Kitabı oxu: «Монтеверде. Вдова для Капо»
МОНТЕВЕРДЕ. Вдова для капо
Ульяна Соболева
Глава 1. ЛИНА
Кладбище пахло мокрой землей, лилиями и деньгами.
Деньги тоже пахнут. Не бумажками, не кожаными портмоне и не банковскими
сейфами, а властью, которой давно перестали объясняться. Властью, что приезжает на
похороны на черных машинах без номеров, выходит под зонты в перчатках из тонкой
кожи, целует воздух возле чужих щек и смотрит не на гроб, а на тех, кто остался жив.
Считает. Прикидывает. Делит. Решает, кому теперь принадлежит дом, доля в порту,
фамилия, женщина и ребенок в ее животе.
Я стояла у открытой могилы Алессандро Монтеверде и понимала, что меня уже делят.
Не вслух. Разумеется. Здесь вообще многое не говорили вслух, потому что слова
пачкали рот, а Монтеверде предпочитали держать рот чистым даже тогда, когда по их
приказу людям выбивали зубы в подвалах рыбного склада. Они молчали красиво.
Скорбели дорого. Двигались медленно, будто весь мир должен был подстроиться под
ритм их траура, их боли, их фамильного проклятия, в котором мне, русской девочке с
южным акцентом и дурацкой верой в то, что брак может быть убежищем, отвели роль
временной оболочки.
Шесть месяцев беременности.
И ни одного человека рядом, который смотрел бы на меня, а не на живот.
Платье липло к коже. Черное, закрытое, приличное, купленное Изабеллой без моего
участия, потому что даже вдовство в этой семье имело размер, фасон и допустимую
длину рукава. Ткань туго обтягивала грудь, ставшую тяжелой и болезненной,
натягивалась на животе, собиралась под ребрами, и каждый вдох давался так, будто мне
в корсет вшили тонкую проволоку. Я не носила корсет. Просто воздух вокруг Монтеверде
всегда был таким: дорогим, холодным и сдавливающим.
Лилии лежали на крышке гроба белой, влажной, мясистой грудой.
Я ненавидела лилии. Алессандро любил их так, как любил все, что можно было
поставить в вазу, показать гостям и потом выбросить, когда завянет. Он заказывал их в
спальню каждую пятницу, и этот запах вгрызался в простыни, волосы, кожу, в мои пальцы,
которыми я потом стирала желтую пыльцу с подоконника. Иногда мне казалось, что муж
метит мной дом через цветы: вот здесь жена, вот здесь супружеская кровать, вот здесь
приличная картинка, под которой можно спрятать ложь, измены, долги и пустоту.
Теперь лилии лежали на нем.
Справедливо.
Священник говорил о вечном покое, а я думала о том, что Алессандро впервые за три
года лежит тихо и не требует от меня улыбаться. В этом было что-то страшное. Не потому
что я не любила его. Я любила. Наверное. В какой-то первой, глупой, русской версии
себя, где итальянский муж с красивыми руками казался спасением от одиночества, а
фамилия Монтеверде звучала как билет в жизнь, которую показывают в дорогих фильмах:
вилла, море, апельсиновые деревья, ужины при свечах, мужчина, который говорит “mia
moglie” так, будто это не клетка, а защита.
Потом я узнала: иногда клетку действительно строят из золота. Просто чтобы птица
стыдилась жаловаться.
Ребенок толкнулся мне под ладонь, резко, нетерпеливо, будто тоже задыхался от этого
запаха лилий, ладана, мокрой земли и чужих решений. Я положила руку на живот.
Держать. Закрыть. Укрыть хотя бы ладонью, хотя бы смешной, беспомощной
человеческой кожей от взглядов, которыми меня резали весь день.
Изабелла Монтеверде стояла напротив.
Моя свекровь не плакала. У нее вообще было лицо женщины, которая запретила себе
слабость еще в том возрасте, когда другие девочки учились красить губы. Высокая,
прямая, седая, в черном, с жемчугом у горла и такой сухой кожей на руках, будто вся
кровь в ней давно ушла в фамилию, оставив телу только обязанности. Она смотрела на
гроб младшего сына без надрыва, без дрожи, без человеческого растерянного “как же
так?”. В ее глазах не было вопроса. Был расчет.
Алессандро умер.
Значит, надо переставить фигуры.
Ее взгляд опустился на мой живот.
И вот тогда мне стало по-настоящему страшно.
Не когда ночью сообщили об аварии. Не когда я увидела его лицо в морге, белое,
восковое, чужое, уже без той мальчишеской красивости, которой он так умело прикрывал
гниль. Не когда мне дали успокоительное и я выплюнула таблетку в ладонь, потому что
беременные женщины в семье Монтеверде не имеют роскоши отключаться. А сейчас. На
кладбище. Под дождем. Когда мать моего мертвого мужа посмотрела на моего ребенка
так, будто он уже лежит в ее колыбели, под ее гербом, в ее доме, с ее фамилией, а я
просто еще не успела понять, что меня в этой картинке нет.
Я сжала пальцы на животе.
Нет.
Никогда.
Только через мой труп, синьора.
Я не сказала этого вслух. Умные женщины не бросают вызов мафии над открытой
могилой, когда вокруг стоят вооруженные мужчины, а твой паспорт лежит в спальне дома,
из которого тебя могут не выпустить уже сегодня. Умные женщины улыбаются, опускают
глаза и запоминают, кто куда смотрит. Кто с кем шепчется. У кого под пиджаком кобура.
Кто пьет. Кто нервничает. Кто считает тебя вещью настолько открыто, что забывает
бояться твоей памяти.
Я запоминала.
Леоне, двоюродный брат Алессандро, с влажными губами и пальцами, которые все
время трогали запонки. Нервничает. Боится не смерти, а того, что после смерти меняется
баланс. Сильвио, толстый дядя с кольцом на мизинце, шепнул кому-то: “после родов”. Я
услышала. Не все слово, но достаточно. Бьянка, старая сплетница с глазами падальщика,
скользнула взглядом по моей груди, животу, лицу и отвернулась с брезгливой жалостью.
Будто я уже испорченный товар.
Я стояла ровно.
Спина болела. Поясницу тянуло так, что хотелось сесть прямо на мокрую землю и
завыть, но я не шевелилась. Потому что если я согнусь, они увидят. Если я дрогну, они
решат, что можно давить сильнее. Если заплачу, Изабелла погладит меня по голове своей
сухой рукой и скажет “бедная девочка” тем голосом, которым на самом деле говорят
“ничья”.
А я не ничья.
Я мать.
Смешно, да? Тонкая русская вдова в чужой стране, без семьи, без денег, с мужем в
гробу и ребенком под сердцем, решила, что одно слово может защитить ее от клана,
который покупал судей дешевле, чем я покупала хлеб в булочной. Мать. Не бронежилет.
Не оружие. Не адвокат. Просто слово, у которого нет веса в их документах, но есть клыки
в моей крови.
Священник закончил. Земля пошла вниз тяжелыми комьями. Первый удар по крышке
гроба прозвучал глухо, как если бы кто-то стукнул по моей грудной клетке изнутри. Я
вздрогнула. Совсем чуть-чуть. Но Изабелла заметила. Конечно, заметила. Она вообще
замечала только слабости, потому что всю жизнь кормила ими свою власть.
Она подошла после церемонии, когда люди начали расходиться к машинам, оставляя
за собой запах дорогих духов, мокрой шерсти пальто и притворной скорби.
— Мужайся, дорогая, — сказала она по-итальянски.
Я уже понимала. Не все. Не быстро. Но достаточно, чтобы слышать яд там, где другие
слышали соболезнование.
Она поцеловала меня в щеку. Губы сухие, холодные, пудровые. Я выдержала. Даже не
отстранилась, хотя кожа под ее поцелуем будто покрылась мелкой сыпью.
— Теперь ты должна думать не о себе. Ребенок Монтеверде останется в семье. Так было
всегда.
— А мать ребенка? — спросила я тихо.
Изабелла посмотрела мне в глаза.
Вот и все. Один вопрос — и маска на секунду дала трещину. Очень тонкую, почти
невидимую. Но я увидела. Под ней не было скорби. Там была сталь. Не блестящая, не
красивая, а старая, кухонная, которой режут мясо и не моют сразу, потому что еще
пригодится.
— Мать ребенка получит благодарность семьи, — произнесла она. — И свободу.
Свободу.
Меня чуть не вырвало этим словом прямо на мокрый мрамор дорожки.
Они отнимут у меня сына или дочь, дадут конверт, билет, может быть, даже охранника
до аэропорта, чтобы я не забыла улыбнуться на паспортном контроле, и назовут это
свободой. Какая щедрость. Какая цивилизованность. Какая роскошная, вымытая,
надушенная мерзость.
— А если мать не захочет такой свободы? — спросила я.
Изабелла улыбнулась.
Не губами. Костями лица.
— Ты устала, Лина. Горе делает женщин резкими. Мы поговорим, когда ты отдохнешь.
Мы.
Они любили это “мы”. В нем всегда пряталось “ты”. Ты сделаешь. Ты подпишешь. Ты
уйдешь. Ты исчезнешь. Мы решили.
Я хотела ответить. Господи, как же я хотела. Сказать ей, что я не девочка из
благотворительного фонда, не тихая русская дурочка, которую можно вывезти,
использовать и убрать из семейного альбома. Сказать, что если кто-то протянет руки к
моему ребенку, я вцеплюсь зубами, ногтями, всем, что останется от меня после родов.
Сказать, что у них у всех здесь слишком красивые шеи для людей, которые так спокойно
говорят об отъеме младенца от матери.
Но за спиной Изабеллы я увидела его.
Дамиано Монтеверде.
И все слова застряли у меня в горле, как горячий металлический шар.
Он стоял у кипарисов, чуть в стороне от остальных, будто даже в собственной семье
не входил в общий круг, а держал его под прицелом. Черное пальто, черные перчатки,
мокрые темные волосы, убранные назад, лицо с резкими скулами и ртом, который не
создан был ни для улыбок, ни для просьб. Если Алессандро был красив той мягкой,
изнеженной красотой, на которую хочется смотреть в ресторане при свечах, то Дамиано
был другим. Его хотелось не рассматривать. От него хотелось отвести глаза, потому что
взгляд цеплялся за слишком многое сразу и тянул вниз, в стыд, в жар, в грязную, живую
часть тела, которую приличная вдова на похоронах мужа не должна ощущать вообще.
Высокий. Широкий в плечах без показной спортивной накачанности, а так, как бывают
широкими мужчины, которые не украшают тело, а используют его. В нем не было ни
одного мягкого движения. Даже когда он просто стоял, казалось, пространство вокруг него
напряжено, как мышца перед ударом. Дождь стекал по виску, по щеке, цеплялся за
щетину на жесткой челюсти, исчезал в вороте пальто, и я вдруг поймала себя на том, что
смотрю, как капля скользнула вниз по его шее. Ниже — туда, где под черной шерстью
пальто угадывалась грудь, твердая, широкая, мужская, и живот, плоский не от спорта ради
зеркала, а от жизни, в которой тело либо служит оружием, либо становится слабым
местом. Я никогда не видела его голым. Господи, конечно, не видела. Но тело почему-то
дорисовало слишком быстро: темную кожу под рубашкой, жесткие мышцы под ладонями,
дорожку волос ниже пупка, член, тяжелый и наглый, как все в этом мужчине, и меня от
этой картинки ударило жаром так грязно, что я едва не согнулась.
Смотрю.
На похоронах мужа.
Беременная.
На его брата.
Меня обдало таким стыдом, что на секунду стало жарко даже под октябрьским
дождем. Живот свело низко, тягуче, противно-прекрасно, и я впилась ногтями в ладонь,
чтобы вернуть себе болью хоть какую-то власть над телом. Соски болезненно сжались
под траурным платьем, грудь потяжелела, между бедер появилась влажная,
предательская пульсация, от которой хотелось выцарапать себе кожу изнутри. Нельзя.
Нельзя так реагировать. Нельзя замечать, как мокрая ткань пальто лежит на его груди.
Нельзя думать, каким должно быть это тело без черной шерсти, без дорогого костюма, без
всей этой похоронной власти, которой он был обернут, как нож в бархат. Нельзя хотеть
знать, как звучит его дыхание у самого уха не во сне, не в пьяном провале, не в мутном
обрывке, а наяву, когда его рот опускается ниже и тело уже не может соврать.
Нельзя.
Но тело не спрашивало.
Тело помнило его раньше, чем разум успевал выстроить запрет.
Я видела Дамиано всего несколько раз за три года, и каждый раз после этого злилась
на себя так, будто совершала измену не мужу, а самой себе. На свадьбе он сидел в
дальнем конце зала, не улыбался и смотрел на меня так, словно у алтаря ошиблись
фамилией жениха. На семейном приеме весной он не сказал мне почти ни слова, но весь
вечер его взгляд касался меня через стол — не ласково, нет, грязнее, опаснее, будто он
снимал не платье, а слои моей защиты, один за другим, задерживался на губах, на шее,
на груди, и я чувствовала, как под его взглядом набухают соски, как низ живота становится
горячим и тяжелым, как трусики влажнеют от одного только чужого молчания. Я потом
полночи стояла под душем, терла кожу до красноты и ненавидела себя за то, что вода
стекала между бедер, а тело все равно помнило не мужа, а мужчину напротив. А утром…
утром я старалась не вспоминать обрывки, в которых были вино, темная гостиная,
мужской голос у уха и мое собственное дыхание, слишком рваное, слишком голодное,
слишком не похожее на страх.
Я заперла ту ночь в себе.
И сейчас этот замок треснул от одного его взгляда.
Дамиано смотрел не на Изабеллу. Не на гроб. Не на могилу.
На меня.
Точнее, сначала на живот. Медленно. Без стыда. С такой наглой, спокойной
собственнической оценкой, что мне захотелось закрыться руками, плюнуть ему в лицо,
ударить, сбежать, спрятаться, и одновременно шагнуть ближе, потому что между нами
словно протянули раскаленную проволоку. Она шла от его взгляда к моей коже, под
платье, под ребра, туда, где ребенок толкался в темной, теплой глубине моего тела, и я не
понимала, что страшнее: то, что он смотрит так на моего ребенка, или то, что от этого
взгляда у меня пересыхают губы.
Потом он поднял глаза к моему лицу.
И я перестала слышать кладбище.
Не стало шороха зонтов, голосов, шин по мокрому гравию, даже ударов земли по
крышке гроба. Только его глаза. Почти черные, тяжелые, без единого человеческого “мне
жаль”. В них вообще не было жалости. Только голод, спрятанный так глубоко, что другой
бы не заметил. Но я заметила. Женщины замечают такое кожей. Особенно женщины,
которых слишком долго учили быть удобными: они знают разницу между взглядом
мужчины, который хочет, и взглядом мужчины, который уже решил, что возьмет.
Дамиано не улыбнулся.
Улыбка была бы милосердием.
Он пошел к нам.
Изабелла повернула голову, и на ее лице впервые появилось что-то живое.
Раздражение. Настороженность. Может быть, страх. Маленький, спрятанный, но я
увидела его и жадно ухватилась за эту деталь. Значит, даже она не полностью управляла
им. Значит, в этой семье был человек, которого боялась сама королева мертвых лилий.
Дамиано остановился рядом. Слишком близко. Нарушая все приличия, все траурные
дистанции, всю мраморную этику кладбища. От него пахло дождем, табаком, дорогой
кожей и чем-то темным, мужским, теплым, неуместным рядом с могилой. Этот запах
вошел мне в легкие так резко, что я едва не закашлялась. Он был неприличным.
Физическим. Как рука на голой спине. Как губы, которые еще не коснулись, но кожа уже
знает, куда они лягут. Как мужское тело, прижатое к твоему сзади в темноте, когда ты
чувствуешь не только грудь у своих лопаток, но и твердый член у бедер, и понимаешь, что
отступить уже поздно, потому что тело первым выбрало не спасение, а огонь.
— Mamma, — сказал он.
Всего одно слово. Тихо. Никакой угрозы. Но Изабелла убрала руку с моего локтя так
быстро, будто он не произнес, а ударил.
— Дамиано, — ответила она. — Мы говорили с Линой о будущем.
— Нет, — сказал он. — Ты говорила.
Я вдохнула. Слишком резко. Он услышал. Конечно, услышал. Его взгляд на долю
секунды скользнул к моему рту, и я возненавидела свои губы за то, что они были
влажными от дождя, приоткрытыми, живыми. Он смотрел так, будто мог приказать мне
закрыть рот или открыть шире — и оба варианта прозвучали бы одинаково непристойно.
— Это семейный вопрос, — холодно произнесла Изабелла.
— Семья сейчас лежит в земле, — ответил Дамиано и посмотрел на могилу брата без
единого движения лица. — Остальные — активы, обязательства и проблемы.
У меня по коже прошел лед.
Вот он. Настоящий. Не герой чужих женских фантазий, не опасный красавец, не
запретный мужчина, из-за которого стыдно жарко внизу живота. Человек, который только
что назвал мертвого брата пунктом в балансе. Который смотрел на свежую могилу так,
будто проверял, достаточно ли глубоко закопали ошибку. Который мог говорить о людях
языком бухгалтерии и, наверное, спать после этого без снов.
Мне должно было стать легче.
Не стало.
Стало хуже, потому что желание не умерло от отвращения. Оно просто стало грязнее.
Темнее. Сильнее. Как будто тело мое не понимало морали, не читало молитв над гробом,
не знало, что передо мной стоит страшный человек. Или знало. И именно поэтому
реагировало.
— Я не актив, — сказала я.
Голос получился тише, чем хотелось, но не сломался.
Дамиано медленно перевел взгляд на меня. Впервые за все время полностью. Не
живот. Не рот. Не шею. Глаза.
— Нет, — сказал он. — Ты проблема.
Изабелла резко вдохнула, будто он оскорбил ее, а не меня. Я почувствовала, как
внутри меня поднимается злость. Хорошая. Чистая. Спасительная. Злость всегда лучше
страха, потому что в ней есть позвоночник.
— Тогда решайте свои проблемы без меня, синьор Монтеверде.
На секунду мне показалось, что кто-то рядом перестал дышать. Может, Бьянка. Может,
Леоне. Может, я сама. Дамиано смотрел на меня, и в его лице что-то едва заметно
изменилось. Не смягчилось. Нет. Скорее, стало внимательнее. Как у человека, которому
принесли нож и сказали, что это цветок.
— Осторожно, Лина.
Мое имя в его голосе ударило ниже живота.
Не “синьора”. Не “вдова моего брата”. Лина. Так, будто он пробовал его на языке и уже
знал вкус. Мне стало стыдно от собственной реакции. Сухо во рту, тесно в груди, колени
вдруг стали не совсем моими, и если бы не ребенок, если бы не мокрая земля под ногами,
если бы не десятки глаз вокруг, я бы, наверное, отступила.
Но отступать при них нельзя.
— Угроза? — спросила я.
— Предупреждение.
— Разница?
Он наклонился ко мне.
Не сильно. Не так, чтобы это выглядело неприлично для посторонних. Просто
сократил расстояние на несколько сантиметров, и этих сантиметров хватило, чтобы
воздух между нами стал горячим, плотным, как дыхание под одеялом. Его лицо оказалось
ближе, чем было когда-либо наяву, и я увидела тонкий шрам у линии роста волос, темную
щетину, каплю дождя на нижней губе. У меня внутри все сжалось в злой, голодный узел.
Ненавижу. Ненавижу. Ненавижу.
И хочу, чтобы он отступил.
И чтобы не отступал.
— Угроза, — произнес он почти у моего уха, — это когда я говорю, что сделаю.
Предупреждение — когда даю шанс не доводить меня до этого, cazzo.
Мат прозвучал тихо, по-итальянски, но грязно, с хрипотцой, которая прошлась по моей
коже так бесстыдно, будто он провел пальцами по внутренней стороне бедра. Я
вздрогнула. Не смогла удержать. Совсем маленькое движение, но он заметил, и уголок
его рта дернулся.
Не улыбка.
Хуже.
Знание.
— Дамиано, — вмешалась Изабелла. — Не здесь.
Он не отводил от меня глаз.
— Именно здесь.
И вдруг я поняла: он делает это нарочно. При них. На кладбище. Над гробом
Алессандро. Показывает, кто теперь решает мою судьбу. Не мать. Не совет. Не вдовьи
приличия. Он. Его голос. Его шаг. Его тень на моем платье. Его власть, которая ложилась
мне на плечи тяжелее дождя.
— Машина у ворот, — сказал он уже громче. — Ты едешь на виллу.
— Я поеду домой.
— Нет.
— У меня есть дом.
— Был.
Меня качнуло. Одно слово, а будто выбили воздух из легких.
— Что значит “был”?
Дамиано выпрямился. Провел взглядом по моему лицу, вниз, к животу, снова вверх.
Медленно. Беспощадно. Я чувствовала себя раздетой, хотя на мне было черное платье
до горла. Даже хуже, чем раздетой: прочитанной. Он видел мой страх за документами, за
спальней, за чемоданом, за паспортом, за тем маленьким жалким островком “моего”,
который я еще считала своим.
— Дом Алессандро принадлежит семье. Люди семьи уже там. Твои вещи соберут.
— Мои вещи? — Я усмехнулась. Нервно, зло, почти некрасиво. — Как заботливо. А меня в
коробку не сложите? Для удобства перевозки.
Кто-то из женщин тихо охнул. Изабелла побледнела от ярости. Дамиано… Дамиано
посмотрел на мой рот, и в этом взгляде впервые вспыхнуло что-то откровенное. Быстро.
Черно. Почти животное.
— Если бы мне нужно было перевозить тебя в коробке, Лина, ты бы уже была в коробке.
Вот теперь стало тихо.
По-настоящему.
Даже дождь будто падал мягче, боясь шуметь.
Я смотрела на него и понимала, что он не шутит. Не пугает ради эффекта. Не играет в
мафиози из дешевого сериала. Этот мужчина мог положить меня в коробку. Мог отправить
в багажнике. Мог стереть из документов, из дома, из страны, из собственной жизни. И
никто здесь не бросился бы спасать беременную вдову. Максимум — перекрестились бы
потом, если бы рядом был священник.
Ребенок толкнулся.
Сильно. Больно. В самое ребро.
Я зажмурилась на секунду, не удержав вдох, и когда открыла глаза, Дамиано смотрел
уже не на меня. На мою руку, прижатую к животу. Его лицо стало каменным, но пальцы в
черной перчатке едва заметно сжались. Маленькая деталь. Почти ничего. Но я увидела. И
еще поняла: ребенок — не просто актив для него. Не только фамилия. Не только клан.
Там было что-то еще.
Страшнее.
— Не трогайте меня, — сказала я, хотя он не касался.
— Пока не трогаю.
Сердце ухнуло вниз и разбилось где-то у желудка. Глупое сердце. Не от страха только.
От этой наглой, мерзкой, горячей двусмысленности, которую он даже не потрудился
спрятать. Я должна была дать ему пощечину. Должна была плюнуть. Должна была
назвать его подонком, зверем, мерзавцем, чем угодно.
Но вокруг стояла его семья.
А внутри меня был ребенок.
И я выбрала не гордость. Я выбрала выживание.
— Я хочу забрать паспорт, — сказала я.
— Заберешь на вилле.
Ложь. Такая гладкая, спокойная ложь, что у нее не было ни одной складки, за которую
можно зацепиться.
— Телефон?
— Потом.
— Деньги?
— Тебе они не понадобятся.
Я рассмеялась.
Тихо. Коротко. Так, что смех больше походил на трещину в стекле.
— Конечно. Зачем деньги женщине, которую похитили с похорон мужа?
Он наклонил голову.
— Ты очень хочешь назвать это похищением?
— А что это?
— Мое решение.
— Для меня разницы нет.
— Будет.
Он сказал это без злости. Почти спокойно. И именно поэтому стало страшно.
Мужчины, которые кричат, оставляют тебе шанс кричать в ответ. Мужчины вроде Дамиано
Монтеверде не повышают голос, потому что не нуждаются в громкости. Их слушают и так.
Их боятся заранее. Их приказы исполняют до того, как они успевают надоесть.
Он повернулся к Изабелле.
— Никто не входит в ее комнаты без моего разрешения. Никто не говорит с ней о ребенке.
Никто не обсуждает документы. Если кто-то решит проявить инициативу, я отрежу ему эту
инициативу вместе с рукой.
Сильвио кашлянул. Леоне опустил глаза. Бьянка перекрестилась так быстро, будто
пыталась спрятать жест в складках черной шали.
Изабелла смотрела на сына с ненавистью, которую не могла себе позволить.
— Ты переходишь границы.
— Я их рисую.
Господи.
Меня выворачивало от него. От его спокойствия, от жестокости, от того, как
естественно он говорил такие вещи, будто обсуждал погоду. И одновременно я не могла
не слышать другое: он только что запретил им трогать меня. Не из жалости. Не из
благородства. Из собственности. Из власти. Из желания самому решать, кто имеет право
подойти к клетке.
Клетка оставалась клеткой.
Но хищники вокруг нее отступили.
И это было еще одним видом ужаса.
Дамиано снова посмотрел на меня.
— Идем.
— Я еще не попрощалась.
— Прощайся.
Он стоял рядом, пока я повернулась к могиле. Не отошел. Не дал мне даже этой
минуты полностью. Его присутствие давило на спину, на затылок, на кожу между
лопатками, и я чувствовала его так остро, будто он действительно положил туда ладонь.
Может быть, поэтому прощание с Алессандро вышло коротким и злым.
Прости, если можешь.
И гори в аду, если не можешь.
Я не знала, к кому из нас двоих это относится.
Когда я сделала шаг, нога скользнула на мокром камне. Каблук поехал в сторону, тело
дернулось вперед, живот потянуло вниз, и я успела только вдохнуть, прежде чем сильная
рука схватила меня за локоть.
Дамиано.
Его пальцы сомкнулись поверх черной ткани. Не больно. Точно. Железно. Так держат
не женщину, а оружие, которое нельзя уронить. Я почувствовала его тепло через платье,
через кожу, через злость, и это тепло ударило в меня ниже всякой морали. Грудь
налилась тяжестью, соски болезненно сжались под тканью, во рту стало сухо, и я на
секунду возненавидела не его. Себя.
Он тоже почувствовал.
Я поняла по его дыханию. По тому, как на миг застыла рука. По темной щели зрачка,
расширившейся так быстро, что у меня подкосились колени уже не от скользкого камня.
Между нами было полшага, дождь, смерть, ребенок, фамилия его брата и столько
запретного, что воздух должен был загореться.
— Осторожнее, vedova, — сказал он низко.
Вдова.
Не Лина. Не синьора. Вдова.
Слово прозвучало грязно. Как прозвище. Как клеймо. Как напоминание: твой муж в
земле, а моя рука на тебе.
Я выдернула локоть.
— Не называйте меня так.
— Почему?
— Потому что вам нравится.
Он посмотрел на меня долго. Слишком долго для кладбища. Слишком открыто для
мужчины, который только что похоронил брата. И потом произнес тихо, так, чтобы
слышала только я:
— Мне много что в тебе нравится. Это не значит, что тебе стоит об этом знать.
У меня внутри что-то оборвалось.
Не романтично. Не красиво. Грязно, резко, с тошнотой и жаром, будто меня толкнули в
темную воду, где уже ждали чьи-то руки. Я шагнула назад, но он не дал отойти далеко. Не
коснулся. Просто оказался рядом снова, перехватив пространство быстрее, чем я успела
им воспользоваться.
— Вы больной.
— Нет, Лина. Я честный. Это хуже.
— Вы стоите над могилой брата.
— Я помню.
— Тогда ведите себя как человек.
Он наклонился чуть ближе. В его глазах не было стыда. Вообще. Ни капли. Только
темная, взрослая, страшная усталость человека, который давно перешел все линии и
теперь не видит смысла притворяться, что они существуют.
— Человек? — переспросил он. — В этой семье людей хоронят до того, как они начинают
мешать. Так что выбирай слова осторожно, piccola. Сегодня день, когда все очень
нервные.
Piccola.
Маленькая.
Меня тряхнуло от злости.
— Я не маленькая.
Его взгляд опустился на мой живот, потом на грудь, слишком быстро, чтобы это можно
было назвать разглядыванием, и слишком медленно, чтобы я не почувствовала.
— Вижу.
Пощечина просилась в ладонь. Горела там, зудела, требовала выйти. Но я снова
выбрала ребенка. Выбрала не дать им повода. Не сейчас. Не здесь.
Я пошла к воротам сама, не дожидаясь, пока он снова возьмет меня за локоть.
Машина стояла у кладбищенской ограды: черная, длинная, с глухими стеклами.
Похоронный кортеж уже расходился, но я кожей чувствовала взгляды в спину. Все видели.
Все поняли. Русскую вдову забирает капо. Не мать мужа. Не адвокат. Не водитель.
Дамиано.
Он открыл дверь сам.
Не галантно. Не по-джентльменски. Так, как открывают сейф, куда сейчас положат
ценность. Или улику.
Я остановилась перед ним.
— Я вас ненавижу.
Слова вылетели тихо, почти спокойно, но внутри меня они были криком. Дамиано
посмотрел на меня сверху вниз, и дождь стекал по его лицу, а губы оставались сухими,
жесткими, почти жестокими.
— Хорошо.
Я моргнула.
— Хорошо?
— Ненависть держит на ногах лучше страха.
— Вы говорите так, будто заботитесь.
— Нет. Я говорю так, будто знаю.
На секунду между нами возникла странная тишина. Не мягкая. Не человеческая.
Скорее, опасная пауза перед выстрелом, когда палец уже на спуске, но пуля еще внутри
ствола. Я вдруг поняла, что Дамиано тоже не пустой. Не только власть, не только угроза,
не только дон в черном пальто. В нем было что-то сломанное и зацементированное
сверху такой толщей контроля, что пробивать ее можно было только кровью.
И это понимание испугало меня сильнее его угроз.
Потому что чудовищ ненавидеть легко.
С мужчинами сложнее.
Я села в машину. Кожаный салон пах им. Не просто одеколоном — присутствием.
Табак, дождь, нагретая кожа, оружейное масло, еле уловимая горечь кофе. Запах
мужчины, который не просит разрешения занимать пространство. Он сел рядом, и
машина будто стала меньше. Воздух сжался. Мое колено находилось в нескольких
сантиметрах от его бедра, и эти сантиметры были издевательством. Я смотрела прямо
перед собой, но боковым зрением видела его руку на колене: длинные пальцы, крупные
костяшки, черная перчатка снята, кожа смуглая, сухая, сильная. Рука, которая могла
подписать приказ. Сломать шею. Держать женщину за подбородок. Вытереть слезу.
Развести бедра одним спокойным движением. Заставить замереть, не повышая голоса.
Коснуться там, где стыдно даже думать о чужом брате мертвого мужа, и точно знать,
насколько ты мокрая, раньше, чем ты сама успеешь это признать.
Господи, зачем я подумала последнее?
— Пристегнись, — сказал он.
— Сама справлюсь.
Я дернула ремень. Он заел. Конечно. В самый прекрасный момент моей жалкой войны
с миром. Я дернула еще раз, резче, злее, и живот неприятно потянуло. Дамиано не
спросил. Просто наклонился.
— Не надо...
— Молчи.
Я замерла.
Он оказался слишком близко. Его плечо почти касалось моей груди, рука прошла
перед животом, не задев, но я почувствовала движение воздуха от его пальцев через
ткань платья. Запах ударил в голову. Табак. Дождь. Мужчина. Порок. Я вжалась в сиденье,
но уйти было некуда. Его лицо на секунду оказалось у моей шеи, и мне показалось, что он
тоже задержал дыхание. Моя грудь предательски поднялась навстречу его плечу, соски
вжались в ткань платья твердыми болезненными точками, а между бедер снова стало
влажно, горячо, постыдно — так, будто мое тело не понимало, что мы едем с похорон, а
не в постель. Я ненавидела каждую эту реакцию. Ненавидела его за то, что он ничего не
сделал, а я уже чувствовала себя почти тронутой.
Ремень щелкнул.
Звук был маленький.
А внутри меня будто захлопнулась дверь.
Дамиано не сразу отстранился. Его взгляд задержался на моей шее, там, где под
кожей бешено бился пульс, потом скользнул ниже — на грудь, которую не могло скрыть
даже траурное платье, на живот, на мои сжатые бедра. Я знала, что он видит. Знала, что
он понимает. И от этого унижения у меня защипало глаза. Он не коснулся. Но в его лице
на долю секунды проступило такое темное, грубое желание, что я поняла: если бы не
ребенок, не кладбище за стеклом, не мертвый брат между нами, он бы не спрашивал у
этого воздуха разрешения. Он бы взял мой рот и заставил меня замолчать совсем другим