Kitabı oxu: «НЕМЬ. Тот, кто ест голоса»
Глава 1
Дом, в котором не поют птицы
Руки на руле дрожали, и первые пару километров я валила это на дорогу.
Потом поняла, что дорога тут ни при чём. Так трясёт, когда в миксе пропадает дорожка. Три секунды слушаешь пустоту на месте вокала и только после этого соображаешь нажать стоп.
Руки десять и два, как учил инструктор, которого мне оплатила мама. Я сдала с третьего раза, и она сказала: «Анечка, ты же умная девочка, просто не слушаешь».
Я тогда не послушала. И сейчас не слушаю. И еду в её дом.
Мотор гудел на своих низких. Гравий шуршал под днищем. Ветер посвистывал в щели у стекла. Всё работало, всё было на местах, и поверх этого лежала дыра. Она сидела в том диапазоне, где я пятнадцать лет слышу живое, и меня от неё мутило, как мутит в лифте, когда трос идёт рывками.
Я убавила магнитолу. Потом выключила совсем.
Стало хуже. В тишине салона я наконец расслышала, чего не хватает снаружи.
Птиц.
Ни одной. Июнь, три часа дня, подмосковный лес, где соловей орёт так, что его слышно через стену аппаратной. Кто-то взял и выключил всё живое одной кнопкой. Оставил листву, и та шелестела ватно, глухо, с заткнутыми ушами.
Телефон лежал на пассажирском. Одна палка сети.
Я смотрела на эту палку и думала, что звонить надо сейчас. В доме связи не будет. Мама ходила за двенадцать километра в деревню и говорила оттуда: «Анечка, у меня тут тишина, мне хорошо».
Я говорила: мам, может, приедешь.
Она говорила: мне тут хорошо.
Это было три года назад. Потом звонки стали короче. Потом я перестала звонить. Потом позвонил Лёша и сказал: Ань, мама.
Два гудка. Три.
– Ань. Ты где?
Он говорил на одной ноте, без единого захода вверх. Так держат себя за горло изнутри, чтобы не заорать. Я этот тон знаю, сама им пользуюсь с заказчиками на четвёртой переделке.
– Подъезжаю. Дом вижу. Леш, у тебя сеть есть? Я хочу, чтобы ты был на связи, пока я там.
Пауза. Слышно, как он дышит. На вдохе свист. Бросил три года назад, свист остался, и каждый раз мне хочется сказать ему что-нибудь тёплое. Мы с Лёшей не из тех, кто говорит тёплое.
– Ань, послушай меня. Не ходи в подвал.
– Я приехала разобрать вещи и закрыть счета. Мне подвал не нужен.
– И не отзывайся.
Я сбавила. Гравий захрустел крупнее, и от этого хруста мне стало легче. Звук есть. Воздух работает. Значит, с птицами показалось.
– На что не отзываться?
Он молчал. Я считала секунды, привычка. В паузе живёт всё, чего человек не сказал, и три секунды это уже решение молчать дальше.
– Если услышишь голос. Мамин. Не отвечай ему. Не разговаривай. Не отзывайся.
За стеклом мелькнула поляна, и на поляне дом. Одноэтажный, бревенчатый, тёмная крыша.
Я прислушивалась к нему через закрытое стекло, из машины с работающим мотором, с двадцати метров.
Так не услышал бы никто. Я всё равно прислушивалась.
– Леш. Мама умерла месяц назад.
– Знаю.
– Мы её похоронили. Ты был. Мы вместе выбирали гроб, и ты сказал, что ручки пластиковые, а мама бы хотела деревянные. Я сказала, что маме всё равно. Ты на меня так посмотрел, будто я её второй раз убила.
– Знаю, Ань.
Он замолчал, и я услышала, как он сглотнул.
– У неё лицо было, – сказал он. – Ты не видела, тебе закрытый показывали. А я видел, когда приехал. У неё лицо было как у человека, который очень долго молчал и наконец перестал.
Метрах в двадцати от крыльца я остановилась и не стала глушить мотор. Он был единственное, что звучало на всю поляну.
– Сороковины в воскресенье, – сказала я. – Ты приедешь?
Он не ответил.
– Ясно. Значит, помяну одна.
– Ань.
– Что.
– Ты только успей до воскресенья. – Он выговорил это одним куском, быстро, чтобы не сорваться на середине. – Разбери, что надо, забери документы и уезжай. До воскресенья. Слышишь?
– Почему до воскресенья?
– Просто уезжай.
– Леш, ты сейчас издеваешься? Ты мне звонишь второй раз за месяц и оба раза с загадками.
– Продай дом, Ань. Разбери вещи, закрой счета, продай и не оглядывайся. Я туда не поеду. Не могу. Мне бабушка рассказывала.
– Что рассказывала?
– Про Мёртвую поляну.
– Леш.
– Не ходи в подвал. Не отзывайся.
Короткие гудки.
Про того, кто ест голоса.
Он не договорил, и мне не нужно было.
Бабушка у нас была одна на двоих, и не мамина: мамина умерла, когда мне было три, я её не помню совсем. Осталась баба Нина, отцова мать. Она прожила до две тысячи одиннадцатого, мы у неё оставались на выходные всё детство, и рассказывала нам она.
Она была из здешних мест, из-под Хвойного, и знала всё, что тут знают.
Мне было девять. Она говорила негромко, без всякого выражения, тем голосом, каким читают прогноз погоды: есть такое место, где не поют птицы, и там живёт тот, кто ест голоса, и кто ему отзовётся, того он заберёт. Потом укрывала меня и уходила, и я лежала и слушала, как в трубах шумит вода, и была счастлива, что вода шумит.
Я держала телефон у уха ещё секунд восемь и слушала тишину в трубке. Тишина была густая, как воздух перед грозой, когда дышится тяжело и волоски на руках встают без всякого ветра.
Экран погас. Значок сети мигнул и пропал.
Я заглушила мотор.
Теперь стало по-настоящему тихо, и я наконец услышала дом.
Он не издавал ничего. Ни гула, ни скрипа, ни того дыхания, какое есть у любого жилого дома с холодильником и половицами под ногами. Он стоял как выключенный монитор. Есть, и внутри ничего не работает.
***
Воздух был прохладнее, чем положено июню, градуса на три.
И он ничем не пах.
Я постояла у машины и втянула носом нарочно, глубоко, два раза, как втягивают, когда проверяют, не тянет ли газом. Ни разогретой хвои, ни травы, ни прели из-под кустов, ни того кисловатого, что всегда идёт от старого дерева. В июне подмосковный лес пахнет так, что через полчаса перестаёшь замечать, потому что нос забивается и сдаётся. Мой нос не сдавался. Ему было нечего разбирать.
Так пахнет в комнате, из которой вынесли мебель и вымыли пол хлоркой.
До крыльца было метров двадцать, и я шла их долго.
Трава стояла некошеная, по колено, цеплялась за джинсы, и кроссовки шуршали в ней с той сухой ноткой, которая бывает в конце августа. Я слышала это шуршание. Слышала свой шаг, левый чуть тяжелее правого, как всегда к вечеру. Слышала, как дышу.
Три звука. Я держалась за них, как держатся за поручень.
Всё остальное было выключено. Оно не стало тише. Оно кончилось, как кончается дорожка в микшере, когда её убирают одним движением: она была, ты слышал её секунду назад, и вот на её месте ничего, и комната вокруг оставшихся дорожек сразу становится другой. Я работаю с этим пятнадцать лет. Поляна звучала именно так.
Дверь стояла приоткрытая на ладонь.
Из щели тянуло подполом, холодом снизу, от земли, и запах наконец появился: сырая глина, старая картошка, ржавое железо. Первый запах за двенадцать километров. Я ему обрадовалась.
Я поднялась на крыльцо и чуть не наступила на тапочку.
Одна. Тридцать восьмой, левая, клетчатая фланель, на выцветшем коврике.
Правой не было.
Я стояла и смотрела на неё дольше, чем нужно, чтобы понять, что видишь тапочку. Фланель на носке протёрлась до основы, и по краю шёл двойной шов, которым мама подшивала всё, что начинало расходиться, потому что выбросить вещь, которую можно подшить, у неё не поднималась рука. Я знала этот шов. Я на нём выросла. Им были подшиты мои варежки, школьный ранец и обивка табуретки, на которой я делала уроки.
Мама всегда носила обе. Мама даже в больницу брала обе и говорила: «Анечка, а вдруг я встану».
Не встала.
Я обошла коврик по краю, чтобы не наступить, и вошла.
В сенях пахло пылью и старым деревом. Дальше кухня, из кухни коридор, из коридора её комната. Весь дом на четыре шага.
На кухне стол был накрыт на одного.
Я обошла его кругом, медленно, как обходят на площадке чужой пульт, прежде чем что-то на нём тронуть. Тарелка чистая, посередине, ободок с синими цветочками, из того сервиза, который у нас был всегда и от которого к концу остались три предмета. Вилка лежала боком, сдвинутая на сантиметр от тарелки. Так её отодвигают, когда поели и встали, и так не кладут, когда убирают со стола.
Скатерть была та же. Клеёнчатая, с квадратиками, и в углу, у самого края, я нашла пятно от зелёнки, которое посадила сама лет в одиннадцать и за которое мне тогда попало.
Стакан стоял на скатерти, и под ним расползлось пятно с высохшим ободком по краю. Пятно было старое, ободок твёрдый, соскоблить его можно было только ногтем.
Я тронула стакан пальцем и отдёрнула руку.
Ледяной. Как из морозилки.
Я стояла посреди кухни, в которой месяц никто не жил, где всё было тёплое или никакое, где мой собственный палец был теплее всего вокруг, и держала руку на весу, потому что не могла заставить себя вытереть её о джинсы.
Потом всё-таки вытерла, хотя вытирать было нечего.
И подняла глаза на часы. Без десяти девять, маятник не качался.
***
Дальше я сделала то, что делаю всегда и в любом помещении, куда захожу впервые.
Я хлопнула в ладоши.
Это первое, чему учат. Хлопок даёт короткий широкополосный импульс, комната отвечает своим хвостом, и по хвосту слышно всё: объём, высоту потолка, что на стенах, есть ли параллельные плоскости, будет ли тут порхающее эхо. Опытному человеку хватает одного хлопка, чтобы понять, можно ли в этой комнате писать.
Хлопаю в лифтах, в подъездах, в чужих квартирах и в переговорных. Меня за это не любят.
***
Кухня ответила неправильно.
Шесть на три с половиной, потолок два семьдесят, бревно, крашеный пол, печь в углу, окно с одинарным стеклом.
Такая комната должна дать сухой короткий хвост с горбом на низкой середине и цокотом от параллельных стен.
Она дала хвост от помещения вдвое меньше.
***
Я хлопнула ещё раз.
То же самое.
Я прошла в комнату матери и хлопнула там.
Комната была меньше кухни, а ответила длиннее.
***
Я стояла в коридоре и минуты три соображала.
Хвост зависит от объёма и от того, чем облицованы поверхности. Мягкое съедает, твёрдое возвращает. Если комната отвечает как меньшая, значит, часть звука куда-то ушла и не вернулась.
Ушла она вниз.
Под кухней что-то съедало мой хлопок.
***
Я тогда объяснила это себе тем, что под кухней подпол, и он забит тряпьём, и всё сходится.
Это было разумно. Это было даже почти правдой.
Потом я пошла в сени и хлопнула там, у самого люка, и села на пол.
***
Сени ответили ничем.
Я слышала сам хлопок, ладонь о ладонь, и на этом всё кончалось.
Ни хвоста, ни отражения от стены в полутора метрах, ни от потолка над головой. Как в заглушённой камере, куда я студенткой ходила на экскурсию и откуда вышла через восемь минут, потому что затошнило.
Заглушённую камеру строят год. Клинья из стекловаты в полметра, развязанный пол, двойные двери.
Тут были доски, половик и старая вешалка.
***
Я хлопала в сенях, наверное, раз тридцать.
Я меняла место. Я приседала и вставала. Я хлопала над головой и у самого пола.
Один раз я хлопнула, стоя ногами на люке, и вот тогда мне стало нехорошо по-настоящему, потому что доски под подошвами дрогнули, а звука не было вообще: ни хлопка, ни отзвука, ничего.
Ладони жгло. Я их отхлопала до красноты и не слышала последних десяти.
***
Я вышла на крыльцо и хлопнула снаружи.
Хлопок был. Нормальный, летний, с коротким отскоком от стены дома.
Я сделала шаг обратно в сени и хлопнула там.
Ничего.
Граница проходила по порогу.
Холодильник в углу стоял с распахнутой дверцей. Я ждала, что компрессор щёлкнет и загудит, как гудит в любой кухне, где есть еда и свет и кто-то живёт.
Он не щёлкнул.
Я стояла посреди её кухни и слушала. Слушать было нечего. Ни гула, ни тиканья. Даже кран не капал.
– Мам, – сказала я. – Ну и тишина у тебя тут. Ты этого хотела?
Голос вышел из горла. Я почувствовала вибрацию в груди, в связках, в нёбе.
И не услышала себя.
Ни слова. Ни шороха. Я стояла с открытым ртом посреди кухни, воздух проходил, связки работали, а звука не было вовсе.
– Мам.
Ничего.
– Мама!
Я заорала это в потолок. Горло драло. В ушах не появилось даже того давления, которое всегда бывает от собственного крика.
Тогда я схватила стакан и швырнула его в стену.
Он ударился в бревно и разлетелся. Осколки ушли веером по полу, один отскочил от плинтуса и завертелся на месте.
Ни от удара, ни от осколков.
Голова пошла кругом. Я схватилась за спинку стула. Стул скрипнул ножками по половице, и скрип я услышала. Тихий, короткий, на двух килогерцах.
Я села и потрогала горло пальцами. Горло было тёплое и работало.
Скрип был. Крика не было.
Я полезла в карман куртки. Пальцы обхватили метроном.
Латунь, грани, колесико. Я кручу это колесико лет с восьми, и мама каждый раз говорила «не трогай, сломаешь». Не сломала за пятнадцать лет.
Она привозила его мне в Москву вместе с банками и носками, ставила на стол и говорила одно и то же:
– Чтобы ты знала, где темп, Аня. В жизни тоже есть темп.
Потом уходила, не дожидаясь ответа.
Металл холодил подушечки. В груди отпустило на палец, и я смогла вдохнуть глубже.
«Ты приехала разобрать вещи. Закрыть счета. Уехать до воскресенья».
Заводить не стала. Просто держала.
***
В коридоре на тумбочке стояла фотография.
Мама на фоне этого самого дома. Седая, шестьдесят лет, щурится на солнце. И улыбается так, как мне не улыбалась ни разу.
Рядом лежала вторая, поменьше. Там мне лет пять, я сижу у неё на коленях, у неё тёмные волосы, и она смеётся.
Я не помню её смеха. За тридцать четыре года ни одного.
В висках заломило.
Я положила маленькую фотографию лицом вниз и пошла в её комнату.
Кровать заправлена. Одеяло подоткнуто по краям, по-больничному. Тумбочка пустая, только круглый след в пыли, сантиметров пятнадцать поперёк.
Я легла не раздеваясь. Кроссовки скинула на пол, куртку оставила на себе, метроном в кармане, телефон рядом экраном вниз.
Семьдесят три процента. Сети нет. Хватит на ночь.
Свет выключать не стала.
Лежала и смотрела в потолок. Белёный, в трещинах, и трещины шли от люстры к углам, как корни. За окном темнело, и я не заметила, когда именно. Заката не было. Сумерек тоже. Сперва серо, потом черно.
Тишина в комнате загустела, и на перепонки надавило изнутри, как в самолёте на взлёте, когда не успел сглотнуть. Я сглотнула. Не прошло. Зевнула до хруста в челюсти, широко, некрасиво. Тоже не прошло. Давление держалось без толчков. Меня опускали на глубину и делали это медленно, чтобы я успела привыкнуть.
Я закрыла глаза и досчитала до пяти.
И услышала.
***
Голос пришёл снизу, из-под коренных, из кости. Пошёл вверх по скулам, по вискам. Я почувствовала его языком раньше, чем поняла, что слышу.
У меня в двадцать шесть расшаталась пломба. Я две недели водила по ней языком и не могла перестать. Она была чужая и моя одновременно, и я ковыряла её, пока не расковыряла до нерва.
Между ртом и ухом всегда есть метры. Их можно измерить, записать, положить на дорожку.
Здесь метров не было. Здесь нечему было нести.
Голос сидел у меня в скулах и вибрировал.
Доченька.
Одно слово, и я узнала его по форме. Смысл дошёл вторым. Форма, с которой она говорила «Анечка, поешь» и «Анечка, шапку надень». Тёплая, чуть хриплая на низах, как после чая с лимоном. И удлинение на последнем слоге, только её, я передразнивала его в четырнадцать и меня выворачивало от него в восемнадцать. Три года не слышала. Теперь оно сидело у меня в челюсти и тянуло вверх, к глазам.
Мне холодно. Иди ко мне.
Я стиснула зубы так, что заскрипело в висках.
Голос не пропал и не стал тише. Он стоял без пауз, и каждый его заход я принимала нижней челюстью.
Ногти вошли в кожу. Ладони саднило. Это было моё.
Анечка. Не молчи. Мне так холодно.
Вибрация усилилась. Я почувствовала её нёбом за верхними зубами, там, где десна переходит в твёрдое.
Из глаз потекло. От давления, как течёт, когда давят на глазное яблоко. В животе при этом было холодно и очень спокойно.
Слёзы уходили по вискам в волосы. Я их не вытирала.
Господи, как я хотела ответить.
Три года не звонила. Три года она говорила «мне тут хорошо», а я говорила «хорошо, мам» и вешала трубку. Теперь она в земле, а голос её у меня в скулах и зовёт.
Я молчала.
***
Грудь стало давить изнутри. На руках встали волоски.
Я открыла глаза.
Стена в метре от кровати. Белёная. Трещина, которую я видела днём.
Трещина стала шире. На палец. На два.
Из неё росло бледное и тонкое.
Оно вибрировало. Дрожь я видела глазами и чувствовала зубами одновременно, и от этого совпадения желудок подтянуло к горлу.
Отросток шёл из трещины по стене вверх, к потолку, потом вниз.
Ко мне.
Я вжалась в матрас и задержала воздух в груди. Тело сообразило раньше головы: двигаться нельзя. Оно ищет того, кто отзовётся.
«Не шевелись. Оно на звук».
Отросток остановился в сантиметре от моего носа.
Вблизи он был как связка. Бледный, влажный, с продольными волокнами по всей длине, и в двух местах волокна перекручивались, затянутые не туда. По нему шла мелкая частая рябь. Так рябит шнур, держащий ноту. Ноты я не слышала. На конце сидело утолщение с ноготь мизинца, тонкое до просвета, и внутри неё тоже двигалось, слишком мелко, чтобы разглядеть.
Мембрана дрожала в сантиметре от моего лица и ждала.
Все зубы заныли разом, до корней.
Дальше было долго.
Воздух в груди кончился на первой минуте, и дальше я держала уже саму себя. Грудь начало распирать изнутри, потом жечь, потом в ушах поднялся ровный высокий звон, которого там не было, и я поняла, что это мой собственный, изнутри, и что скоро он станет всем, что я слышу. Диафрагма дёргалась сама, короткими рывками, и каждый рывок я гасила животом. В глазах пошли пятна, сначала по краям, потом ближе к середине. Мне очень хотелось моргнуть, и моргнуть было нельзя, потому что веко это тоже движение, а я не знала, чем оно смотрит и смотрит ли вообще.
Я считала. Не потому что хотела, а потому что считаю всегда, это у меня вместо молитвы. Дошла до сорока и сбилась. Начала заново и сбилась на двадцати восьми.
Между вторым разом и третьим у меня в голове стало пусто и ясно, как бывает пусто в аппаратной, когда все ушли, а ты остался сводить. И в этой пустоте очень спокойно легла мысль, что я сейчас вдохну, и что это будет последнее, что я сделаю, и что ничего страшного.
Я не вдохнула.
Отросток втянулся в трещину.
Стена стала белой.
Я слушала своё сердце в горле и в запястьях. В стуке не было голоса. От этого мне стало хуже, чем было при нём.
Сколько я так пролежала, не знаю. Потом сползла с кровати на дальнюю от стены сторону, боком, на четвереньках, не сводя глаз с трещины, и вышла из комнаты задом. Дверь за собой не закрыла. Чтобы закрыть, надо было повернуться к стене спиной.
Кухню я помню плохо. Помню, что села на пол между печкой и столом, потому что там ни одна стена не была ко мне ближе метра, и что доски под линолеумом оказались тёплее, чем я ждала.
Я просидела так, пока не затекли лопатки. Мир возвращался кусками и вразнобой: сначала холод от линолеума в копчик, потом запах пыли, нагретой лампочкой, потом тряпка на гвозде у печки, серая, засохшая горбом, мать вешала на неё полотенце. Слух вернулся последним. Он всегда возвращается последним, я это знаю по площадке: когда на записи начинается брак, первым отваливается ухо. Руки продолжают работать сами. Я сидела на полу мёртвой кухни, считала пятна на потолке и ждала, когда ухо согласится включиться обратно.
***
Я встала, держась за угол стола. Ноги затекли и держали плохо.
Про подвал я не думала. Я думала про дверь.
Пошла босиком через коридор в сени. Линолеум лип к подошвам, и я слышала своё шлёпанье, и держалась за него.
Входная дверь. Та, что была приоткрыта днём на ладонь.
Я потянула на себя. Не пошла.
Толкнула. Не пошла.
Дёрнула ручку. Ручка провернулась вхолостую, дверь стояла. Не запертая. Не заклинившая. Вросшая.
Я ударила в неё кулаком.
Вибрация прошла по кости до локтя. Я почувствовала удар плечом, грудью, зубами.
Тихо.
Ударила ещё раз, всем весом. Дверь не издала ни стука, ни скрипа, ни низкого гула, какой издаёт любое дерево, когда по нему бьют.
Я била в дверь собственного дома и не слышала себя.
Так выключают микрофон. Кнопка нажата, ты говоришь, тебя нет.
Голова поплыла. Я упёрлась лбом в косяк и постояла так.
Потом пошла на кухню, к окну.
Наступила на осколок.
Он вошёл в пятку под самой подушечкой. Я села на пол там же, где стояла, и вытащила его двумя пальцами. Стекло длинное, миллиметров восемь. Крови вышло много и сразу, тёмной в жёлтом свете лампочки.
Вот тогда я и заплакала. Не от голоса и не от двери. Я сама разбила этот стакан час назад, потому что не смогла удержать себя в руках, и теперь сидела в собственных осколках.
Я зажимала пятку ладонью и трясла головой, и слёзы капали мне на джинсы, и ни одного своего всхлипа я не услышала.
Потом встала на пятку и пошла к окну, оставляя следы.
Приложила ладонь к стеклу. Холодное. Тронула задвижку, ржавую, и задвижка скрипнула, и я услышала этот скрип.
На одну секунду мне стало легче.
Я ударила ладонью по стеклу. Стекло завибрировало под рукой, вибрация ушла в запястье и в кончики пальцев.
Ничего.
Ударила костяшками, сильнее. Кость отдала в локоть.
Стекло целое. Я била в то, что не может разбиться, и делала это беззвучно.
За окном стояла чернота. У ночи есть глубина, в ней различимы деревья. Здесь кто-то выключил небо и забыл включить обратно.
Я сползла по стене на пол, у самой двери в сени, и обхватила колени. Пятка пульсировала и марала линолеум.
Метроном давил в бок.
Я достала его и положила на ладонь. Смотрела на колесико.
Шестьдесят ударов в минуту. Сердце в покое.
Моё сердце в покое не было. Метроном об этом не знал.
Я завела.
Первый щелчок пришёл на самой границе слышимости. Второй пришёл через секунду.
До воскресенья оставалось шесть дней.
Я считала щелчки и ждала утра, которого не будет.