Kitabı oxu: «Макс. Дьявол в клетке»
Марина
Есть места, где воздух пахнет концом.
Не смертью — нет. Смерть милосерднее. Она приходит однажды и забирает. А здесь... здесь умирают каждый день. По капле. По вдоху. По секунде, отмеренной чужой волей.
Я остановила машину у КПП и несколько минут просто смотрела сквозь лобовое стекло на серые стены, опоясанные колючей проволокой. ИК-6. Исправительная колония строгого режима. Моё новое место работы.
Господи, во что я ввязалась.
Руки на руле мелко дрожали. Я сжала пальцы до белизны костяшек — не поможет. Страх не уходит, если его душить. Он просачивается глубже, в кости, в сухожилия, свивает там гнездо и ждёт. Всегда ждёт своего часа.
Охранник на вышке проводил мою машину взглядом. Равнодушным. Оценивающим. Здесь на всех смотрят так — будто прикидывают, сколько ты протянешь. Сколько дней, недель, месяцев пройдёт, прежде чем ты сломаешься. Прежде чем это место высосет из тебя всё человеческое и оставит пустую оболочку.
Я вышла из машины.
Ноябрьский ветер ударил в лицо, швырнул в глаза горсть ледяной мороси. Небо над колонией висело низкое, давящее, цвета старого свинца. Ни просвета. Ни намёка на солнце. Идеальная метафора, подумала я. Идеальная декорация для ада на земле. Только черти здесь носят погоны, а грешники — робы с номерами.
Каблуки простучали по бетону — неуместно громко, неуместно женственно. Я поймала себя на мысли, что надо было надеть что-то другое. Что-то, что не кричит «жертва» каждым швом, каждым изгибом ткани. Строгое платье, туфли на шпильке, пальто песочного цвета — я выглядела так, будто собиралась на деловую встречу, а не в место, где людей перемалывают в труху.
Но поздно. Поздно менять туфли, поздно менять решение, поздно менять жизнь.
Хотя нет.
Жизнь я как раз меняла. Именно для этого и приехала сюда.
Проходная пахла сыростью и дешёвым табаком. Охранник — молодой парень с оловянными глазами — долго изучал мои документы, сверял фотографию с лицом, будто подозревал, что я пытаюсь проникнуть сюда обманом. Интересно, кому придёт в голову рваться в это место по собственной воле?
Мне. Мне пришло.
— Проходите. Административный корпус — прямо и направо.
Я кивнула и пошла вперёд. Спиной чувствовала его взгляд. Оценивающий. Липкий. Здесь все смотрят так, подумала я. Даже охрана. Особенно охрана. Когда живёшь среди хищников, рано или поздно начинаешь мерить мир их мерками.
Плац был пуст. Серый бетон, серые стены, серое небо. Где-то вдалеке лязгнула металлическая дверь. Прокричала ворона — и звук этот, хриплый, резкий, повис в воздухе как проклятие. Я ускорила шаг.
В детстве я боялась тюрем. Не потому что знала, что это такое — откуда бы? Просто чувствовала: есть места, куда не должна ступать человеческая нога. Места, где стены впитали столько страдания, что оно сочится из каждой трещины, из каждого камня. Теперь я шла по такому месту — и детский страх поднимался из глубин, сжимал горло ледяными пальцами.
Соберись, Марина. Ты больше не ребёнок. Ты — кандидат психологических наук. Специалист по криминальной психологии. Ты сама выбрала эту дорогу.
Сама выбрала.
И заплатишь за этот выбор — сполна.
Кабинет начальника колонии располагался на втором этаже административного корпуса — единственного здания, которое не выглядело так, будто его строили с ненавистью к человечеству. Ковровая дорожка на лестнице, пластиковые панели на стенах, даже какой-то фикус в углу — жалкая попытка создать видимость цивилизации посреди этого бетонного кошмара.
Полковник Гришин встретил меня стоя. Это могло бы показаться вежливостью, если бы не его глаза.
Маленькие. Водянистые. С той особой мутью во взгляде, которая бывает у людей, слишком долго живущих среди чужой боли. Он смотрел на меня так, будто уже знал обо мне всё. Все мои секреты, все мои страхи, все мои ночные кошмары.
— Марина Андреевна Вершинина, — он произнёс моё имя так, будто пробовал на вкус. — Кандидат психологических наук. Специализация — криминальная психология. Впечатляет.
Он не считал, что это впечатляет. Он считал, что это смешно. Я видела это в изгибе его тонких губ, в том, как он чуть откинулся назад, скрестив руки на груди. Для него я была очередной московской штучкой, которая начиталась умных книжек и решила поиграть в спасительницу душ. Он видел таких. Все они сбегали через месяц-два, с потухшими глазами и разбитыми иллюзиями.
Посмотрим, полковник. Посмотрим.
— Спасибо, что приняли меня, — сказала я ровно. — Понимаю, что психолог в штате колонии — не самая типичная должность.
— Не самая, — согласился он. — Но Москва настаивает. Гуманизация системы, ресоциализация осуждённых... — Он махнул рукой, будто отгоняя назойливую муху. — Красивые слова для отчётов. Пыль в глаза проверяющим. А по факту — вы будете ковыряться в головах у людей, которых уже ничто не исправит.
— Я не собираюсь никого исправлять.
Он приподнял бровь. Впервые с начала разговора в его глазах мелькнуло что-то похожее на интерес.
— Тогда зачем вы здесь?
Хороший вопрос. Очень хороший вопрос, полковник.
Я могла бы сказать правду. Что десять лет назад двое подонков забили моего младшего брата в подворотне — за телефон и пятьсот рублей в кармане. Забили ногами. Запинали насмерть. Димке было восемнадцать. Он возвращался с дня рождения друга. Немного выпил, был весёлый, счастливый — он всегда был счастливым, мой Димка, солнечный мальчик с ямочками на щеках.
Их так и не нашли. Ни одного. Ни единой зацепки.
А я с тех пор не сплю без снотворного. Каждую ночь вижу его лицо — живое, смеющееся — и просыпаюсь с криком в горле, с простынями, мокрыми от пота.
Я могла бы сказать, что хочу понять. Заглянуть в голову убийцы. Найти ту точку, где человек перестаёт быть человеком. Потому что если я пойму — может, отпустит. Может, перестанет выжигать изнутри.
Но я не сказала.
— Научный интерес, — улыбнулась я. — Чистая академическая любознательность.
Гришин смотрел на меня долго. Прощупывал взглядом, как опытный хирург прощупывает опухоль. Потом усмехнулся — и в этой усмешке было что-то скользкое, масляное, от чего захотелось немедленно вымыть руки.
— Ладно. Любознательность так любознательность. У меня для вашей любознательности есть подарочек.
Он вытащил из стопки на столе картонную папку — потрёпанную, с загнутыми уголками — и бросил передо мной.
— Князев Максим Дмитриевич. Кличка — Князь. Двадцать один год, статья сто пятая, часть вторая. Убийство с особой жестокостью. Срок — двенадцать лет строгого режима.
Я открыла папку.
И мир остановился.
Фотография.
Чёрно-белая, казённая, с номером на груди. Такие снимки делают тысячами — конвейер сломанных судеб, архив человеческого мусора. Щёлк-щёлк-щёлк — и вот ещё одно лицо в бесконечной галерее преступников. Ещё один номер в системе.
Но это лицо...
Оно не вписывалось в рамку.
Скулы — резкие, как горный хребет, как линия ножа. Челюсть — тяжёлая, волевая, с упрямым изломом, который бывает у людей, которых жизнь била — но так и не сломала. Губы — чуть припухшие, неожиданно чувственные на этом жёстком лице. Шрам над бровью — тонкий, едва заметный, но придающий лицу что-то хищное, опасное. И глаза.
Господи, эти глаза.
Голубые. Светлые. Ледяные. С той звериной настороженностью, которую я видела только однажды — в зоопарке, у волка за решёткой. Он смотрел сквозь прутья так, будто в любой момент мог их перегрызть. Будто клетка — временное недоразумение. Будто весь мир — его территория, просто люди об этом ещё не знают.
Этот мальчик — мужчина? — смотрел так же.
Сквозь фотографию. Сквозь меня. Сквозь время и пространство, сквозь стены и расстояния.
Что-то сжалось у меня под рёбрами. Что-то древнее, инстинктивное, из тех времён, когда мы ещё жили в пещерах и знали: если видишь хищника — беги. Беги, пока не поздно. Беги, пока он не почуял твой страх.
Но я не могла оторваться от этого лица.
От этих глаз.
От боли, которая стояла в них — застывшая, окаменевшая, как вечная мерзлота.
— Три дня назад избил сокамерника, — голос Гришина доносился будто издалека. — Некоего Сидорчука. Тот до сих пор в реанимации, врачи не уверены, что выкарабкается. Князев молчит. Ни слова не сказал — ни следователю, ни мне, ни даже своему адвокату. Сидит в одиночке и смотрит в стену. Как чёртов манекен.
Я перевернула страницу. Заставила себя читать — сухие казённые строчки, за которыми скрывалась чья-то изломанная жизнь.
— Что известно о мотиве?
— Ничего. В том-то и дело. Сидорчук — тихий, безобидный. Статья за мошенничество, четвёртая ходка. Они даже не пересекались раньше, в разных отрядах сидели. А тут — ни с того ни с сего — забил так, что охрана еле оттащила. Ещё бы минута — и труп.
Я листала дело. Детский дом с трёх лет. Ни отца, ни матери — оба лишены родительских прав за употребление наркотиков. Воспитывался в государственных учреждениях, переводился из одного детдома в другой четыре раза. Сестра — Анна Дмитриевна Князева, на четыре года младше. Воспитывалась там же.
Умерла в четырнадцать лет.
Я остановилась.
Перечитала строчку ещё раз.
Причина смерти: суицид.
Четырнадцать лет. Девочка-подросток. Суицид.
Что-то холодное поползло по позвоночнику, вдоль каждого позвонка, как змея, как чужие пальцы в темноте.
Почему? Что случилось с этой девочкой? Что довело ребёнка до такого?
И что это сделало с её братом?
— Мне нужна его психиатрическая экспертиза, — сказал Гришин, вырывая меня из мыслей. — Руководство давит. Хотят понять — он псих или просто зверь. Если псих — переведём в специальное учреждение на принудительное лечение. Если зверь... — он пожал плечами с показным равнодушием, — ну, будем держать в клетке, как и положено держать диких животных.
— И вы хотите, чтобы это определила я?
— А для чего ещё вы здесь, Марина Андреевна? Не для красивых глаз же вас из Москвы прислали.
Он улыбался. Той улыбкой, которая никогда не касается глаз. Я знала таких людей. Работала с такими. Они не врут в привычном смысле — они просто никогда не говорят правды. Их слова — как колючая проволока вокруг этой колонии: вроде бы на месте, вроде бы служит цели, но коснёшься — порежешься до крови.
Что он скрывает? Почему так настаивает именно на этом заключённом?
Впрочем, какая разница. Я приехала сюда работать. И я буду работать.
— Хорошо, — сказала я. — Когда я смогу его увидеть?
— Завтра. Первый сеанс в девять утра. Кабинет для работы вам покажут. Охрана будет дежурить за дверью — мало ли что.
— Он опасен?
Глупый вопрос. Человек, способный забить другого человека почти до смерти, по определению опасен. Но я хотела услышать, что скажет Гришин. Как скажет.
— Опасен? — он хмыкнул. — Князь — один из самых опасных, кого я видел за двадцать лет службы. И дело не в физической силе — хотя и в ней тоже. Дело в глазах. Он смотрит — и ты понимаешь: для него убить человека — как воды попить. Никаких эмоций. Никаких сомнений. Просто действие. Просто необходимость.
Он встал, давая понять, что аудиенция окончена. Я тоже поднялась, сгребла папку с делом.
— Марина Андреевна.
Я обернулась у самой двери.
Гришин смотрел на меня. Впервые — без усмешки, без масляного блеска во взгляде. Почти серьёзно. Почти по-человечески.
— Совет от старожила. Не смотрите ему в глаза слишком долго. Князь — он... затягивает. Как омут. Нырнёте — не вынырнете.
Это была не забота. Это было предупреждение. Или угроза, завёрнутая в вежливость. Я так и не поняла.
— Благодарю за совет, — сказала я ровно. — Учту.
И вышла.
Обратная дорога через плац. Мимо серых бараков, одинаковых, как надгробия. Мимо вышек с часовыми — маленькими фигурками на фоне свинцового неба. Мимо колючей проволоки, которая поблёскивала в тусклом свете, как оскал голодного зверя.
Где-то там, за этими стенами, в одиночной камере, сидел он. Максим Князев. Двадцать один год. Убийца. Волк в клетке.
И я завтра войду в эту клетку.
Я остановилась посреди плаца. Достала из кармана пачку сигарет — дурная привычка, начала после смерти Димы и так не смогла бросить. Щёлкнула зажигалкой. Затянулась так глубоко, что закружилась голова.
Вокруг — ни души. Только ветер гоняет по бетону какой-то мусор, только каркает где-то ворона, только гудят провода над головой. Тишина — но не мирная. Тяжёлая. Давящая. Тишина места, где крики давно стали обыденностью.
Зачем я здесь?
Научный интерес — ложь. Гуманизация пенитенциарной системы — пустые слова для отчётов. Даже поиск ответов о природе зла — полуправда, отговорка для самой себя.
Настоящая правда была проще. И страшнее.
Я мертва.
Уже десять лет мертва. С того самого дня, когда позвонили из морга и попросили приехать на опознание. С того момента, когда я увидела Димку на металлическом столе — и не узнала. Потому что это был не он. Не мой солнечный, смешливый брат. Это был кусок мяса с разбитым лицом, с выбитыми зубами, с запёкшейся кровью в светлых волосах.
Они били его ногами. Долго. Методично. За гребаный телефон и пятьсот рублей.
С тех пор я хожу, дышу, работаю — но внутри пусто. Выжженная земля. Соляная пустыня, где ничего не растёт и не вырастет никогда. Я разучилась радоваться. Разучилась плакать. Разучилась чувствовать что-либо, кроме этой тупой, ноющей боли в груди — постоянной, как шум крови в ушах.
Игорь это почувствовал быстро. Мой муж — умный человек, успешный адвокат, мастер слов и манипуляций. Он понял в первый же год нашего брака: его жена — красивая обёртка от конфеты, которую кто-то давно съел. Внутри ничего нет. Ни любви, ни страсти, ни даже нормальной человеческой злости. Только холодная пустота.
Поэтому он нашёл утешение на стороне. Не знаю, когда это началось — может, через год после свадьбы, может, через два. Я находила следы — чужие духи на рубашке, длинный рыжий волос на пиджаке, стёртые сообщения в телефоне, поздние «совещания», которые случались всё чаще. Я знала. И молчала.
Потому что не имела права требовать верности. Я сама отдала ему пустоту вместо жены. Сама закрылась, заледенела, превратилась в статую. А он... он просто искал тепла там, где мог его найти.
Пустоцвет.
Он так меня называет. Когда злится. Когда выпьет лишнего. Когда хочет сделать больно — а он хочет всё чаще, потому что моё равнодушие бесит его больше, чем бесили бы скандалы и истерики.
«Десять лет, Марина. Десять лет я жду наследника. А ты даже забеременеть не можешь. Пустая. Бесполезная. Сухая земля. Пустоцвет».
Бесконечные врачи. Бесконечные анализы. Бесконечные унизительные процедуры — ложись, раздвинь ноги, потерпи, так надо. Бесконечные отрицательные тесты. Бесконечное «к сожалению, в этом цикле снова не получилось». Бесконечные слёзы в подушку — раньше, когда я ещё умела плакать. Бесконечное ощущение собственной неполноценности, которое он вбивал в меня день за днём, слово за словом.
И его глаза. Каждый раз — одно и то же разочарование. Одно и то же презрение. Одна и та же молчаливая констатация: ты бракованная. Ты не справилась. Ты подвела. Ты — пустое место в красивой упаковке.
Я затянулась снова. Дым царапал горло, обжигал лёгкие.
Врачи говорят — физически я здорова. Все анализы в норме, все показатели идеальные, все органы функционируют как положено. Необъяснимое бесплодие, говорят они. Иногда такое случается. Иногда тело просто отказывается выполнять свою функцию — без видимых причин.
Но я-то знаю причину.
Тело не обманешь. Организм знает то, что разум отказывается признать.
Я не хочу приносить ребёнка в этот мир. В мир, где восемнадцатилетних мальчиков убивают за телефон. В мир, где четырнадцатилетние девочки вешаются в детдомах. В мир, где я каждую ночь вижу лицо мёртвого брата — и просыпаюсь в пустой ледяной постели рядом с человеком, который давно меня разлюбил.
Если вообще любил когда-нибудь.
Сигарета догорела до фильтра, обжигая пальцы. Я бросила окурок на бетон, втоптала каблуком. Посмотрела на серые стены колонии — и вдруг поняла.
Знаешь что, Марина? Ты приехала сюда не за ответами. Ты приехала, чтобы почувствовать хоть что-нибудь. Страх, отвращение, ужас — неважно. Лишь бы не эта ватная пустота, которая пожирает тебя изнутри. Лишь бы не это мёртвое молчание вместо сердцебиения.
Ты приехала сюда, потому что мёртвым место среди мёртвых.
А теперь — папка с делом незнакомого убийцы. Фотография. Волчьи глаза на казённом снимке. Застывшая боль во взгляде — такая знакомая, такая своя, будто смотришь в зеркало.
И это чувство...
Не страх.
Узнавание.
Словно я смотрела в кривое зеркало — и увидела там не своё отражение, но свою тень. Тёмную, изломанную, ту часть себя, которую прячу так глубоко, что сама забыла о её существовании.
Он потерял сестру. Я потеряла брата.
Он убил — за неё? По другой причине? Или просто потому, что боль, если её не выпускать, рано или поздно взрывается изнутри?
Я ищу убийц — чтобы понять. Чтобы перестало болеть. Чтобы найти точку, где человек ломается, и понять — можно ли было это предотвратить. Можно ли было спасти Димку, если бы те двое... если бы кто-то раньше...
Два сломанных человека. Два осколка, которые не складываются ни в какую картину.
Интересно, полковник, что ты имел в виду, когда говорил «затягивает»?
Вечером я сидела в машине на парковке у собственного дома и не могла заставить себя выйти.
За окнами кухни горел тёплый свет. Игорь был дома — его чёрный «Лексус» блестел у подъезда, свежевымытый, ухоженный, как и его хозяин. Может, даже приготовил ужин. Может, купил цветы — лилии, которые я ненавижу, но он упорно продолжает их дарить. Он делает это иногда — после особенно долгих «командировок». Не вина — Игорь никогда ни в чём не чувствует себя виноватым. Скорее откуп. Ритуал поддержания видимости.
А я так устала от этой видимости.
Я достала папку с делом. В темноте машины, под тусклым светом экрана телефона, снова открыла на фотографии.
Максим Князев смотрел на меня.
«Не смотрите ему в глаза слишком долго. Затягивает, как омут».
Я смотрела.
Пыталась понять — что в этом лице такого, что не отпускает? Красота? Да, несомненно. Жёсткая, хищная, опасная красота, от которой что-то сжимается внизу живота. Но красивых мужчин я видела сотни. Сталкивалась с ними на работе, на конференциях, в кабинетах богатых клиентов Игоря. Опасность? Тоже. Но я работала с маньяками, с серийными убийцами, с людьми, от одного присутствия которых хотелось выблевать завтрак.
Это было другое.
В его глазах стояла боль.
Та же самая боль, которую я видела каждое утро в зеркале. Застывшая, окаменевшая, вросшая в душу так глубоко, что стала частью личности. Боль человека, который потерял всё — и научился с этим жить.
Потому что выбора не было.
Потому что умереть оказалось сложнее, чем продолжать существовать.
Потому что каждый день просыпаешься — и понимаешь, что ещё один день надо прожить. И ещё один. И ещё. Бесконечная череда серых дней, похожих друг на друга, как камеры в этой колонии.
Я закрыла папку. Сунула в сумку.
Вышла из машины.
Поднялась на шестой этаж, считая ступеньки — старая привычка, помогает не думать.
Открыла дверь.
— О, явилась наконец, — Игорь стоял в дверях кухни с бокалом вина в руке. Красивый, ухоженный, в домашнем кашемировом свитере и дорогих джинсах. Чужой человек, с которым я делю постель уже десять лет. — Как первый рабочий день в клоаке?
— Нормально.
— Нормально, — он усмехнулся, покачивая вино в бокале. Красное. Дорогое. Наверное, из той бутылки, что он берёг для особого случая. — Ты теперь будешь работать с убийцами и насильниками и отвечать мне «нормально». Прелестно. Просто прелестно, Марина.
Он был пьян. Не сильно — Игорь никогда не напивается до потери контроля, это не элегантно, это не комильфо — но достаточно, чтобы яд в словах стал концентрированнее. Достаточно, чтобы снять последние тормоза вежливости.
— Я устала, — сказала я. — Пойду приму душ и лягу.
— Конечно. Иди. Отдыхай. Набирайся сил для своих уродов. — Он отпил вина, глядя на меня поверх бокала. — Хотя, может, тебе там самое место. Среди отбросов. Пустоцвет среди пустоцветов.
Я прошла мимо него, стараясь не касаться, не вдыхать запах его парфюма, смешанного с алкоголем. Уже в коридоре услышала:
— Хотя чему удивляться. Пустоцветы — они такие. Ни на что не годные. Даже поговорить нормально не могут. Даже ребёнка родить не способны. Только и умеют, что ковыряться в чужих мозгах, потому что свои давно высохли.
Раньше это ранило. Раньше я плакала в ванной, закрыв рот ладонью, чтобы он не слышал. Раньше стояла под горячим душем и выла — беззвучно, как раненая собака, захлёбываясь водой и слезами.
Раньше верила, что это правда. Что я — сломанная. Неправильная. Бракованная вещь, которую муж почему-то до сих пор не выбросил на помойку.
Теперь — ничего.
Пустота. Привычная, обжитая, почти уютная в своей предсказуемости.
Я даже не ненавидела его. Ненависть требует энергии, а у меня её не осталось.
В ванной я долго смотрела на своё отражение. Тридцать пять лет. Ещё красивая — если не присматриваться к глазам. Ещё молодая — если не считать седые волоски на висках, которые я закрашиваю каждый месяц. Ещё живая — если не знать, что внутри давно всё умерло.
Кто ты, Марина Вершинина?
Жена, которую не любят. Женщина, которая не может родить. Психолог, который не может помочь даже себе. Сестра, которая не смогла защитить брата. Осколок человека, притворяющийся целым.
Я легла в кровать не раздеваясь. Игорь придёт позже — или не придёт вообще, уснёт на диване перед телевизором с бокалом в руке. Мне всё равно.
Закрыла глаза.
И увидела его.
Светлые глаза на чёрно-белой фотографии. Взгляд дьявола за решёткой. Боль, которую не спрячешь. Боль, которую я узнала — как свою собственную. Два берега одной реки. Два сломанных человека, которых судьба зачем-то столкнула лбами.
Завтра в девять утра я увижу его вживую.
Войду в его клетку.
Сяду напротив.
Загляну в эти глаза — и, может быть, наконец пойму, что со мной не так. Почему я тянусь к темноте, как мотылёк к огню. Почему фотография незнакомого убийцы не отпускает меня — не пугает, не отталкивает, а притягивает с какой-то болезненной, необъяснимой силой.
И что-то внутри меня — то, что ещё не умерло окончательно, что ещё дышало под слоем пепла и льда — шептало: после этой встречи ничего уже не будет прежним.
Есть встречи, которые меняют судьбу. Не потому что мы этого хотим — потому что вселенная решает за нас. Сталкивает лбами. Скрещивает пути. Бросает в один омут двух тонущих — и смотрит, выплывут или утащат друг друга на дно.
Я чувствовала это всей кожей. Всеми мурашками, бегущими вдоль позвоночника. Всем пересохшим горлом и ломотой в костях. Что-то начиналось. Что-то страшное. Что-то неизбежное. Что-то, что изменит всё — к лучшему или к худшему, я пока не знала.
Но я хотела этого.
Впервые за десять лет — хотела чего-то.
Я лежала в темноте, слушая, как за стеной бормочет телевизор, как позвякивает бутылка о край бокала, как Игорь что-то бубнит себе под нос — наверное, комментирует новости, он любит это делать, будто кто-то его слушает.
Раньше я слушала.
Раньше мы сидели вместе на этом диване, пили вино, обсуждали политику, смеялись над глупыми шутками ведущих. Раньше он обнимал меня за плечи, а я клала голову ему на грудь — и чувствовала себя защищённой. Любимой. Нужной.
Когда это кончилось?
После первой неудачной попытки ЭКО? После второй? После того, как он впервые назвал меня пустоцветом — сначала вроде бы в шутку, потом всё серьёзнее, всё злее?
Или это кончилось раньше — в тот день, когда я стояла над телом Димки в морге и что-то внутри меня сломалось с тихим хрустом, как ветка под ногой?
Неважно.
Теперь неважно.
Я повернулась на бок, подтянула колени к груди. Эмбриональная поза — классическая защитная реакция, написала бы я в диссертации. Попытка вернуться в безопасное пространство материнской утробы. Смешно. Я, психолог с учёной степенью, анализирую собственные позы сна, вместо того чтобы просто уснуть.
Профессиональная деформация. Когда слишком долго копаешься в чужих головах, начинаешь препарировать и свою. Раскладывать по полочкам каждую эмоцию, каждую реакцию, каждый импульс. И в какой-то момент обнаруживаешь, что полки пусты. Что ты всё разложила, всё проанализировала — а чувствовать разучилась.
Я снова закрыла глаза.
Максим Князев.
Двадцать один год. Почти ребёнок по моим меркам. И уже — убийца. Уже — зверь в клетке, которого боятся даже матёрые уголовники.
Что с тобой сделали, мальчик?
Что ты видел в этом своём детдоме? Что пережил? Что заставило тебя схватить человека и бить, бить, бить — пока охрана не оттащила?
И почему ты молчишь?