Kitabı oxu: «Кикимора»
Пилигримы
Они шли. Шли мимо погостов и капищ, мимо острогов и кладбищ, через леса и поля, через города и деревни, вдоль рек и оврагов, по пояс в траве и по песчаным бродам. Шли по пустынной дороге, не помня, где она началась и не ведая, где закончится. Шли, вздымая пыль и меся грязь, сбивая ноги об острые камни, не останавливаясь на привалы и ночлеги, бросая в придорожных канавах отставших, прося милостыню и воруя, чтобы прокормить себя и детей, которых несли на руках. Шли под дождем и снегом, в зной и в стужу, подгоняемые ветром и гонимые им, под палящим солнцем и под лунным светом, не соблюдая праздников и воскресений, не молясь никаким богам и не внимая колокольному звону. Брели, ни с кем не заговаривая, никому не жалуясь, никого не беря в попутчики и в расчет. Скорбно, со скарбом, что могли унести, в лохмотьях, едва прикрывавших чресла, кутаясь в соломенные плащи и шкуры тех, кому не посчастливилось попасться им на пути.
Изгнанники ли, беженцы ли, пленники ли – они так долго шли, что совсем потерялись, и едва б могли ответить какого они роду-племени и как их зовут. Они молча, не прекословя и не спрашивая, покорно брели за пегим хвостом пегой кобылы и за всадником в татарском платье, сидящим на ней. Он спал и ел прямо в седле, задавая неумолимость и бесконечность их путешествию. Ему было все равно, и им должно было быть тоже. И они старались, ведь отставшим не полагалось могил – утробы волков и собак становились последним приютом их.
Но однажды кобыла и всадник остановились. Так резко и неожиданно, что они едва не упали. Привыкнув к бесконечному движению, они теперь удивленно оглядывались и перешептывались, нервно перебирая ногами, не помня совсем, как стоять на месте, вообще не шевелясь.
Пегая кобыла опустила голову и принялась чинно и важно щипать мягкими губами только-только пробившуюся травку. Она фыркала и покачивала головой, отгоняя истосковавшихся по теплой крови мошек. Кобыла больше никуда не торопилась, кажется, она пришла туда, куда и собиралась изначально.
Всадник в татарском платье не мешал кобыле есть, он тоже был занят. Обозревал окрестности, приставив ко лбу правую руку, а левой придерживая нагайку на луке седла. Он будто бы намеревался хлестнуть плетью любого, кто посмеет обогнать его и пойти дальше самовольно. Но смельчаков не находилось. Они все разбрелись, кто куда, пытаясь понять, где очутились.
Пегая кобыла, ведомая одной ей известной силой, привела их на опушку леса, на небольшой пригорок в излучине узенькой, вертлявой речки, по болотистому берегу которой горделиво выхаживал аист. Он искал в осоке лягушек, а людей не искал. Он поглядывал на них искоса, не воспринимая всерьез. Они выглядели слишком жалко и потрепанно, чтобы внушать страх столь громадной птице.
Но аист здесь был не один – из-под их окровавленных ступней то и дело вспархивали пестрые пигалицы. Разбросав повсюду свои крапчатые яйца и не ожидая подвоха, они теперь волновались и возмущенно вскрикивали, желая отвлечь людей от драгоценных гнезд. Но чьи-то спущенные с рук дети уже лакомились редким блюдом – вскрывали ногтями скорлупу и выпивали белок и желток до дна. Не жалея пигалиц, как никогда не жалели их самих.
Вокруг шумел едва зазеленевшими осинами лес и пронзительно пахла мокрая, пробудившаяся, зовущая соху земля. Они трогали ее руками, сжимали в горсти и, припадая к ней, целовали, словно вновь обретенную мать. Они поняли, что пришли, что их путь, наконец, закончен, и вот то место, та земля, тот лес и та речка, что станут отныне их домом. Не тем, что они когда-то покинули, но тем, что сегодня обрели.
Всадник ухмыльнулся в черные ниточки усов, глядя на их неуемную радость, и помахав на прощанье нагайкой, что так ни разу и не пустил в ход, поскакал куда-то дальше. Он продолжил свой путь, который, в отличие от их пути, нигде и никогда не заканчивался. А они остались на пригорке, усталые и почти счастливые, оставив в прошлом и всадника, и дорогу, и пегую кобылу, стершихся из их памяти быстрее, чем кожа на босых ногах.
Ляхово
У всего в этом мире есть хозяин, и у их земли он тоже был. Об этом догадывались, но не спрашивали. Не спрашивали можно ли боронить чужую пашню, валить чужой лес, ловить чужую рыбу, собирать чужие грибы и ягоды. Не спрашивали, потому что не у кого было. Разве только у аиста, что с завидным упорством прилетал в свое гнездо каждую весну. Он-то наверняка знал правду, но не мог ее рассказать.
Эта редкая в здешних краях птаха почему-то выбрала жизнь рядом с ними, и они старались ей не мешать, отдавая должное и ее красоте, и заведенному раз и навсегда порядку. Аист, конечно, был не один и тот же, уже много поколений сменилось и в огромном гнезде, придавившем старую ель, и в деревне, разместившейся неподалеку. Но для всех он стал будто бы вечной райской птицей, посланцем с небес, возвещающим, что очередная зима закончилась, и наступает пора пробуждения, пора сева. А еще он казался им таким же, как и они изгнанником, обретшим долгожданный покой на новом и чужом месте.
Минуло уже тридцать лет с тех пор, как первые из них припали губами к тщедушной здешней земле с благоговением и надеждой. Только старики, что прежде были детьми, рассказывали внучатам сказки о всаднике в татарском платье и пегом хвосте пегой кобылы, что привели их сюда давным-давно. Внучата не очень-то верили, потому что для них это место и эта жизнь существовали всегда и обещали существовать еще очень долго, почти вечно.
Деревенька их давно обстроилась крепкими избами, обзавелась банями и овинами, распахала опушку, завела кур, коров и лошадей, перезнакомилась и переженилась с соседями и даже обрела собственную церкву, в честь Василия Великого освященную. Прочно они вросли сюда корнями и не рвались возобновлять прежний путь или начинать новый, куда бы он их ни привел, и что бы им ни было обещано.
Только от соседей да церквы молва, видно, и разошлась. Храм на господской земле стоял, и все окрестности под поповским приглядом были. Молва, правда, долго шла, пока судили и рядили, пока друг к другу приглядывались, пока обживались и укоренялись – те самые тридцать лет и минуло. Тихие да спокойные, которых ни до, ни после у них не было и быть не могло.
Сколько веревочке не виться, а конец будет. Пришла новая весна, считай, что тридцать первая, прилетел аист, не нарушив установленного порядка, и вслед за ним показался на пригорке незваный гость, что хуже татарина.
На добром вороном коне въехал в деревеньку боярский сын. Молодой, ретивый, шапка лихо набекрень заломана, а глаза под ней синие, что лен, и глядят дерзко да с вызовом, мол, не упрашивать вас пришел, а волюшку свою велеть.
Конь-то у боярского сына был добрый, да на шапке меховая опушка имелась, будто бы даже из соболя, только епанча у него вся в кривых заплатах, а на кафтане шитье выцветшее и подол-то весь обтрепан. Стало быть, нехороши дела у господ, стало быть, с них подати да недоимки драть начнут, за все года вольной жизни расплатиться придется. За все, что делали и не делали, за все, что брали и не брали, за что знали и за что не ведали.
Стояли они перед ним, стыдливо опустив глаза, ломали в руках снятые шапки, и прикидывали, что им грозит за своеволие. По всему выходило – худо будет. Но сын боярский не был скор на расправу и с повелениями не спешил. Чинно весь их строй объехал, каждому в лицо заглянул, придирчиво окинул взглядом худые избы, проехался вдоль засеянных пашен, спустился к вертлявой речке, цокнул на сети и езы, ставленные без позволения, и, прикинув, видать, в уме, сколько с них причитается, вернулся к неровному строю и спросил вдруг:
– Вы чьих будете? Какого роду-племени? Откуда прибыли?
Переглянулись они, не зная, что и ответить. Откуда прибыли? Так здешние ведь. Тут родились и выросли, и все им знакомо и дорого, другой земли они не знают и знать не хотят. Но по всему было видно – не такого ответа боярский сын ждал. А какого?
Вышел тогда вперед старичок-чудак, приживала у родственников, один из тех, кто еще помнил о пегой кобыле. Почесал затылок, помялся и бросил небрежно:
– Да, боярин, родители мои сказывали, что мы с ляшской стороны пришли. Ляхи мы вроде…
Боярскому сыну слова эти не по нраву пришлись, он поморщился и в нагайку свою покрепче вцепился. В ту пору как раз с ляхом война и шла, бились за то, чья возьмет.
– Но православные мы, боярин, вот, те крест, православные! – старичок широко перекрестился и поклонился в пояс, поспешив поправить дурное их положение.
– Ну раз ляхи, то пущай сельцо будет Ляхово. Сельцо Ляхово Афанасия Матвеева сына Мичурина, – сменил гнев на милость боярский сын.
– А кто это? Сын Мичурин? – спросил местный тугодум, прикрыв глаза рукой от слепящего солнца.
– А это я и есть. Теперь я ваш хозяин, и вы должны во всем меня слушаться. Понятно?
Они дружно, но невесело закивали. Слушаться им никого не хотелось. Жили ж свободно и вольно, как умели, и неплохо жили, на кой черт им над собой начальство признавать? Поить, кормить его, а толку? С гулькин хрен?
– В Москву еду, служить у царя стану и невесту себе подыщу, а вы пока мне избу тут срубите, да обставьте всем, чем положено, чтобы жить, где было, сообразно моему положению.
– И всего-то, боярин? – обрадовался тугодум, но ему тут же по затылку от соседа прилетело за лишний спрос. Нечего жаловаться, что мало потребовали.
– И все. Как вернусь – решим, что дальше делать. А пока, бывайте, – махнул боярский сын им рукой и, пришпорив вороного, ускакал на юг, искать счастья и царевой милости.
А жители новоиспеченного Ляхова отправили гонца в церкву – молебен служить по доброму сыну боярскому Афанасию Матвееву, чтобы все у него в стольном граде сладилось, но что б подольше он оттуда не возвращался.
Избу справить – дело нехитрое. Выбрали место повыше, да посуше, да с видом на речку их вертлявую. Отрядили лучших плотников, соседей в помочи позвали, отдали на постройку лес, для себя с зимы заготовленный, и за месяц поставили хоромы с теремом и резьбой. Иконы по дворам собрали, за утварью на торжок съездили, половички да рушники бабы выткали да вышили, лавки и столы и те на совесть сколотили – славно получилось; любо-дорого посмотреть.
Только смотреть было некому. Ни через месяц, ни через два боярский сын не приехал. Лето кончилось, урожай собрали, снегами все замело – а никаких вестей от Афанасия Матвеева они не получили.
Ждали поначалу, не то чтобы с надеждой, скорее с опаской, а потом и опасаться перестали. Потекла их жизнь привычным образом, без суеты напрасной и указаний лишних. Одни хоромы срубленные об их невольстве напоминали, но скоро и крыша прохудилась, и сруб накренился на глинистой здешней земле, а сквозь ладно сколоченное крыльцо стали прорастать осинки да вербы – им только волю дай, все сожрут и памяти не оставят, что когда-то люди жили.
В покосившихся и разъехавшихся хоромах стали прятаться и играть детишки, половички и рушники истлели, иконы обратно поразбирали, утварь растащили… Порывался было староста поправить развалину, да никто его не поддержал, так и рухнули боярские хоромы, истлели и обратились в прах, из которого возникли.
А куда пропал Афанасий Матвеев сын Мичурин – кто ж знает. Может, в сражениях с ливонцами сгинул, славы и добра доискиваясь, а может, так до Москвы и не доехал – попался лихим людям, за коня да шапку и прирезали, и нагим и босым в овраг скинули, где прежде их отставшие лежали. А вдруг и молебен силу возымел, большим человеком в стольном граде сын Мичурин сделался и о горемычном сельце своем позабыл. Одному Господу то и ведомо.
Монастырь
Когда пришли первые чернецы из Троицы, их встретили приветливо. Напоили пивом, накормили пирогами и уложили спать в лучшей избе на лучшем месте. Они говорили, что странствуют, что ищут место для нового монастыря, что несут сирым да убогим слово Божье. А еще об обители рассказывали, о братии, о неустанной молитве за народ русский, за царя-батюшку, и о Сергии говаривали, что игуменом всея земли зовется.
Слушали они чернецов, внимали, чему-то дивились, чему-то возмущались, о чем-то расспрашивали, но ничего дурного ни в них, ни в их рассказах не видели.
Но с каждым годом, каждым месяцем, каждым днем троицких посланников становилось все больше. Чернецы оседали в господских домах приживалами, ставили скиты в лесах, подменяли священников в церквах. И прежних оборванных странников да молитвенников сменяли чернецы на добрых конях, в сафьяновых сапогах под рясами и глазами, переполненными алчностью, не благодатью.
Поползли по деревням слухи, что льстивыми речами своими смущают и соблазняют чернецы господ Мичуриных, что обещают им царствие небесное и вечное поминовение за землю и дома их, и что то одни боярские дети, то другие уходят в монастырь, отдавая тому и луга, и поля, и сенные покосы, и рыбные ловли, и леса, и пустоши, и даже места населенные с людьми, на них живущими.
Словно туча грозовая, словно река половодная, словно поветрие моровое расползались владения Троицкие по окрестностям. Ненасытной звериной утробой поглощали чернецы обедневшие вотчины боярских детей, разоренных царскими войнами да поборами. Иные за счастие считали пойти в монастырь хоть слугой последним, отдав батюшке-архимандриту все, чем владели. Лишь бы крыша была над головой, да краюха хлеба, да новая ряса с подрясником вместо давно прохудившегося, полуистлевшего кафтана.
В Ляхово и очнуться не успели, как оказались одни-одинешеньки, окруженные со всех сторон огромной Троицкой вотчиной, закабаленной и стонущей под непосильным гнетом церковников. О том им соседи сказывали, стеная от наложенных барщин, уроков и оброков. Прежде дети боярские просили скромно: долю малую от урожая, от того, что сами ловили и ели, да царские подати, как заведено веками. Теперь же чернецы требовали пахать землю монастырскую, которой конца и края не предвиделось, требовали они грибов и ягод, подвод с рыбой, целебных трав, меда, воска, березового сока, беличьих шкурок и ушей заячьих – другой-то дичи в их бедных лесах не водилось… Сказывали, будто однажды архимандрит захворал и, послушав лекарей иноземных, велел троицким крестьянам собирать муравьев, мол, муравьиным соком ему спасаться было велено. Чего только не выдумывали чернецы окаянные, до власти и богатств дорвавшиеся. Прежде впроголодь в монастырях жили, а нынче наверстывали – никак насытиться не могли.
Не ведая над собой никаких хозяев, не желая терять волюшку-вольную, ляховцы лихие на сходе и порешали: чернецов не пускать, а коли сунуться – встречать вилами, топорами и дрекольем, кому что под руку подвернется. Даже бабы сговорились поподчевать троицких ухватами да граблями.
Так они и встретили старца Паисия, что приехал к ним договариваться – озлобившись и ощетинившись, будто ежи перепуганные.
Старцем Паисий был по чину, но не по возрасту. Вряд ли ему боле сорока лет минуло. Знали они, что еще безусым юношей подался он в монастырь, и земли свои, вместе с церквой их родной, с собой прихватил. За щедрый вклад и службу честную да примерную взяли его в старцы соборные и вернули обратно – порядок налаживать в огромной, но глухо волновавшейся вотчине.
Приехал Паисий в беспокойное Ляхово один, и, как положено старцу, безоружным, в простой рясе черной да стоптанных лаптях, что из-под нее выглядывали. И кобылка под ним была худая да тощая – в чем жизнь только держится, даже окрасу невнятного: ни то серого, ни то белого. Издалека и вовсе казалось, что черный кот на большом мыше едет. Подивились ляховцы смелости старца и облику его благообразному, но виду не подали и дреколья своего не опустили. Знали они, как чернецы прикидываться умеют, и кем после оборачиваются.
– Вы чьих будете? – спокойно спросил Паисий, облокотившись на луку седла. От этого движения ряса на нем натянулась и обрисовала крепкие руки и могучую спину – мог он постоять за себя и в кулачном бою, коли придется.
– Мичуринские мы, – огрызнулся кто-то из третьего ряда. – И троицкими не будем! Верно говорю?
«Верно!» – протяжно подхватили остальные ляховцы и угрожающе потрясли топорами и дрекольем.
– Опоздали, братцы, вы уж пару лет как троицкие, – ухмыльнулся Паисий. – Прежде дядьке моему двоюродному принадлежали, потом племянникам его, потом их детям малолетним-сиротам, вот, они по сиротству своему вас монастырю и отдали во владение, за неумением с ним управляться и ради святого желания посвятить жизнь свою Господу нашему, – он набожно перекрестился и поднял глаза к небу. Они тоже невольно подняли глаза и увидели пролетающего мимо них аиста, ни троицкого, ни мичуринского, а своего собственного.
– А мы грамоте не обучены! Откуда ж нам знать, что ты не врешь? Не будем Троице подчиняться, хоть кого пусть присылают, так архиматриту своему и передай!
Паисий выпрямился, приосанился и, ни слова ни говоря, свернул с перегороженной дороги на межу. Кобыла у него была послушная, маленькая, шагал она по меже осторожно и бережно, след в след, будто лисичкой была, а не лошадью, даже край межи под ней не обсыпался.
– Что это тут у вас? Рожь али жито? – Паисий по-хозяйски окидывал взглядом их зеленеющие озимые поля. Их поля – не троицкие! Их – не троицким потом и кровью политые!
– Рожь! – выкрикнул кто-то из толпы, но тут же получил по затылку за слова лишние, как давно у них полагалось.
– Только не родится тут рожь, отче! Сами впроголодь живем, – быстро нашлась румяная бойкая баба, прежде коромыслом махавшая.
– Впроголодь, говоришь? – недоверчиво покосился на бабу Паисий. – А что река?
– Да что река, отче, два окушка за все лето выловим – великое счастье и удача будут. То она когда была остречной, позабыли уже, нынче в пору пустошной звать, – подхватил бабьи завывания хитрый староста.
– Что ж Афанасий Матвеев с вас и не брал ничего?
– Не брал, отче, жалел горемычных. Хороший хозяин был, земля ему пухом, – уверенно поддакнули из толпы.
Хоромы-то боярские сгнили давненько и в землю вросли – не сыщешь. Только один аист по ним и бродил в поисках лягушек. Вот и сейчас вышагивал, не обращая внимания на суету людскую. Знал он, что и это завершится, как и прочее закончилось, а потому смысла нет на каждый шум оборачиваться.
– Ничего не растет? Совсем?
– Земля тут дурная, отче! Токмо хрен один! – махнула прежняя баба коромыслом в сторону дальнего поля, сплошь покрытого ковром из жестких зеленых листьев.
– Ну хрен – это вещь добрая, в чистый понедельник и вовсе первая, а квас с хреном вкусен и пользителен для крепости духа, в жару особливо. Верно говорю?
Кто-то кивнул и снова получил от соседа подзатыльник. Мол, негоже. Они, между прочим, поколотить старца собирались, а не соглашаться во всем.
– Вот, хрен оброком и будет, коли он главное ваше богатство, – хмыкнул Паисий. – А еще отрядите мне двух плотников и немного зимнего леса – будем у Талицы обитель закладывать. И с соседями договоритесь, кому когда удобно монастырскую землю пахать.
Окончил свою речь Паисий, развернул кобылу почти на месте, лишь слегка рожь примяв, и степенно съехал с пригорка в низину, никем не побитый и не остановленный.
«Легко отделались», – подумали ляховцы и разошлись по домам, побросав дреколье обратно в лес, а кто и с собой прихватил – на всякий случай.
Федор
Беда пришла на землю Русскую, растерзали ее, перепортили и чужие лютые вороги, и свои нерадивые отпрыски. Запустели луга и пашни, разорились города и деревни, истлели в пожарищах монастыри да церкви. Заполонили леса и дороги лихие люди, бродяги и нищие, все зашевелилось, сдвинулось с места и покатилось с горки, словно снежный ком, сминая и крестьян, и бояр, и чернецов, и всех, кто не там и не в то время на дороге оказался.
Опустело и Ляхово. Побросав все посевы до срока, ушли мужики. Гонимые неведомым внутренним зовом, они уходили искать счастья в чужие края и дальние страны. Кто шел биться с басурманами по велению души и совести, кого манила вольная разбойничья жизнь, что легче и богаче пахоты, а кто велся и на клич царя истинного, обещавшего все взять и поделить, и раздать заново, не по чину или роду, а по справедливости.
Уходили они и потому, что уже ушли другие, и тоска с одиночеством съедали их, не давая покоя. Бросая все, отправлялись в безвестные дали целыми семьями, тяготясь монастырскими уроками и церковными заповедями. Но чаще, бросали жен и детей, обещая обязательно вернуться, и никогда не возвращались. Лишившись кормильца, женщины учились пахать и сеять, косить и молотить, иногда сами впрягались в сохи и бороны вместо коней, но получалось плохо. Голод и болезни забирали свое, оставляя пустые остовы изб. Вслед за стоявшими когда-то боярскими хоромами расползалась, разваливалась и порастала быльем некогда крепкая и бойкая деревенька.
Так на всю округу и остались лишь они вдвоем: две худые, изможденные русские женщины, с впалыми щеками и давно потухшими глазами. Две женщины и такая же тощая, не дающая молока и не обещавшая дать мяса, корова. Они жили вместе, держась друг за друга и за память, что еще была с ними. Они ждали смерти и топили печь обломками чужих изб, в надежде, что костлявая придет на дым и положит конец их бессмысленным страданиям.
Но смерть не приходила, зато однажды пришел аист – их последний сосед. Пришел и бросил на покосившееся крыльцо с проломанными ступеньками большую лягушку. Наверное, решил, что им нужнее. Щелкнул клювом и снова улетел на Остречину, не прося ни награды, ни благодарности. Лягушку освежевали, сварили в крутом кипятке и съели. Было вкусно, но было мало.
Они пробовали ловить лягушек сами, но те лишь посмеялись над их неуклюжестью. Пришлось вернуться к лебеде, снова и снова пережевывать зеленую безвкусную жвачку, повторяя вслед за тощей коровой и с ужасом ожидая зимы.
Когда в избу постучались среди ночи, дочь резво подскочила, почему-то решив, что аист прилетел. А вдруг он решил взять их на свое попечение? Говорят, аисты и рыбу ловить умеют… Рыба на столе сейчас бы не помешала. В животе у дочери так урчало, что аж в голове мутилось, и распахнула она дверь, не спросив кто за ней находится. А времена-то были лихие – разбойники по деревням рыскали, последнее отбирали. У них отобрать не могли ничего, потому что ничего не осталось, но поберечь хотя бы честь свою стоило.
Стучался, конечно, не аист, но и не ватага разбойников. Бог оказался милостив – в открывшийся проем, лицом вниз рухнул человек. Он держался за бок и тихо стонал. Он пришел на дым, валивший из окон и дымника – мать и дочь растопили печь, потому что ночи стояли сырые и промозглые.
Упавший был не опасен, но жалок и нуждался в их помощи больше, чем в добыче, за помощью он, похоже, и пришел. Мать и дочь переглянулись и не решились отказать, взяв грех на душу. Кое-как затащили они пришедшего на лавку, подожгли лучинку, и увидели, что зипун его перепачкан кровью и заляпан грязью, и что кровь продолжает сочиться из располосованного бока и капать на пол, разукрашивая его алыми пятнами.
Мать когда-то слыла в деревне знающей, а потому быстро вспомнила, какие травы да коренья в этом деле помогают. Пошуршала по сундукам, нарвала рушников, срезала впекшуюся в рану рубаху и быстро перевязала разверстую рану.
Дни и ночи не отходили они от раненого. Меняли повязки, вытирали пот со лба, поили отварами с ложечки. И не заметили сами, как обрели силы, как перестали думать о смерти, как снова стали молиться в красном углу, не за себя, но за него. Чтобы выжил, чтобы встал на ноги, чтобы со всем справился. Коли выбрался, коли добрался, коли зашел в единственный непустой дом в округе, значит был у Господа и на него умысел?
Мать-знахарка даже взялась за корову, стала отпускать ее пастись на лугу, шептала над ней заговоры, мыла ей вымя отварами, обходила хлев с иконами, и сумела своими стараниями и радениями уговорить-таки дать молоко.
На молоке и травах поправился раненый, окреп, поднялся с лавки и заговорил, хотя никто у него ни о чем не спрашивал. Назвался он Федором, сказал, что напали на него лихие люди, все отобрали, жестоко поколотили и в лесу бросили. Как он из лесу до сюда добрел – не помнит, и как рану получил – тоже. Может, лихие пырнули, а может, и сам на что напоролся, дороги не разбирая. Родства своего он тоже не помнил, и кем прежде был, и что забрали у него, и вспомнить того не стремился. Бог весть, что в прошлом таится. Жив, здоров почти, и на том спасибо.
Женщины его рассказу поохали-поахали, пожалели и сделали вид, что поверили. Для чего им правда, коли человек хороший?
А Федор оказался человеком хорошим, дельным. Не спешил покидать избу – спешил поправить. Крыльцо починил, колодец почистил, в лес стал ходить на охоту – добычу приносить. Если прежде ничего не водилось в окрестных лесах, акромя белок да ворон, то теперь в оставленные людьми земли потянулись косули и лоси. А порой удавалось Федору из самодельного лука подстрелить и лесную птицу: большого глухаря иль куропатку, иль даже голубя – тоже мясо, как никак.
Пришло время – накосил Федор сена, а к осени нашел поле брошенное с рожью заколосившейся. Женщины сжали, а он оттаскал снопы на своем горбу и обмолотил на току.
Потом отловил в окрестностях чьего-то коня потерянного, давно не доенную корову и молодого бычка приблудившегося. Продал на ярмарке ближайшей молочные скопы – купил курочек да гусей. Настоящим хозяином Федор сделался, а мать с дочкой тому не противились – во всем с ним соглашались и поддакивали, боясь спугнуть нечаянную свою удачу.
Год они так прожили – не семьей, но чем-то общим. А через год решился Федор и повез дочь знахарки под венец в дальнюю, чудом спасшуюся от огня церкву. Старый поп их благословил и повелел плодиться и размножаться – заселять разоренную землю заново своими потомками.
Так вернулась в Ляхово живая жизнь, и больше уж никогда не уходила.
Pulsuz fraqment bitdi.