Kitabı oxu: «Лишняя на снимке»
Пролог
Стекло ещё покачивалось в проявителе, а в красном свете фонаря уже проступало то, чего не должно было быть.
Вересов склонился над ванночкой и смотрел, как из серебристой мути медленно рождается семейство Полуяновых: глава дома в сюртуке, с золотой цепью через живот; супруга его в бархате, похожая на диван; два сына; невеста в белом; жених с прилизанным пробором. Все расселись, как велено: кресла, драпировка, пальма в кадке. Как по нотам.
И всё же чего-то было лишнее.
— Макар! — позвал Вересов, не оборачиваясь. — Ступай сюда. Скажи, сколько Полуяновых я сегодня снимал?
За спиной зашмыгало носом.
— Шестеро, Сергей Ильич. Сам считал, пока вы их рассаживали. Шесть душ, как на подбор.
— А теперь сосчитай на стекле.
Макар привстал на цыпочки, повёл пальцем по мокрому негативу — и осёкся.
— Семь, — сказал он шёпотом. — Их тут семь…
У самой драпировки, за левым плечом невесты, стояла седьмая фигура. Женщина. В чёрном. Лицо — бледное пятно под вуалью.
Вересов знал в своём павильоне каждый гвоздь. Эту драпировку он собственноручно вешал на прошлой неделе. И он готов был присягнуть, что в тот миг, когда он нырнул под чёрное сукно и скомандовал «спокойно-о! не дышите… снимаю!», в павильоне не было никого, кроме шестерых заказчиков и его самого.
Входная дверь была заперта на ключ. Окна под стеклянным скатом крыши не отворялись с весны.
— Сергей Ильич… — начал Макар.
— Молчи, — велел Вересов. — Пластину в фиксаж. И никому ни слова.
Он выпрямился, потёр переносицу — там, где от очков оставалась красная вмятина, — и произнёс негромко:
— Кажется, Макар, у нас с тобой получился не портрет, а улика.
Макар перекрестился. Вересов же, напротив, не двинулся с места: он стоял у ванночки и смотрел, как пластина, покачиваясь в фиксаже, отдаёт воде серебристую муть, а из неё, уже навсегда, проступают семь фигур. Шесть — тех, кто пришёл сниматься по доброй воле. И одна — та, кого никто не звал, но кто всё равно пришла.
В тот вечер Вересов ещё не знал ни её имени, ни её судьбы. Не знал, что через три дня в доме на Большом проспекте умрёт человек, что его самого обвинят в отравлении и что вся его прежняя, аккуратная, как отпечаток, жизнь пойдёт трещинами от одной-единственной лишней фигуры. Не знал он и того, что 8эту фигуру ему придётся проявлять долго и мучительно — как проявляют снимок, на который свет упал дважды и в котором правда перемешалась с ложью так, что не сразу разберёшь, где кончается одно и начинается другое.
Он знал только одно — то, что знал с той самой ночи в аптеке у Тихона Ильича, когда впервые увидел, как на стекле из ничего рождается лицо: светопись не лжёт. Она лишь медленно, по-своему, проявляет правду. И тот, у кого хватит терпения смотреть, — увидит всё.
— Запри, — бросил он Макару. — И фонарь не гаси. Эта пластина нам ещё пригодится. Чует моё сердце — не для портрета она снята.
Он вышел из тёмной комнаты в приёмную, где за окном уже сгущался октябрьский туман, и долго смотрел, как фонарь на углу тонет в белой мгле — последний фонарь на краю света. А за его спиной, в красной полутьме, на мокром стекле, досыхала улика, которой предстояло перевернуть не одну судьбу — и его собственную в том числе.
Глава первая,
в которой на Аптекарском острове пахнет коллодием, а судьба является без доклада
Санкт-Петербург в начале октября тысяча восемьсот восемьдесят второго года походил на человека, который всю ночь пил липовый чай и к утру так и не пропотел: город был сер, сыр и вял. Туман висел над Невой, как мокрое бельё на верёвке, и даже чайки летали в нём на ощупь, переругиваясь сквозь зубы. На Петербургской стороне туман был гуще и нахальнее: он залезал под воротники, гасил фонари и делал так, что прохожий на другой стороне улицы казался привидением, которому скучно без дела. Дворники мели мокрую листву, извозчики кляли скользкую брусчатку, а в чайных уже с утра самовары плевались паром в запотевшие окна — город просыпался, но делал это нехотя, как человек, знающий, что за окном всё равно ничего хорошего.
Вересов этого тумана не видел. С восьми утра он сидел в тёмной комнате и проявлял вчерашние визитные карточки, а в тёмной комнате виден только красный глаз фонаря да собственные руки.
Руки у него были фотографические: в бурых пятнах ляписа, с обкусанным ногтем на мизинце и вечной синей царапиной от стеклянного края на большом пальце. Такими руками не пишут романов и не держат шпаг; такими руками достают из кассеты стекло, не уронив его, — а это, доложу я вам, искусство почти ювелирное. Стекло скользит, как угорь, свет боится, как невеста, а коллодий сохнет быстрее, чем кончается терпение. Кто не держал в пальцах мокрую пластину, тот не поймёт, отчего фотографы бывают и суетны, и молчаливы разом: у них вся жизнь — между «успел» и «опоздал».
Было Вересову двадцать семь лет, из коих три последних он числился владельцем и единственным мастером ателье «Светопись Вересова» на Аптекарском острове. Тремя годами ранее он оставил Медико-хирургическую академию — не оттого, что не потянул науки, и не оттого, что срезался на анатомии (анатомию он, напротив, любил: в мёртвом теле, говорил он, всякий дурак разберётся, попробуй разберись в живом). А оттого, что однажды, помогая знакомому аптекарю составить проявитель, он поймал себя на странном: ему было решительно всё равно, чем закончится варка декокта, — но безумно хотелось увидеть, как на стекле, в красной полутьме, из ничего проступает лицо.
«Это, брат, то же чудо, что рождение», — сказал ему тогда аптекарь, помешивая раствор. Вересов тогда засмеялся, а ночью не спал, всё думал. Через месяц он забрал документы из академии и поступил учеником к старику-дагеротиписту на Гороховую. Ещё через год купил в рассрочку деревянный дом с мезонином на Аптекарском и переделал половину второго этажа под стеклянный павильон.
С тех пор покойники попадались ему исключительно в виде заказчиков посмертных портретов, и снимал он их, надо признать, куда удачнее, чем иные лечат живых. Мёртвые, говорил он, не моргают и не спорят о выражении лица — с ними работать одно удовольствие.
Ателье помещалось в двухэтажном деревянном доме с мезонином, крашенном охрой, с зелёной крышей и с вывеской, на которой фотограф, в припадке самолюбия, велел написать просто: «СВЕТОПИСЬ». Соседи сперва крутили носом — что за слово, не по-русски, — но потом привыкли и даже гордились: у них, на Аптекарском, своё «светопись» имеется, не хуже, чем у людей на Невском.
Внутри дом делился так: внизу — приёмная, где пахло лаком и скипидаром, и где на стенах висели образцы: дамы с причёсками-башнями, чиновники с глазами навыкате, младенцы, похожие на свёртки белья. Наверху — стеклянный павильон, гордость Вересова и единственная его роскошь, с драпировкой в складку, с пальмой в кадке и с креслами, в которых перебывала, кажется, вся Петербургская сторона. И, наконец, тёмная комната — святая святых, куда не входил никто, кроме хозяина и Макара, и где пахло эфиром и бедой: коллодий, ляпис, железный купорос, а в дальнем углу, на полке под замком, — банка с фиксажем, с цианистым калием, ядом, без которого не бывает ни одного приличного снимка и ни одной тихой смерти.
Под лестницей, в чулане, жил Макар.
Макар был пятнадцати лет от роду, из бывших беспризорных, и Вересов подобрал его год назад у Сытного рынка при обстоятельствах, о которых оба рассказывали по-разному. По версии Вересова, дело было так: он шёл с рынка с покупками, мальчишка выхватил у него из корзины калач — и тут же попался, потому что калач был горячий и обжигал руки. По версии Макара, всё было иначе: он не выхватывал, а спасал калач от дождя, и вообще Вересов сам его позвал — «потому что скучно ему было одному». Правда, как водится, лежала посередине, а точнее — в той сделке, что они заключили на месте: Вересов дал мальчишке три копейки и кусок ситного, а Макар, почесав босую пятку, заявил, что теперь, стало быть, нанимается к нему в услужение, и никаких других вариантов он, честное слово, не рассматривает.
С тех пор Макар состоял при ателье в трёх должностях сразу: ученик, ретушёр и, по собственному выражению, «завхоз по сомнительным делам». Учеником он был нерадивым — засыпал над проявителем и путал «негатив» с «позитивом», — зато ретушёром вышел отменным: у него был глаз, как у кота, и рука, лёгкая, как воровская. А «сомнительные дела» и вовсе были его стихией: он умел открывать любую дверь шпилькой, знал наперечёт всех городовых Петербургской стороны — и не просто знал, а знал, кто из них пьёт, кто берёт, а кто честный и потому опасный, — и мог достать что угодно, от магнезии до билета в оперетту, не задавая лишних вопросов и, что важнее, не давая на них ответов.
— Светопись, Сергей Ильич, — говаривал он, — это, конечно, наука. Но жизнь — она тоже наука. Только в ней проявитель дороже.
Вересов на такие речи качал головой, но про себя признавал: без Макара его ателье давно бы съели конкуренты. В городе было триста фотографических заведений, и каждое норовило откусить от соседа. А Макар сидел на крыльце, как цепной пёс, и вся округа знала: у Вересова за спиной — мальчишка, который видит насквозь.
В то утро, о котором речь, Макар ворвался в тёмную комнату как раз в ту минуту, когда Вересов, затаив дыхание, переносил мокрую пластину из проявителя в фиксаж.
— Сергей Ильич! — Макар перешёл на заговорщицкий шёпот, хотя заговорщиком в этом доме был скорее Вересов. — Там к вам человек. В сюртуке. С портфелем. Пахнет от него, как из лавки: чаем и почтением.
— Чаем и почтением? — Вересов не обернулся. — Это хорошо. Почтение, Макар, стоит дороже чая. Скажи, пусть обождёт в приёмной, и предложи ему «Ниву» за прошлый год. Не захочет читать — пусть смотрит на образцы.
— А если он по делу?
— Все они по делу, — философски заметил Вересов. — Одному нужен портрет к празднику, другому — посмертный снимок к похоронам, третьему — визитки, чтобы раздавать их тем, кого он всё равно забудет. Ступай. И, гляди, не свались с лестницы.
— Я, что ли, когда сваливался? — обиделся Макар, но ушёл, и в доме стало слышно, как он внизу шаркает по приёмной, отодвигая стул для гостя.
Вересов довёл пластину до конца — фиксаж, промывка, — и, уже отмывая руки над тазом, услышал то, на что поначалу не обратил внимания: за стеной, в глубине дома, скрипнула половица. Скрипнула и смолкла. Вересов замер, прислушался. Тихо. Только Макар внизу переговаривается с гостем.
«Стар дом, — подумал он. — Сто лет скрипит, и ещё сто простоит». И пошёл наверх, не придав значения.
Гостя он увидел ещё с лестницы: тот сидел на самом краешке стула, как сидят люди, привыкшие стоять перед хозяином, а не сидеть у хозяина. Был он тощ, гладко выбрит, в добротном, но поношенном сюртуке, и держал на коленях портфель, как держат ребёнка, которого велено не уронить. Рядом на столике лежал развёрнутый журнал, но гость в него не смотрел: глаза его бегали по стенам, по образцам, по двери в павильон, и останавливались на всём подряд, как у человека, который пришёл не столько говорить, сколько высматривать.
— Дутов, Евграф Силыч, — представился он, слегка поклонившись. — Доверенный приказчик Тихона Саввича Полуянова. Чайная торговля «Полуянов и сыновья». Изволите знать?
Вересов, разумеется, знал: Полуяновы держали чай на Гостином дворе, а чай в Петербурге — это почти религия. Имя Полуянова знал всякий, кто хоть раз заваривал цейлонский пополам с китайским; а кто не знал, тот всё равно пил его чай, сам того не ведая. Но виду Вересов не подал.
— Наслышан, — кивнул он. — Чем могу служить?
— Хозяин желает семейный портрет. Кабинетный формат, раскрашенный, в раме. По случаю помолвки дочери, Аграфены Тихоновны. Шесть персон.
— Шесть персон — это не портрет, а губернский съезд, — заметил Вересов. — Но справимся. Когда?
— Послезавтра, в два пополудни. Хозяин просил, чтобы всё было как у людей: чинно, быстро и без лишних разговоров.
— Без лишних разговоров не обещаю, — сказал Вересов. — Съёмка — дело молчаливое, но рассадить шестерых так, чтобы никто не закрыл соседа, — тут без разговоров никак. Начнёте ссориться, кто где сидит, — выйдет не портрет, а свара.
Дутов позволил себе улыбку одними губами.
— Семейство у нас, сударь, — проговорил он осторожно, — большое, и характеры, сами понимаете, разные. Хозяин просил, чтобы вы уж как-нибудь поладили. Он человек суровый, но отходчивый. А супруга его, Марфа Егоровна, — женщина с понятием, ей только угоди.
— Угожу, — пообещал Вересов. — Угождать — половина моей профессии. Вторая половина — не ронять стекло.
Он назвал цену без заминки — двадцать пять рублей с раскраской и рамой. Дутов, как и положено доверенному, поколебался для приличия, помял губы, посмотрел в потолок, потом согласился, но попросил скидку «на знакомство». Вересов скидку не дал, зато пообещал лучший павильон и самую терпеливую выдержку. На том и ударили по рукам.
И вот тут-то, во время этой нехитрой торговли, Вересов снова услышал тот же звук: за стеной, в глубине, скрипнула половица — на этот раз ближе, будто кто-то переступил с ноги на ногу и замер. Вересов бросил взгляд на дверь, ведущую в заднюю часть дома. Дверь была прикрыта. Макар? Нет, Макар как раз вошёл с подносом — стакан чаю гостю, — и обе его ноги были при нём.
— У вас, кажется, дом с историей, — обронил Дутов, принимая стакан. — Старые дома любят поскрипывать.
— Дома не скрипят, — сказал Вересов, — скрипят половицы, которым наступили на спину. — И, помолчав, прибавил с улыбкой: — Впрочем, у нас на Аптекарском в каждом доме либо привидение, либо мышь. И то и другое к светописи отношения не имеет.
Дутов покивал и заторопился. Вынул из портфеля задаток — пять рублей серебром, — пересчитал на столе, как пересчитывают чужие деньги, и поднялся.
Уже у двери он обернулся — и Вересов впервые заметил за ним странность: выходя, приказчик оглянулся на стеклянный павильон так, словно ждал, что оттуда кто-нибудь выглянет.
— Вы чего-то ищете, Евграф Силыч? — спросил Вересов.
— Нет-нет, — Дутов поправил портфель. — Смотрю, какое у вас стекло. Большое. Значит, света хватает.
И ушёл. А Вересов ещё долго смотрел ему вслед и думал, что человек, пришедший заказывать семейный портрет, редко оглядывается на чужой павильон так, будто оттуда за ним следят.
— Макар, — позвал он, вернувшись в приёмную. — А ну-ка, поди глянь, что у нас во дворе. И в тёмной комнате. Только тихо.
Макар, чуя, что от него требуется не служба, а искусство, скользнул в заднюю дверь бесшумно, как тень, и через минуту вернулся.
— Пусто, — доложил он. — Двор как двор. Кассеты на месте, банки целы. Только… — он замялся, — задняя дверь, что на двор, была не заперта. Я её сроду не запираю, вы же знаете. А на крыльце — след. Свежий. Большой такой сапог, с подковкой на каблуке.
— С подковкой? — переспросил Вересов.
— С подковкой, — кивнул Макар. — А что?
— Да так, — Вересов пожал плечами. — Мало ли кто у нас во дворе ходит. Соседский кучер, трубочист. Ступай, готовь павильон к послезавтрашнему. И кассеты пересчитай. Все до одной.
— Да я ж их третьего дня пересчитывал…
— Пересчитай, — повторил Вересов. — И те, что заряжены, пометь. Чтоб ни одна не путалась. Путаная кассета, Макар, — это, знаешь ли, хуже, чем путаная невеста: с невестой разберёшься, а стекло тебя выдаст.
Макар вздохнул с видом мученика и поплёлся наверх, бормоча, что кассеты он и без пометок узнает в темноте, как родню. Вересов проводил его взглядом и, уже не улыбаясь, прошёл в тёмную комнату — проверить, на месте ли фиксаж.
Банка стояла на полке, запертая. Вересов тронул замок, подергал — цел. И всё же что-то царапало, какая-то смутная, неоформленная тревога, как бывает у фотографа, когда вроде и свет ровный, и выдержка верная, а снимок всё равно выйдет не тот.
В назначенный день Полуяновы прибыли целым обозом: две пролётки, извозчик с корзинами и дворник с зонтом на случай, если свет возьмётся капризничать. Вересов встречал их на крыльце и по очереди проводил наверх, в павильон, — и, признаться, минут десять чувствовал себя не фотографом, а распорядителем на вокзале, и ещё немного — таможенным смотрителем: столько в этом семействе было скарба, характеров и претензий.
Первым шёл сам Тихон Саввич — грузный, с бородой лопатой, в сюртуке, который, казалось, шили на двоих, а носил один. Золотая цепь через живот отсвечивала, как и положено цепи, знающей цену себе и хозяину. Подымаясь по лестнице, он ступал тяжело и с достоинством, как человек, привыкший, чтобы под ним скрипели не половицы, а судьбы.
— Ну-с, молодой человек, — прогудел он с порога, оглядев павильон, — показывай своё хозяйство. Хорош ли свет у тебя, ровен ли?
— Свет, Тихон Саввич, у меня ровный, как ваша торговля, — отвечал Вересов, кланяясь. — Стекло над головой — от лучшего мастера, загляденье. Поглядите сами: вон как драпировка легла, ни одной складки лишней.
Купец поглядел, потрогал драпировку, понюхал воздух — не пахнет ли сыростью, — и, оставшись доволен, кивнул.
За ним плыла Марфа Егоровна, дородная, в бархате цвета спелой сливы. Она осмотрела павильон, как осматривают гостиницу, в которой не собираются оставаться: брезгливо, но внимательно. Заглянула за драпировку, за пальму, даже под стул — не закатилась ли туда чья-нибудь забытая перчатка, а может, и чужой секрет.
— Сыростью у вас пахнет, — изрекла она. — У господина фотографа, верно, и ревматизм, и сырость — всё вместе.
— Сырость, сударыня, — отозвался Вересов, — это не порок, а атмосфера. Без неё и Петербург был бы не Петербург, а так, большой барабан.
Марфа Егоровна поджала губы, но возражать не стала: барабан ей чем-то не понравился.
Старший сын, Никита Тихонович, вошёл ссутулившись, словно потолок был ему мал, и встал у окна, скрестив руки. Был он лет тридцати пяти, тёмный, лобастый, с тяжёлой челюстью и с таким взглядом, будто всё вокруг принадлежит ему по праву, а платят за это, как всегда, другие. На приветствие Вересова он едва кивнул и весь остальной разговор слушал вполуха, перебирая в кармане что-то звякающее — не то ключи, не то монеты, не то собственная злость.
— Вам бы, Никита Тихонович, — предложил Вересов, прикидывая расстановку, — стать по левую руку от батюшки. Свет у меня падает справа, а с вашим лбом это выйдет картинно.
— Мне всё равно, где стоять, — отрезал Никита. — Стой, где поставят. Лишь бы не дольше нужного: у меня дела, а не прогулки.
— Дела у всех, — примирительно заметил Тихон Саввич. — А портрет, Никита, — это тоже дело. Семейное. Ты потерпи, не барин.
Никита промолчал, но по лицу его было видно, что терпение — не самая любимая его наука.
Младший сын, Аполлон, явился последним, с опозданием на десять минут, в пенсне, с тростью и с лёгким запахом мадеры. Он улыбался всем сразу, и улыбка у него была, как у человека, который давно понял, что улыбаться выгоднее, чем думать. Вошёл он, впрочем, не столько вошёл, сколько вплыл — и тотчас завладел разговором, как завладевают местом у печи.
— Поля, — представился он Вересову, тряся ему руку обеими руками. — То есть Аполлон Тихонович. Не смущайтесь, батюшка у нас Полями не признаёт, ему Поля — что-то вроде уличного прозвища. А по мне, чем проще, тем изящнее. Снимать меня, сударь, надобно с тростью — я без трости в кадре как гусар без сабли, согласитесь?
— С тростью так с тростью, — согласился Вересов. — Только уж вы тогда стойте, не шевелитесь, а то трость выйдет смазанной.
— Выдержу, — пообещал Аполлон и тут же чихнул, отчего пенсне у него соскочило и повисло на шнурке, как пойманная рыба. — Ах, чёрт. Это у меня, знаете ли, от мадеры. Врач говорит — подагра. А я говорю врачу — наследственность. Батюшка, вон, тоже чихает, когда волнуется.
— Я не чихаю, — буркнул Тихон Саввич.
— Это потому, что ты, батюшка, не волнуешься, — невозмутимо ответил Аполлон. — А мне, по молодости лет, всё волнение.
Невеста, Аграфена Тихоновна, оказалась хороша той бледной, водянистой красотой, какая бывает у девушек, много читающих при свечах. Она вошла вслед за матерью, поздоровалась тихо, почти беззвучно, и встала у окна, опустив глаза, как и положено невесте. Лишь раз, украдкой, она глянула на жениха — и в этом взгляде, коротком и пронзительном, было столько всего сразу, что Вересов, человек наблюдательный, мысленно поставил рядом с её именем восклицательный знак.
Жених, Ефим Петрович Звонарёв, был прилизан от пробора до носков ботинок и нервничал, как человек, у которого в кармане долговая расписка, а впереди — тесть. Держался он, впрочем, отменно: кланялся, улыбался, сыпал французскими словечками, из которых Вересов разобрал едва половину, и всё норовил встать поближе к невесте, как будто боялся, что её, чего доброго, уведут. При этом глаза у него, сквозь всю эту любезность, были холодные и счётные, как у человека, который смотрит не на невесту, а на приданое, и не на тестя, а на его капитал.
— Господа, прошу, — Вересов широким жестом обвёл павильон. — Рассадимся так, чтобы все вошли в кадр и никто не вошёл в тень.
Рассаживали долго. Марфа Егоровна желала сидеть, Тихон Саввич желал стоять, Никита вообще не желал, а Аполлон желал, чтобы его сняли с тростью. Аграфена желала стоять рядом с женихом, жених — чтобы его сняли анфас, потому что, по его словам, в профиль у него «невыгодная линия подбородка». Марфа Егоровна на это заметила, что у некоторых и анфас линия невыгодная, и жених сделал вид, что не расслышал.
Вересов выказал терпение, достойное лучшего применения: он усадил главу семейства в кресло, супругу — по правую руку, невесту с женихом — по бокам, а сыновей поставил за спинами, как часовых у семейного счастья. Аполлону трость всё же разрешили — «для картинности», как он выразился, — и он тотчас принял позу, достойную, по его мнению, портрета в Эрмитаже.
— А теперь, господа, — распорядился Вересов, выныривая из-под чёрного сукна, — попрошу тишины. Не дышать. Не моргать. Смотреть сюда, в объектив, и думать о чём-нибудь приятном.
— О чём приятном? — переспросил Аполлон. — О мадере, что ли?
— О чём угодно, только не о мадере, — шепнул Вересов. — О мадере, сударь, глаза стекленеют, а мне нужны живые.
Он накрылся сукном, вынул крышку с объектива и поднял руку.
— Спокойно-о… не дышите… снимаю!
В стекле что-то щёлкнуло. Птица за окном, испугавшись, сорвалась с карниза. Семейство Полуяновых замерло на три секунды — целая вечность для людей, привыкших всё время о чём-то торговаться.
А Вересов, глядя сквозь стекло, успел за эти три секунды увидеть то, чего не увидел бы иной за три года знакомства.
Тихон Саввич сидел в кресле, как на троне, но пальцы его, лежавшие на подлокотнике, были сжаты в кулак — так сжимают руку люди, которые держат не подлокотник, а последнюю надежду. Смотрел он не в объектив, а чуть мимо, словно за спиной у фотографа стоял кто-то, кого он ждал и боялся увидеть.
Марфа Егоровна, по правую руку, сидела ровно, как вырубленная из бархата, но губы её были сжаты в нитку, а подбородок вздёрнут — так держатся люди, которым есть что скрывать и которые знают, что их за этим занятием застанут.
Никита стоял за креслом отца, и лицо у него было такое, будто он не на семейный портрет пришёл, а на собственные похороны: скулы ходят, взгляд тяжёлый, и вся фигура — как натянутая струна, которую тронь — зазвенит.
Аполлон, напротив, лучился: он стоял, опершись на трость, и улыбался в объектив так, как улыбаются только люди, которым в этот момент хорошо и которые искренне не понимают, отчего другим не так. Он был единственным в кадре, кто выглядел живым.
Аграфена смотрела на жениха — нет, не на жениха, а сквозь него, в какую-то свою, только ей ведомую даль, и в этом взгляде было столько тоски, что Вересов, сам того не желая, выдержку чуть не передержал.
А жених, Ефим Петрович, стоял прилизанный и прямой, как гвоздь, и смотрел в объектив с тем особенным, натренированным спокойствием, какое бывает у людей, которые всю жизнь позируют — не фотографам, а обстоятельствам. И только левая нога его, чуть согнутая, выдавала: этому человеку стоять на месте трудно. Он всё время хочет куда-то уйти.
Три секунды. Свет, как честный нотариус, всё это записал на стекло — без помарок, без ретуши, без снисхождения. И Вересов, ещё не зная, во что выльется эта съёмка, почувствовал вдруг холодок — тот самый, фотографический, какой бывает, когда в кадре, среди лиц, одно смотрит не туда, куда все.
— Готово, — выдохнул он, распрямляясь. — Благодарю покорно. Отпечатки будут через два дня.
Потом были поклоны, сборы, суета на крыльце. Тихон Саввич жал Вересову руку долго и значительно, как жмут руку человеку, от которого ждут не только снимка, но и чего-то большего, — а может, это Вересову уже тогда померещилось. Марфа Егоровна села в пролётку, не обернувшись. Никита подсадил отца и хлопнул дверцей, как захлопывают крышку сундука. Аполлон послал Вересову воздушный поцелуй и крикнул что-то про «непременно с мадерой». Аграфена, уже садясь, ещё раз оглянулась на жениха, и жених, отставший на крыльце, торопливо сунул в карман какую-то бумажку, которую всё вертел в пальцах, — и поспешил к пролётке, прихрамывая на левую ногу.
«Ишь ты, — подумал Вересов, глядя вслед пролёткам. — И у жениха, выходит, прихрамка. Город-то весь, как на грех, хромой сегодня».
Он проводил обе пролётки, поклонился каждой отдельно и вернулся в павильон, где Макар уже убирал кресла и сдувал с драпировки несуществующие пылинки.
— Ну как, Сергей Ильич? — спросил Макар. — Хорошие деньги?
— Деньги хорошие, — рассеянно ответил Вересов. — А вот семейство… славное семейство, Макар. Только уж больно по-разному они смотрят в одну сторону. Купец смотрит так, будто чего-то ждёт. Купчиха — будто чего-то боится. Старший сын — будто всё это ему поперёк горла. А жених… — он помолчал, — жених смотрит, как смотрят на сдачу: не обсчитали бы.
— А невеста? — спросил Макар.
— А невеста, — сказал Вересов, — смотрит на жениха так, как смотрят на запертую дверь, за которой кто-то стоит. Ты бы, Макар, на её месте тоже так смотрел.
Он постоял у окна, пока две пролётки не растворились в тумане, потом пожал плечами и спустился в тёмную комнату — проявлять.
А вечером, в красном свете фонаря, портрет вышел лишним.
Глава вторая,
в которой портрет выходит в люди, а семейное счастье даёт трещину
Всю ночь Вересов не спал. Он сидел в приёмной, курил дешёвый табак, от которого наутро будет болеть голова, и то и дело спускался в тёмную комнату — взглянуть, не исчезла ли седьмая фигура сама собой. Не исчезла. Стояла, как стояла: за левым плечом невесты, в чёрном, с бледным пятном вместо лица.
Дом вокруг него жил своей ночной жизнью. Где-то в мезонине тоскливо скрипели половицы — должно быть, ветер с Невы, а может, и сам дом переминался с ноги на ногу, как старик, у которого ломит кости к дождю. За окном фонарь на углу мигал жёлтым, и в этом мигании Вересову чудилось, что туман то наступает на стекло, то отступает, как человек, который не решается постучать. А в чулане под лестницей спал Макар, и сон его был крепок и безгрешен, как у всякого, кто в пятнадцать лет уже повидал столько, что небу впору отвернуться.
Вересов подходил к окну, прижимался лбом к холодному стеклу и думал. Думал он вот о чём.
Вариантов было ровно три, и все три — дурные.
Вариант первый: порча негатива. Бывает. Стекло, дурно промытое после прежней съёмки, хранит остаток старого изображения, и тогда поверх нового лица проступает старое, как проступает из-под свежих обоев прежний рисунок. Вересов сам видел такое у других мастеров: снимаешь чиновника — а у чиновника за плечом вдруг объявляется прошлогодняя невеста. Публика тогда охает и крестится, а знающий человек только плечами пожмёт: эмульсия, мол, скупа, не желает забывать. Но беда в том, что пластина у него была свежая. Новая. Залита коллодием третьего дня, в восемь утра, рукой Макара. На новом стекле старого изображения быть не может по законам той самой химии, ради которой Вересов когда-то бросил медицину.
Вариант второй: женщина и впрямь была в павильоне, а он её не заметил. Вересов прикинул и отмёл. Павильон — комната пустая, как ладонь; спрятаться в нём негде, разве что за драпировкой, а драпировку он собственноручно одёргивал перед съёмкой. Дверь была на запоре, ключ лежал у него в жилетном кармане. Окна под стеклянным скатом не отворялись с весны — он сам их тогда замазал замазкой, чтобы не дуло. И потом: чтобы так чётко выйти на снимке, надобно было стоять на свету, перед объективом, а не хорониться по углам.
Вариант третий Вересов гнал от себя, но тот возвращался, как возвращается навязчивый мотив: это не порча и не наваждение. Это нечто, чего он не понимает. А не понимал Вересов, человек науки, только одного — того, что противоречит свету.
Он так и не лёг. На рассвете, когда фонари стали гаснуть один за другим, как свечи на именинном пироге, он достал хозяйственную книгу — толстую, в клеёнчатой обложке, где каждая пластина имела номер, каждый клиент — фамилию, каждая кассета — пометку. Пластина номер сорок семь. Залита коллодием третьего дня, в восемь утра. Рукой Макара. Свежая, как яйцо из-под курицы.
— Стало быть, не наложение, — проговорил Вересов пустой комнате. — Стало быть, она там была.
Он произнёс это вслух, чтобы услышать, как глупо это звучит. Звучало глупо. Он повторил ещё раз — стало ещё глупее.
Тогда он поступил так, как поступал всегда, когда светопись задавала ему загадку: стал делать отпечатки. Проявил, закрепил, отмыл, высушил. Взял лупу. Согнулся над снимком, как следователь над местом преступления.
Женщина в чёрном была нечёткой, полупрозрачной — сквозь её плечо просвечивала драпировка, — но лицо под вуалью читалось. Молодая. Лет двадцати восьми. Тонкие губы, тёмные брови, взгляд — не в объектив, а чуть в сторону, словно она кого-то ждала. И ещё — Вересов заметил это не сразу — на груди у неё, под чёрным, угадывалась какая-то брошь, маленькая, тёмная. Или это блик. Или просто пятно на эмульсии. Вересов готов был поклясться, что никогда её не видел.
— А между тем вы, сударыня, изволили позировать в моём павильоне, — пробормотал он. — Любопытно, что ещё вы у меня позаимствовали, кроме кассеты.
Но ничего она не позаимствовала. Всё на месте: камеры, объективы, ванночки, флаконы. Банка с фиксажем — на полке, заперта, цела. Макар спал в чулане сном праведника и на все расспросы, учинённые ему в семь утра, отвечал лишь одно: «Я ж говорил — их шесть было! Чего пристали!»
К полудню Вересов принял решение. Он был человек гордый и честный в том особом смысле, в каком бывают честны фотографы: снимок может быть некрасив, но лгать он не должен. А снимок, на котором семь человек вместо шести, лжёт — неважно, в чью пользу. И неважно, что заказчик пока не видел и не требует.
— Еду к Полуяновым, — объявил он, укладывая отпечаток в картонную папку. — Объясню, что вышла порча, и переснимем бесплатно. Профессия требует.
— Ой ли, профессия, — хмыкнул Макар, развешивая на верёвке мокрые отпечатки. — Профессия требует деньги брать, а вы едете деньги возвращать. Я таких профессий не видывал.
— Вырастешь — увидишь. И прибери в павильоне. И не трогай кассеты.
— Да я их, почитай, пальцем не касаюсь! — возмутился Макар. — Лежат себе, чистые, помеченные…
Он осёкся на полуслове, и Вересов, уже взявшийся за шляпу, обернулся.
— Что?
— Да так, — Макар отвёл глаза. — Помеченные, говорю. Все до одной. Как вы велели.
Вересов прищурился, но допрашивать не стал. Потом. Всё потом: сначала — к купцу, а уж потом — к собственному ученику, у которого, чуял он нутром, за пазухой зреет какая-то невысказанная вина.
Дом Полуяновых стоял на Петербургской стороне, на Большом проспекте, — двухэтажный, каменный, с чугунными воротами и с вывеской «Чайная торговля Полуянов и сыновья» прямо по фасаду, выведенной золотом по чёрному. Вывеска была настолько добротна, что казалась главнее дома, а дом — лишь подставкой под неё. Ворота были на запоре, но калитка для приказчиков — открыта, и Вересов вошёл во двор, как свой, хотя своим тут не был.
Двор был крыт булыжником, чист, как сковорода, и по нему, поклонившись, сновал приказчичий люд: один нёс кипу накладных, другой катил бочонок, третий, согнувшись в три погибели, что-то записывал на ходу в засаленную книжку. Пахло рогожей, чаем и мокрым камнем. Вересова заметили, оглядели — и, решив, что это, верно, какой-нибудь страховой агент или заезжий комми, вновь занялись делами. Чайная торговля Полуяновых не останавливалась ни на минуту, даже когда в семье, судя по всему, назревала гроза.
Принял его Дутов — тот самый, с портфелем. Выслушал с непроницаемым лицом, кивнул и повёл в дом. И всю дорогу через двор молчал, только один раз, у самого крыльца, обернулся и поглядел на Вересова так, будто хотел что-то сказать, да раздумал.
Гостиная, куда его провели, была под стать хозяину: тяжёлая, тёмная, с мебелью, которая, казалось, вросла в пол ещё при Николае. На стенах — портреты предков в овальных рамах, все как один суровые, точно позировали им не фотографы, а следователи. В углу гудел самовар — огромный, медный, надраенный до того, что в него можно было смотреться, как в зеркало, и Вересов невольно подумал, что такому самовару самое место в павильоне: уж он-то на снимке вышел бы картинно.
Семейство собиралось в гостиную медленно и неохотно, как на панихиду. Марфа Егоровна вошла первой, оглядела Вересова с недоверием и села, не предложив ему сесть. Явился Никита — встал у окна, сложив руки, как в павильоне, и даже, кажется, не поздоровался. Пришёл Аполлон, приглаживая волосы, и улыбнулся Вересову как старому знакомому — улыбнулся, впрочем, и стулу, и самовару, и собственному отражению в его медном боку. Аграфена Тихоновна села у двери, бледная, с пяльцами в руках, и Вересов поймал её взгляд: она смотрела на него с каким-то тихим, почти болезненным любопытством, как смотрят на вестника, от которого ждут дурных новостей, но не смеют спросить.
Жениха не было. Вересов это отметил и отложил в уме: помолвка, портрет — а жениха на семейных разбирательствах не видно.
Сам хозяин вышел последним. В домашнем сюртуке, без цепи, Тихон Саввич выглядел меньше и старее, чем намедни, — так выглядит человек, с которого сняли парадную сбрую. Он тяжело опустился в кресло, огладил бороду и только потом поднял глаза на гостя.
— Ну-с, молодой человек, — прогудел он. — Говорят, у вас ко мне дело. Докладывайте.
Вересов вынул отпечаток и положил на стол, к самовару.
— Портрет испорчен, Тихон Саввич. Вышла порча негатива. Прошу прощения великодушно: переснимем в любой удобный день, бесплатно.
— Порча? — купец взял снимок. — Какая ещё порча?
И умолк.
В гостиной стало тихо так, что слышно было, как в самоваре шевелится уголь. Тихон Саввич смотрел на снимок, и лицо его медленно, снизу вверх, заливало серым. Пальцы, державшие картон, побелели.
— Что это? — спросил он тихо. — Кто это?
Марфа Егоровна привстала, заглянула мужу через плечо — ахнула и прижала ко рту платок. Никита, не сходя с места, вытянул шею. Аполлон, любопытный, как кот, уже стоял рядом и вертел головой.
— Семь, — воскликнул он радостно. — А было шесть! Папенька, гляди, вас семеро! Это же… это же прелесть какая!
— Молчать! — рявкнул Никита так, что Аполлон подпрыгнул. — Дурак. Считал бы лучше свои карточные долги.
— Никита! — одёрнул Тихон Саввич, не отрывая глаз от снимка. — Не при людях.
— А при ком? — огрызнулся Никита. — При ком мне его стыдить, если он сам не стыдится? Он вчера опять проигрался, батюшка, я наверное знаю, мне приказчики донесли. А вы всё: «Поля да Поля»…
— Замолчи, говорю, — купец стукнул ладонью по подлокотнику, и самовар отозвался коротким гулом, как будто и он вступился за порядок. Потом Тихон Саввич поднял глаза на Вересова, и взгляд у него был не гневный — испуганный, и оттого ещё более тяжёлый.
— Откуда она здесь? — спросил он. — Отвечай.
— Не знаю, — честно признался Вересов. — В павильоне её не было. Клянусь чем угодно. Потому и говорю: порча. Бывает при съёмке…
— Не бывает, — перебил купец глухо. — У тебя, мил человек, не бывает. У тебя, я слыхал, лучший павильон на острове. А выходит — воруешь чужие лица?
Вересов побледнел, но сдержался.
— Я пришёл переснять, — ответил он ровно. — За свой счёт. И негатив уничтожу при вас.
— Уничтожишь, — отчеканил Никита, выходя из угла. — И негатив, и отпечатки. Все. И переснимать не надо. И денег твоих не надо.
— Погоди, Никита, — вмешался Дутов, выступив от двери. — Человек признал вину, предлагает поправить…
— Молчи, Евграф, — отрезал Никита. — Не твоя лавка.
Он вынул из портмоне пачку, отсчитал — Вересов успел заметить, что пачка толстая, а купюры хрустят по-новому, — и положил на стол поверх снимка.
— Тут полтораста рублей. Забирай. За съёмку, за порчу, за беспокойство. И чтобы духу твоего тут не было. Негатив сожги сегодня же. Отпечатки — все до единого. Понял?
Полтораста рублей. Вересов мысленно пересчитал: это три месяца спокойной работы. Это новые кассеты, новый объектив, уголь для печи, полушубок Макару к зиме. Это, наконец, покой — та роскошь, которой у фотографа с Аптекарского отродясь не бывало. Полтораста рублей за то, чтобы сжечь одну испорченную пластину, — таких денег не платят за порчу. Такие деньги платят за тишину. А тишину покупают те, кому есть что прятать.
— Понял, — сказал Вересов. И взял деньги.
— Вот и славно, — Никита впервые улыбнулся, и улыбка вышла у него как у человека, который захлопнул крышку. — Дутов проводит.
Он взял снимок со стола — не глядя, словно тот жёг ему пальцы, — и сунул в карман сюртука, и Вересов заметил, что рука у него при этом дрожит, как дрожит рука человека, который тащит из воды утопленника, а сам боится, что тот оживёт.
Уже в дверях Вересов обернулся. Тихон Саввич всё сидел в кресле, не отрывая глаз от того места на столе, где только что лежал снимок, и беззвучно, одними губами, повторял что-то. Вересов не расслышал, но разобрал по губам — и выходило похоже на «мертва».
А может, показалось. Может, «мерка» — купец всю жизнь торговал, ему везде мерещится мера.
Калитку за ним запер Дутов, и Вересов уже ступил на мостовую, когда сзади послышались быстрые лёгкие шаги и тихий оклик:
— Господин фотограф! Постойте!
Он обернулся. От калитки, кутаясь в шаль, бежала Аграфена Тихоновна — бледная, запыхавшаяся, с тем самым лицом, какое Вересов заметил ещё в гостиной: с лица не сходило ожидание дурной вести.
— Вы что-то забыли мне сказать, сударыня? — спросил он, снимая шляпу.
— Нет, — она оглянулась на дом, словно боясь, что из окон глядят, и понизила голос до шёпота. — Я вам, сударь, сама хочу сказать. Только поклянитесь, что не выдадите меня.
— Клянусь светописью, — серьёзно произнёс Вересов, и Аграфена, не поняв шутки, кивнула, как будто это и впрямь была самая надёжная клятва на свете.
— Я эту женщину знаю, — выдохнула она. — Ту, что у нас на портрете вышла. Лица не вижу, а… а вот тут, — она коснулась рукой того места на груди, где у фигуры в чёрном темнела брошь, — брошь. Её я узнала. У нас в доме такая хранилась, в шкатулке, только её давно уж нет. Покойная… — она запнулась и поправилась: — Та, кого в доме покойной зовут, при ней была. Это её брошь.
Вересов подался вперёд.
— Кого «зовут покойной»? — спросил он тихо. — У вас в доме есть покойница, которой не было на портрете?
Аграфена прикусила губу и вдруг отшатнулась, как от удара, — видно, сказала больше, чем хотела.
— Не спрашивайте, — прошептала она, пятясь к калитке. — Я и так лишнего наговорила. Только одно вам скажу, по-сестрински, будто вы мне брат: не сжигайте снимок, Сергей Ильич. Что бы вам ни платили. Светопись ваша… она, может, последняя правда, что в нашем доме осталась. — И, уже взявшись за кольцо калитки, прибавила так тихо, что Вересов скорее угадал, чем услышал: — А ещё — не ходите больше к нам. Ради Бога, не ходите. У нас теперь такое начнётся, что и стены не выдержат.
Калитка хлопнула, и Вересов остался один на пустой улице, под фонарём, в котором тонул туман. В голове у него, как два отпечатка на одном стекле, накладывались друг на друга два голоса: старческий шёпот купца «мертва» — и этот, девичий, задыхающийся: «та, кого в доме покойной зовут». Стало быть, у Полуяновых и впрямь есть покойница, о которой не говорят. И покойница эта, судя по всему, вчера утром приходила к нему сниматься — тайком, под вуалью, «чтоб лицо не очень-то разобрать».
Вересов зашагал к мосту и только теперь понял, что всё это время сжимал в кармане пачку чужих денег. Словно держал за хвост змею.
До дому Вересов дошёл пешком, хотя были деньги и на извозчика. Шёл через Тучков мост, мимо серой Невы, и в голове у него, как мокрый отпечаток на верёвке, покачивалась одна и та же мысль: полтораста рублей — это плата не за сожжённый негатив. Это плата за то, чтобы он никогда, никому, ни при каких обстоятельствах не вспомнил, что на семейном портрете Полуяновых было семеро.
А такие платы, Вересов знал это по жизни, всегда имеют продолжение.
Вечером он сидел в тёмной комнате, курил и смотрел на негатив, который должен был сжечь. В красном свете фонаря женщина в чёрном казалась живой — только не дышала. И Вересов вдруг поймал себя на странном чувстве: он боялся не её, а за неё. Словно это не она явилась к нему на снимок незваной, а он сам впустил её — и теперь отвечал за неё, как хозяин отвечает за гостя.
Он зажёг лампу, достал из ящика стола чистый лист и карандаш и, сам не зная зачем, стал выписывать столбиком всё, что знал. Получилось немного и всё — странно. Женщина в чёрном. Откуда она взялась на стекле — непонятно. Её лицо, будто назло, легло поверх семейного портрета Полуяновых — и дом, где всё, казалось, было начищено до блеска, как самовар к приезду гостей, в один миг пошёл трещинами: купец побледнел до белизны, старший сын отсчитал полтораста рублей не торгуясь, девица у калитки шептала про «покойницу» и умоляла не сжигать снимок, а сам хозяин, если Вересов верно прочёл по губам, повторил дважды: «мертва».
Он перечитал список, покачал головой и приписал внизу, сбоку, как приписывают вывод, который самому себе страшно сделать: «Она жива. И её боятся».
И вот тут-то, глянув на эту строчку, Вересов впервые в жизни ощутил то, чему у него не было названия, но что было знакомо каждому, кто когда-либо наводил фокус: упрямое, зудящее, как недодержанный снимок, желание досмотреть. Он был фотографом — человеком, который всю жизнь только и делает, что доводит до конца изображения: проявляет, закрепляет, отмывает. А тут перед ним лежало изображение, оборванное на самом интересном месте, — женщина, которой не должно быть, и семья, которая заплатила за то, чтобы её не было. И он понял: сжечь негатив — значит оборвать изображение. А он так не умел. Не умел по самой своей природе — как не умеют не дышать.
— Никакой я не сыщик, — объявил он вслух красному фонарю. — Я фотограф. Но фотограф, Макар, не бросает снимок на половине. А у этого снимка, чует моё сердце, сюжет только начинается.
Он погасил лампу и ещё долго сидел в темноте, вглядываясь в негатив, за которым, в красной полутьме, смутно угадывался контур женщины в чёрном. И ему казалось, что она смотрит на него оттуда — не с укором, а с вопросом: «Ну что, господин фотограф? Вы меня проявите — или так и оставите в темноте?»
— Сергей Ильич, — Макар стоял в дверях, придерживая створку. — Негатив-то… сжечь прикажете?
— Прикажу, — сказал Вересов. — Завтра.
— А отпечатки?
— И отпечатки.
— А тот, что под вашей подушкой?
Вересов вздохнул и выпустил дым к красному фонарю.
— А тот, что под подушкой, Макар, — сказал он, — оставим. В знак того, что светопись не лжёт. Даже когда все вокруг врут — и платят за молчание полтораста рублей.
Макар помолчал, переминаясь с ноги на ногу, и вдруг выпалил:
— Сергей Ильич, а ведь я вам соврал давеча. Насчёт кассет. Не все я пометил. Одну, что заряжал, так и не пометил — забегался. Думал, обойдётся.
Вересов медленно повернулся.
— Какую именно?
— А ту, что под номером сорок семь, — признался Макар, не поднимая глаз. — На которой Полуяновых снимали.
В тёмной комнате повисла тишина, и в этой тишине Вересов впервые за сутки — не закричал, нет. Он рассмеялся. Тихо, устало, почти ласково.
— Ну, Макар, — проговорил он сквозь смех. — Вот тебе и разгадка. Не привидение и не порча. Кассета-то, выходит, была не пустая. На ней кто-то уже снялся — до Полуяновых. А ты её, голубчик, зарядил вторично, и вышло у нас на одном стекле два лица: одно поверх другого.
— Так я… я же не нарочно! — замахал руками Макар. — Я же думал, она пустая! Кто ж знал!
— Никто не знал, — согласился Вересов. — Кроме той дамы, что снялась первой.
Он поднялся, взял с полки журнал записи клиентов и раскрыл на позавчерашнем дне.
— А теперь, Макар, — продолжал он, ведя пальцем по строчкам, — скажи-ка мне: кто приходил к нам сниматься в тот день, накануне Полуяновых? Кто был у нас утром, когда меня не было дома?
Макар наморщил лоб, потом хлопнул себя по лбу.
— Была! Была одна! В чёрном вся, под вуалью, как вдова! Говорит — снимите меня, да так, чтоб лицо не очень-то разобрать. Я и снял. Я же, говорит, в трауре, мне для памяти… А записать её я… — он осёкся. — Не записал. Она рубль дала и ушла, а я фамилию спросить постеснялся.
— Стеснялся он, — Вересов покачал головой. — А вышло, что дама эта теперь стоит на портрете купца Полуянова, и купец Полуянов за её молчание заплатил мне полтораста рублей. Чувствуешь, Макар, чем пахнет?
— Чем?
— Неприятностями, — подтвердил Вересов. — Большими, семейными, купеческими неприятностями, в которые мы с тобой, по милости твоей незаписанной вдовы, уже вляпались по самую объективную крышку.
Он закрыл журнал, посмотрел на негатив, на Макара, на красный фонарь — и вдруг усмехнулся той самой усмешкой, с какой входят в тёмную комнату, заранее зная, что проявится.
— Впрочем, — прибавил он, — поживём — увидим, кто из нас лишний на этом снимке.
Pulsuz fraqment bitdi.