Kitabı oxu: «Куда ведут карты»

Вера Ремденок
Şrift:

От автора

Эта книга — полностью художественный вымысел. Все персонажи, события, тайные общества и картографические мастерские существуют только на этих страницах. Любое сходство с реальными людьми и организациями случайно.

Спасибо, что открыли эту книгу. Надеюсь, вы найдёте в ней то, что ищете.

Пролог

Читатель, я должна кое в чём признаться. Я не знала, что ищу.

Когда я была ребёнком, я думала, что ищу ответы. Почему моя мать смотрит в окно и не видит меня. Почему отец молчит, даже когда молчание становится невыносимым. Почему в нашем доме так тихо, и эта тишина давит, а не успокаивает. Я думала, что ищу место, где смогу дышать полной грудью, ветер не будет казаться таким колючим, а тишина – такой тяжёлой. Я думала, что ищу человека, который увидит меня настоящую – не маску, которую я надевала каждое утро, а ту, что спряталась за ней. Но всё это было не совсем так.

Я искала нить. Ту самую – тонкую, как паутинка, и такую же прочную. Которая связывает нас с теми, кого мы любим, даже когда они далеко. Которая не рвётся, когда мы пытаемся её разорвать, а лишь врезается в пальцы, напоминая о себе. Эта нить ведёт нас через всю жизнь: через чужие города, где улицы шепчут незнакомые слова, через лица, которые мелькают, как тени в свете фонаря, и слёзы, горячие и солёные. Я не знала, что эта нить существует, хотя она тянулась через весь мой путь – от дома, где моя мать смотрела в окно и ждала неизвестно чего, до того самого места, где я наконец поняла, что всё это время искала не что-то, а кого-то.

Я расскажу тебе о письмах, которые нашла на чердаке. Их бумага пахла пылью и лавандой, а чернила выцвели до рыжего оттенка осени. Я расскажу тебе о портрете человека, которого никогда не знала, но чьи глаза, казалось, следили за мной из темноты, пока я разбирала старые вещи. Я расскажу тебе о Лондоне, о его туманных улицах и звонких входных колокольчиках. Но главное: о том, как я училась прощать. Сначала других, а потом и себя.

Но прежде чем я начну, я хочу, чтобы ты знал: эта история о том, что мы находим, когда перестаём искать. О том, что мы обретаем, когда теряем надежду. И открываем, когда закрываем глаза и перестаём бояться. И в самом конце, когда страницы останутся позади, ты вдруг почувствуешь это лёгкое прикосновение. Ты оглянешься на пройденный путь и поймёшь: эта нить была с тобой всё время. Она есть у каждого. И она не рвётся, даже когда кажется, что всё потеряно.

Но я забегаю вперёд. Позволь мне начать с самого начала.

Глава I

В которой я впервые замечаю тишину. Норфолк, 1833 год

В тот день нечего было и думать о том, чтобы остаться дома.

С утра отец уехал по делам, и его отсутствие ощущалось острее присутствия: кожаное кресло в гостиной стояло пустым, газета лежала неразвернутой, и в воздухе висело то особое напряжение, какое бывает в комнате, откуда только что кто-то вышел. Мать сидела у окна, как всегда. Ее пальцы гладили деревянную раму – три пальца, движение вверх-вниз. Пауза. И снова вверх-вниз. Я знала этот жест так же хорошо, как собственное имя. Если бы в нашем доме был герб, на нём следовало бы изобразить руку, гладящую оконную раму, и девиз: «Ничего не случилось».

Наш дом стоял на западной окраине Норфолка. Там, где город растворялся в сельской тиши: мощеные улицы сменялись проселочными дорогами, а строгие каменные ограды живыми изгородями из боярышника, усыпанными красными ягодами. Он был старым, из темного песчаника. Время покрыло его мхом, и трещины на стенах напоминали шрамы, хранящие давно забытые истории. За домом раскинулся сад, когда-то полный цветов и смеха, а теперь – заросший и молчаливый. Трава скрыла дорожки, и только старая яблоня не сдавалась: её голые ветви, как чёрные пальцы, тянулись к закатному солнцу, будто пытаясь удержать ускользающее тепло.

Этот сад был мне дорог. Я часто сидела на старой скамейке под яблоней, глядя в серое небо, и пыталась представить, какой была моя мать в молодости. На старых зарисовках она стояла среди роз: темные волосы падали на плечи мягкими волнами, а зеленые глаза смеялись, будто знали какой-то секрет. Сейчас же та же женщина застыла у окна: взгляд скользит по улице, но не видит ничего вокруг.

Однажды я стояла в дверях гостиной и ждала, когда она обернется. Не знаю, зачем. Может быть, мне хотелось, чтобы она заметила меня без слов.

Я прислонилась к косяку и начала считать про себя: раз, два, три На двадцати семи я сдалась и кашлянула. Звук получился тихим, почти робким, будто я извинялась за то, что нарушила тишину.

Она не обернулась.

— Мам, — сказала я.

— М-м?

— Ты меня слышишь?

— Конечно, слышу. — Она по-прежнему смотрела в окно. — Что ты хотела?

Ничего, подумала я. Я хотела, чтобы ты посмотрела на меня. Это не «ничего», а, наверное, самое важное, что можно хотеть в моем положении. Но я не сказала этого. Дети в нашем доме не говорили таких вещей. Да и кто бы стал слушать? Говорить здесь было всё равно что кричать в колодец: звук возвращается к тебе обратно, только искаженный и чужой.

Мне было тринадцать, и у меня был старший брат. Его звали Уильям. Он был всего на два года старше меня, но мне казалось, что на целую жизнь. Уильям был тем, кого мать целовала перед сном. Тем, кому перепадали редкие улыбки, словно золотые монеты, которые не тратят по пустякам. И тем, чьи письма, когда он на месяц уезжал к тётке в Линкольншир, мать перечитывала за ужином, беззвучно шевеля губами.

Я не ревновала. Ревность – чувство, которое требует равенства: ты хочешь получить то же, что и другой. Но я никогда не считала, что мы с Уильямом равны. Это было не просто мое убеждение, оно являлось полноправным устройством нашего дома, такое же незыблемое, как то, что часы тикают сбивчиво, а половицы скрипят по ночам. Уильям был солнцем, дарующим свет по праву рождения. Я же была планетой на дальней орбите, чья роль отражать этот свет, а не создавать собственный.

Когда он вошёл в гостиную, я ещё стояла у двери. В руке он держал книгу – тот самый томик стихов, который мать подарила ему на прошлое Рождество. Мне на то же Рождество подарили шерстяные чулки. Мэри. Не мать. Я помню, как развернула их и подумала: «Вот. Моё место в этом доме – размером с детский чулок».

— Доброе утро, — сказал Уильям и, проходя мимо матери, наклонился и поцеловал её в висок.

Мать подняла руку и легко, почти невесомо коснулась его щеки. Я увидела этот жест, и в груди сжалась тугая пружина, которую будто закрутили до предела. Я знала, что пружина когда-нибудь разожмется. Но не знала, когда именно.

— Доброе утро, мой дорогой, — сказала мать.

Голос у неё изменился. Потеплел. Я слышала это каждый день и каждый раз удивлялась: значит, она умеет так говорить. Просто не со мной.

Уильям сел в кресло отца – ему позволялось то, что не позволялось мне, – и открыл книгу. Он был красив той особой, спокойной красотой, какая бывает у людей, которые никогда не сомневались в том, что их любят. У него были тёмные волосы (не каштановые, как у меня и матери) и глаза цвета грозового неба. Он сидел в кресле отца, а я стояла у двери, и между нами была пропасть, для которой у меня не находилось названия.

— Ты опять глазеешь? — спросил Уильям, не поднимая головы от книги. Голос у него был ровный, беззлобный. Он не хотел меня обидеть. Ему просто было всё равно, а это, как я уже начинала понимать, ранит сильнее злости. Злость можно счесть хотя бы за внимание.

— Я не глазею, — сказала я. — Я смотрю.

— Смотреть и глазеть — одно и то же.

— Нет. — Я сама не знала, откуда взялось это упрямство. — Смотреть — значит видеть. Глазеть — значит просто таращиться.

Уильям поднял бровь (точь-в-точь как мать) и вернулся к книге. Разговор был окончен. Он умел заканчивать разговоры одним движением брови. Этому я завидовала даже больше, чем всему остальному. Больше, чем книге или поцелую в висок. Завидовала его способности быть уверенным, что он здесь главный и самый важный.

Мэри, наша служанка, спасла меня, сама того не ведая. Она вошла в гостиную со словами «Я отведу её на прогулку, мэм» и вывела меня на улицу прежде, чем я успела понять, что меня спасают. Я была благодарна ей, хотя и не сказала об этом вслух.

Ноябрьский холод пробрался под пальто и устроился где-то между лопаток. Ветер гнал сухие листья вдоль мостовой, и они шуршали, словно старые письма, которые никто не прочёл.

Мы остановились у церкви. Мэри вынула монеты и протянула их нищенке. Та сидела на паперти, съежившись, прикрываясь от ветра потрепанным платком. Женщина была старой: лицо в глубоких морщинах, белые волосы, спутанные, как сухая трава, кое-где выбивались из-под платка. Она взяла монеты, не поднимая глаз, – её пальцы дрожали, а руки были покрыты тёмными пятнами времени.

— Спасибо, госпожа, — прошептала она.

Мэри ничего не ответила. Она развернулась и пошла дальше.

Я хотела последовать за ней, но на мгновение решила задержаться. Нищенка подняла голову и посмотрела на меня своим цепким взглядом. Ее серые глаза показались мне до жути пустыми, как у человека, который давно перестал ждать. И при этом в их глубине таилась какая-то странная, незнакомая мне доселе, мудрость. Я невольно вздрогнула: казалось, она видит меня насквозь и знает всё, о чём я молчу.

— Помоги мне, девочка, — прорычала она. Её голос был хриплым.

— У меня нет денег, — ответила я, чувствуя, как предательски краснеют щеки.

— Деньги не нужны, — усмехнулась она, и в этой усмешке было больше печали, чем злости. — Ты можешь помочь просто тем, что посмотришь на меня. Все смотрят сквозь меня, будто меня нет. А ты посмотрела. Спасибо.

Её глаза, пустые и бездонные, на мгновение встретились с моими, и страх сковал мое тело. Я замерла, пока не почувствовала странное сходство, неочевидное для меня ранее, между мной и ей. Все смотрят сквозь – я ведь знала этот взгляд. Я видела его каждое утро, когда мать смотрела сквозь меня (туда, где сидел Уильям). Отец смотрел сквозь меня (туда, где была его газета). Я была словно прозрачным окном.

У меня не нашлось для нее ответа. Я тронулась с места и поспешила дальше, догоняя Мэри.

Чуть проходя вперед, в переулке, мы наткнулись на семью: мужчина, женщина и трое детей. Они были очень грязные и одеты в лохмотья. Мэри осторожно обошла их и скрылась за поворотом. Я же, естественно, отстала. Меня поразила представшая предо мной картина. Женщина наклонилась к младшему, шепнула что-то на ухо – и мальчик рассмеялся. Звонко, заливисто, будто серебряный колокольчик. Она поцеловала его в лоб и прижала к себе обеими руками.

Я стояла и «глазела». У них ведь не было ничего, но женщина целовала своего ребенка с такой безусловной любовью (причем она поцеловала не одного избранного, а всех троих по очереди), что у меня навернулись слезы. Она не выбирала. Просто искренне любила их всех, одинаково. И я вдруг поняла, что в моём доме любовь была сродни награды. Ее выдавали, как медаль. Чем ее можно было заслужить, я не знала.

***

Когда мы с Мэри вернулись, дома было тихо. Часы на стене тикали сбивчиво, словно спотыкаясь на каждом «тик» и сомневаясь, стоит ли продолжать. Пахло старым деревом и затхлостью, будто воздух здесь не менялся годами. Отец уже вернулся. Он сидел в своём кожаном кресле, пахнущем табаком, и читал газету. Мать, как обычно, у окна. Уильям расположился на ковре перед камином, с книгой на коленях. Он читал вслух и мать внимала каждому его слову.

Я села на своё место между ними. То, что не принадлежало никому.

— Как прошла прогулка? — спросила мать. Голос был рассеянный, она всё ещё слушала стихи Уильяма, а не меня.

— Мы с Мэри видели нищенку и семью в переулке. Они были грязными и голодными, но они смеялись так, как будто их это совершенно не волнует.

— Бедные люди часто смеются. Это их способ не сойти с ума. — подытожила мать.

— А почему мы не смеёмся? — вырвалось у меня прежде, чем я успела себя остановить.

Уильям перевернул страницу. Отец перевернул страницу. Два шороха нарушили тишину почти синхронно. Я оглядела три фигуры, освещённые огнём камина. Тёплый круг, в который меня не пускали. Что-то внутри меня надломилось. Очень тихо, почти беззвучно. Так ломается ветка, которую слишком долго гнули.

— Почему ты никогда не смотришь на меня? — спросила я. Голос дрогнул, но я не отвела взгляд. — Ты смотришь на Уильяма. Ты целуешь Уильяма. Ты читаешь его письма. А на меня ты смотришь только когда я задаю вопросы, на которые ты не хочешь отвечать. Почему?

И снова тишина.

Мать медленно повернулась ко мне. Её глаза встретились с моими, и в этот самый момент я уже сильно пожалела, что спросила. В её взгляде не было ни любви, ни интереса. Только усталость.

— Ты всё придумываешь, — сказала она тихо. — Ты всегда это придумывала. Я люблю вас одинаково.

— Это неправда! — Я встала. Меня начало потрясывать. — Ты ни разу не посмотрела на меня так, как на него! Чем я хуже? Почему ты отворачиваешься, когда я вхожу в комнату?

— Ты драматизируешь, — резко отрезала мать. Голос её был ровный и холодный. — Ты всегда была трудным ребёнком и искала, на что бы обидеться.

— А я не искала! Оно само меня нашло! — Я почти кричала. — Ты думаешь, мне нравится знать, что я — лишняя в собственном доме?

— Ты не лишняя, — сказал отец, не поднимая глаз от газеты. Голос у него сделался глухим, словно он говорил из-под подушки.

— Тогда почему ты молчишь? — Я повернулась к нему. — Ты сидишь и читаешь свою газету уже тринадцать лет. Тринадцать лет, папа! Ты хоть раз замечал, что за ужином она кладёт лучший кусок Уильяму, а мне то, что осталось?

Отец поднял голову. Его усталые, выцветшие глаза встретились с моими. Я ожидала увидеть в его взгляде гнев или защиту. Но, к удивлению, увидела только вину. Тяжелую, старую вину, которая, казалось, пролежала там уже так давно, что он сжился с ней.

— Я не могу, — сказал он тихо.

— Что — не можешь? — воскликнула с непониманием я.

— Не могу сказать то, что ты хочешь услышать. — Он отложил газету, но глаз не поднял. — Есть вещи, которые лучше не трогать. Ты ещё маленькая. Когда-нибудь ты поймёшь.

— А пока я должна просто верить? — перебила я. — Как можно верить в то, чего нет, папа?

Отец ничего не ответил. Только плечи его опустились ещё ниже, и он показался мне очень, очень старым. Я знала, что он любит меня. Но его любовь похожа на свет далёкой звезды: она как-бы есть, но не греет от слова совсем.

Уильям поднял голову. Он молчал всё это время, но теперь его губы дрогнули в усмешке.

— Ты закончила? — ехидно спросил он.

— Что?

— Ты закончила? — он повторил. — Тебе сказали, что всё в порядке. Что ты ещё хочешь? Чтобы мать упала перед тобой на колени и поклялась в любви?

— Не начинай. — Я закатила глаза.

— Мама сказала, что любит нас одинаково, — продолжил он.

— Это неправда. — Отрезала я.

— Может быть, ты просто хочешь, чтобы всё было про тебя?

— Не смей.

— А то что? — Он закрыл книгу. — Что ты сделаешь, Лизз? Будешь смотреть на меня своим обиженным взглядом?

Что-то во мне взорвалось. Не знаю, откуда взялась эта сила. Я была тихим ребенком и никогда не дралась. Но в тот миг – в тот самый миг, когда он улыбнулся своей ехидной, сытой улыбкой, я бросилась к нему, вырвала книгу из его рук и швырнула ее в камин.

Пламя охватило страницы мгновенно. Уильям вскрикнул. Мать ахнула и бросилась к камину, но было уже поздно.

— Что ты наделала! — Уильям схватил меня за запястье и вцепился ногтями. Я почувствовала резкую боль — его пальцы впились в кожу, и по руке потекло что-то тёплое. Я дёрнулась, попыталась высвободиться, но он держал крепко.

— Пусти меня!

Я толкнула его в грудь. Он покачнулся, ударился спиной о край стола и замер, глядя на меня с тем особенным выражением, какое бывает у людей, которые только что поняли, что могут изобразить жертву.

— Она ударила меня! — Его голос сорвался. — Она хотела меня ударить! Вы видели?!

— Я не хотела! — закричала я. — Он сам меня схватил! Он сделал мне больно! Посмотрите на моё запястье, посмотрите!

Я закатала рукав. На запястье горели красные полосы. Но они не посмотрели. Мать уже была рядом с Уильямом, обхватила его руками, прижала к себе, и её глаза, встретившись с моими, были полны резкого, колючего холода.

— Ты закончила? — спросила она.

— Мам, я он первый

— Ты сожгла книгу. Ударила брата. Накричала на отца и на меня. Теперь ты чувствуешь, что права?

— Я не

— Мэри!

Мэри уже стояла в дверях. Лицо у неё было бледное, губы сжаты в тонкую полоску.

— Отведи ее наверх. Пусть посидит у себя и подумает.

— Он врёт! — выкрикнула я, чувствуя, как слезы текут по лицу. — Ты слушаешь только его! Я здесь стою и кричу, а ты смотришь сквозь меня, как будто я – ничто!

Мать не ответила. Она отвернулась и снова стала смотреть в окно. Ее пальцы машинально задвигались по раме. Вверх-вниз. Вверх-вниз.

Мэри взяла меня за локоть и вывела в коридор. Я не сопротивлялась. Ноги были ватными и каждый вдох давался с трудом. Мы поднялись по лестнице.

Наверху Мэри открыла дверь моей комнаты и посторонилась.

— Рука болит? — ласково поинтересовалась она.

— Нет, — соврала я.

Она вздохнула.

— Посиди, успокойся. Я принесу холодной воды. Приложишь.

— Они мне не верят. Думают, что я всё придумала.

Мэри посмотрела на меня долгим пытливым взглядом.

— Иногда люди верят в то, во что им удобно верить, — сказала она тихо. — Это не значит, что ты неправа.

Она закрыла дверь и я осталась одна.

За окном уже смеркалось. Я сидела на кровати, прижимая руку к руке, и смотрела на черные ветви яблони за окном. В ушах все еще звенели слова: «Ты всё придумываешь. Ты всегда была трудным ребёнком». Я знала, что не забуду их никогда. Они въелись глубже, чем ногти Уильяма.

Но самое странное, что я совершенно не чувствовала себя побежденной. Что-то внутри меня затвердело как камень. Теперь меня не могли сломать ни крики матери, ни молчание отца, ни ногти брата. Я не знала, как это назвать. Упрямство? Гордость? Или просто злость – та, что не гаснет, а тлеет, как уголь под золой?

За окном выл ветер. Запястье болело. Я закрыла глаза и подумала: однажды я уйду из этого дома. Эта мысль не была красивой. В ней не было обещания, которое дают героини книг. Это была простая, холодная мысль, такая же, как ноябрьский ветер за окном. Однажды я уйду. Не потому что я слабая и убегаю от проблем, а потому что оставаться здесь — всё равно что медленно замерзать. А я не хочу замерзнуть насмерть. Я хочу согреться и жить.

Глава II

Неделю назад я видела, как мать поднималась на чердак. Она не заметила меня – я стояла в тени у лестницы. Вернулась она через час с покрасневшими глазами и ничего не сказала. Я не спросила. С тех пор мысль о чердаке не давала мне покоя, будто между её молчанием и пыльными коробками наверху пряталась какая-то тайна, которую дом не хотел выпускать наружу.

И вот теперь лестница на чердак скрипела под моими ногами – каждая ступенька на свой лад. Я знала этот скрип с детства, знала, где наступить, чтобы не разбудить отца, когда он спал после обеда: на пятой ступеньке был самый громкий звук, на седьмой – почти бесшумно. Я могла бы подняться с закрытыми глазами и всё равно знала бы, куда ступить. Этот дом научил меня ходить бесшумно. Поднявшись, я нащупала пыльную ручку люка и осторожно потянула её на себя. Она поддалась с неохотой, будто чердак не хотел пускать гостей.

Тут было холодно и сухо. Воздух стоял спертый, как в старом сундуке, который не открывали много лет, и, в сущности, так оно и было. Маленькое круглое окно в углу пропускало тусклый лунный луч света, и в нём сонно танцевали пылинки. Я зажгла свечу, которую взяла с собой, и тени прыгнули на стены. В детстве я боялась теней – мне казалось, что они тянутся ко мне из углов, хотят схватить и утащить в темноту. Теперь я смотрела на эти дрожащие полосы и почти улыбалась. Бояться нужно не темноты, а того, что в ней прячут.

Сундук стоял в углу, где я его помнила: большой, кованый, с медными уголками, потускневшими от времени. На них проступили зелёные пятна окиси – такие же, какие бывают на старой церковной крыше. Крышка была слегка приподнята, а замок висел открытым: ключ потерялся много лет назад, и никто не пытался его найти. Мы предпочитали не находить, ведь это означало задавать вопросы, которые здесь не любили.

Я подошла к сундуку и опустилась на колени. Пол подо мной был ледяным – ноябрьский холод пробрался даже сюда, под крышу. Я открыла крышку, и петли застонали.

Письма.

Два десятка, не меньше, перевязанные шелковой лентой – когда-то белой, теперь пожелтевшей, хрупкой, как высохший стебель. Я коснулась её с опаской: казалось, одно прикосновение и она обратится в пыль. Но лента удержалась. Она была сделана из более прочного материала, чем можно было предположить.

Я взяла связку в руки. Письма оказались лёгкими, почти невесомыми – тонкая бумага, поблекшие чернила, местами почти стертые временем. Я развязала узел и замерла. Мои пальцы дрожали не от холода. Я чувствовала себя воровкой, ведь эти слова были написаны не для меня. Они были адресованы женщине, которую я называла матерью, но которую, как мне иногда казалось, я совсем не знала. Читать их сейчас было всё равно что подслушивать под дверью. Но я и так провела слишком много времени под дверями.

И потому я всё равно открыла первое письмо.

«Моя дорогая, моя любимая, моя жизнь»

Я закрыла его. Не смогла. Это было слишком – эти слова, голос со страницы, который звучал так, как в нашем доме не звучал никто и никогда. Мне вдруг сделалось стыдно, будто я заглянула в чужую спальню и увидела то, чего не должна была.

Я взяла следующее письмо. И следующее. И ещё одно. Я не читала их, просто держала в руках, чувствуя, как бумага холодит пальцы. Почерк был неровным, но не небрежным, скорее взволнованным. Кое-где чернила расплывались. От воды? Или, может быть, слёз? Я не знала. А еще я заметила, что в некоторых местах буквы были глубже вдавлены в бумагу – там, где перо останавливалось, а рука продолжала думать. Я представила, как отправитель сидит при свече, сгорбившись над листом, и слова застревают в горле. Слова, которые он так и не сказал ей в лицо.

На одном из конвертов я заметила дату: «1818 год». За пару лет до моего рождения. Моей матери тогда было восемнадцать.

Под письмами лежал портрет.

Я осторожно взяла его в руки. Молодой мужчина. Темные волосы, гладко зачесанные назад, словно он только что поправил их перед зеркалом. Светлые, почти прозрачные глаза так прямо смотрели прямо на меня, что я невольно отдернула взгляд. Но любопытство взяло верх и я снова их подняла, принявшись разглядывать незнакомца подробнее. На нем был темный сюртук, строгий, но не лишённый изящества. Такие сюртуки носят люди, которые одеваются не ради впечатления, а по внутренней необходимости.

Он улыбался, однако улыбка его была соткана из тени: не радость, а лишь жалкая попытка ее изобразить. Тонкая линия губ, чуть напряженные скулы, взгляд, в котором таилась невысказанная боль. Я смотрела в его глаза, и мне казалось, что он смотрит на меня в ответ, но что-то в этом взгляде не совпадало с улыбкой. Словно две части его души говорили на разных языках, и одна пыталась заглушить другую. Это было страшное чувство. Я знала, что он не может меня видеть. Его, возможно, уже не было в живых. Но его взгляд был таким прямым, таким внимательным, что я невольно выпрямила спину и одернула юбку. Сама не знаю, зачем. Наверное, из уважения. Глупо, конечно.

Он совсем не был похож на моего отца в молодости. Я вспомнила старую миниатюру из семейного альбома: отец там смеялся, запрокинув голову, его волосы были растрепаны ветром, а глаза искрились весельем. Он выглядел таким свободным и живым, будто весь мир принадлежал ему. Тот юноша на миниатюре, и этот на портрете, были как солнце и луна. Один светил наружу, другой – внутрь.

Я перевернула портрет.

«Джон Торн. 1818»

Я медленно перечитала имя несколько раз, словно пробуя его на вкус. Джон Торн. Это имя звучало как название места, в котором я никогда не была, но которое почему-то казалось знакомым. Джон Торн. Красивое имя. Оно подходило его лицу, такому же строгому и печальному.

— Вот ты где!

Я вздрогнула и обернулась. В проеме люка стояла Мэри. Лицо у неё было встревоженное, но, увидев меня, оно смягчилось.

— Я тебя обыскалась. Уже час, как ты здесь? — поинтересовалась она.

— Не знаю. — Я посмотрела на свечу, которая почти догорела. — Наверное.

Мэри оглядела чердак, сундук, письма в моих руках. Она ничего не спросила. За это я была ей благодарна больше, чем за что-либо ещё.

— Спускайся, — мягко приказала она. — Поздно уже. И холодно.

— Иду.

Она кивнула и уже повернулась, чтобы уйти, но вдруг остановилась.

— Ты похожа на неё, — сказала она тихо.

Я замерла.

— На маму?

— Нет. — Мэри посмотрела на портрет в моих руках. — Ты не знала её такой. Но я знала. Я служила в их доме ещё до того, как она встретила твоего отца. Тогда она была другой.

Я хотела спросить: какой? Но слова застряли в горле. Я протянула руку, чтобы задержать её, но Мэри уже шагнула к лестнице. Я поймала её за запястье.

— Какая она была?

Мэри помедлила. В её глазах мелькнуло что-то тёплое и болезненное одновременно.

— Живая, — сказала она. — Она смеялась так, что слышно было на всю улицу. До того, как всё случилось.

— Что случилось?

Мэри посмотрела на меня долгим взглядом. Я видела, как она колеблется. Но потом она только покачала головой.

— Это не моя тайна, девочка. — Она коснулась моей щеки – легко, как мать никогда не касалась. — Когда она будет готова – скажет сама. А пока храни это. — Она кивнула на портрет. — Может быть, он скажет тебе больше, чем я.

Она выскользнула в проём. Пятая ступенька скрипнула громко, седьмая – почти беззвучно. Я осталась стоять в темнеющем чердаке, прижимая портрет к груди.

Осторожно, почти благоговейно, я свернула письма и спрятала их в карман юбки, стараясь не повредить хрупкие листы. А портрет под блузку, у самого сердца. Я закрыла крышку опустевшего сундука и услышала, как петли снова застонали.

Спустившись вниз, я оказалась в привычной тишине дома. В гостиной, за приоткрытой дверью, сидела мать. Ее силуэт четко выделялся на фоне стены и она не обернулась, когда я прошла мимо: то ли не услышала, то ли сознательно проигнорировала. Скорее второе.

Улегшись на кровать, я закрыла глаза. Пыль всё ещё была на моих руках, и я чувствовала ее запах, когда вдыхала.

***

Утро началось с голоса Уильяма.

Я проснулась рано, когда за окном ещё только серело, и сад тонул в пелене ноябрьского тумана: ни ветвей, ни изгороди не было видно – только серое марево, в котором растворялось всё, что когда-то имело форму. Портрет я пока спрятала под матрас, письма – под стопку белья в комоде. Я не знала, зачем прячу их. Мне не запрещали быть на чердаке. Но сердце подсказывало: если мать узнает – заберет и я больше никогда их не увижу. А я уже знала, что не хочу их терять. Они стали моими. Не по праву, конечно, но по какому-то другому закону, которого я пока не могла объяснить.

Голос Уильяма доносился снизу, из гостиной. Он что-то читал вслух, судя по ритму, стихи. И мать слушала. Я слышала её редкие реплики и интонацию, тёплую, одобрительную. «Да, мой дорогой». «Очень хорошо». «Прочти ещё раз».

Я лежала и слушала, как брат читает стихи из книги, уже другой, которую мать дарила ему на День рождения. Мои рождественские чулки, связанные Мэри, уже протерлись на пятках.

Я встала, умылась ледяной водой из кувшина (Мэри всегда ставила его с вечера, и к утру вода становилась такой холодной, что обжигала) и оделась. Портрет я достала из-под матраса и положила в карман юбки. Мне просто хотелось, чтобы он был рядом и я была спокойна, зная, что его не украдут.

За завтраком было тихо. Отец сидел с газетой. Мать, не отрывая взгляда от окна, медленно помешивала ложечкой остывающий чай. Уильям ел тосты с джемом и время от времени поглядывал на меня с тем особым выражением превосходства, которое ни с чем не спутаешь. Я просто сидела, сжимая в пальцах холодную чашку, и думала о письмах.

— Ты плохо спала? — спросил отец.

Я подняла глаза. Он впервые за утро посмотрел на меня поверх газеты.

— Нормально. — соврала я.

— Ты бледная. — подметил отец.

— Это от ноября, — сказала я. — В ноябре все бледные.

Он помолчал, потом кивнул и вернулся к газете. Но перед этим я успела заметить в его глазах вопрос, который он не решался задать. Может быть, он знал, что я была на чердаке. Может быть, слышал скрип петель. Но он ничего не сказал. Как всегда.

Мать поставила чашку на блюдце.

— Уильям, сегодня вечером мы идём к Симмонсам. Надень синий сюртук.

— Хорошо, мама.

Она не спросила меня, хочу ли я пойти. Может быть, потому что я никогда не хотела. А может быть, потому что ей было всё равно. Я так и не научилась отличать одно от другого.

***

После завтрака я вышла в сад. Ветер трепал ветви нашей голой яблони. Я села на скамейку, достала портрет и стала смотреть на него при дневном свете. Теперь я видела то, чего не заметила на чердаке при свече: у него была небольшая родинка над левой бровью. И в уголке рта пряталась едва заметная морщинка – не от возраста, а от привычки сдерживать улыбку. Интересно, он улыбался моей матери так же? Или она видела другую улыбку, ту, что не попала на портрет?

Сзади послышались шаги. Я быстро спрятала портрет в карман и обернулась. Это был отец. Он стоял в трёх шагах от меня, в пальто, накинутом на плечи, и смотрел на яблоню.

— Красивое дерево, — сказал он. — Твоя мать посадила его. Ещё до твоего рождения.

Я не знала этого.

— Она никогда не говорила.

— Она много чего не говорила. — Он помолчал. — Это не значит, что она не помнит.

Я смотрела на голые ветви. Ветер трепал их, и они скрипели, как старые половицы.

— Оно выросло выше меня, — сказала я.

— Да. — Он помолчал. — Деревья растут, даже когда на них не смотрят.

Я не нашлась что ответить. Он постоял ещё минуту, потом повернулся и пошёл обратно к дому. Я задумалась: может быть, он всегда знал причину, по которой Уильяму доставалось больше внимания. И молчал. Может потому, что ему было всё равно. Или потому, что это было не его тайной.

А может быть, он говорил вовсе и не о деревьях.

Вера Ремденок
Mətn, audio format mövcuddur
5,0
11 qiymət
6,97 ₼
Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
18 avqust 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
420 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı: