возможность допускает чешский исследователь Р. Антонин (Antonín R. Čech a Lech. Poláci ve světě českých kronik 13. a 14. století // Ad vitam et honorem. Profesoru Jaroslavu Mezníkovi přátelé a žáci k pětasedmdesátým narozeninám Brno, 2003. S. 295), однако М. Благова справедливо считает это маловероятным (Bláhová M. Představy o společném původu Čechů a Poláků… S. 250).
254.Подробнее см.: Kürbis B. Dziejopisarstwo wielkopolskie XIII i XIV w. Warszawa, 1959. S. 100–225; Derwich M. Janko z Czarnkowa a Kronika Wielkopolska // Acta Universitatis Wratislaviensis. Historia. 1985. Vol. I. 1985. S. 127–162.
255.Bláhová M. Představy o společném původu Čechů a Poláků… S. 252.
256.«Великая хроника»… С. 52.
257.«Великая хроника»… С. 52–53.
258.Deptuła Cz. Średniowieczne mity genezy Polski // Znak. 1973. T. XXV. Nr. 11/12. S. 1395; Karp M. J. Więź ogólnopolska i regionalna… S. 218.
259.Подобные аналогии уже проводятся в историографии (см.: Bailey C. Saxo Grammaticus: History and the Rise of National Identity in Medieval Denmark. Masters Theses. Charleston, 2002. P. 96).
260.Стрыйковский М. Хроника польская, литовская, жмудская и всей Руси. Книга четвертая / пер. А. Игнатьева. URL: http://www.vostlit.info/Texts/rus7/Stryikovski_2/text4.htm (дата обращения: 10.06.2020).
261.Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. Zagreb, 2008. S. 160.
262.Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. Zagreb, 2008. S. 171–175.
263.Щавелева Н. И. Древняя Русь в «Польской истории» Яна Длугоша. М., 2004. С. 214–215.
264.Мыльников А. С. Картина славянского мира: взгляд из Восточной Европы: Этногенетические легенды, догадки, протогипотезы XVI – начала XVIII века. СПб., 1996. С. 25–26.
265.Подробный обзор вариантов библейской генеалогии см.: Мыльников А. С. Картина славянского мира… С. 21–31.
266.Мосхи (месхи) – народ, живший в Месхетии (область в юго-западной Грузии, между Иберией, Арменией и Колхидой).
267.Казакова Н. А. Полные списки русского перевода «Хроники всего света» Марцина Бельского // Археографический ежегодник за 1980 год. М., 1981. С. 93; Творогов О. В. Хроника Мартина Бельского // Словарь книжников и книжности Древней Руси. Вып. 2, ч. 2. С. 497; Соболевский А. И. Переводная литература Московской Руси XIV–XVII веков: Библиографические материалы. СПб., 1908. С. 103.
268.Мыльников А. С. Картина славянского мира… С. 31–34.
269.Весьма показательна в связи с этим попытка рационализировать представление о безлюдности Богемии перед приходом Чеха, содержащаяся в трактате Энеа Сильвио Пикколомини «История Богемии» (1478 г.). Итальянский автор, опиравшийся в пересказе легенды на хронику Пулкавы, не сомневался в историчности Чеха, однако считал нужным пояснить, что земли все же не были безлюдны в буквальном смысле – просто населявшие эту территорию германцы были кочующими пастухами, не занимавшимися земледелием. Анализ аргументации Пикколомини см.: Мыльников А. С. Картина славянского мира: взгляд из Восточной Европы: Этногенетические легенды, догадки, протогипотезы XVI – начала XVIII века. СПб., 1996. С. 147–149.
270.Długosz J. Roczniki, czyli kroniki sławnego Królestwa Polskiego. T. I. Warszawa, 1961.
271.Мыльников А. С. Картина славянского мира… С. 150.
272.См.: Кибинь А. С. Ян Длугош, Русь как продолжение Польши и Дулеб, прародитель дулебов // Исторический формат. 2015. № 4. С. 297–311.
273.См.: Małecki A. Croatian “Psary” versus Dalmatian “Pharos” in the Legendary Beginnings of Poland // Sensus Historiae. 2013. Vol. X (1). S. 19.
274.Меховский М. Трактат о двух Сарматиях / введение, перевод и комментарии С. А. Аннинского. М.; Л., 1936. С. 73.
275.Мыльников А. С. Картина славянского мира… С. 165–168; Флоря Б. Н. Славянский мир и его судьбы в древнейшую эпоху его истории в первой редакции «Хроники» Мартина Кромера // Slovene. 2017. № 1. С. 391–392.
276.Цит. по: Мыльников А. С. Картина славянского мира… С. 167.
277.Цит. по: Мыльников А. С. Картина славянского мира… С. 170–171.
278.Pribojević V. O podrijetlu i slavi Slavena / preveli V. Gortan, P. Knezović. Zagreb, 1997. S. 102.
279.Madunić D. Strategies of Distinction in the Work of Vinko Pribojević // Whose Love of Which Country? Composite States, National Histories and Patriotic Discourses in Early Modern East Central Europe / eds B. Trencsényi, M. Zászkaliczky. Leiden; Boston, 2010. P. 180–185.
280.Hájek z Libočan V. Kronika česká / red. J. Linka. Praha, 2013. S. 50–70.
281.Мыльников А. С. Картина славянского мира… С. 158.
282.Обзор датировок миграции см.: Мыльников А. С. Картина славянского мира… С. 161–162, 174–177.
283.См.: Brtáň R. Barokový slavismus. Praha, 1939.
284.Орбини М. Славянское царство. Происхождение славян и распространение их господства / пер. Ю. Куприкова. М., 2010. С. 64.
285.Алимов Д. Е. «Готско-славянское» королевство: раннесредневековый Иллирик в дискурсивном пространстве этнопоэзиса // Вестник Удмуртского университета. Серия «История и фиология». Т. 27. Вып. 4. С. 516–525.
286.Бранковић Ђ. Хронике славеносрпске / приредила А. Кречмер; уредник Н. Стипчевић. Београд, 2008. Књ. 1.
287.Pavlović C. Publika i repertoar hrvatskih kazališta 1701–1800 // Dani Hvarskoga kazališta: Građa i rasprave o hrvatskoj književnosti i kazalištu. 2016. Vol. 42, no. 1. S. 11; Angyal E. Die slavische Barockwelt. Leipzig, 1961. S. 96.
288.Подробнее см.: Доронин А. В. Европа рубежа XV–XVI вв.: на пороге новой истории (взгляд с Запада) // Нарративы руси конца XV – середины XVIII в.: в поисках своей истории / отв. сост., отв. ред. А. В. Доронин. М., 2018. С. 16–58.
289.Подробнее см.: Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 171–175.
290.Bruni L. History of the Florentine People / ed. and transl. by J. Hankins. Vol. I–II. Cambridge, 2001–2004.
291.Макиавелли Н. История Флоренции / пер. Н. Рыковой. СПб., 2015.
292.Biondo F. Italy Illuminated / ed. and transl. by J. A. White. Vol. I–II. Cambridge, 2005–2016.
293.Подробнее см.: Доронин А. В. Post diluvium. К истории одной (не)удавшейся фальсификации // Историческая память в культуре эпохи Возрождения / отв. ред. Л. М. Брагина. М., 2012. С. 128–140.
294.Доронин А. В. Миф в культуре Возрождения в Германии // Миф в культуре Возрождения / под ред. Л. М. Брагиной. М., 2003. С. 198–209. См. анализ созданного немецким гуманистом Иоганном Авентином яркого образа германцев как равной (и наследующей) Риму автохтонной «нации», обладающей культурой, столь же древней как греческая и римская: Доронин А. В. Историк и его миф: Иоганн Авентин (1477–1534). М., 2007.
295.Цит. по: Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 171–175.
296.Цит. по: Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 171–175.
297.Подробнее см.: Katičić R. Ilirci i ilirski jezik // Forum. Zagreb, 1988. Br. 12. S. 675–688.
298.Общий обзор см.: Štih P. Ej ko goltneš do tu-le, udari po konjih! O avtohtonističnih in podobnih teorijah pri Slovencih in na Slovenskem // Zgodovina za vse. 1996. Vol. 3. Št. 2. S. 66–68. Ярким примером этого средневекового автохтонизма является существовавшее как минимум с XIII в. представление о том, что Иероним Блаженный, уроженец города Стридон, находившегося на границе Далмации и Паннонии, был создателем славянской глаголической азбуки. Подробнее см.: Verkholantsev J. The Slavic Letters of St. Jerome: The history of the legend and its legacy, or How the translator of the Vulgate became an apostle of the Slavs. DeKalb, 2014.
299.Šižgorić J. O smještaju Ilirije i o gradu Šibeniku / рriredio i preveo V. Gortan. Šibenik, 1981.
300.Об этнической проблематике в трактате Шижгорича см.: Kožić M. U spomen Jurju Šižgoriću povodom petstote obljetnice njegova djela «O smještaju Ilirije i o gradu Šibeniku» // Etnološka tribina. 1987. Sv. 10. S. 69–76; Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 117–125.
301.Классическим образцом жанра можно считать «Похвалу городу Флоренции» («Laudatio Florentinae urbis») Леонардо Бруни.
302.О Шибенике времен Ю. Шижгорича см.: Bezić-Božanić N. Šibenik u Šižgorićevo doba // Dani Hvarskoga kazališta: Građa i rasprave o hrvatskoj književnosti i kazalištu. 1991. God. 17. S. 133–143.
303.Pribojević V. O podrijetlu i slavi Slavena / preveli V. Gortan, P. Knezović. Zagreb, 1997.
304.Madunić D. Strategies of Distinction in the Work of Vinko Pribojević. P. 177–202.
305.Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 127.
306.Славянами у Прибоевича оказываются не только многие римские императоры, но и такие персонажи античной истории, как Филипп и Александр Македонские (так как македонцы по языку славяне) и даже Аристотель (уроженец Македонии, а стало быть, славянин).
307.Orbini M. Kraljevstvo Slavena / prevela S. Husić; priredio i uvodnu studiju napisao F. Šanjek. Zagreb, 1999. В русском переводе см.: Орбини М. Славянское царство. Происхождение славян и распространение их господства / пер. Ю. Куприкова. М., 2010; 3-е изд.: 2015. Об истории создания книги см.: Zlatar Z. Kraljevstvo Slavena u međunarodnom političkom, ekonomskom i kulturnom kontekstu (o. 1550.–1610.) // Radovi – Zavod za hrvatsku povijest. 2011. Vol. 43. S. 15–36.
308.Об исторической концепции Орбини см.: Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 176-192; Husić S. Teritorijalna organizacija pripovijedanja u Orbinijevu Kraljevstvu Slavena // Radovi – Zavod za hrvatsku povijest. 2011. Vol. 43. S. 81–96.
309.Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 194–204.
310.Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 200.
311.Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 200.
312.Как известно, название «славяне», то есть «словене», издревле являлось самоназванием славяноязычного населения Карпатской котловины, включая земли будущего королевства Славонии. В историографии высказывается мнение о том, что именно Подунавье и прилегавшие к нему районы были первичной зоной распространения славянской идентичности, в то время как за пределами этой территории название «словене» распространилось позднее, главным образом в результате рецепции кирилло-мефодиевской традиции и связанной с ней «языковой» версии славянской идентичности. См.: Homza M. A few words about the identity of the Slavs, yesterday, today, and tomorrow // Studia Slavica et Balcanica Petropolitana. 2018. No. 1 (23). Р. 3–41.
313.Ranzano P. Epitome rerum Hungaricarum velut per indices descripta. Budae, 1746. P. 40.
314.См.: Budak N. Hrvatska i Slavonija u ranome novom vijeku. Zagreb, 2007. S. 209.
315.Из слов самого Ратткая следует, что книга писалась по заказу бана Ивана Драшковича. Как справедливо заметил венгерский ученый Шандор Бене, автор глубокого исследования биографии и творчества Ратткая, это позволяет говорить о том, что фактически на загребского каноника были возложены обязанности государственного историографа Хорватско-Славонского королевства, при той, однако, оговорке, что официально такой позиции в королевстве не существовало (Bene S. Ideološke koncepcije o staleškoj državi zagrebačkoga kanonika // Rattkay J. Spomen na kraljeve i banove Kraljevstva Dalmacije, Hrvatske i Slavonije. Zagreb, 2001. S. 15).
316.Šišić F. Priručnik izvora hrvatske povijesti. Dio I. Čest 1. (Do god. 1107.). Zagreb, 1914. S. 51.
317.По мнению современных исследователей, катализатором формирования в стране протонациональной идеологии стали два острых раздражителя – пассивная и нерешительная, с точки зрения местной элиты, политика Габсбургов в отношении османов, удерживавших под своей властью огромные, ранее принадлежавшие королевству территории, а также двусмысленная позиция двора по так называемой влашской проблеме, когда «влахам» – православным жителям, бежавшим в Хорватско-Славонское королевство с территории Османской империи, в обход местных законов предоставлялись привилегии, по сути, игнорировавшие формально признаваемые двором суверенные права сословий королевства и препятствовавшие интеграции «влахов» в его правовое поле (см.: Bene S. Ideološke koncepcije… S. 15–16; Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. Zagreb, 2008. S. 272–276).
318.Bene S. Ideološke koncepcije… S. 77–87; Blažević Z. Ilirizam prije ilirizma. S. 274–276.
319.Rattkay J. Spomen na kraljeve… S. 124.
320.Rattkay J. Spomen na kraljeve… S. 136.
321.Rattkay J. Spomen na kraljeve… S. 123–124.
322.Rattkay J. Spomen na kraljeve… S. 126.
323.Rattkay J. Spomen na kraljeve… S. 139.
324.Rattkay J. Spomen na kraljeve… S. 143.
325.Фома Сплитский. История архиепископов Салоны и Сплита / вступ. ст., пер., коммент. О. А. Акимовой. М., 1997. C. 35–36.
326.Vitezović Ritter P.: 1) Oživjela Hrvatska / preveo Z. Pleše. Zagreb, 1997; 2) Oživjela Hrvatska = Croatia rediviva / prevela i priredila Z. Blažević. Zagreb, 1997.
327.См.: Banac I. The Redivived Croatia of Pavao Ritter Vitezović // Harvard Ukrainian Studies. 1986. Vol. 10, nr. 3–4. P. 499–505; Cipek T. Oblikovanje hrvatskog nacionalnog identiteta. Primordijalni identitetski kod u ranoj hrvatskoj političkoj misli // Dijalog povjesničaraistoričara / ur. I. Graovac, H. G. Fleck. Zagreb, 2001. S. 68–70; Grdešić M. Pavao Ritter Vitezović, nacionalni identitet i politička znanost // Politička misao. 2003. Vol. XL. Br. 4. S. 145–162; Topić M. Nacionalizam i ideologija. Pavao Ritter Vitezović kao nacionalni mislitelj i/ili ideolog // Zbornik Odsjeka povijesnih znanosti Zavoda za povijesne i društvene znanosti HAZU. 2010. Sv. 28. S. 107–138.
328.Детальный анализ исторической концепции Риттера-Витезовича см.: Blažević Z.: 1) Vitezovićeva Hrvatska između stvarnosti i utopije: ideološka koncepcija u djelima postkarlovačkog ciklusa Pavla Rittera Vitezovića (1652.–1713.). Zagreb, 2002; 2) Intertekstualni odnosi između Orbinijeva Kraljevstva Slavena i latinskih historiografskih djela Pavla Rittera Vitezovića // Radovi – Zavod za hrvatsku povijest. 2011. Vol. 43. S. 97–112.
329.Литература об истории европейского готицизма чрезвычайно обширна. См. классическое исследование И. Свеннунга: Svennung J. Zur Geschichte der Goticismus. Stockholm; Uppsala, 1967. Из новых работ обобщающего характера см. также: Stenroth I. Mythen om goterna. Fran antiken till romantiken. Lund, 2002; Dumanov B. The Gothic Fiction in the Formation of the National Historical Schools of Europe // Archaeologia Bulgarica. 2009. Vol. XIII, no. 2. P. 73–88; Neville K. Gothicism and Early Modern Historical Ethnography // Journal of the History of Ideas. 2009. Vol. 70, no. 2. P. 213–234.
330.Ярким примером такого идеологического конструирования протонациональной эпохи является шведский готицизм, кульминацией которого стала известная книга Улофа Рудбека «Атлантика», где готы, считавшиеся прямыми предками шведов, отождествлялись ни много ни мало с жителями легендарной платоновской Атлантиды, что в эпоху шведского великодержавия звучало как никогда актуально (см.: Толстиков А. В. «Шведскость» как «готскость»: шведский готицизм XV–XVII вв. // Шведы: Сущность и метаморфозы идентичности. М., 2008. С. 59–76).
331.Špoljarić L. Nicholas of Modruš and his De bellis Gothorum: Politics and national history in the fifteenth-century Adriatic // Renaissance Quarterly. 2019. Vol. 72, iss. 2. P. 457–491.
332.Перевод М. Марулича содержит определенные расхождения с текстом «Хорватской хроники» по списку И. Калетича (см. новейшие публикации памятника с подробным комментарием: Marulić M. Djela kraljeva Dalmacije i Hrvatske / Priredio i predgovor napisao N. Jovanović; preveo i bilješkama popratio V. Rezar // Marulić M. Latinska manja djela II. Split, 2011. S. 123–225; Mužić I. Hrvatska kronika u Ljetopisu Popa Dukljanina. Split, 2011).
333.Jovanović N. Marulićev prijevod Hrvatske kronike i ovo izdanje // Marulić M. Latinska manja djela II. S. 152.
334.Crijević Tuberon L. Komentari o mojem vremenu / uvodna studija, prijevod latinskog izvornika i komentar V. Rezar. Zagreb, 2001. S. 79.
335.Kurelac I. Regum Dalmatiae et Croatiae gesta Marka Marulića u djelu De Rebus Dalmaticis Dinka Zavorovića // Colloquia Maruliana. 2011. Vol. XX. S. 301–322.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
0+
Litresdə buraxılış tarixi:
06 sentyabr 2021
Yazılma tarixi:
2021
Həcm:
820 səh. 1 illustrasiya
ISBN:
978-5-288-06139-4, 978-5-288-06138-7
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar