Kitabı oxu: «Послезавтра Саша не пойдёт в школу»

Şrift:

Дисклеймер

ЭТО ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ. ВСЕ СОБЫТИЯ, МЕСТА, ОРГАНИЗАЦИИ И ПЕРСОНАЖИ ВЫМЫШЛЕНЫ. ЛЮБЫЕ СОВПАДЕНИЯ С РЕАЛЬНЫМИ ЛЮДЬМИ И СОБЫТИЯМИ СЛУЧАЙНЫ.

АВТОР КАТЕГОРИЧЕСКИ ОСУЖДАЕТ ТЕРРОРИЗМ, НАСИЛИЕ И ЛЮБЫЕ ФОРМЫ ЭКСТРЕМИЗМА.

В КНИГЕ ОПИСАНЫ СЦЕНЫ РАЗРУШЕНИЙ, ГИБЕЛИ ЛЮДЕЙ, ФИЗИЧЕСКИЕ И ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ТРАВМЫ, В ТОМ ЧИСЛЕ У ДЕТЕЙ. ЕСТЬ ЭПИЗОДЫ ПОХОРОН, УТРАТЫ БЛИЗКИХ, ТЯЖЁЛОЙ БОЛЕЗНИ И УТРАТЫ ПАМЯТИ, А ТАКЖЕ ОПИСАНИЯ ПАНИЧЕСКИХ АТАК И ПОСТТРАВМАТИЧЕСКИХ СОСТОЯНИЙ.

В ТЕКСТЕ ПРИСУТСТВУЮТ СЦЕНЫ КУРЕНИЯ И УПОТРЕБЛЕНИЯ АЛКОГОЛЯ, В ТОМ ЧИСЛЕ ЭПИЗОД, В КОТОРОМ АЛКОГОЛЬ УПОТРЕБЛЯЕТ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИЙ. ЭТИ СЦЕНЫ ЯВЛЯЮТСЯ ЧАСТЬЮ ХУДОЖЕСТВЕННОГО ЗАМЫСЛА И ОПИСЫВАЮТ ПОВЕДЕНИЕ ПЕРСОНАЖЕЙ, А НЕ ПРОПАГАНДИРУЮТ ЕГО. АВТОР НЕ ОДОБРЯЕТ И НЕ ПООЩРЯЕТ УПОТРЕБЛЕНИЕ АЛКОГОЛЯ И ТАБАКА, ОСОБЕННО ДЕТЬМИ И ПОДРОСТКАМИ.

УПОТРЕБЛЕНИЕ АЛКОГОЛЯ ВРЕДИТ ВАШЕМУ ЗДОРОВЬЮ. КУРЕНИЕ ВРЕДИТ ВАШЕМУ ЗДОРОВЬЮ. ПРОДАЖА АЛКОГОЛЬНОЙ И ТАБАЧНОЙ ПРОДУКЦИИ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИМ ЗАПРЕЩЕНА ЗАКОНОМ.

НЕКОТОРЫЕ ЭПИЗОДЫ МОГУТ БЫТЬ ТЯЖЕЛЫ ДЛЯ ВОСПРИЯТИЯ. ЕСЛИ ВЫ ПЕРЕЖИЛИ ТРАВМАТИЧЕСКОЕ СОБЫТИЕ ИЛИ ПОТЕРЮ БЛИЗКОГО, ПРЕЖДЕ ЧЕМ ЧИТАТЬ, ОЦЕНИТЕ СВОЁ СОСТОЯНИЕ. КНИГА НЕ ЯВЛЯЕТСЯ ПОСОБИЕМ ПО ПСИХОЛОГИИ И НЕ ЗАМЕНЯЕТ ПОМОЩЬ СПЕЦИАЛИСТА.

ПРОИЗВЕДЕНИЕ ПРЕДНАЗНАЧЕНО ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО ДЛЯ ЧИТАТЕЛЕЙ 18+.

БЕРЕГИТЕ СЕБЯ.

Пролог. Чистый лист

Я пережил теракт.

Мне тридцать три. Это возраст, в котором мой отец уже был лысеющим мужчиной с грубыми руками и больным сердцем, а я всё ещё чувствую себя мальчишкой, который тайком примеряет отцовские ботинки. Они мне до сих пор велики… Эти ботинки. Во всех смыслах.

Я сижу в пустой квартире. Не в той, где это случилось. В той квартире давно живут другие люди, которые, возможно, даже не знают, что почти тридцать лет назад, в два часа ночи, планировка их спальни изменилась на несколько сантиметров из-за ударной волны. Нет, я сижу в своей съемной студии, где из мебели только стол, стул, кровать и книжный стеллаж, забитый чужой классикой. Моего здесь ничего нет. Я всю жизнь подсознательно избегал накапливать вещи. Вещи имеют свойство ломаться, падать, впиваться в кожу осколками.

Я решил написать книгу. Автобиографию. Звучит претенциозно для человека, который не совершил ничего великого, кроме одного. Я выжил. Но в кругу нашей семьи, в кругу соседей, переживших тот сентябрь, выживание стало нашим главным достижением. Нашим орденом, который мы носим не на груди, а где-то глубоко в легких.

Передо мной чистый лист. Нет, не так. Передо мной светящийся белый прямоугольник монитора, который намного страшнее бумаги. Бумагу можно смять, порвать, сжечь, и это принесет облегчение. Монитор же холоден и равнодушен, он просто ждет, пока я заполню его пустоту словами.

С чего начать историю, которая началась с грохота? Наверное, с тишины.

Парадокс в том, что сам взрыв я помню хуже всего. Мой мозг, мой детский, пластилиновый мозг, просто стер детонацию. В моей памяти нет того оглушительного «БАХ», о котором говорят выжившие взрослые. В моей памяти есть только переход. За секунду до я сплю, уткнувшись носом в шерстяное одеяло, пахнущее стиральным порошком и пылью. Мне тепло, и я вижу сон про огромный желтый экскаватор. А через секунду… Нет, даже не через секунду, а в ту же самую долю мгновения, я уже лечу. Меня подбрасывает на кровати, как тряпичную куклу. Но не только меня, а весь мир. Кровать, пол, дом. Всё совершает гигантский прыжок вверх, навстречу люстре.

В новостях пишут «раздался взрыв». Какое пошлое, беспомощное выражение. Взрыв не «раздается». Он вторгается. Он берет все звуки мира, все басы, все скрипки, весь шум машин за окном и сминает их в один тугой шар, чтобы швырнуть этим шаром тебе прямо в лицо. Но я не услышал ни звука. Я услышал только результат. Мертвую, звенящую тишину после.

Знаете, как звенит тишина после контузии? Она поет. У нее есть нота. Высокая, тонкая, как натянутая струна «ми» на скрипке, которая застряла у тебя прямо в центре черепа.

Я решил начать книгу именно с этого момента: с моего шестилетнего «я», которое еще не понимает, что случилось. Я хочу восстановить тот мир, который исчез.

Наш двор был колодцем. Не в переносном смысле. Настоящим, каменным колодцем. Девятиэтажки стояли буквой «П», создавая внутри идеальную акустическую ловушку. Если кто-то на седьмом этаже ругался с женой, весь двор знал, что Вася опять пьет. Если на третьем этаже играли на пианино гаммы, это была пытка для всех. В этом дворе я научился говорить, кататься на велосипеде и ругаться матом. Последнему, благодаря Васе с седьмого этажа.

Я пишу это и улыбаюсь. Улыбка… Странный защитный рефлекс. Чем страшнее воспоминание, тем сильнее хочется искать в нем смешное, чтобы оно не поглотило тебя целиком. Но смешного мало.

В сентябре темнеет рано, но ночи еще не холодные. Та ночь была душной, пахло бензином. Я помню, как мама ворчала перед сном, что кто-то опять забыл закрыть бензобак у машины во дворе, и вонь стоит до шестого этажа.

— Так и угореть недолго, — сказала она, задергивая плотные шторы. Плотные, бордовые, с желтыми разводами. Они казались мне театральным занавесом. Теперь я понимаю, что они спасли мне жизнь заслонив от осколков стекла.

Мама всегда задергивала шторы, чтобы уличный фонарь не светил мне в глаза. У меня была «сова» на подушке. Вышитый совенок с пуговицами вместо глаз. Одна пуговица оторвалась еще в августе, и совенок смотрел на мир одним голубым глазом. Второй был черной дыркой, заполненной нитками. Я лежал и думал, видит ли совенок что-нибудь этим дырявым глазом? Может быть, какой-то особый, ниточный мир?

И вот, с этой мыслью я уснул. А проснулся уже в другом мире. В мире, где нет совенка, где нет штор, а есть только резкий запах, похожий на запах петарды, и хруст стекла под босыми ногами отца.

Если честно, я боюсь писать эту книгу. Потому что, окунувшись в это, я снова стану тем шестилетним мальчиком. Но писать надо. Потому что, пока я пишу, тот двор, те люди, та мамина бордовая штора… Они живы. И пока я здесь, на белом листе, снова собираю наш разбитый дом по кирпичику, смерти нет. Есть только память.

Я курю уже третью сигарету. Знаю, вредно. Но когда я пишу о том времени, я начинаю совершать странные ритуалы, которых у меня нет в обычной жизни. Я начинаю курить, хотя никогда не был заядлым курильщиком. Я начинаю пить черный чай с двумя ложками сахара, как пил его в детстве, хотя в обычное время люблю его пить вообще без сахара. Я снимаю носки и хожу по холодному полу босиком — это неосознанное повторение маршрута отца по разбитому стеклу. Мои ступни целы, пол гладкий, ламинат, но я все равно ступаю осторожно, как по минному полю, ожидая, что вот-вот под пятку вонзится острая крошка.

Тело помнит всё. Психотерапевт говорила мне:

— Саша, травма живет в теле. Пока разум строит логические цепочки и оправдания, мышцы помнят ту секунду, когда они сжались в ожидании удара.

Мой психотерапевт мудрая женщина с уставшими глазами. Она единственная, кому я рассказал, что хочу написать книгу.

Она спросила: «Зачем?». Я ответил: «Чтобы отпустить». Она покачала головой:

— Травму нельзя отпустить. С ней можно только научиться жить в одной комнате, не ссорясь.

Эта книга и есть моя попытка обставить нашу общую комнату так, чтобы я не вздрагивал от каждого скрипа.

Но я отвлекся. Я обещал себе писать честно. Детализированно. Не упускать ни одной мелочи, потому что дьявол, как известно, прячется в деталях. И Бог тоже.

Итак, сентябрь. Мне шесть лет. Я не знаю слова «террор». Я знаю слова «трансформеры», «мультики» и «не хочу в садик». В этом сентябре, через два дня, я должен был пойти в школу. У меня уже был куплен ранец. Огромный, ортопедический, черный с красными полосками. Он стоял в моей комнате, на тумбочке в углу, набитый тетрадками в косую линейку. Этот ранец переживет взрыв. Он просто упадет, и его засыплет штукатуркой. Когда отец будет выносить меня из квартиры, я, сквозь пелену ужаса и полусна, увижу его, лежащего в пыли, и заплачу не от боли, а от того, что тетрадки испачкались. Странная детская логика: дом рушится, мир горит, а тебе жалко испачканные тетради.

Я хочу сохранить этот взгляд. Этот инфантильный, чистый, не замутненный социальными догмами взгляд ребенка. Когда я перечитываю заметки, которые делал для романа, я вижу, как сложно мне, взрослому, не скатиться в пафос. «Трагедия страны», «боль народа». Всё это правда, но это неправда шестилетнего Саши. Для шестилетнего Саши трагедия была в том, что разбилась любимая кружка с динозавриком.

Кровь на майке отца. Это первое, что я увидел, когда отец выбежал со мной в коридор между входами в квартиры, где хранились стеклянные банки с закрутками на зиму (мы звали его «карманом»). В «кармане» горела тусклая лампочка, залепленная дохлыми мухами. При ее желтом, умирающем свете я увидел лицо отца. Оно было белым. Не бледным, а именно белым. На лбу у него была ссадина, из которой сочилась темная струйка, обтекающая бровь. Он крепко прижимал меня к груди, и я чувствовал, как бешено колотится его сердце. Тук-тук-тук-тук. Слишком быстро, как у загнанного кролика.

Папа ступал босиком... Он даже не успел надеть тапки. Я смотрел вниз, через его плечо, и видел, как его пятки опускаются на усыпанный осколками от разбитых банок бетонный пол. Он морщился, но не издавал ни звука. Шипел сквозь зубы, втягивая воздух, и продолжал идти. Скрип стекла под живой человеческой плотью — это звук, который я не забуду никогда. Это хуже, чем звук взрыва. Взрыв — это стихия, это хаос, это можно списать на Бога или дьявола. А скрип стекла под ногами твоего отца — это пытка, это жертва, которую приносят здесь и сейчас ради тебя. Я висел мешком и боялся пошевелиться, чтобы не сделать ему больнее.

В тот момент я еще не знал про маму. Я думал, она идет следом. Но она не шла. Она осталась там, в спальне, придавленная платяным шкафом «Хельга». Шкаф был старый, дубовый, неподъемный. Папа всегда говорил:

— В случае землетрясения этот шкаф нас и убьет. Сам уцелеет, а нас придавит.

Это была шутка. Мы жили не в сейсмической зоне. Откуда нам было знать, что землетрясение придет не из-под земли, а из припаркованного у четвертого подъезда фургона?

Фургон. Белый «Фольксваген» с ржавым пятном на боку. Я видел его днем, когда гулял с бабушкой. Он стоял у арки, перегораживая проезд. Бабушка еще ругалась:

— Вот понаставили колымаг, ни пройти ни проехать. И откуда у людей деньги на такие машины? Понаехали.

Она всегда говорила «понаехали». Она пережила войну, послевоенный голод, перестройку и закалилась в ненависти к любым чужакам. Но даже она не могла представить, что этот фургон не машина, а гроб на колесах. Да и никто не мог.

Следователи потом скажут, что если бы фургон поставили прямо у нашего третьего подъезда, дом бы рухнул полностью, как карточный домик. Мы бы все погибли, сплющенные в лепешку бетонными плитами. Но фургон стоял чуть дальше, у соседнего, четвертого подъезда. Поэтому четвертый подъезд просто испарился. Превратился в груду бетонной крошки и арматуры, торчащей, как сломанные ребра гигантского зверя. Наш подъезд устоял. Дом дал трещину от фундамента до крыши, но выстоял. Физики называют это «избыточным давлением во фронте ударной волны». Я называю это чудом. Мама называла это проклятием.

Я отвлекаюсь на кофе. Кофе остыл. Гуща прилипла к стенкам чашки. Если верить гадалкам, узор из гущи не сулит ничего хорошего. Сплошные пики и разрывы. Я отставляю чашку и смотрю в окно. Там, за стеклом, мирная жизнь. Машины, люди с собаками, дети на самокатах. Они не знают. Им и не нужно знать. Зачем им мой груз? Но я должен его как-то передать, переложить на бумагу, чтобы он перестал давить на мои собственные ребра, как тот шкаф «Хельга» на мою маму.

Давайте я расскажу о маме. Это самое трудное. Потому что мама в моей памяти разделилась надвое. Есть Мама До — это красивая, смешливая женщина с пышной химической завивкой и родинкой над губой, которая всегда пела на кухне фальшивым голосом:

— Ах, какая женщина, какая женщина-а-а.

А есть Мама После. Женщина с тонкими, как пергамент, запястьями, изрезанными шрамами, которая перестала петь. Вообще перестала. Даже колыбельные мне больше не пела. Голос пропал. Не физически, связки уцелели. Пропало желание издавать мелодичные звуки. Мир перестал быть местом для песен.

В момент взрыва она спала на спине. Это была ее привычка, спать на спине, сложив руки на груди, как покойница. Папа смеялся, что она репетирует. Идиотская шутка, которая в ту ночь чуть не стала реальностью. Ударная волна вошла в окно. Стекла брызнули внутрь, как миллион пуль, но плотные бордовые шторы, которые висели у каждого окна в квартире, задержали большую часть осколков. Стекло запуталось в ткани, как рыба в сетях. Но шкаф «Хельга», стоявший у стены, качнулся. Сначала назад, от взрыва, а потом, когда волна схлынула и здание качнулось обратно, шкаф рухнул на кровать. Трехстворчатый, набитый постельным бельем и старыми фотоальбомами.

Папа рассказывал потом, что он сразу понял — мама там, но она кричала моё имя, и поэтому отец принял решение сначала спасти меня, а после вернуться за ней. Когда папа вынес меня из квартиры, он поставил меня, полуголого, дрожащего, на бетонный пол лестничной клетки, велел сидеть и не двигаться, а сам бросился обратно в квартиру. Входная дверь захлопнулась, когда он меня выносил. Он бил в нее плечом, как в американских боевиках, которые мы смотрели по видаку. Только в фильме герой вышибает дверь с одного удара, а в реальности нужно лупить снова и снова, разбивая плечо в мясо, пока дверь не поддастся.

Я сидел в темноте и слушал. Взрыва я не слышал, а вот удары отцовского тела о дерево слышал. Глухие, страшные удары. И тихий, сдавленный мат. И вой. Где-то выла собака. Или женщина. Или сигнализация. Звуки смешались в какофонию.

А потом я услышал крик мамы. Не крик о помощи. Это был животный, утробный вопль боли. У нее была порезана рука, и когда папа попытался поднять шкаф, она закричала. Этот крик прошил меня насквозь. Я обмочился. Прямо там, на холодном бетоне, в одних трусах с трансформерами и майке с динозаврами. Теплая струйка потекла по ногам. Мне стало стыдно. В шесть лет обмочиться — это позор. Я сжался в комок, пытаясь скрыть лужу, хотя вокруг был ад и никому не было до меня дела.

Вот такие детали обычно вырезают из героических рассказов. Ссаные штаны. Стыд. Но это и есть правда жизни. В катастрофе нет места достоинству, зато есть место базовой физиологии.

Я долго не мог простить себе этот стыд. Уже будучи взрослым, на сеансах терапии, я понял: обмочиться при виде разрушения дома нормально. Ненормально — это носить этот груз всю жизнь. Но я носил. И отец носил. Свои стеклянные пятки, которые гноились месяц. Мама носила свои изрезанные руки. Мы все носили осколки того взрыва. Не только под кожей, но и в душе.

Я собираюсь написать о том, как мы выбирались. Как нас спасали успевшие выйти на улицу соседи. Как я смотрел на фасад дома и не мог понять, почему он стал похож на сломанную игрушку. Я хочу вспомнить запах газа, который перебивал запах взрывчатки. Запах аммиачной селитры, смешанный с запахом жженого пластика и человеческого пота. Запах страха. Он оказался кислым, похожим на прокисший суп.

Но, наверное, самое важное, что я хочу сделать в этой книге — это понять причины и последствия такого события. Нет, не в геополитическом смысле. Я не буду писать манифесты и искать виноватых. Террористов давно нашли и наказали. Я хочу понять, как после такого живут. Как люди продолжают ходить на работу, влюбляться, рожать детей, пить чай с лимоном, если мир однажды показал им свое истинное лицо — лицо хаоса и жестокости?

Моя семья пыталась. Мы переехали в другой дом в том же городе. Та же девятиэтажка, но в другом конце города. Печально и, одновременно, забавно, что улица, где случилось это трагическое событие, а затем улица, где мы жили после него — имели одно и тоже название.

Мама начала пить корвалол. Сначала капли, потом флаконами. Она вздрагивала от звонка в дверь и от грозы. В грозу она забивалась в ванную, садилась на пол и зажимала уши руками. Говорила, что гром похож на тот звук. Мне было обидно, что мама больше не поет, но я ничего не говорил. Дети тонко чувствуют, когда взрослого нельзя трогать.

Отец стал жестче. Он и раньше не был сентиментальным, а тут словно окаменел. Его девизом стало: «Нытьем делу не поможешь». Он заставлял меня заниматься спортом, бегать по утрам, подтягиваться. Он жил в парадигме, что удар обязательно повторится, и на этот раз он должен быть готов. Психолог сказал бы, что это типичное ПТСР. Папа говорил: «Я просто хочу, чтобы сын был сильным».

А я? Я молчал. Я стал наблюдателем. Ребенок с огромными глазами, который смотрит на мир взрослых и не может понять их странных игр. Почему мама плачет, глядя на ровную стену? Почему папа смотрит на проезжающий мимо белый фургон с такой ненавистью, что у него белеют костяшки пальцев? Ответов у меня не было. Я просто впитывал.

И вот теперь, когда мне тридцать три, я хочу проговорить это. Вытащить из себя занозу. Может быть, кому-то станет легче. Может быть, кто-то узнает себя и перестанет винить себя за мокрые штаны и застывший крик.

Я помню, как той ночью, когда нас вывели на улицу и усадили на бордюр, я поднял голову и увидел небо. Оно было чернильным, чистым. Звезды дрожали. Мне казалось, это от взрыва звезды сдвинулись со своих мест и теперь дрожат от страха.

Это была наша первая ночь новой жизни. Я хочу рассказать о ней. И о всех последующих. Я хочу рассказать, как сложно быть человеком, который однажды ночью проснулся от того, что мир перевернулся.

Я делаю глубокий вдох. Пальцы зависают над клавиатурой. Пролог закончен. Теперь история.

В комнате тихо. Только жужжит кулер ноутбука. Слышите? Это тишина, которую я боюсь потерять снова. Но я шагну в этот шум памяти. Ради себя. Ради мамы. Ради папы. И ради того мальчика с совенком на подушке, у которого была одна пуговица вместо глаза, но который видел всё.

Давайте начнем с первой главы. С самого утра 1 сентября. С субботы, когда еще пели птицы и пахло гладиолусами. Во времена когда мама еще улыбалась и заплетала мне челку назад, смачивая ее водой. Когда отец шутил про шкаф.

Это будет история о жизни, которую мы потеряли, и о жизни, которую мы нашли после. Добро пожаловать в мой сентябрь. Он навсегда остался со мной.

Глава 1. Суббота

Часть 1. Утро на кухне

Саша проснулся от запаха.

Запах был тёплый, маслянистый, с чем-то сладким по краям, как будто солнце растопило сливочное масло и разлило его по всей квартире. Он лежал под одеялом, прижавшись щекой к подушке, и не открывал глаза. Ему нравилось угадывать, что происходит в доме, не глядя. Вот мама перевернула что-то на сковородке. Шлепок, шипение, снова шлепок. Вот папа прошлёпал босиком в ванную. Половица скрипнула под его пяткой, коротко и басовито. Вот вода зашумела в трубах, значит, папа моет руки.

Саша приоткрыл один глаз и тут же зажмурился. Горячий и яркий солнечный луч пробивался сквозь щель между шторами и падал прямо на подушку. Он перевернулся на другой бок и уткнулся носом в наволочку. От наволочки пахло порошком и ещё чем-то родным, может мамиными духами, а может просто тем, как пахнут вещи, которые гладили тёплым утюгом.

Совёнок, который был заботливо вышит мамой Саши сбоку наволочки, смотрел на Сашу одним голубым глазом. Он был вышит таким образом, чтобы не мешаться во сне, и был как замена плюшевой игрушке, чтобы Саше спалось спокойнее. Второй глаз совёнка, чёрная дырка с торчащими нитками, оторвался ещё в августе, когда Саша крутился во сне и зацепился пальцем за пуговицу. Мама обещала пришить, но пока не успела.

Саша погладил совёнка по вышитому крылу и прошептал:

— Доброе утро. Сегодня суббота.

Он провёл пальцем по контуру крыла. Нити были гладкие и немного выпуклые, и если вести по ним медленно, получалась дорожка. Саша представил, что совёнок летит по его комнате. Над подушкой, над одеялом, над всей комнатой. Один глаз смотрел на него внимательно и чуть печально.

— Тебе, наверное, грустно без второго глаза? — прошептал Саша. — Мама пришьёт. Она всегда всё пришивает. Помнишь, у меня на коленке дырка была на штанах? Так мама так зашила, что даже папа не нашёл.

Совёнок молчал, и только нитка, торчащая из чёрной дырки, чуть дрогнула от Сашиного дыхания. Саша вздохнул и перевернулся на спину. Потолок был белый, с маленькой трещинкой в углу. Трещинка иногда напоминала реку, а иногда и молнию. Такую, как на рисунке в книжке про грозу. Саша думал, что, может быть, это и есть молния, только застывшая. Когда-нибудь она оживёт и ударит в люстру.

В коридоре снова скрипнула половица. На этот раз не басовито, а тоненько — это мама прошла из комнаты в кухню. Саша различал шаги: папины тяжёлые, с нажимом на пятку, мамины лёгкие, быстрые, как будто она всегда куда-то спешит, даже когда идти недалеко. А когда Саша сам шёл босиком, его пятки шлёпали звонко, и мама говорила: «Топаешь, как слонёнок».

Суббота пахла оладьями. Не кашей, которую Саша не любил. Она была скользкая и норовила убежать с ложки обратно в тарелку. Однажды Саша даже сказал папе: «Каша живая». Папа тогда рассмеялся и ответил: «Живая, но мы её всё равно съедим, мы сильнее». Не яичницей, которую папа готовил по будням. Быстро, сердито, разбивая скорлупу одним ударом ножа. Саша всегда вздрагивал от этого удара. Скорлупа разлеталась, и папа вылавливал кусочки из сковородки пальцами, шипя и дуя на обожжённую кожу. Именно оладьями. Круглыми, пышными, с хрустящим ободком по краю. Такие мама делала только в выходные.

Саша сполз с кровати. Пол был прохладный, но не холодный. Сентябрь ещё помнил августовское тепло. Пальцы ног коснулись деревянных половиц, и Саша постоял так немного, привыкая. Одна половица была чуть теплее другой. Это был та, на которую падало солнце из окна. Саша всегда наступал на неё первой, это такая игра: найди тёплое место.

Он вышел в коридор. Ковёр в коридоре был бордовый, с вытертой дорожкой посередине. Саша сто раз проходил по нему туда-сюда, и ему казалось, что он сам протоптал эту тропинку. Он шёл по ней сейчас, ставя ногу точно в середину, как канатоходец. Левая, правая, левая, правая. Если оступишься, то упадёшь в пропасть. Но Саша не оступался. Он тренировался каждое утро.

Из кухни доносилось пение.

— Ах, какая женщина, какая женщина, мне б такую-у-у…

Мама пела громко и фальшиво. На высоких нотах её голос срывался в какой-то петушиный крик, но она не смущалась, продолжала выводить мелодию, растягивая слова, как будто они были резиновые. Саша остановился в дверях кухни и посмотрел на неё.

Мама стояла у плиты спиной к нему. Лёгкий халат в мелкий цветочек. Голубые лепестки на белом фоне, Саша знал этот рисунок столько, сколько сам себя помнил. Ему казалось, что халат был всегда, висел на крючке в ванной, лежал на стуле у маминой кровати, пах стиркой и утюгом. Чёлка прихвачена заколкой-крабиком, чтобы не лезла в глаза. Лопатка в правой руке. Мама поддевала оладьи, переворачивала их в воздухе и ловила сковородой. Не всегда удачно: одна оладья лежала на плите, съехав набок, и мама сгребла её обратно, тихо выругавшись:

— Вот зараза…

— Мам, ты чего поёшь так громко?

Мама обернулась. Лицо у неё было раскрасневшееся, весёлое, на лбу маленькая капелька пота. Она откинула чёлку со лба тыльной стороной ладони, которой держала лопатку, и получилось неловко, чёлка снова упала на глаза. Мама дунула на неё снизу вверх, и чёлка на секунду взлетела и снова опустилась. Саша хихикнул.

— А чего шептать-то? Всё равно никто не слышит!

— Я слышу. И соседи слышат.

— Вот и пусть слушают! — мама взмахнула лопаткой, и капля масла слетела на пол. — Я сегодня в настроении, Сашка. В настроении, понимаешь? Когда в настроении, можно петь громко. Хоть на весь дом.

— А что такое «в настроении»? — спросил Саша, прислоняясь плечом к дверному косяку. Косяк был прохладный и гладкий, краска на нём чуть облупилась снизу, и Саша ковырял её пальцем.

— Ну… — мама задумалась, переворачивая очередную оладью. Та шлёпнулась ровно, масло зашипело довольно. — Это когда всё хорошо. Солнце светит, оладьи не подгорают, папа дома, ты проснулся. И вот хочется петь. Понимаешь?

— Ммм, — кивнул Саша. — Это как когда я бегаю во дворе и кричу «ура».

— Вот! Именно! Ура! — мама подхватила и засмеялась. Смех у неё был звонкий, как колокольчик, и Саша любил этот смех больше всего. — Ура, Сашка! Ура, что суббота!

— Ура! — закричал Саша уже в полный голос, и эхо заметалось по коридору.

Из ванной выглянул папа с зубной щёткой во рту и поднял брови. Белая пена свисала с уголка губ, и он был похож на моржа. Папа ничего не сказал, только погрозил пальцем и скрылся обратно. Саша и мама переглянулись и прыснули.

— Видишь, папа тоже в настроении, — шепнула мама. — Просто у него настроение тихое.

— А у меня какое? — спросил Саша.

— У тебя громкое. В меня.

Саша всё равно не совсем понимал, что такое «в настроении», но кивнул. Ему нравилось, когда мама такая. Шумная, быстрая, с блестящими глазами. Она повернулась обратно к плите и запела снова, ещё громче:

— Фаина, Фаина, Файна-на…

— А кто такая Фаина? — спросил Саша, забираясь на табуретку.

— Тётя такая, — не оборачиваясь, ответила мама. — В песне. Очень красивая, наверное.

— Красивее тебя?

Мама замерла на секунду, потом обернулась и пристально посмотрела на Сашу. В глазах у неё запрыгали смешинки.

— Сашка, ты мне льстишь. Но спасибо. Нет, не красивее.

— Я так и знал, — серьёзно сказал Саша. — В песнях всё врут.

— Ну, не всё, — мама снова повернулась к плите. — Иногда в песнях правда. Но сегодня точно врут.

Табуретка была высокая, с потрескавшейся краской на сиденье, когда-то зелёной, теперь облупившейся до дерева. Саша провёл ладонью по сиденью, оно было шершавое и тёплое. Если надавить ногтём на край облупившейся краски, она отходила маленькой чешуйкой. Саша сегодня снова отковырнул одну такую чешуйку.

Он встал коленками на сиденье и облокотился о стол. На столе уже стояла тарелка с горкой оладий. Пышных, румяных, с пузырьками масла в ямочках. Рядом розетка со сметаной, белой и густой, и баночка малинового варенья. Варенье просвечивало рубиновым, и в нём плавали тёмные точки. Мама говорила, что это косточки, но Саша всегда переживал, что это маленькие жучки.

— Мам, а помнишь, мы прошлым летом малину собирали? — спросил Саша, разглядывая баночку. — У бабушки на даче. И я весь в малине был.

— Помню, — мама фыркнула. — Ты не столько собирал, сколько ел. Полную корзинку обещал, а принёс горсточку.

— Она вкусная была! — возмутился Саша. — Я не виноват, что она в рот сама просилась.

— Сама просилась, как же, — мама поставила перед Сашей кружку. Кружка была его любимая с динозавриком. Динозаврик был зелёный, с длинной шеей и маленькой головой, и Саша точно знал, что это брахиозавр, потому что папа объяснил: брахиозавры ели листья с верхушек деревьев, а тираннозавры ели всех подряд. Саша не любил тираннозавров.

— Брахиозавры хорошие, — сказал Саша, глядя на кружку. — Они никого не едят.

— Конечно, хорошие, — согласилась мама. — С такой-то шеей. Попробуй кого-нибудь съешь, когда голова высоко, а тело далеко.

— А тираннозавры плохие, — добавил Саша. — Они бы даже оладьи украли.

— Оладьи? — мама засмеялась. — Ну, знаешь, от тираннозавра я бы и сама не отказалась. Бегает быстро, всех пугает, цены бы ему не было на рынке. Стоял бы за мной в очереди за курицей, и все бы расступались.

Саша представил тираннозавра в очереди за курицей, с сумкой в маленьких лапках, и захихикал. Тираннозавр стоял и нервно стучал хвостом по полу, а тётя Клава из соседнего подъезда косилась на него и прижимала к себе авоську.

— Чай или молоко? — спросила мама, подражая официантке из ресторана, куда они ходили прошлой зимой и заказывали гренки с сыром и грибами. Она даже плечи расправила и подбородок подняла, точь-в-точь как та девушка с блокнотиком.

Саша помнил тот ресторан. Там было тепло и пахло вкусной едой. Мама весь вечер тогда улыбалась, пока наблюдала, как сын с удовольствием кушает гренки, которые она купила на последние в то время деньги.

— Чай. С сахаром. Две ложки.

— Ого, две ложки! Ты у меня сладкоежка.

Мама насыпала сахар, размешала, звякнув ложкой о стенки кружки. Саша любил этот звук — дзынь-дзынь-дзынь — чистый и уютный. Он взял оладью руками. Она была горячая, маслянистая, пальцы сразу стали блестящими, и макнул в сметану. Потом в варенье другой стороной. Откусил. Тесто было мягкое, дырчатое, с хрустящей корочкой по краям, и варенье смешивалось со сметаной в кисло-сладкое.

— Вкусно? — спросила мама.

— Угу, — жуя и улыбаясь промычал Саша.

— Жуй нормально, — мама легонько щёлкнула его по носу пальцем, испачканным в муке. На кончике носа осталось белое пятнышко. — А то будешь как тот хомяк, которого вам в живом уголке в садике показывали.

— Я не хомяк! — Саша потёр нос рукавом, размазывая муку ещё больше. — Хомяки маленькие.

— А ты у нас большой. Целый первоклассник.

Саша снова откусил оладью и задумался. Слово «первоклассник» давно звучало со всех сторон. Мама говорила, папа говорил, даже бабушка по телефону сказала: «Ну что, первоклассник, готов?» Саша пока не знал, готов ли. Вроде готов. А вроде и нет. В садике всё было понятно, а школа — это что-то новое, большое, с длинными коридорами и строгими учителями. Саша представлял учительницу высокой, в очках и с указкой. Указка была волшебная: кого коснётся, тот должен отвечать.

Из коридора донеслось бормотание. Папа возился с лампой. Саша повернул голову и увидел его через открытую дверь: папа стоял на табуретке в прихожей, задрав голову к потолку, и пытался вкрутить лампочку в старый плафон. Плафон был жёлтый от времени, с трещиной сбоку, и патрон болтался, не давая лампочке зацепиться за резьбу.

— Да что ж ты, зараза… — папа дунул на цоколь, как дуют на горячий чай, и снова потянулся к плафону. — Не вкручивается, хоть тресни.

— Пап, а почему ты на неё дуешь? — крикнул Саша. — Она же не горячая.

— Потому что! — папа даже не обернулся. — На лампочки всегда надо дуть. Такая традиция. Ты что, не знал?

— Не знал, — честно ответил Саша. — А зачем?

— Затем, что если не дуть, она не вкрутится. Проверено наукой.

— Какой наукой?

— Лампочковедением, — папа хмыкнул. — Изучай, сын, пока я жив.

Мама фыркнула в ладонь и покачала головой. Саша не понял, шутит папа или нет. Иногда папа говорил такие вещи с серьёзным лицом, что невозможно было догадаться. Однажды он целый час рассказывал, что в их подвале живёт дракон, который ест старые газеты. Саша почти поверил и даже попросил показать. Папа вздохнул и сказал: «Дракон улетел в отпуск, вернётся в следующем году». Мама потом долго смеялась, а Саша ещё неделю заглядывал в подвальное окошко со двора.

— Валь, ты есть иди! — крикнула мама. — Остынет же!

— Сейчас, сейчас, Олесь… У меня тут контакт отходит. Без света сидеть ведь не хочешь?

— А мы вечером при свечах посидим, романтично!

Папа хмыкнул и чуть не уронил лампочку, но поймал у самого пола, покачал головой. Движение было такое ловкое. Лампочка уже летела вниз, а папина рука метнулась и подхватила её у самого ковра. Как фокусник. Саша даже рот открыл.

— Ты видела? — спросил он маму. — Он её поймал!

— Видела, — мама кивнула. — У него реакция, как у вратаря. В молодости в футбол играл, до сих пор не разучился.

— А почему перестал?

— Потому что встретил меня, — мама улыбнулась. — И на футбол времени не осталось. Пришлось выбирать: футбол или я.

— И он выбрал тебя?

— Выбрал, — мама обернулась к Саше и подмигнула. — Потому что я лучше футбола.

Саша смотрел на папу. Папа был высокий, и когда он стоял на табуретке, его голова почти касалась потолка. На нём была старая клетчатая рубашка с закатанными рукавами и домашние штаны с пузырями на коленях. Пузыри эти мама называла «коленки-верблюдки», и папа каждый раз обижался, но не сильно. Он щурился, подносил лампочку к глазам, вертел её в пальцах, и Саша подумал, что папа похож на часовщика из мультика, только чинит не часы, а свет.

— Пап, а ты можешь часы починить? — спросил Саша.

— Какие часы? — папа удивлённо обернулся, чуть не потеряв равновесие на табуретке. — У нас что, часы сломались?

— Нет, но если сломаются.

— Ну… — папа задумался. — Часы — это сложно. Там шестерёнки, пружинки. У меня пальцы толстые, не пролезут. А вот будильник я однажды чинил.

— И как?

— Он теперь звонит на полчаса позже, — папа вздохнул. — Но я считаю, это даже лучше. Хочешь встать в семь, то ставь на полседьмого, и всё работает.

Мама прыснула со смеху и замахала на папу лопаткой:

— Никаких будильников ему не давай! У нас один будильник уже «отремонтированный» в кладовке пылится.

— Он не пылится, он ждёт своего часа! — возразил папа. — Буквально.

Саша не совсем понял шутку, но на всякий случай улыбнулся. Ему нравилось, когда папа и мама так разговаривали. Быстро, весело, перекидываясь словами, как горячей картошкой. Иногда они начинали спорить о чём-нибудь неважном. Кто забыл выключить свет в ванной или кто доел вчерашний суп, и Саша сначала пугался, а потом понимал: они не ругаются, они просто так разговаривают. Громко.

— Вкрутилась! — объявил папа и спрыгнул с табуретки. Табуретка под ним жалобно скрипнула, и папа похлопал её по сиденью, как будто извиняясь. Лампа загорелась тусклым, жёлтым, но ровным светом. — Порядок. Теперь можно и поесть.

Он зашёл на кухню, потрепал Сашу по голове, ладонь была тёплая и пахла металлом, затем сел напротив. Саша тут же почувствовал запах. Железный, чуть маслянистый, как от гаечного ключа или монет. Папины руки всегда так пахли после ремонта. Однажды Саша спросил почему, и папа ответил: «Это запах труда, сынок. Когда вырастешь, тоже будешь так пахнуть». Саша не был уверен, что хочет пахнуть трудом, но на всякий случай запомнил.

Мама тут же подвинула ему тарелку.

— Ешь давай. Герой-лампочковкручиватель.

— Герой, — согласился папа и взял оладью. Он посмотрел на маму с любовью, и откусил сразу половину. — А знаешь, Сашка, если бы я не вкрутил эту лампочку, мы бы так и сидели в темноте вечером.

— Мама сказала при свечах, — напомнил Саша.

— При свечах — это романтика, — папа взял в рот вторую половину оладьи и заговорил с набитым ртом: — А романтика — это когда ты хочешь сидеть в темноте. А когда не хочешь — это называется «сломанная лампочка». Чувствуешь разницу?

— Чувствую, — сказал Саша. — Романтика — это по желанию. А сломанная лампочка — это когда тебя заставляют.

— Во-о-от! — папа поднял палец вверх, на пальце блестела капелька масла. — Зри в корень, сын. Философ растёт.

— Он у нас ещё и стратег, — добавила мама, ставя перед папой кружку с чаем. — Вчера ранец три раза пересобрал. На всякий случай.

Саша удовлетворённо кивнул и допил чай. На дне кружки остались сахарные крупинки, и он попытался выудить их языком, но не достал. Брахиозавр на кружке смотрел на него одобрительно. У него-то язык был длинный, он бы достал. Саша показал кружке язык и отставил её в сторону.

Ему было хорошо. Солнце било в кухонное окно, и на полу лежал жёлтый прямоугольник света. В прямоугольнике танцевали пылинки. Саша любил за ними наблюдать, они кружились, как снег, только медленнее и теплее. Он протянул руку и попытался поймать одну ладонью. Пылинка ускользнула, и Саша поймал только воздух. Мама наливала себе чай, папа жевал, лампа горела, варенье блестело.

— Мам, а почему пылинки танцуют? — спросил Саша, глядя на солнечный прямоугольник.

— Это не пылинки танцуют, это воздух двигается, — мама села напротив и обхватила кружку обеими ладонями. — Тёплый воздух поднимается вверх, холодный опускается вниз, и вот они кружатся.

— Как будто они живые, — сказал Саша.

— Может, и живые, — неожиданно согласился папа. — Кто их разберёт. Может, у них своя жизнь, свои дела. Вот эта пылинка, — он ткнул пальцем в воздух, — спешит на работу. А эта в магазин за молоком.

— А эта в школу, — подхватил Саша. — Как я.

— Точно, — папа кивнул. — Видишь, как торопится. Опаздывает, наверное.

Саша проводил «школьную» пылинку взглядом. Она поднялась к потолку и пропала из виду, наверное, уже села за парту.

— Мам, а завтра воскресенье? — спросил Саша, хотя знал ответ.

— Воскресенье.

— А послезавтра школа?

— Школа, — мама улыбнулась. — Я уже форму погладила, но надо будет только букет завтра с утра купить. Ты у нас самый готовый первоклассник во всём дворе.

— А какой букет? — оживился Саша. — Из чего?

— Из гладиолусов, наверное. Или из астр. Я ещё не решила. Завтра пойдём на рынок и выберем. Хочешь со мной?

— Хочу! — Саша подпрыгнул на табуретке. — Я сам выберу! Можно красные? Или лучше жёлтые? А может, и красные, и жёлтые?

— Можно всё, что угодно, — мама засмеялась. — Хоть радугу соберём. Будет самый красивый букет во всей школе.

Саша расправил плечи. Первоклассник. Это слово звучало важно, как «космонавт» или «капитан». Он представил, как войдёт в класс, сядет за парту, откроет тетрадь. Пенал с динозаврами уже лежал в ранце. Прописи в косую линейку. Цветные карандаши, шесть штук, новенькие, остро заточенные. Папа точил их вчера вечером, сидя на балконе, и стружка падала на газету, закручиваясь спиральками. Саша потом собрал несколько штук, они были похожи на маленькие деревянные цветы.

— Пап, а ты в школе как учился? — спросил Саша.

— По-разному, — папа откинулся на спинку стула. — Иногда хорошо, иногда не очень. Но больше хорошо. Я же ответственный был, как ты.

— А двойки получал?

— Бывало, — папа вздохнул, но глаза его смеялись. — Один раз по математике. Я тогда неправильно задачку решил, про поезда, которые едут навстречу друг другу. У меня они проехали мимо и не встретились.

— Как это?

— Ну, я перепутал условия, где какой поезд едет. Один в Москву, другой в Ленинград, а я их обоих в Москву отправил. Вот они и не встретились, в одну сторону же катились.

— И что сказала учительница? — Саша даже рот приоткрыл от любопытства.

— Сказала, что я гениальный диспетчер, но плохой математик, — папа развёл руками. — А потом я исправил. Потому что математика — это важно. Без неё никуда.

— Даже лампочку не вкрутить? — хитро спросил Саша.

— Лампочку особенно! — папа поднял указательный палец. — Лампочка — это физика, электричество, сопротивление материалов… Я, когда её вкручивал, три формулы в уме решил.

— Врёт он, — мама легонько толкнула папу плечом. — Никаких формул. Просто дунул посильнее, и всё.

— Дуновение — это тоже физика, между прочим, — папа сделал серьёзное лицо. — Аэродинамика.

Саша слушал их и улыбался. Ему нравилось, как они так разговаривают. Их голоса переплетались, как нитки в совёнке на наволочке. Получался узор, тёплый и уютный.

— А можно ещё раз ранец собрать? — спросил он.

— Ты его уже три раза собирал, Саш, — мама засмеялась. — Он не убежит, честное слово.

— Я просто проверить. Вдруг я что-то забыл.

— Что ты мог забыть? Там всё по списку.

— Вдруг карандаш один выпал? — не сдавался Саша. — Или ластик потерялся.

— Ластик не потерялся, — мама покачала головой. — Я вчера сама смотрела. Но если хочешь — проверяй. Только завтра. А сегодня суббота, планов много: бабушка придёт, пойдёте гулять.

— Бабушка Нина?

— Ага. Обещала к десяти. Так что доедай и умываться.

Саша запихал в рот остаток оладьи и запил чаем. Чай был сладкий, с привкусом малины — это от варенья, которое осталось на губах. Он вытер рот рукавом пижамы, и мама цокнула языком, но не рассердилась. Только погрозила пальцем, тем самым, на котором до сих пор белело пятнышко муки.

— Саш, ты как поросёнок, честное слово. Послезавтра в школу пойдёшь, там рукавом не вытирайся хотя б, там же салфетки есть.

— Я буду вытираться салфеткой, — пообещал Саша.

— И не чавкай.

— И не чавкаю.

— И не крутись на стуле.

— Мам! — Саша рассмеялся. — Я всё запомню! Я уже взрослый!

— Конечно, взрослый, — папа отодвинул тарелку и откинулся на спинку стула. Стул скрипнул под ним, и папа похлопал себя по животу. — Ты у нас вообще молодец. В школе всем покажешь, как надо. Салфетки — это по-взрослому. Я вот до сих пор иногда забываю.

— Он забывает, — подтвердила мама. — Я за ним два года следила, пока он не привык.

— Зато теперь я образцовый муж, — папа поклонился, не вставая со стула. — Салфетки, вилки-ножи, всё как положено.

— Угу, а вчера кетчуп с рубашки оттирал, — напомнила мама.

— Это был не кетчуп, это был томатный соус. Разные вещи.

— Один хрен — пятно.

Саша слушал их перепалку и хихикал. Потом спрыгнул с табуретки и побежал в ванную. По дороге он наступил на скрипучую половицу, ту самую, басовитую, и ему показалось, что половица сказала ему: «В школу, в школу». Саша остановился на секунду и прошептал половице в ответ:

— Я знаю. Послезавтра.

Половица молчала, но Саше показалось, что она одобрительно скрипнула. Или это просто дом дышал. Дома тоже умеют дышать, особенно по утрам, когда солнце нагревает крышу и металл чуть расширяется.

В ванной пахло зубной пастой и папиным одеколоном. На зеркале ещё не высохли капли воды, папа умывался и брызгался, как всегда. Саша придвинул маленькую скамеечку к раковине, встал на неё и посмотрел на себя в зеркало. Из зеркала на него глядел мальчик с растрёпанными волосами и белым пятном от муки на носу. Глаза у мальчика были голубые, как у мамы. Саша пошевелил бровями, мальчик в зеркале тоже пошевелил. Высунул язык, мальчик высунул в ответ. Саша рассмеялся.

— Сашка, ты там не утонул? — донёсся мамин голос из кухни.

— Нет! — крикнул Саша. — Я умываюсь!

— С мылом?

— С мылом!

Саша взял мыло, круглое, розовое, с выдавленным на боку цветочком, и начал намыливать руки. Пена была белая и пушистая, как облака, и пахла чем-то сладким, не то земляникой, не то жвачкой. Саша надул из ладоней пузырь, и тот лопнул, обдав его мелкими брызгами. Мыльная капля попала на нос, и Саша чихнул. Потом сполоснул руки и умыл лицо. Затем приступил в чистке зубов мятной недавно купленной зубной пастой. Ему не нравилась такая паста, он больше любил со вкусом жевачки. После Саша вытерся полотенцем и снова посмотрел в зеркало. Теперь мальчик в зеркале был чистый, румяный, с мокрой чёлкой, прилипшей ко лбу.

— Готов к школе? — спросил Саша у своего отражения.

Отражение кивнуло.

— И я готов, — сказал Саша и спрыгнул со скамеечки.

Когда он вернулся в комнату, мама уже убирала со стола, а папа сидел у окна и листал газету. Газета шуршала, как осенние листья во дворе. Саша подошёл к папе и заглянул через плечо. На первой полосе была фотография большого дома с разбитыми окнами, а под ней много мелких букв, которые Саша ещё не умел читать. Только отдельные слова: «город», «школа», «улица». Но одно было заметнее других — «теракт». Саша не знал его, но оно встречалось в газете чаще других.

— Пап, а ты научишь меня читать газеты? — спросил Саша.

— Конечно, научу, — папа опустил газету и посмотрел на Сашу поверх очков. Очки у папы были только для чтения, и в них он становился похож на профессора. — Сначала выучишь буквы, потом слова, а потом и газеты будешь читать. Но газеты скучные, лучше книжки.

— А какие книжки?

— Разные. Про путешествия, про зверей, про дальние страны. Про динозавров. Хочешь про динозавров?

— Хочу! — Саша подпрыгнул. — Про брахиозавров!

— Будет тебе про брахиозавров, — папа потрепал его по голове. — В библиотеку сходим, выберем.

— А сегодня?

— Сегодня гулять с бабушкой, — напомнила мама из кухни. — И вообще, не торопи время. Всё будет: и школа, и книжки, и динозавры. А пока иди одевайся. Бабушка скоро придёт.

Саша побежал в свою комнату. На стуле висела его одежда на сегодня. Джинсы и футболка с тираннозавром. Тираннозавра Саша не любил, но футболку любил. Её подарила бабушка Нина на день рождения, и Саша носил её, потому что нельзя обижать подарок. Он сдёрнул футболку со стула, натянул через голову и запутался в рукаве. Пришлось позвать маму.

— Застрял? — мама вошла и помогла ему выпутаться. — Вечно ты спешишь. В школе главное не спеши. Всё делай спокойно, не торопясь. Учительница будет говорить — слушай. Спрашивает — отвечай. Упала ручка — подними. И ничего не бойся.

— Я не боюсь, — сказал Саша, хотя в животе у него на секунду что-то ёкнуло. Как будто маленький мячик подпрыгнул.

— Вот и правильно, — мама присела перед ним на корточки и поправила воротник футболки. Глаза у неё были серьёзные и тёплые. — Школа — это интересно. Узнаешь много нового, найдёшь друзей. А если что-то не получится, мы с папой поможем. Договорились?

— Договорились, — Саша кивнул и обнял маму за шею. От неё пахло оладьями, мылом и чем-то родным. Тем самым запахом, с которого началось утро.

Сейчас я понимаю: это был последний нормальный завтрак. Последний раз, когда мама пела, а папа ворчал на лампочку. Через сутки от этой кухни останутся только осколки кружки с динозавриком и запах газа, который перебьёт все остальные запахи на много лет вперёд. Но в то утро я не чувствовал ничего, кроме вкуса варенья и желания скорее стать первоклассником.

Часть 2. Бабушка

Ровно в десять в дверь позвонили. Три коротких звонка, один за другим, с одинаковыми промежутками, так звонила только бабушка Нина. Саша как раз сидел в своей комнате и рассматривал новый пенал с динозаврами на крышке. Пенал пах клеёнкой и типографской краской, внутри лежали две ручки и заточенные папой разноцветные карандаши. Саша бросился открывать, выскочил в коридор, поскользнулся на ковре и проехал последние полметра на носках, врезавшись в дверь плечом. Внутри что-то глухо стукнуло, и мама тут же отозвалась:

— Не спеши, не спеши. Дверь не убежит. И плечо не казённое.

— Я не специально, — пробормотал Саша, потирая ушиб. — Ковёр скользкий.

— Ковёр уже десять лет как скользкий, а ты всё никак не запомнишь.

Но Саша уже не слушал. Он пытался повернуть ручку. Дверная ручка была тугой, старая латунь с вытертым до блеска узором. Мама сто раз просила папу смазать замок, но папа всё время забывал купить машинное масло. Саша навалился на ручку всем телом, упёрся ногой в косяк, дёрнул, и дверь распахнулась с протяжным скрипом. В коридор вошла бабушка.

Сначала вошёл запах. Бабушка Нина пахла валокордином, мятными леденцами и ещё чем-то старым. Не плохим, а просто старым, как пахнут книги в библиотеке или пыль на чердаке. Этот запах въелся в её одежду.

У бабушки были седые волосы, уложенные волнами под платок. Она ходила в парикмахерскую раз в месяц и всегда возвращалась оттуда с этой самой укладкой, твёрдой, как шлем, потому что «мастерша» (как говорила бабушка Нина) не жалела лака. У бабушки были морщины на лбу и вокруг рта, глубокие, как трещины на старой картине. Саша любил трогать эти морщины пальцем, когда бабушка разрешала. Они были как складочки на бумаге, которую согнули и снова разгладили, только до конца разгладить уже не получалось.

— Ну, здравствуй, внучок, — бабушка наклонилась и поцеловала Сашу в макушку. Губы у неё были сухие и прохладные. — А ну, покажь руки.

Саша вытянул руки ладонями вверх. Он знал этот ритуал: бабушка всегда проверяла, чистые ли у него руки и не грызёт ли он ногти. Бабушка осмотрела ладони, перевернула их тыльной стороной, проверила ногти. Провела шершавым пальцем по краю каждого ногтя, и Саша поёжился, было щекотно.

— Чистые. Молодец. А то некоторые ходят с трауром под ногтями, и ничего, не стыдно. Обувайся, пойдём. Олеся, нам до обеда?

Мама вышла из кухни, вытирая руки полотенцем. Полотенце было в красную и белую клетку, любимое мамино, которое бабушка привезла ещё когда-то из Белоруссии, когда ездила к сестре. От него пахло стиральным порошком и чем-то съестным, потому что мама только что жарила оладьи.

— До обеда, до обеда, — сказала мама. — Только Сашке шарф возьмите, если ветер поднимется. Он у нас горло бережёт к школе.

— Какой шарф, Олесь? — бабушка всплеснула руками. — Сентябрь на дворе, не октябрь. Ты его в шарф закутай, он до школы доехать не успеет — сопреет.

— Ну всё равно. Вдруг похолодает. Сентябрь месяц обманчивый. Утром солнце, днём дождь, вечером ветер. Я тебе говорю, мам, возьмите шарф.

— Ох, Олеся, ты как была перестраховщица, так и осталась. Помню, в детстве ты куклу на прогулку выносила, так у неё и шапка, и шарф, и варежки, хотя кукла пластмассовая. Ей-богу.

Мама улыбнулась и ничего не ответила. Она сложила руки на груди и прислонилась плечом к дверному косяку, глядя на Сашу с какой-то особенной нежностью, какая бывает только у мам, когда они смотрят, как их дети обуваются перед прогулкой.

Саша начал обуваться. Ботинки были новые, купленные специально к школе, но мама разрешила их немного разносить, «чтобы ноги привыкли». Они стояли в прихожей на газетке и блестели, как два маленьких чёрных автомобильчика. Саша взял левый ботинок и заглянул внутрь, проверяя, нет ли там жука или камешка. Внутри пахло кожей и картоном. Он натянул левый ботинок, потом правый, завязал шнурки. Шнурки были белые, скользкие, и узел получился кривой, одна петелька больше другой.

— Дай поправлю, — бабушка наклонилась, но Саша отстранился.

— Я сам.

— Сам так сам. В школе тебя всё равно научат, там учительница строгая, она тебе не бабушка. За каждый кривой шнурок будет замечание в дневник.

— А у меня нет дневника, — сказал Саша.

— Будет. Всё у тебя будет. И дневник, и прописи, и учебник по арифметике. Обулся? Молодец. Сойдёт. Пойдём.

Они вышли в подъезд. Дверь за ними закрылась тяжело, с чмокающим звуком, потому что папа приклеил по периметру резиновый уплотнитель, чтобы не дуло. В подъезде пахло сыростью и кошками. На втором этаже жила старушка с четырьмя кошками, и запах от них поднимался по лестнице до самого верха, смешиваясь с запахом побелки, влажной штукатурки и старого дерева. Лампочка на площадке мигала уже неделю, и никто её не менял. Она вспыхивала и гасла, вспыхивала и гасла, и тени на стенах дёргались, как живые.

— Ба, а почему лампочку не меняют? — спросил Саша.

— Потому что электрик человек занятой. Или ленивый. Или и то и другое. Не спотыкайся.

Саша считал ступеньки, спускаясь: семь, восемь, девять. Он всегда считал ступеньки, потому что, если считать, спускаться было не скучно. На десятой ступеньке была трещина, в которую Саша всегда наступал левой ногой — ритуал. Если наступить правой, то случится что-то плохое. Сегодня он случайно в спешке наступил правой. Саша замер на секунду, сердце стукнуло сильнее, но он подумал: «Может, пронесёт? Бабушка же рядом». Он взял бабушку за руку, и они пошли дальше.

— Ты чего замер? — спросила бабушка.

— Ничего. Ступенька просто.

— Ступенька как ступенька. Трещина. Тут ей сто лет уже, этой трещине. Я ещё когда к вам в гости первый раз пришла — она была.

— Правда?

— Правда. Старые дома трескаются, как старые люди. Ничего, стоят.

Они спустились на первый этаж, и бабушка толкнула тяжёлую подъездную дверь. Та открылась с тем же протяжным скрипом, что и домашняя, будто все двери в этом доме были настроены на одну ноту.

Во дворе солнце уже поднялось над крышами. Двор-колодец, так его называл папа. Девятиэтажные дома стояли квадратом, серые, с облупившейся местами штукатуркой, и небо над ними было как синий платок, который натянули и закрепили по углам. По краям этого платка белели облака, тонкие и прозрачные, как марля. В центре двора детская площадка: качели, горка, песочница. Качели скрипели, даже когда на них никто не качался. Просто ветер трогал сиденье, и оно раскачивалось туда-сюда, как маятник.

— Ветер всё-таки есть, — заметила бабушка. — Мама твоя права была. Про шарф.

— Я не замёрзну, — сказал Саша. — Смотри, солнце.

— Солнце греет, ветер обдувает. Одно к одному, глядишь, и простуда. Ладно, идём.

Бабушка взяла Сашу за руку. Ладонь у неё была сухая и крепкая, с твёрдыми бугорками на пальцах — мозолями. Саша знал эти мозоли с самого раннего детства. Они появились от швейной машинки, на которой бабушка работала на фабрике, и от иголки, и от того, что она всю жизнь что-то шила, перешивала, штопала. Бугорки были твёрдые, как маленькие камешки, и Саша любил их трогать.

— Куда пойдём? — спросила бабушка, оглядывая двор. — На площадку или в соседний двор?

— В соседний! — тут же сказал Саша. — Там деревья! И Лёшка, наверное, уже там.

— Твой Лёшка уже, наверное, все ветки на том дубе пересчитал. Он раньше тебя выходит.

— Потому что у него будильник! — Саша подпрыгнул на ходу. — Ему мама купила будильник с петухом. Петух орёт в семь утра, и Лёшка просыпается.

— А ты бы хотел будильник с петухом?

— Нет. Я хочу с динозавром. Чтобы он рычал, как настоящий. И когти, чтобы вот так, — Саша отпустил бабушкину руку и начал размахивать ладонями в разные стороны, — Вжух-вжух-вжух.

— Ну, будильник с когтями — это ты загнул, — бабушка усмехнулась. — Таких не бывает.

— А вдруг бывают? Может, в Москве бывают.

— В Москве всё бывает. Только денег не напасёшься.

Они пошли через двор. Прошли мимо песочницы, где рылись два малыша с лопатками. Песок был влажный после вчерашнего дождя, и лопатки оставляли в нём чёткие следы. Малыши были заняты делом. Один копал яму, второй насыпал рядом горку. Оба чумазые, в одинаковых панамках, и Саша подумал, что это, наверное, братья-близнецы (Ванька и Гришка), которых он иногда видел на площадке. Прошли мимо лавок, на одной сидел кто-то в серой кепке, надвинутой на глаза, и Саша не разобрал, кто это. Кепка была низко, лицо скрыто, и торчал только подбородок с седой щетиной. Саше стало немного не по себе, и он прибавил шагу. Прошли мимо горки, с которой он съезжал прошлым летом и порвал штаны на попе. Мама потом зашивала джинсы синими нитками, и на попе остался шрам, похожий на зигзаг молнии. Горка блестела на солнце, металлический скат был отполирован до зеркального блеска сотнями детских штанов.

— Ба, а помнишь, как я штаны порвал? — спросил Саша.

— Такое разве забудешь. Ты ревел на весь двор, думал, мама заругает.

— А она не заругала.

— Потому что она у тебя добрая. А меня бы в твоём возрасте выпороли за такие дела. Штаны в послевоенное время — это ценность была, не то что сейчас. Сейчас пошёл в магазин, купил. А тогда…

— А тогда что?

— А тогда сначала ткань достань, потом раскрои, потом сшей. И всё руками, машинка-то не у каждого была. Ладно, не отставай.

И тут Саша увидел фургон.

Он стоял у четвёртого подъезда. Белый, большой, с тупым носом. Припаркован криво, левые колёса заехали на бордюр, правые остались на асфальте, и весь фургон от этого казался перекошенным, как будто он присел на одно колено. На боку рыжее пятно, похожее на карту Австралии, которую папа показывал в атласе. Пятно было большое, с рваными краями, и вокруг него краска пошла пузырями. Номера грязные, заляпанные грязью так, что не прочитать. Только верхняя половинка буквы «А» торчала из-под слоя засохшей глины.

Саша остановился. Фургон был незнакомый. Он знал все машины во дворе, все до единой: красный «жигуль» дяди Бори с наклейкой «Дети» на заднем стекле, зелёную «шестёрку» тёти Гали с треснутым зеркалом, которое она замотала зелёной изолентой, синий «москвич» Степана из третьего подъезда, у которого всегда был открыт багажник, потому что замок сломался. А этот белый… Откуда он? Саша наморщил лоб и попытался вспомнить, видел ли он его раньше. Нет, не видел. Он точно не видел.

— Ба, что это за машина? — спросил Саша и потянул бабушку за рукав.

Бабушка остановилась, прищурилась, разглядывая фургон. Она чуть подалась вперёд, будто хотела получше рассмотреть номер или водителя в кабине, но стёкла фургона были мутными, тонированными, и за ними ничего не угадывалось. Поджала губы, так она всегда делала, когда видела что-то, что ей не нравилось.

—Вот понаставили колымаг, ни пройти ни проехать. И откуда у людей деньги на такие машины? Понаехали.

— А что внутри? — Саша уже не тянул, а дёргал бабушку за руку.

— Да ничего хорошего, Сашенька. Барахло какое-нибудь. Может, мебель перевозят. А может, ещё что. Пойдём отсюда, тут бензином воняет.

— А почему бензином?

— Потому что машина на бензине ездит, вот и воняет. Ты что, не знал?

— Знал. Но другие машины так не пахнут.

И правда, вокруг фургона стоял запах бензина. Резкий, как будто кто-то вылил канистру прямо на асфальт. Саша наморщил нос. Бензин пах остро, щипал в горле, забирался в нос и оставался там, перебивая даже бабушкин валокордин. И к этому запаху примешивался ещё какой-то сладковатый, непонятный. Как клей или краска. Или как жидкость для снятия лака, которую мама держала на верхней полке в ванной и не разрешала трогать.

— Ба, а почему он белый? — спросил Саша.

— Потому что покрасили так, — бабушка уже тянула его за руку, уводя от фургона. — Машины красят в разные цвета. В красный, в синий, в белый. В жёлтый даже красят, видела я такси.

— А зачем? — Саша упирался, ему хотелось постоять ещё, посмотреть.

— Чтобы красиво было. Чтобы один от другого отличался. Вот ты же не хочешь, чтобы все люди были на одно лицо? Так и машины. Всё, Саш, пойдём. Ты же в соседний двор хотел.

— А этот фургон чей? — Саша всё ещё оглядывался.

— Понятия не имею. Может, приезжих каких-нибудь. Может, ремонтники. А может, и просто так стоит. Сейчас брошенных машин знаешь сколько? Бросают прямо во дворах, и никто их не забирает.

— Как это бросают? — Саша даже остановился. — Машину? Совсем?

— Совсем. Бывает, хозяин уезжает, а машину девать некуда. Или ломается она, а чинить дорого. Вот и стоят такие, ржавеют. Но эта не ржавая. У этой только пятно.

Саша оглянулся на фургон ещё раз. Тот стоял молча, тускло поблёскивая боком, и ржавое пятно на нём было как синяк. Как будто фургон ударился обо что-то, и теперь у него болит. Саша представил, что внутри коробки. Большие картонные коробки, перевязанные верёвками. А в коробках что? Может, игрушки. Может, целый ящик «биониклов». Тех, которых ему не купили на день рождения, потому что они дорогие. Или книжки с картинками. Или шоколадки в золотой фольге. В детстве все закрытые машины — сокровищницы.

— Ба, а может, там подарки? — спросил он с надеждой.

— Какие подарки? — бабушка даже не обернулась. Она целеустремлённо шла вперёд, и каблуки её туфель стучали по асфальту.

— Ну, внутри. Может, там целый фургон подарков.

— Скорее уж целый фургон чьих-то чужих вещей, — бабушка вздохнула. — Подарки, скажешь тоже. Если бы в фургонах подарки возили, они бы около каждого дома стояли. А этот стоит, и никого рядом. Не отставай.

— А почему чужих? — не унимался Саша. — Если чужих, то чьих?

— Ну, может, переезжает кто. Собрал вещи в коробки и уехал. Или наоборот, приехал. Не всё ли тебе равно? Чужие вещи — это чужие вещи. Трогать их нельзя. Запомни, Саша: чужие вещи трогать нельзя никогда. Даже если очень хочется. Даже если кажется, что в них клад.

— Я и не собирался трогать, — обиделся Саша. — Я просто спросил.

— А я на всякий случай говорю. Всякое бывает. Дети любопытные, лезут куда не просят, а потом — раз! — и беда. Машина не игрушка. Особенно чужая машина.

— Почему?

— Потому. Потому что в чужой машине может быть всё что угодно. Может, там инструменты острые. Может, химия какая. Может, просто грязно. А может, и вовсе машина неисправная, бензином воняет или проводка искрит.

Саша представил, как внутри фургона вспыхивает синяя искра, пробегает по проводам, как змейка, и — бах! — фургон взрывается, как в кино. Красиво, но страшно. Нет, он точно не полезет внутрь. Он только посмотрит издалека. Ещё разок.

Он обернулся. Фургон стоял всё так же неподвижно, тень от него падала на асфальт длинным прямоугольником. В этой тени было что-то неуютное, и Саша поёжился, сам не зная почему. Фургон притворялся обычной машиной. Белый, грязный, с грязными номерами. Через несколько часов этот фургон перестанет быть машиной. Но сейчас… Сейчас он был просто фургоном, который пах бензином и мешал нормально пройти.

Они вышли со двора через арку. В арке всегда было эхо, шаги отдавались от стен, и Саша с бабушкой шли как будто в сопровождении невидимого оркестра: тук-тук-тук сверху, тук-тук-тук сбоку. Стены арки были расписаны мелом. Кто-то нарисовал рожицу с кривыми рожками, кто-то написал слово из трёх букв, которое мама называла «нехорошим». Бабушка на это слово покосилась, но ничего не сказала. Саша нарочно топнул посильнее, и эхо ответило ему троекратным стуком.

— Не топай, — сказала бабушка. — Люди спят ещё.

— Уже десять часов! — возмутился Саша. — Кто спит в десять часов?

— Те, кто лёг поздно. Или те, у кого выходной. Ты в школе узнаешь, что люди живут по-разному. У каждого свой режим.

Режим — это было новое слово. Саша попробовал его на вкус: ре-жим. Похоже на «резинку», только без «инки». Интересно, в школе много таких слов? Он решил спросить, но они уже вышли из арки и оказались в соседнем дворе.

Здесь было больше деревьев. Тополя выстроились вдоль забора, высокие, с серебристой листвой, которая всё время дрожала, даже когда ветра не было. Берёзы стояли кружком, как хоровод, и их белые стволы блестели на солнце, будто их покрасили молоком. Даже один дуб был здесь. Старый, толстый, корявый, с ветками, которые свисали почти до земли. Кора на дубе была грубая, в трещинах, кое-где поросла мхом. Саша сразу увидел Лёшку, тот висел на нижней ветке вниз головой и болтал ногами. Штанина на левой ноге закатана до колена, на правой спущена до кроссовка. Как всегда. Кроссовки у Лёшки были красные, с чёрными полосками, и когда он болтал ногами, они мелькали в листве, как два пожарных огонька.

— Санька! — заорал Лёшка и свалился с ветки, приземлившись на четвереньки. Встал, отряхнул колени, поправил штанину. — Ты чего так долго? Я уже два раза слез и три раза залез!

— Я не долго, — обиделся Саша. — Я с бабушкой шёл. Она медленно ходит.

— Ничего я не медленно, — бабушка шлёпнула Сашу по макушке, но не больно, а так, для порядка. Ладонь у неё была лёгкая, как птица. — Это вы, молодёжь, быстро бегаете, а я в ваши годы тоже быстро бегала. От мальчишек не отставала, и мальчишки ещё обижались, что девчонка их обгоняет. Всё, идите играйте, я на лавочке посижу.

Бабушка отошла к ближайшей лавке. Лавка была зелёная, деревянная, краска на ней облупилась, и сквозь неё проглядывало серое дерево. Бабушка села, сложила руки на коленях, вздохнула и стала смотреть куда-то в сторону, на голубей, которые дрались за хлебную корку у мусорного бака.

Лёшка уже тянул Сашу за рукав к дубу.

— Я жука нашёл! — зашептал он, хотя вокруг никого не было. — Майского. Он сонный, но живой. Я его в коробок из под спичек посадил.

— Покажи! — Саша тоже перешёл на шёпот.

— Потом. Сначала на дерево. Кто первый до той ветки?

Лёшка показал на толстую ветку, которая росла горизонтально, как полка. Саша задрал голову: высоко, но не страшно. Ветка была старая, надёжная, с грубой корой. Он лазил на этот дуб сто раз. Кора шершавая, есть за что цепляться. Главное не смотреть вниз. И не думать о том, что ветка может обломиться. Но эта не обломится. Эта держит.

— Давай! — сказал он и первым ухватился за нижнюю ветку.

Лезть было хорошо. Кора царапала ладони, но приятно, как будто дерево держит тебя, помогает, подталкивает. Саша нашёл знакомую выемку в стволе, поставил ногу, подтянулся. Пахло сухими листьями, древесным соком и немного грибами, хотя грибов на дубе не росло. Он закинул ногу, перевалился на развилку, место, где ствол расходился надвое, как огромная рогатка. Отсюда, с высоты, двор казался игрушечным: лавочки как спичечные коробки, люди как фигурки из киндер-сюрприза. Бабушка сидела на лавке, сложив руки на коленях, и смотрела куда-то в сторону. Ветер шевелил её седые волосы, и они выбились из укладки, стали мягкими и пушистыми. О чём она думала? Может быть о войне. Бабушка редко про неё рассказывала, но иногда, когда гремел гром, она вздрагивала и говорила: «Как будто бомбят».

Лёшка вскарабкался следом, кряхтя и сопя. Одна его кроссовка скользнула по коре, и он чуть не упал, но вовремя ухватился за ветку.

— Фух, — выдохнул он. — Чуть не навернулся.

— Надо было за верёвку держаться, — сказал Саша. — Тут верёвка привязана, её кто-то из взрослых сделал.

— Знаю я эту верёвку. Её дядя Паша привязал, когда его сын с дуба свалился. А сын свалился, потому что верёвки не было. Вот такой парадокс.

— Чего? — Саша не понял слово.

— Парадокс. Это когда одно другому мешает. Или противоречит. Я в книжке вычитал, — Лёшка гордо задрал нос. — В энциклопедии. Там написано: «па-ра-докс». Красивое слово.

— Красивое, — согласился Саша. — Парадокс. Надо будет в школе спросить, что это точно значит.

— Спроси, спроси. Тебе учительница ответит. А может, и не ответит. Может, она сама не знает.

— Учительница всё знает, — уверенно сказал Саша.

— Ну да, конечно. Ладно, смотри.

Лёшка достал из кармана спичечный коробок. Коробок был старый, с этикеткой «Балабановские спички», и этикетка по краям обтрепалась. Лёшка приоткрыл его, и Саша заглянул внутрь. Внутри, на клочке ваты, лежал жук. Коричневый, блестящий, с усиками, которые еле заметно шевелились. Лапки поджаты к брюшку, как будто жук спал и видел жучиные сны. Хитиновый панцирь переливался на солнце, отливая медью.

— Он спит? — спросил Саша шёпотом.

— Ага. Скоро зима, все жуки заснут. А весной проснутся. Классно быть жуком, да? Поспал и весна. Никаких тебе уроков, никаких прописей.

— Не, не классно, — Саша помотал головой. — Я не хочу спать до весны. Я в школу хочу.

— Я тоже в школу хочу, — Лёшка захлопнул коробок и убрал в карман. — Слушай, Сань, а ты в какую школу пойдёшь?

— В двадцать третью.

— Я тоже в двадцать третью! — Лёшка чуть не свалился от радости, ветка под ним качнулась. — Мы с тобой за одной партой сидеть будем!

— Если нас не рассадят, — рассудительно сказал Саша. — Может, мальчиков с девочками сажают. Я не знаю.

— Мальчиков с девочками — это скучно. Девчонки вечно хихикают и ябедничают. Помнишь Ирку из пятого подъезда? Она на меня бабушке наябедничала, что я в песочнице машинку у неё отобрал. А я не отбирал, я просто посмотреть взял и сразу отдал. Но она всё равно наябедничала. Девчонки — они такие.

— Моя мама говорит, что девочек надо уважать, — сказал Саша.

— Уважать — это можно. Но сидеть с ними — это совсем другое. Мы с тобой должны вместе сидеть. Ты будешь рисовать в прописях, а я буду списывать.

— Списывать нехорошо, — сказал Саша, хотя сам не знал почему. Так мама говорила, и бабушка тоже.

— А я буду не всё списывать. Только крючочки. Ты крючочки лучше всех рисуешь.

— Откуда ты знаешь? Я ещё ни одного крючочка не нарисовал.

— Знаю, — загадочно сказал Лёшка. — У тебя талант.

Саша не знал, рисует ли он крючочки лучше всех, но от похвалы внутри стало тепло. Он хотел что-то сказать, может быть, тоже похвалить Лёшку, у него здорово получалось свистеть, и он умел пускать солнечные зайчики от стекла, но тут снизу раздался бабушкин голос:

— Саша! Лёша! Слезайте! Обедать пора!

— Уже? — закричал Лёшка, перегнувшись вниз. — Мы только залезли!

— Ничего не «только». Два часа уже сидите. Слезайте, кому говорю. Саша, домой!

Два часа? Саша удивился. Ему казалось, прошло минут пятнадцать, ну, двадцать. Неужели время на дереве летит по-другому? Может, это такой закон природы? Он посмотрел на солнце: когда они залезали, оно было над левой берёзой, а теперь переползло к дубу и светило прямо в глаза.

— Слышал, что бабушка сказала? — спросил Лёшка. — Слезаем?

— Ага, — Саша вздохнул. — Пора.

Саша начал спускаться. Он перекинул ногу через ветку, нащупал опору, оттолкнулся, и тут ладонь соскользнула. Кора была гладкая в этом месте, без трещин, отполированная десятками рук и ног, и пальцы не нашли, за что уцепиться. Саша проехал вниз, обдирая ладонь о шершавый ствол. Кожа слезла лоскутом, и выступила кровь. Маленькая красная капелька, похожая на божью коровку, выползла из-под кожи и задрожала на ладони.

— Больно? — спросил Лёшка сверху. Голос у него был испуганный.

— Не-а, — соврал Саша. Он сжал зубы и задышал носом, как дышал папа, когда ударялся.

На самом деле было больно. Ладонь горела, как будто её приложили к горячей плите, и кровь собиралась в каплю, которая вот-вот упадёт. Саша дунул на ладонь, так всегда делал папа, когда резался бумагой или обо что-то царапался. Дутьё помогало: боль становилась тише, как будто ветер уносил её прочь, маленькими порциями, с каждым выдохом. Саша дул и шёл к бабушке, стараясь не смотреть на ладонь.

Бабушка заметила его издалека. Она прищурилась, подалась вперёд, а когда Саша подошёл ближе, ахнула и встала с лавки.

— Что, ободрался? — она взяла его за запястье и повернула ладонь к свету. — Ну-ка, покажь. Ай-яй-яй. Вот тебе и дуб. Говорила я тебе: не лезь высоко. Нет, каждому надо на самую макушку залезть.

— Я не на макушку, — пробормотал Саша. — Я только до развилки.

— До развилки, до развилки. А если бы с развилки свалился? Что бы я маме сказала? Ну, ничего. Дома перекисью обработаем. Не плачь.

— Я не плачу, — сказал Саша, и это было почти правдой. Глаза щипало, но слезы не текли.

— Знаю, что не плачешь. Ты у нас уже взрослый, — бабушка погладила его по голове. — Взрослые не плачут. Даже когда больно. Пошли.

Бабушка взяла его за здоровую руку, и они пошли обратно к арке. Лёшка махал с дерева и кричал:

— Санька, до завтра! Завтра ещё приду! Ты руку залечи и приходи!

— До завтра! — крикнул Саша, обернувшись. — Я приду! Я всегда прихожу!

— Жду! — Лёшка уже перебрался на другую ветку и свесился вниз головой, совсем как обезьяна. — Вечером жука покормлю!

— Чем ты его кормить будешь? — крикнул Саша, но Лёшка уже не услышал, далеко.

— Жука, — сказала бабушка неодобрительно. — Нашли забаву, жука в коробке держать. Ему свобода нужна, а не коробок. Жук — он живой. В неволе чахнет.

— Лёшка его потом отпустит, — сказал Саша. — Он всегда отпускает. У него в прошлом году лягушка жила в банке, а потом он её в пруд отпустил.

— Лягушка тоже живая душа. Хоть и холодная. Ладно, не отставай.

Они вошли в арку, и эхо опять застучало со всех сторон. Саша на этот раз не топал, настроение было уже не то. Ладонь щипало, и он думал о перекиси. Перекись шипела и пузырилась, когда мама лила её на ранку, и это было и страшно, и интересно одновременно.

Скоро он будет дома. Мама обработает ладонь, наклеит пластырь, и Саша сможет попробовать нарисовать крючочки, о которых говорил Лёшка. А завтра опять двор, опять дуб, опять Лёшка. И может быть, новый жук. А может, что-то ещё. Впереди было столько всего, что Саша даже улыбнулся, забыв на секунду о ссадине. Завтра будет хороший день. Обязательно будет.

Он не знал, что «завтра» будет совсем не таким, каким они его ждали. Что Лёшка погибнет сегодня ночью от стекла, которое разобьётся над его кроватью, и осколок вонзится ему в шею. А жук так и останется в картонной тюрьме.

Часть 3. Лена

Через арку они вернулись в свой двор. Здесь было тише, только где-то на верхних этажах играло радио и хлопало бельё на балконе. Под аркой всегда пахло сыростью и старым кирпичом, даже в самую жаркую погоду. Саша на секунду задержался в тени, не желая выходить на открытое пространство. Солнце поднялось высоко и било прямо в глаза, так что он щурился, прикрывая лицо ладонью. Фургон всё ещё стоял у четвёртого подъезда. Теперь, в ярком свете, он выглядел ещё более грязным: на белой краске проступили подтёки, как будто кто-то мыл машину, но не смыл мыло. Серые разводы тянулись от крыши до самого днища, собираясь в капли на бортах. Ржавое пятно на боку напоминало Австралию ещё больше, даже этот маленький остров внизу, как Тасмания, был на месте. И Саша подумал, что, наверное, машина приехала из Австралии. Прямо из той книжки с кенгуру и пустынями, где красная земля и синие горы вдалеке.

— Ба, а долго фургон этот тут стоять будет? — спросил он, не оборачиваясь.

Бабушка поправила сумку на плече и тоже посмотрела на машину. Ей фургон не нравился. Саша видел это по тому, как она поджала губы и чуть наклонила голову, будто прицениваясь.

— А кто ж его знает.

Но Саша не спешил. Он перевёл взгляд с фургона на человека. У фургона стоял тот же человек в серой кепке, что сидел на лавке у них во дворе. Саша снова не смог разглядеть его лица. Только край щеки и тёмную с сединой щетину. Человек возился с дверью фургона, дёргал ручку. Слышно было, как металл скрежещет о металл. Заело, наверное. Человек дёрнул ещё раз, сильнее, так что весь фургон качнулся. Потом пнул колесо носком ботинка, тяжело, со злостью, и пошёл прочь, к арке. Саша проводил его взглядом: человек шёл быстро, сунув руки в карманы, и не оборачивался. Он прошел совсем близко от них с бабушкой, и Саша почувствовал запах табака и ещё чего-то кислого, незнакомого. Кепка у человека была старая, с потёртым козырьком и тёмным пятном сзади. Саша хотел спросить у него, из Австралии ли фургон, но не решился. Что-то в походке этого человека было такое, что расхолаживало любые вопросы.

— Ба, а это кто? — всё-таки спросил Саша, когда человек скрылся в тени арки и шаги его затихли.

— Понятия не имею. Шастают тут всякие, — бабушка поджала губы, и Саша понял, что ей снова что-то не нравится. Она всегда так говорила, «шастают», когда видела во дворе незнакомых людей. Это слово Саше казалось смешным, похожим на «шуршат». Но сейчас смеяться не хотелось.

— Пойдём, пойдём, не задерживайся. Обед стынет.

— А что на обед?

— А что вот твоя мама приготовит. Наверное, борщ, вкусный-вкусный.

— Ура, — сказал Саша без особого энтузиазма, всё ещё думая о фургоне.

Они прошли мимо фургона, и тут Саша увидел Лену.

Лена жила в четвертом подъезде и была Сашиной ровесницей. У неё были светлые волосы, заплетённые в две косички, и вечно сбитые коленки, как у Лёшки. Саша дружил с ней, хотя Лёшка говорил, что девчонки — это скучно. Лена была не скучная: она умела свистеть в четыре пальца так, что голуби срывались с крыши, и знала, где живут самые большие дождевые червяки — под старой липой за песочницей. Ещё Лена не боялась жаб и могла спрыгнуть с гаража, не раздумывая. Саша уважал это.

Сейчас Лена сидела на корточках у клумбы и ковырялась в земле палочкой. Клумба была чахлая, с пожухлыми бархатцами и сухой землёй, потрескавшейся от жары. Лена что-то там высматривала, низко наклонив голову, так что косички свешивались вперёд и касались земли. Солнце освещало её макушку, и светлые волосы казались почти белыми. Рядом с ней на бордюре лежала горка вырванных одуванчиков и клевера. Клевер цвёл повсюду, да и одуванчики на юге в эту пору ещё не сошли, и Лена, кажется, собирала их вместе, составляя свой нехитрый букет.

— Привет! — крикнула она, заметив Сашу. Голос у неё был громкий, чуть хрипловатый. Она тут же выпрямилась и замахала рукой. — Смотри, что я нашла!

Саша подошёл. Бабушка вздохнула и остановилась поодаль, в тени подъездного козырька. Поняла, что внука теперь не утащишь. Она поставила сумку на скамейку и стала ждать.

— Что? — спросил Саша, приседая рядом. От земли пахло пылью и сухой травой.

— Улитка, — Лена протянула ладонь. Рука у неё была маленькая, с обломанными ногтями и полосками грязи под ними. На ладони лежала маленькая коричневая улитка с закрученной ракушкой. Улитка спряталась в домик, но рожки уже начинали высовываться. Медленно, осторожно, как перископы у подводной лодки. Тонкие, прозрачные, как две антенны, они чуть подрагивали, ощупывая воздух.

— Ого, — Саша осторожно потрогал ракушку пальцем. Ракушка была твёрдая и прохладная, с матовым блеском. Улитка тут же спрятала рожки обратно. — Какая маленькая.

— Ага, — авторитетно сказала Лена. — Ты знал, что улитки рождаются уже с ракушками. Я в книжке читала. У них ракушка растёт вместе с ними. Как у черепах.

— А что она ест?

— Листья. И траву. Она, наверное, голодная. Тут всё сухое, — Лена обвела взглядом клумбу. — Давай её в траву отнесём?

— Давай. А то здесь её раздавят. Или вон тот дядька наступит, — Саша кивнул в сторону арки, где скрылся человек в кепке.

Лена проследила за его взглядом и нахмурилась.

— Я его боюсь, — тихо сказала она. — Он вчера вечером опять на лавке сидел и смотрел на наш подъезд. Мама сказала, чтобы я близко к нему не подходила.

— Моя бабушка говорит — «шастают всякие», — поделился Саша.

— Шастают, — повторила Лена и хихикнула. — Смешное слово.

Она встала и бережно, двумя руками, чтобы не уронить, понесла улитку в траву у подъезда. Саша пошёл следом. Трава здесь была выше и зеленее, чем на клумбе, потому что здесь проходила труба полива и иногда подтекала вода. Лена выбрала широкий лист подорожника, гладкий и прохладный, и аккуратно пересадила улитку на него. Улитка тут же ожила, зашевелилась, оставляя на зелёном листе влажный серебристый след.

— Живи, — сказала Лена серьёзно. Голос у неё был тихий, но твёрдый. Она даже пальцем погрозила улитке, как маленькому ребёнку. — И далеко не уползай, а то опять на дорожку выползешь.

— А улитки понимают, что им говорят? — спросил Саша.

— Конечно, понимают, — не задумываясь, ответила Лена. — Просто ответить не могут. У них рта нет. То есть, наверное, есть, но он маленький.

Саша посмотрел на неё. Лена была смешная: одна косичка растрепалась, резинка сползла почти на самый кончик, на щеке полоска грязи, но глаза весёлые, с хитринкой. Она всегда была чуть растрёпанная, как воробей после драки, и от этого казалась ещё более живой, чем все остальные знакомые девчонки. Саша вспомнил, как она учила его свистеть. У него до сих пор не получалось, только слюна летела, а Лена заливалась смехом и говорила: «Ничего, научишься, у тебя губы правильные». Он тогда очень гордился, что у него губы правильные, хотя понятия не имел, что это значит.

Лена собирала цветы во дворе. Это было её главное занятие летом. Она рвала одуванчики и клевер, искала ромашки, которые прятались в траве у забора, делала букетики и дарила маме. Саша однажды нарвал ей целую охапку. Жёлтых, белых, лиловых, всё, что попалось под руку, даже какие-то колючки. И Лена сказала: «Ты как жених». Саша тогда покраснел так, что даже уши загорелись, и убежал, не разбирая дороги. Потом целый день прятался за гаражами и не выходил. Но уже к вечеру забыл об этом, а Лена, казалось, и вовсе не заметила его смущения.

— А ты в школу пойдёшь? — спросила она, плюхаясь обратно на бордюр к своим цветам. Одуванчики уже начали вянуть, и она принялась перебирать их, отбрасывая самые слабые.

— Ага. В понедельник. Первый раз в первый класс, — сказал Саша важно, как говорил папа.

— Я тоже. У меня форма синяя, а банты белые. Мама в «Детском мире» покупала, очередь два часа стояли. Я даже примеряла уже. Мама сказала, что я буду самая красивая.

— А у меня ранец чёрный, с красными полосками. Как у космонавтов, — он даже развёл руки в стороны, показывая ширину ранца. — И пенал с динозаврами. Там брахиозавр и трицератопс. И ещё птеродактиль с крыльями. Он открывается, а внутри карандаши, хочу ещё туда положить фломастеры, которые пахнут клубникой. Мне тётя Люда их подарила.

— Правда пахнут? — глаза у Лены округлились.

— Честное слово.

— Дашь понюхать когда-нибудь.

— Дам.

Лена вздохнула и убрала за ухо выбившуюся прядь. На пальцах осталась земля, но она не заметила.

— А у меня на пенале зайчик, — сказала она грустно. — Скучный зайчик. Розовый. С бантиком. Я тоже хочу динозавра. Чтобы вот так пасть открывал.

— Попроси маму купить.

— Не купит. Мама говорит, что динозавры для мальчиков. Говорит, девочки должны с зайчиками ходить.

Саша нахмурился. Ему стало обидно за Лену и за динозавров заодно. Он подумал немного, глядя на то, как муравей тащит по бордюру сухую травинку.

— Глупости, — сказал он наконец. — Динозавры для всех. Они же жили до людей. Миллионы лет назад. Тогда вообще людей не было, ни мальчиков, ни девочек. Им всё равно. Брахиозавр не разбирал, кто на него смотрит. Он просто листья жевал и всё.

— И на голове у него шишка была? — Лена уже улыбалась.

— Не шишка, а гребень! — поправил Саша. — Как у дракона, только маленький. Я тебе книжку покажу. Хочешь, завтра принесу во двор?

— Хочу! А можно я на твой пенал с динозавром посмотрю в школе?

— Конечно. Мы же будем за одной партой сидеть?

— Ага, — Лена закивала. — Я попрошу Марьиванну. Она добрая. Мне мама сказала.

— А откуда ты знаешь, что она добрая?

— Мама всех учителей знает. Она в школе уборщицей работала раньше. Говорит, Марьиванна никогда не кричит, даже когда мальчишки балуются. Только вздыхает вот так, — Лена тяжело вздохнула, смешно округлив глаза.

Саша засмеялся. Лена тоже. Смех у неё был звонкий, как колокольчик, и разносился по всему двору. Он отражался от стен домов, от фургона, от пустых окон четвёртого подъезда.

— Саш, — позвала бабушка. Она всё ещё стояла в тени, сложив руки на груди. — Домой. Обедать. Борщ совсем остынет.

— Мне пора, — Саша нехотя встал. Коленки хрустнули. — Увидимся завтра?

— Увидимся, — Лена махнула рукой, испачканной в земле. От этого жеста в воздух взлетела лёгкая пыльца с одуванчиков и закружилась в солнечном свете. — Я завтра с утра выйду. Мы ещё улитку проверим.

— И книжку принесу. Про брахиозавра.

— Тащи! — она подняла вверх большой палец, как это делал Лёшка.

Саша пошёл к бабушке. Та уже взяла сумку, поправила платок на голове. На полпути Саша вдруг вспомнил что-то важное. Он обернулся и крикнул, приставив ладони ко рту:

— Лен, я тебе цветов завтра нарву!

Лена отложила палочку, которой опять ковыряла землю, и вскочила на ноги.

— Нарви! — крикнула она в ответ. — Только не колючек, а то в прошлый раз у меня палец прокололся! Одуванчиков нарви и клевера красного!

— Нарву! Одуванчиков и клевера!

— И ромашек, если найдешь!

— И ромашек!

Бабушка взяла Сашу за руку и повела к подъезду. Ладонь у неё была сухая и тёплая. Саша обернулся ещё раз. Лена стояла у клумбы и махала ему обеими руками, смешно подпрыгивая на месте, как воробей перед прыжком. Солнце светило ей в спину, и она казалась золотой.

Но он не нарвал цветов. Завтра в два часа ночи четвёртый подъезд обрушится до основания, и Лена останется под грудой бетона и арматуры. Её отец, Виктор Викторович, приедет с вокзала в пять утра и будет целовать её уже неживое лицо, перепачканное пылью, похожей на ту грязь, что сейчас у неё на щеке. Будет гладить её растрепавшуюся косичку, ту самую, с которой сползла резинка, и звать её по имени, не веря, не понимая, как такое могло случиться. Но это будет завтра. Сегодня же Лена машет ему рукой, испачканной в земле, и просит нарвать цветов. А Саша обещает. Сегодня всё ещё длится, и солнце всё ещё высоко, и во дворе пахнет влагой после дождя и одуванчиками, а улитка ползёт по листу подорожника, оставляя за собой серебристый след.

Я часто возвращаюсь к этому обещанию. Оно лежит во мне, как камень. Я не нарвал ей цветов — ни на следующий день, ни через неделю, ни через год. И самое страшное, что я не могу вспомнить, какие именно цветы она тогда попросила ей нарвать. Её слова про ромашки, одуванчики и красный клевер лишь моя мечта снова услышать её звонкий голос. Память сохранила только это: «Нарву!» — и её руку, испачканную землёй.

Часть 4. Дома

Дома пахло борщом. Густой, мясной запах тянулся из кухни и перебивал все остальные запахи. И валокордина от бабушки, и уличной пыли, осевшей на ботинках, и даже крови на Сашиной ладони. Запах борща был тёплый, уютный, он обволакивал с порога, как мягкое одеяло, обещая, что всё хорошо, что дома безопасно, что суббота — это суббота, а не какой-то другой, страшный день.

Папа сидел на диване в гостиной и снова читал газету. Он в последние дни часто этим занимался. Лампа, починенная утром, горела ровным жёлтым светом, и вокруг плафона дрожал еле заметный ореол, как будто свету было тесно внутри и он пытался вырваться наружу. Плафон был матовый, стеклянный, с давней трещинкой у основания, которую папа заклеил изолентой. Синей. Изолента слегка пузырилась от нагрева, и Саша, проходя мимо, всегда смотрел на неё, думая, что когда-нибудь она всё-таки отклеится и лампа снова начнёт подмигивать, как это было неделю назад.

Мама вышла из кухни с кастрюлей в руках в прихватках, похожих на двух рыжих котов. У одного «кота» была вышита зелёными нитками усатая морда, у другого хвост, загибающийся колечком. Прихватки маме подарила тётя Люда (её сестра) на Восьмое марта ещё два года назад, и они уже поистрепались, но мама их любила и ни за что не выбрасывала, потому что они были «с характером». От кастрюли поднимался пар, и мама чуть отворачивала лицо, чтобы не обжигало.

— Ага, явились! Саша, руки мыть. Бабушка, обедать с нами? У меня борщ как раз наварился, густой, как ты любишь.

— Нет, Олесь, пойду. Меня там мои кошки ждут, — бабушка Нина уже стояла в прихожей, поправляя платок, сбившийся на затылок. Платок был серый в мелкий цветочек, и бабушка завязывала его под подбородком тугим узлом, который никогда не развязывался сам.

Бабушка Нина жила одна в соседнем дворе, в старой пятиэтажке из красного кирпича, и у неё было три кошки: Дуська, Васька и Киса. Саша любил смотреть, как кошки трутся о бабушкины ноги, выгибая спины и задрав хвосты трубой. Они ходили за ней из комнаты в комнату, как свита за королевой, и стоило бабушке сесть в кресло, как все три тут же устраивались у неё на коленях, толкаясь и шипя друг на друга из-за места. Бабушка говорила, что кошки заменяют ей телевизор, а телевизор она не держит принципиально, потому что от него одна головная боль и переживания.

— Может, всё-таки пообедаешь? — мама поставила кастрюлю на стол и вытерла руки фартуком. — Я ж тебя одну не отпущу, давай я провожу.

— Олеся, я не маленькая. Три квартала пройти — не расстояние. Я ещё в твоём возрасте пешком на рынок через весь город ходила и ничего.

— То было в твоём возрасте. А сейчас гололёд обещали.

— Какой гололёд в сентябре? Ты что.

— Ну не гололёд, так дождь. Вон, тучи собираются.

Бабушка глянула в окно и махнула рукой.

— Тучи ветром сдует. Сторона не та. В нашей стороне дождь только в октябре зарядит. Я тебе точно говорю, у меня поясницу не ломит.

Она всегда так говорила: «у меня поясницу не ломит», «колени не крутит», будто у неё внутри был встроенный барометр, который никогда не ошибался. Саша верил бабушкиной пояснице больше, чем прогнозу погоды по радио.

— Саш, дай я поцелую, — бабушка наклонилась, и Саша подставил макушку. От бабушки пахло травами и чем-то сладким, похожим на ваниль, и ещё немного кошками, той особой шерстяной теплотой, которая впитывается в одежду. У бабушки были сухие, прохладные губы, а кожа на руках тонкая, с голубыми прожилками вен. — Веди себя хорошо. Завтра увидимся. Я тебе принесу пирожки с капустой.

— И с яйцом, — добавил Саша.

— И с яйцом, — согласилась бабушка. — С зелёным луком. Ты у меня сладкое не очень любишь, а я и рада, меньше сахару переводить. Старые люди говорят: от сахара кости хрустят.

— Это не от сахара, это от возраста, мам, — сказала мама, но бабушка уже не слушала. Она накинула на плечи плащ. Старый, болоньевый, с большими пуговицами, и взяла свою сумку.

— Хорошо. До завтра, — кивнул Саша и помахал рукой.

Завтра он увидит бабушку совсем другой: с трясущимися руками и серым лицом, перебирающей осколки своей довоенной вазы на полу разгромленной квартиры. Завтра её плащ будет в белой пыли, а платок где-то потеряется. Завтра её голос станет глухим и надтреснутым, и она не узнает Сашу сразу, когда он войдёт в её квартиру. Но пока бабушка уходит, её шаги затихают на лестнице, и слышно, как хлопает подъездная дверь внизу. Тяжёлая, с пружиной, которая всегда скрипит на одной ноте, а Саша бежит в ванную мыть руки.

В ванной он включил воду и подставил ладони. Вода была холодная, но не ледяная. Сентябрь ещё не остудил трубы. Вода бежала неровно, то сильнее, то слабее, и кран подрагивал, если повернуть его до упора влево. Мама говорила, что пора менять прокладку, а папа говорил, что руки не доходят. Саша смотрел, как вода скатывается с пальцев прозрачными бусинами, и думал: «А какая она, прокладка, эта?»

Мыло скользило в пальцах, пускало пузыри. Саша намылил ободранную ладонь, и мыло защипало ранку, но он стерпел. Только поморщился, сжал зубы и зашипел сквозь них, как чайник. Потом смыл пену и посмотрел на ладонь: кровь остановилась, осталась только розовая полоска, как ниточка. Ниточка шла от основания указательного пальца к запястью, и по краям кожа чуть припухла.

— Мам, а у нас перекись есть? — крикнул он из ванной, перекрывая шум воды.

— Зачем тебе перекись? — мама тут же появилась в дверях, вытирая руки о фартук. Она всегда появлялась быстро, когда Саша спрашивал что-то про лекарства. — Ты поранился? Давай сюда. Что случилось?

— Чуть-чуть. Об дерево. Я с Лёшкой залезал на дерево, а там ветка гладкая. Я за неё схватился, но соскользнул.

— Ну-ка, покажи.

Саша протянул ладонь. Мама взяла её, повертела, цокнула языком. Руки у мамы были тёплые и шершавые от воды и мыла, с подушечками пальцев, которые чуть шероховато касались Сашиной кожи.

— Герой. Сейчас обработаем. Сильно больно?

— Не-а. Только когда мыло попало.

— Мыло, конечно, защиплет. Мыло — оно умное, всю грязь вымывает. А грязь в ране — это плохо. Может воспаление пойти. Ты мне больше по деревьям не лазь, договорились? Лёшка твой, он на голову выше тебя, ему вон какие ветки удобные, а ты тянешься, срываешься. Не ровня вы пока что.

— Я осторожно, — пробормотал Саша.

— Осторожный ты мой. Ладно, давай руку.

Она достала из аптечки, что висела на стене за зеркальцем, пузырёк перекиси, ватку и присела перед Сашей на корточки. Пузырёк был коричневый, с белой пластмассовой пробкой, которую приходилось надавливать и поворачивать одновременно. Мама справилась быстро, смочила ватку, и перекись зашипела на коже белыми пузырьками. Саша засмеялся. Было щекотно, и пузырьки лопались, как маленькие фонтанчики.

— Не вертись, — сказала мама, но тоже улыбнулась, и от уголков её глаз разбежались морщинки. — Если в школе будешь так же ладони обдирать, учительница тебя по головке не погладит. Скажет: что ж ты за ученик такой, пришёл и уже весь ободранный.

— В школе нет деревьев.

— В школе есть парты, стулья, углы всякие. Ты и об угол пораниться можешь, я тебя знаю. Ты у меня такой: если есть обо что стукнуться — ты стукнешься. У тебя талант.

— Это Лёшка говорит, что я везучий.

— Это он в каком смысле?

— В хорошем. Что я падаю и не разбиваюсь.

— Ну, Лёшка у тебя умный по-своему, — мама приложила ватку, подула, так же, как дул Саша во дворе, бережно, легонько, одними губами, и приклеила пластырь. Пластырь был самый обыкновенный телесного цвета. Мама посмотрела на него и чуть нахмурилась. Потом взяла из косметички карандаш для бровей и прямо на пластыре, аккуратно, уголком, нарисовала медвежонка. Медвежонок получился чуть кривоватый, одно ухо больше другого, но он улыбался и смотрел вверх на шарик, который мама нарисовала ему возле лапки. — Вот. Теперь не скучно. Лёшке бы книжки писать, а не по деревьям лазить. Ну всё. Марш за стол.

Обедали борщом. Борщ был красный, почти бордовый, с капельками жира на поверхности, которые переливались золотым, и в нём плавали кусочки мяса и картошки. Мясо мама варила долго, с самого утра, и оно распадалось на волокна. Картошка была ровными кубиками, а капуста тонкими полосками, которые мама нашинковала специальным ножом с двумя ручками. Саша вылавливал мясо ложкой и съедал его первым, а капусту оставлял на потом. Не потому, что не любил, а потому, что любил меньше. Капуста была длинная и скользкая, её трудно было удержать в ложке, и она всё время норовила соскользнуть обратно в тарелку.

— Ты капусту доедай, — сказала мама, заметив Сашину тактику.

— Я доем. Я просто мясо сначала хочу.

— Мясо без капусты не работает. В борще всё важно. Вот смотри: свёкла для цвета, морковь для сладости, капуста для сытости, мясо для силы.

— А картошка?

— А картошка для души, — подала голос мама. — Без картошки борщ — не борщ.

Папа хлебал борщ молча, хмурясь над тарелкой. У него была привычка читать за едой, но мама запретила газету за столом, поэтому папа читать не мог и от этого, кажется, скучал. Иногда он поднимал глаза и смотрел в окно, словно проверяя, не пропустил ли чего-то важного за то время, пока смотрел в тарелку.

— Валь, ты чего такой хмурый? — мама положила ему добавки сметаны. — На работе что-то?

— На работе ничего, — папа взял хлеб, отломил корочку. — План дали новый, до конца года. У нас двое пенсионеров уходят, и замены пока нет. Говорят, может, молодого пришлют после училища. Но я молодого год учить буду, пока он в цех войти сможет. Ты знаешь, какая сейчас молодёжь? Им бы на дискотеки ходить, а не у станка стоять.

— Ну, может, старательный попадётся.

— Может. Но это ещё не скоро. А пока вдвоём с Игнатовым будем план тянуть.

Саша слушал и болтал ногами под столом. Пятки стучали о ножку табуретки: тук-тук-тук. Звук был глухой, деревянный, успокаивающий. Он думал о школе. Послезавтра. Ещё целых два дня. Сегодня и завтра. Два дня — это много или мало? Если ждать, то много. Если играть, то мало. Вот, например, вчерашний день тянулся долго, как жвачка, которую Лёшка растянул от гаража до песочницы, а позавчерашний пролетел быстро, потому что они ходили в парк. Значит, всё зависит от того, чем заниматься. Значит, если он завтра будет играть весь день, время пролетит быстро, и школа наступит скорее. И это хорошо. Хотя нет, постойте. Если время пролетит быстро, то играть он будет мало. Получался какой-то «парадокс», и Саша нахмурился, вспоминая, что говорил об этом Лёша.

— Ты чего ногами дрыгаешь? — спросила мама. — Стул расшатаешь. Папа же его только в том месяце проклеивал.

— Я не дрыгаю, я думаю.

— И что ты думаешь?

— Думаю: два дня — это много или мало?

— Смотря для чего, — ответил папа, отрываясь от своих мыслей. — Для отпуска мало. Для выходных нормально. А тебе зачем?

— Просто. Я считаю.

— Если в школу хочешь, так послезавтра пойдёшь. Успеется ещё. Школа она на одиннадцать лет. Устанешь ещё.

— Я не устану, — уверенно сказал Саша. — Я люблю учиться.

— Это ты пока что любишь, — папа усмехнулся. — Погоди, начнутся задачки по алгебре, там и посмотрим. Алгебра, она такая: сегодня плюс-минус, а завтра иксы-игреки, голова кругом.

— Не пугай ребёнка, — мама легонько толкнула папу локтем. — Ещё ничего не началось, а ты уже алгеброй стращаешь. В первом классе алгебры нет.

— А что есть? — спросил Саша.

— Букварь, прописи, математика, чтение, окружающий мир. И физкультура. На физкультуре вам будут мячи давать и скакалки.

— Скакалки для девочек, — поморщился Саша.

— Скакалки для всех, — строго поправила мама. — Сердце тренировать. Ты думаешь, мальчикам сердце не нужно? Нужно. Ещё как. И не морщи нос, как папа, когда пьёт рыбий жир.

— Рыбий жир — это другое, — папа поставил пустую тарелку на край стола. — Рыбий жир — гадость редкостная. А скакалка — это нормально.

Мама что-то рассказывала про соседку с седьмого этажа. Та опять ругалась с мужем, и мама слышала их крики через вентиляцию. У них на кухне, прямо над плитой, было вентиляционное отверстие, прикрытое решёткой, и иногда оттуда доносились звуки с других этажей: то музыка, то плач ребёнка, то вот такие крики.

— …и она ему кричит: «Ты мне всю жизнь испортил!» А он ей: «Сама испортила!» И так каждый вечер. Как спектакль по радио. Я уже знаю их репертуар. Сначала она про жизнь, потом он про её мать, потом она про его зарплату, потом он про её котлеты, и под занавес хлопанье дверью и тишина.

— Может, им купить билеты в театр? — предложил папа, не поднимая глаз от пустой тарелки. — Пусть там покричат. А тут устроили из вентиляции трансляцию.

— В театре, Валь, другие цены. Там за крик платят, а здесь бесплатно. К тому же в театре после спектакля артисты расходятся по гримёркам, а эти остаются в одной квартире. И наутро всё сначала.

— Трагедия, — папа вздохнул. — Ладно, спасибо за борщ. Очень вкусно. Прям как в старые времена.

— Это ты к чему? — мама прищурилась.

— К тому, что твоя мама в прошлый раз пересолила, и ты ей сказала, а теперь я говорю, что ты не пересолила.

— Ну спасибо. Ценю.

— Мам, а можно я после обеда ранец проверю? — Саша отодвинул пустую тарелку и вытер рот салфеткой.

— Опять? — мама засмеялась. — Там ничего не могло измениться, он стоит в углу.

— Я просто посмотрю. Мне спокойнее. Вдруг что-то забыли.

— Ну смотри. Только потом поможешь мне посуду убрать. Договорились?

— Помогу! Честное слово.

Мама смотрела, как он слезает с табуретки. Саша специально вытерся салфеткой, а не рукавом, и побежал в свою комнату.

Ранец стоял в углу. Чёрный, ортопедический, с красными полосками по бокам. В углу было темнее, чем в остальной комнате, потому что тень от шкафа падала как раз туда, и красные полоски казались не красными, а тёмно-бордовыми, как свёкла в борще. Мама выбирала его целый час в магазине «Канцтовары» на центральной улице, заставила Сашу примерить пять разных, и каждый раз говорила: «Нет, этот неудобный, лямки жёсткие». Саше один ранец понравился. Синий, с машинкой, но мама сказала: «Машинка — это для детского сада, а ты уже школьник». Выбрали этот с мягкими лямками и спинкой, которая дышала.

— Как это — спинка дышит? — спросил тогда Саша.

— Там такая сеточка специальная, воздух проходит, и твоя спина не потеет, — объяснила мама, давая ему потрогать. — Если будешь носить обычный ранец, то вспотеешь, простудишься, и вот тебе кашель на месяц.

Саша не понимал, как спинка может дышать, но верил маме. Мама во всём, что касалось здоровья, разбиралась. Она даже знала, сколько минут нужно кипятить воду, чтобы все микробы умерли, и что горчичники надо ставить не на голую спину, а через марлю.

Он сел на пол и открыл ранец. Пол в комнате был деревянный, крашеный коричневой краской, и в одном месте краска облупилась, обнажив светлую доску. Саша всегда садился так, чтобы не занести занозу под ногу об это место. Пенал на месте, синий, пластмассовый, с двумя отделениями и точилкой внутри. Прописи на месте, в косую линейку. Карандаши, шесть штук, все остро заточенные, папа вчера точил их кухонным ножом, потому что точилка сломалась, в ней застрял грифель. Папа сказал: «Ножом лучше, тоньше получается», и действительно, карандаши стали острые, как иголки. Тетради в клетку, четыре штуки, каждая подписана маминой рукой на обороте. Букварь с буквой «А» на обложке, большой и красной. Саша знал почти все буквы, кроме «Ы» и твёрдого знака. Твёрдый знак был странный. Зачем он нужен? Мама объясняла, что он разделяет, но Саша забыл, что именно разделяет. Какая разница, если он всё равно не читается?

— Мам, а зачем твёрдый знак? — крикнул он в сторону кухни.

— Чтобы подъезд не превращался в подезд, — донёсся мамин голос. — Я тебе уже рассказывала.

— А-а. Точно.

Он закрыл ранец и погладил лямки. Кожаные, пахнут новым, тем самым запахом, который бывает только у новых вещей. Запах кожи, клея и ещё чего-то неуловимого, что обещает новую жизнь, новые события. Завтра он ещё раз соберёт ранец. Послезавтра наденет форму и пойдёт в школу.

— Мам, а можно я завтра ранец ещё раз соберу?

— Да собирай хоть десять раз, — мама зашла в комнату с тряпкой в руках, вытирала пыль. Тряпка была старая, из распоротой простыни, и мама водила ею по книжным полкам аккуратно, чтобы не уронить книги. — Только спать ложись вовремя. А то завтра будешь сонный весь день.

— Я вовремя. Я всегда вовремя.

— Знаю я твоё «вовремя». Вчера до одиннадцати вертелся, совёнка гладил.

— Совёнок скучает. У него глаз оторвался, — сказал Саша тихо, глядя на подушку.

Мама вздохнула и взяла подушку в руки. Повертела, осмотрела дырку, потрогала нитки.

— Завтра пришью, — пообещала мама. — Сегодня слишком много дел, да и иголку не найду уже второй день. Везде смотрела. И в шкатулке, и на кухне, и даже у папы в инструментах. Иголки как сквозь землю провалились. Придётся к соседке идти просить, неудобно уже, четвёртый раз за месяц. У Раисы Петровны вечно полная шкатулка, а у нас хоть шаром покати. Ну да ладно. Так, уже два часа дня, марш чай пить. У меня печенье есть, песочное, с сахаром.

Мама заварила свежий, с мятой. Мята росла у них на подоконнике в горшке, и Саша сам её поливал. Горшок был глиняный, с поддоном в виде блюдца, и на боку горшка была нарисована ромашка. Саша поливал мяту каждые три дня, строго по графику, и мама говорила, что у него лёгкая рука. «Всё, что он поливает, растёт.» Мята и правда росла хорошо: кустистая, ярко-зелёная, с резными листочками, которые пахли, если их растереть пальцами. После чая с мятой оставался холодок на языке, и Саше это нравилось.

После Саша помог маме убрать посуду. Он составлял чашки в мойку, стараясь не звякать. Чашки были белые с синими цветочками, из сервиза, который маме подарили на свадьбу. Мама говорила, что фарфор бьётся, если стучать им о край раковины, и что сервизу уже десять лет, так что надо беречь. Саша очень старался. Он даже язык высунул от усердия и ставил чашки медленно, как будто они были не фарфоровые, а стеклянные, сделанные из мыльного пузыря.

— Вот молодец, — похвалила мама. — Так, я пока буду мыть посуду, а ты иди поиграй. Можешь в своей комнате, можешь здесь, в гостиной, только не греми.

— А папа не будет ругаться, что я ему мешаю газету читать?

— Папа уже не читает, папа, по-моему, заснул. Ты посмотри на него.

Саша заглянул в гостиную. Папа действительно спал, откинув голову на спинку дивана и приоткрыв рот. Газета сползла с колена на пол и сложилась пополам. Очки съехали набок, и одно стекло поблескивало, отражая лампу. Папа дышал ровно, с лёгким присвистом, и Саша подумал, что папа, наверное, устал на работе. Он на цыпочках прошёл мимо, стараясь не скрипеть половицами, и пошёл в свою комнату.

Саша сел на пол у подоконника. В углу стоял ящик с игрушками: пластмассовые солдатики, сломанный самосвал без одного колеса, динозавры. Ящик был деревянный, папа сколотил его ещё давно, и на крышке Саша нарисовал фломастером звёзды. Фломастер был синий, и звёзды получились кривые, но Саше нравилось. Он открыл ящик и начал перебирать игрушки. Солдатики попадали на бок, самосвал опрокинулся, и из кузова высыпалась пластмассовая морковка от какой-то другой, давно потерянной игрушки. Саша покрутил морковку в пальцах и отложил в сторону.

Он достал брахиозавра и тираннозавра, поставил их друг напротив друга. Брахиозавр был хороший. Длинная шея, маленькая голова, добрые глаза, нарисованные краской. Краска на одном глазу слегка облупилась, и казалось, что брахиозавр подмигивает. Тираннозавр хищник, с рогами и воротником на шее. Рога были тупые, потому что Саша когда-то грыз их, пробуя на прочность. Пластмасса была твёрдая и невкусная. Саша поводил тираннозавром по полу, рыча: «У-у-у, я тебя съем», но брахиозавр не боялся.

— Ты не можешь меня съесть, — сказал Саша тонким голосом брахиозавра. — Я высокий. Я ем листья с верхушек. Ты даже не дотянешься.

— Тогда я залезу на дерево, — прорычал тираннозавр и топнул пластмассовой ногой. Топанья не было слышно, но Саша представил, как земля дрожит.

— Ты тяжёлый. Дерево сломается. И ты упадёшь в болото.

— Я не упаду. Я осторожный.

— Ты хищник. Хищники не осторожные, они злые и торопятся.

Тираннозавр задумался. Саша тоже задумался. Он отложил динозавров и лёг на спину, глядя в потолок. Потолок был белый, с трещиной в углу. Саша сто раз смотрел на эту трещину. По утрам она ему казалась молнией, а по вечерам он представлял, что это река, а вокруг берега из побелки. По реке плывут лодки — пылинки. В лодках сидят человечки — ещё меньшие пылинки. Куда они плывут? Наверное, к люстре. Люстра была большая, круглая, как озеро. Человечки приплывали к люстре, устраивали там привал, а потом отправлялись дальше, в другую трещину, которая вела в другую комнату. У них была целая страна на потолке. Может быть, у них даже была школа, и они тоже собирали ранцы перед первым сентября.

Он полежал так немного, придумывая жизнь потолочных человечков, потом перевернулся на живот и посмотрел под кровать. Там было темно и немного пыльно. Пахло деревом и старой бумагой. Под кроватью лежал альбом для рисования. Большой, с белыми листами. Обложка у альбома была глянцевая, с нарисованным мишкой, который тоже что-то рисовал, он держал в лапе кисточку. Саша вытянул его и открыл на чистой странице. Карандаши были в пенале, в ранце. Лень было идти за ними. Он взял фломастер с тумбочки, красный, с погрызенным колпачком, и начал рисовать. Колпачок был весь в мелких вмятинках от зубов и держался уже не крепко, но фломастер ещё писал.

Сначала нарисовал дом. Дом был квадратный, с треугольной крышей и окошками. Окошки получились разного размера, потому что Саша не рассчитал расстояние. Потом дерево — палку с шапкой. Шапка была похожа на облако. Потом солнце — круг с лучами во все стороны. Лучи были разной длины, и один получился таким длинным, что упёрся в край листа. Потом человечка: «палка, палка, огуречик, вот и вышел человечек». Руки у человечка получились растопыренными, как грабли. Под человечком подписал кривыми буквами: «САША». Буква «Ш» получилась завалившейся набок, но Саша не расстроился. «Ш» вообще трудная буква — три палочки и ещё одна посередине. Легко запутаться.

Он подул на рисунок, хотя фломастер не нуждался в сушке, просто так, по привычке. Мама всегда дула на лак для ногтей, и Саша перенял. Затем он встал и пошёл на кухню.

— Мам, смотри! — он протянул рисунок.

Мама обернулась от плиты. В руках у неё была луковица, и она резала её, щурясь от слёз. Слёзы текли по щекам, мама вытирала их тыльной стороной ладони, но они всё равно капали. На разделочной доске уже лежала горка полупрозрачных колечек.

— Ой, Саш, погоди, дай дорежу. Глаза щипет. Страшно щипет. Это лук какой-то особенный попался, злой.

— Это лук виноват?

— Лук, — мама шмыгнула носом. — Он всегда так. Заставляет плакать, даже если не грустно. Такая у него работа. Он как маленький химический завод. Выделяет газ, а газ вступает в реакцию с водой в глазах, и получается кислота. Поэтому и щипет. Ты в школе на химии это проходить будешь, классе в восьмом.

Саша посмотрел на луковицу. Жёлтую, блестящую, с сухими хвостиками. Хвостики были шуршащие, ломкие. Странно: штука, похожая на маленький мячик, заставляет плакать. Он решил, что в школе про это обязательно расскажут, наверное, на уроке «Окружающий мир». Или на природоведении. Или как там называется предмет, где изучают лук.

— Ну, показывай, — мама вытерла руки о фартук и взяла рисунок. Она держала его осторожно, за уголки, чтобы не смазать фломастер. — Ого! Это кто?

— Это я. А это дом. Наш дом. А это солнце. Видишь, какие лучи?

— Солнце какое большое, — мама улыбнулась. — И лучи во все стороны. Прямо сияет. Ты у меня настоящий художник. Прямо Айвазовский. Он тоже стихию рисовал. Только море. А ты солнце. Давай повесим на холодильник?

— Давай!

Мама достала магнит, круглый, с кошкой, и прикрепила рисунок к дверце холодильника. Магнит был старый, с отбитым ухом у нарисованной кошки, но держал крепко. Рисунок повис криво, и Саша поправил его обеими руками. Теперь прямо. Теперь все, кто войдёт на кухню, увидят: вот дом, вот солнце, вот Саша. И кошка-магнит.

— Мам, а давай ещё что-нибудь нарисую? У меня там ещё динозавры есть, я могу брахиозавра нарисовать. Он большой и с длинной шеей.

— Давай. Только попозже. Мне ещё тесто ставить на завтрашние пирожки, и ужин готовить. А пока, иди руки мой, скоро ужинать будем.

— А что на ужин?

— Котлеты с гречкой. Ты же котлеты любишь.

— Люблю! Особенно с корочкой.

Саша вымыл руки. На этот раз без мыла, просто сполоснул. Ладонь под пластырем не болела, и он боялся, что если будет долго тереть, пластырь отклеится.

Затем Саша вошел в гостиную. Папа уже не спал. Он сидел на диване: газета разложена на колене, очки съехали на нос, брови нахмурены. Он перелистывал страницы медленно, с хрустом, и что-то бормотал себе под нос. Саша забрался на диван и заглянул в газету. Там были чёрные буквы, колонками, и фотография какого-то человека в костюме. Человек не улыбался. У него были маленькие глаза и большой галстук.

— Пап, а что ты читаешь? Ты же говорил, что неинтересно.

— Про политику, — папа перевернул страницу. — Неинтересно.

— А почему неинтересно, если ты читаешь?

— Потому что взрослые дяди спорят, кто главнее. Скукотища. Но читать надо, чтобы знать, что в мире делается. Вдруг что важное.

— А что важное?

— Да ничего. Кризисы, выборы, курс валюты. Вырастешь — узнаешь.

Саша не понял, но переспрашивать не стал. Он прижался к папиному боку, чувствуя тепло его рубашки и запах. Папа пах газетой, металлом и ещё чуть-чуть утренними оладьями. Запах металла был от работы. Папа работал на заводе, в механическом цеху, и всегда после смены от него пахло железной стружкой и машинным маслом, как бы старательно он ни мыл руки с мылом. Папа обнял его свободной рукой и продолжил читать. Ладонь у папы была большая, тяжёлая, она накрыла Сашино плечо целиком. Саша смотрел в окно.

День уходил. Солнце спряталось за крышу соседнего дома, и тени во дворе вытянулись, стали длинными и синими. Дом напротив был девятиэтажный, панельный, такой же как и их. На его стене, на уровне пятого этажа, темнело пятно. Прошлым летом туда ударила молния, и с тех пор остался след. Фонарь у подъезда ещё не горел. Зажигался он позже, когда становилось совсем темно. Саша видел, как кто-то выгуливает собаку. Маленькую, чёрную, похожую на мохнатого жука. Собака нюхала асфальт, дёргала поводок, а её хозяйка, тётенька в красной куртке, стояла рядом и разговаривала по телефону.

— Пап, а давайте мы завтра на дачу поедем?

— А давай поедем, — папа перевернул ещё одну страницу. — Если погода не испортится. А то обещают дожди к вечеру.

— А какая погода должна быть?

— Хорошая. Без дождя. С солнцем. Чтобы деревья сухие были, а то по мокрой траве лазить, то обуви не напасёшься.

Саша посмотрел на небо. Небо было чистое, без облаков, и он решил, что завтра дождя не будет. Завтра будет солнце, дача, яблоки. Он соберёт целую корзину. И одну грушу, если найдёт. На даче у них была старая груша-дичка, которая плодоносила раз в два года, и в прошлом году она отдыхала, значит, в этом должна была дать плоды. Мелкие, зеленоватые, твёрдые, но сладкие. Саша их любил.

Потом мама позвала их ужинать. Ужинали гречкой с котлетами. Котлеты были круглые, поджаристые, с хрустящей корочкой. От них шёл пар, и на срезе они были серовато-розовые, сочные. Мама положила Саше две штуки, папе три, а себе одну. Саша съел две штуки быстро, почти не жуя, и попросил третью, но мама сказала:

— Хватит, живот заболит. Котлеты жареные, тяжёлые.

Саша не стал спорить: живот и правда был уже полный. Он помог маме убрать тарелки, и когда они вернулись в гостиную, за окном уже зажёгся фонарь. Фонарь был жёлтый, с металлическим колпаком, и вокруг него уже начали кружиться первые ночные мошки.

Папа после ужина стал снова читать газету, а мама что-то села вязать. Длинный шарф, который она обещала связать к зиме, пока что был коротким куском серой шерсти, весь в резинку, с торчащими спицами. Мама вязала быстро, спицы мелькали в её руках, постукивая друг о друга. Клубок лежал в корзинке на полу и иногда скатывался на ковёр, и тогда Саша поднимал его и клал обратно.

За окном темнело. Сентябрьские сумерки были синими, с оранжевой полоской у края неба. Там где садилось солнце. Уличный фонарь бросал на стену луч. Длинный, жёлтый, перечёркнутый тенями ветвей. Дерево за окном качалось, и тени на стене качались вместе с ним, как будто чьи-то руки махали Саше на ночь. Ветки у дерева были тонкие, гибкие, и тени от них казались пальцами, которые то сжимались, то разжимались. Саша подумал, что если долго смотреть, можно представить, будто дерево пытается что-то сказать. На языке теней, без звука.

— Завтра воскресенье, — сказал папа, откладывая газету и снимая очки. — Может, на дачу съездим? Прямо с утра, часов в восемь. Пока машин на дорогах мало, доедем быстро. Заодно проветримся. Яблок наберём, воздухом подышим. Сашка вот попросил.

— На дачу? — мама подняла голову от вязания и перестала стучать спицами. — А успеем всё? У Саши школа в понедельник. Надо форму погладить, цветы купить… Ой, цветы! Мы же не успеем купить!

— Ну, а мы после дачи на рынок заедем, — папа посмотрел на маму и поднял брови так же, как это делал Саша, когда просил сладкое перед едой. — На крайний случай, я в понедельник перед работой поеду и куплю цветы.

— Тогда едем, — мама кивнула, но посмотрела на отца с взглядом небольшого осуждения. — Только Саша пусть ляжет пораньше. Чтоб выспался. В десять максимум. Я серьёзно. Завтра день долгий.

— Я лягу! — пообещал Саша. — Я сейчас же лягу!

Но он не лёг сейчас же. Сначала нужно было почистить зубы. С мятной пастой, которая щипала язык. Паста была белая с зелёными полосками, и на тюбике была нарисована ромашка. Саша выдавил слишком много, и паста упала в раковину, но он успел подхватить её щёткой. Щётка у него была синяя, с рыбкой на ручке. Он чистил зубы старательно, как учила мама: сверху вниз, снизу вверх, и по кругу. Потом прополоскал рот водой из-под крана.

Потом мама пришла пожелать спокойной ночи. Она уже была в домашнем халате, синем, с вышитыми незабудками, и от неё пахло кремом для рук. Поцеловала в лоб, губы были прохладные, мягкие, поправила одеяло, задернула бордовые шторы. Шторы были плотные, бархатные, они шуршали, когда их задёргивали.

— Фу, ну и навоняли бензином на улице. Закрою тебе на ночь окно, так и угореть недолго. Ну, всё. Спи, первоклассник. Завтра важный день.

— Послезавтра важный день. А завтра дача.

— Дача тоже важный день, — мама улыбнулась и поправила ему волосы, убрав чёлку со лба. — Ты яблоки будешь собирать. А это ответственное дело. Яблоки снимать надо аккуратно, с плодоножкой, иначе гнить будут. Папа тебя научит. Мы всегда так делаем.

Она выключила свет и вышла, оставив дверь чуть приоткрытой. В щель пробивался свет из коридора. Тонкая полоска на полу, как золотая нитка. Саша лежал и смотрел на эту полоску. Она была ровная, прямая, и в ней плавали пылинки.

Завтра они поедут на дачу. Завтра мама пришьёт совёнку глаз, она обещала. Завтра он ещё раз соберёт ранец. Завтра будет хороший день.

Послезавтра школа.

Он закрыл глаза. Совёнок на подушке смотрел на него одним голубым глазом, и Саша подумал: «Завтра у тебя будет два глаза. И ты увидишь, как я иду в школу. Ты будешь сидеть на подушке и всё видеть. Я тебе потом расскажу, как всё было».

Он не знал, что через несколько часов мир перевернётся. Что школа не наступит ни послезавтра, ни через неделю, ни через месяц. Что ранец останется лежать в коридоре, засыпанный штукатуркой и стеклом, и красные полоски на нём станут серыми от пыли. Что Лёшка погибнет от куска стекла, которое разобьётся от ударной волны прямо над его кроватью, и вонзится ему в шею. Что Лена, девочка с косичками и улиткой на ладони, не выйдет во двор ни завтра, ни послезавтра, ни через год.

Но это всё случится уже в другой жизни. А сегодня суббота. И Саша засыпает, уткнувшись носом в подушку с одноглазым совёнком. За окном стрекочут сверчки, последние в этом году. Они сидят в траве у подъезда и поют свою прощальную песню, тонкую и звенящую. И мама на кухне моет посуду, тихонько напевая: «Ах, какая женщина, какая женщина, мне б такую…». Вода журчит в раковине, тарелки стукаются друг о друга. Тихо, бережно, мама умеет мыть посуду почти беззвучно. Папа в коридоре проверяет, закрыта ли дверь. Дёргает ручку, раз, другой, третий. Привычка, оставшаяся с тех пор, как в соседнем районе обворовали квартиру. И лампа, починенная утром, горит ровным жёлтым светом, разливая его по коридору, как суп по тарелке.

И мир ещё целый.

Я часто возвращаюсь в эту субботу. Я прокручиваю её в голове, как старую кассету, пытаясь уловить момент, когда что-то пошло не так. Но не могу. Наверное, потому что в субботу всё было правильно. Всё было так, как должно быть. Просто наступила ночь, а вместе с ней наступило после. Но это «после» ещё не здесь. Ещё можно успеть. Ещё можно лежать под одеялом, слушать мамино пение и верить, что завтра будет хороший день.

Глава 2. Бордюр

Часть 1. Война дяди Васи

Саша сидел на бордюре.

Бетон был холодный. Но не как пол в коридоре по утрам, когда выбегаешь босиком в туалет и поджимаешь пальцы, а по-настоящему холодный и сентябрьский. Тот холод, который вгрызается в кожу, добираясь до костей медленно и неумолимо. Холод поднимался от бетона через мокрые трусы, через кожу, через мышцы и добирался до самого живота, растекаясь там ледяной лужей. Саша ёжился, плечи сами собой поднимались к ушам, зубы начинали постукивать, но он не вставал. Ему было страшно.

Папа сидел рядом, прямо на сырой земле, вытянув ноги. Ступни у него были босые, грязные, и на них блестело что-то тёмное. Не грязь. Саша знал, что это кровь, но боялся смотреть. Он смотрел чуть в сторону. На осколок бетона, который лежал у папиной пятки. Камень был белый, колотый, с белой известковой пылью на изломе. Если бы не эта ночь, Саша подобрал бы его и отковырнул известку ногтем. Она так интересно крошилась, оставляя на пальцах меловую белизну. А потом можно было бы нарисовать этой известкой классики на асфальте. Но сейчас даже думать об этом было глупо.

— Пап, — тихо позвал он. Голос прозвучал тонко и жалобно, как комариный писк.

Папа даже не повернул головы. Он смотрел куда-то в темноту, туда, где громоздились руины четвёртого подъезда.

— Сиди и молчи, — голос у папы был чужой. Не злой, но твёрдый, как камень, и какой-то стеклянный одновременно. — Сейчас не до разговоров.

Саша замер. Внутри что-то сжалось, стало маленьким, как сухая горошина. Он опустил голову, подбородок упёрся в грудь, и почувствовал, как мокрая ткань трусов снова липнет к коже.

Стыдно. Ему было стыдно. Не от холода, не от страха, а от того, что он обмочился, как маленький. Что папа это видел. Что мама видела это видела, когда выходила из квартиры под руку с папой. Что все это видели.

— Пап, а мама... она там не замёрзнет? — снова подал голос Саша. Ему нужно было что-то сказать, хоть что-то, чтобы папа не молчал так страшно.

— Мама на лавке. Всё с ней нормально. Сиди, я сказал.

— А почему она к нам не идёт?

Папа наконец повернулся. Глаза у него были красные от пыли, белки блестели в темноте.

— Потому что ей нужно побыть одной. Ты же взрослый парень, Саша. Ты должен понимать.

Саша ничего не понимал, но кивнул. Взрослые часто говорили «ты должен понимать», когда на самом деле имели в виду «не задавай вопросов». Он опустил глаза и увидел, что большой палец на папиной ноге слегка подёргивается (туда-сюда, туда-сюда), как маятник. Папа всегда так делал, когда нервничал. Даже когда просто смотрел новости по телевизору и хмурил брови, палец начинал дёргаться. Мама тогда говорила: «Валя, прекрати стучать по полу». Но сейчас мама молчала там, на лавке, и папин палец дрожал так сильно, что было видно даже в темноте.

Вокруг шумел двор. Не так, как обычно, когда кричат дети, играющие в казаки-разбойники, или ругается Вася с седьмого этажа со своей женой. Сейчас шум был другой… Многоголосый, страшный, переливающийся волнами, как будто кто-то накрыл двор огромным колоколом и бил по нему снова и снова. Женщина кричала высоко и тонко: «Господи, Господи, Господи…» — и голос её то взлетал до визга, то падал до шёпота. Где-то плакал ребёнок. Надрывно, взахлёб, с захлёбывающимся кашлем. Мужчина матерился длинно и страшно, не заботясь о том, что рядом дети. И ещё был звук, глухие удары, как будто кто-то ронял на землю мешки с картошкой. Саша не понимал, что это падают куски бетона.

— Что это стучит? — спросил он, не выдержав.

— Дом ломается, — коротко ответил папа. — Сиди тихо.

— Он что, ещё упадёт?

— Не упадёт. Уже всё.

Саша не понял, что значит «уже всё» — хорошее это или плохое. Он хотел спросить, но папа снова отвернулся, и Саша понял, что спрашивать больше нельзя. Он стал смотреть на бегущих людей, потому что смотреть на них было менее страшно, чем на папин дёргающийся палец.

Люди выходили из подъездов: кто в халате, кто в трусах, кто закутанный в одеяло, как в кокон. Одна тётенька, которую Саша иногда видел у почтовых ящиков, шла в расстёгнутом пальто поверх ночной рубашки, и пальто волочилось по земле, собирая грязь и битое стекло. У другой тётеньки на голове был тюрбан из полотенца, и она придерживала его обеими руками, как будто боялась, что голова развалится. Старушка с третьего этажа шла в тапочках на босу ногу и несла на руках кошку. Кошка вырывалась и орала, а старушка прижимала её к груди так крепко, что у кошки, наверное, рёбра трещали.

— Анна Петровна! — крикнул кто-то из темноты. — Анна Петровна, да бросьте вы эту кошку, идите к лавкам!

— Она живая! — крикнула старушка в ответ, и голос у неё сорвался. — Она же живая, как я её брошу?

Она погладила кошку, та зашипела и полоснула её когтями по руке, но старушка даже не поморщилась. Кровь выступила у неё на запястье, тёмная, почти чёрная в ночном свете, но она продолжала гладить кошку и что-то нашёптывать ей в дрожащее ухо.

И в этом месиве звуков и людей Саша увидел дядю Васю.

Дядя Вася выбежал из подъезда боком, зацепившись плечом за косяк так сильно, что с двери посыпалась краска. Он был в тренировочных штанах с пузырями на коленях и в разных тапках: на левой ноге синяя резиновая, на правой серая матерчатая с дыркой на большом пальце. Саша почему-то уставился именно на эту дырку. Из неё торчал жёлтый и какой-то неживой ноготь. К груди дядя Вася прижимал бутылку «Столичной». Прижимал так, как Саша прижимал к себе подушку с совёнком, когда боялся грозы, обеими руками, вцепившись мёртвой хваткой. Пальцы у дяди Васи были белые, скрюченные вокруг горлышка, и бутылка мелко дрожала, хотя сам он стоял на месте и только вертел головой по сторонам.

За ним бежала тётя Зина — его жена. Она спотыкалась о куски бетона, один раз даже вскрикнула, когда острый обломок впился ей в голую пятку. Халат на ней был распахнут, пояс волочился по земле, под халатом ночная рубашка в цветочек, мокрая от пота, прилипшая к телу. Волосы, обычно убранные под платок, сейчас торчали в разные стороны, как солома. Лицо у тёти Зины было перекошенное, рот открыт, губы дрожали. Саша сначала подумал, что ей больно, а потом понял: ей страшно за мужа.

— Вася! Вася, да стой ты! — кричала она, и голос её перекрывал даже шум падающего бетона. — Куда ты побежал, там же всё сыплется! Там плиты! Вася!

Но дядя Вася не слышал. Он не останавливался и бегал кругами по двору: от подъезда к песочнице, от песочницы к гаражам, от гаражей к дереву. Как будто искал что-то. Как будто потерял что-то важное и не мог найти. Бежал он странно, пригибаясь, делая зигзаги, иногда резко замирая на секунду и снова срываясь с места.

— Что он делает? — шёпотом спросил Саша.

Папа вздохнул.

— Воюет.

— С кем?

— С войной. Сиди, Саш.

— Вася, да остановись же ты! — тётя бежала за ним, задыхаясь, спотыкаясь, и когда ей наконец удалось ухватить мужа за рукав, он вырвался с такой силой, что тётя Зина пошатнулась, оступилась и чуть не упала, но удержалась за ствол чахлого тополя. Прижалась к нему спиной, запрокинула голову, глядя в чёрное небо, и замерла так. Кора тополя была шершавая и старая, она должна была царапать спину даже через халат, но тётя Зина, казалось, ничего не чувствовала.

Саша видел, как шевелятся её губы. Она шептала что-то, но не мужу, а себе самой, и ветер доносил до Саши обрывки этих слов:

— Опять… Опять он туда… в свой Кандагар… Господи, да когда ж это кончится… Каждый раз одно и то же, каждый раз...

«Кандагар». Саша знал это слово. Оно звучало как название болезни. Дядя Вася иногда говорил его во дворе, когда напивался и садился на лавку у подъезда, расставив ноги и уронив голову на грудь. Он сидел и смотрел в одну точку, и говорил это слово, как будто оно было ключом от двери, за которой он хотел спрятаться.

— Тётя Зина, а что такое Кандагар? — спросил Саша. Он сам не понял, как решился заговорить с ней. Может быть, потому что она стояла ближе всех, а может быть, потому что папа снова ушёл в своё молчание.

Тётя Зина вздрогнула, будто забыла, что рядом кто-то есть. Посмотрела на Сашу сверху вниз, и он увидел, что глаза у неё тоже красные, как у папы.

— Это город такой, Сашенька, — сказала она тихо. — Далеко-далеко. Там война была.

— А дядя Вася там был?

— Был, — она кивнула. — Был... да так там и остался. Наполовину.

Она не стала объяснять, что значит «остался наполовину», а Саша не решился переспросить.

Тётя Зина стояла у дерева и смотрела на Васю. Она не злилась. Саша ждал, что она закричит, затопает ногами, как кричала тётя Галя на дядю Борю, когда тот приходил пьяный. Тётя Галя тогда так орала, что стёкла дрожали, и кидалась в мужа чем попало: тапками, кастрюлями, один раз даже банкой с огурцами. Но тётя Зина просто стояла и смотрела, и в её взгляде было что-то такое, от чего Саше стало не по себе. Жалость. Не та жалость, когда упал и разбил коленку, а другая — тяжёлая, как мокрое одеяло, которое придавливает к земле.

— Тётя Зина, вам помочь? — спросил Саша. Ему очень хотелось что-то сделать, но он не знал что.

— Сиди, Сашенька, сиди, — она даже не обернулась. — Тут не поможешь. Тут уж сколько лет никто не поможет. Ты только не пугайся, хорошо? Он не буйный. Он тихий, когда вот так... когда туда уходит. Просто сиди и не пугайся.

Дядя Вася тем временем остановился посреди двора, прямо на том месте, где обычно стояла машина дяди Миши из четвёртого подъезда. Машины сейчас не было, так как дядя Миша был в ночной смене, и это место оказалось пустым, залитым битым бетоном и стеклом. Дядя Вася поднял голову к чёрному, беззвёздному, затянутому пылью небу и заговорил. Сначала тихо, как будто разговаривал сам с собой, потом громче, с хрипотцой. Он разговаривал не с людьми, а с кем-то, кого никто не видел:

— Духи с гор шмаляют… Откуда? Откуда шмаляют, я не вижу! Пацаны, пригнитесь! Где командир? Командир!

Он повернулся кругом, вытянув руку с бутылкой, как будто целился. Прицел у него был странный, он щурил один глаз и вытягивал руку не прямо, а чуть вбок, как будто держал не бутылку, а что-то тяжёлое, что отдавало в плечо. Потом опустил бутылку и снова забормотал, уже тише, почти про себя:

— Цинк двести… Груз двести… Парней грузят… Кого сегодня? Серёгу? Лёху? Кого?

Тётя Зина вздрогнула. Саша увидел, как она сжала ворот халата на груди с такой силой, что ткань затрещала, а костяшки пальцев побелели.

— Ну вот, опять про груз двести… — прошептала она, и голос её задрожал. — Вася, нету тут груза двести! Слышишь? Нету! Ты дома! Дома ты, дома!

— А что такое груз двести? — тихо спросил Саша. Он уже понимал, что спрашивать не надо, но вопрос как-то сам выскочил, как воздух из надутого шарика, если его не зажать пальцем.

Тётя Зина посмотрела на него долгим взглядом. Так смотрят, когда решают — сказать правду или соврать.

— Погибших так называли, — наконец ответила она. — Тех, кого домой везли. В цинковых гробах. Он их сам грузил, Сашенька. Своими руками. И вот... с тех пор всё грузит и грузит. Уже сколько лет прошло, а он всё грузит.

Саша посмотрел на дядю Васю. Тот стоял посреди двора, бутылка в его руке дрожала, а лицо было мокрым от пота. Саше показалось, что дядя Вася и правда где-то далеко, в том самом городе со страшным названием, а здесь только его тело, которое бегает по двору в разных тапках.

Но дядя Вася не слышал. Он вдруг упал на колени, а потом лёг на асфальт, прижавшись щекой к битому стеклу и мелкой бетонной крошке. Бутылку он по-прежнему прижимал к груди, как младенца. Тётя Зина ахнула и бросилась к нему:

— Вася, вставай! Ты ж порежешься весь! Там стекло! Вася! Ну, пожалуйста, вставай, миленький, ну хоть на колени встань, не ложись!

Она наклонилась и попыталась поднять его обеими руками под мышки. Она кряхтела, упиралась ногами в асфальт, халат натянулся на спине, было видно, как напряглись все мышцы. Но дядя Вася отмахнулся от неё, как от мухи. Просто повёл плечом, даже не сильно, а как-то лениво, и тётя Зина отступила. Губы у неё дрожали. Саша видел, как она украдкой, чтобы никто не заметил, вытерла глаза краем халата. Но Саша заметил. Он вообще многое замечал в эту ночь, как будто страх открыл у него в голове какую-то дверцу, и всё стало ярче, громче, резче.

— Зина, не трогай его, — подал голос папа. — Пусть лежит. Там стекло, да. Но если ты его сейчас тронешь, он тебя может ударит. Ты же знаешь, что говорил врач. Просто ждать и быть рядом.

— Знаю, — тихо ответила тётя Зина. — Я всё знаю, Валь. Я всё про него знаю. И всё равно лезу. Двадцать лет лезу. Дура, да?

Папа ничего не ответил. Он просто отвёл глаза.

А потом дядя Вася поднял голову и увидел Сашу.

Он поднялся, но не встал в полный рост, а передвинулся на корточках, смешно перебирая ногами, как краб. Это было бы смешно в любой другой день, Саша даже хмыкнул бы и показал пальцем, но сейчас ему было не до смеха. Дядя Вася подполз к Саше и сел напротив, покачиваясь слегка, как будто земля под ним была не твёрдой, а зыбкой, как болото. От него пахло перегаром, табаком и ещё чем-то кислым — потом, застарелым, въевшимся в одежду. Бутылку он поставил рядом, на асфальт, и она звякнула. Тонко, жалобно.

— Слушай сюда, пацан, — сказал дядя Вася. Голос у него был хриплый, но спокойный. Почти ласковый. Так говорят дедушки, когда объясняют что-то важное. — Если рядом бахнет, то рот открывай. Понял? Рот открыт, значит перепонки целы. Закрыт — вылетят к чертям собачьим. И всё, глухой как пень. Я знаю.

Саша от страха открыл рот. Просто разжал губы и сидел так, глядя на дядю Васю круглыми, как пуговицы, глазами.

Дядя Вася кивнул, удовлетворённо, как учитель, увидевший правильный ответ в тетрадке:

— Вот так и сиди. Рот открыт, значит живой. Молодец, пацан. Уши береги. Без ушей хреново. Я знаю.

— А вы... вы там были? — вдруг спросил Саша, не закрывая рта, отчего слова получились смешными, будто он говорил с полным ртом каши. — Там, где бахает?

Дядя Вася замер. Глаза его на секунду прояснились, стали осмысленными, почти трезвыми.

— Был, — сказал он тихо. — Давно. Очень давно. А ты сам-то кто будешь? Из какого взвода?

— Я Саша. Я тут живу. В третьем подъезде.

— В третьем... — дядя Вася покачал головой. —У нас семь было взводов, а потом шесть осталось. Там, — он махнул рукой в темноту, — снайпер по четвёртому работал. Мы туда не ходим. Понял? Не ходи туда.

Саша кивнул, хотя ничего не понял. Но спорить с дядей Васей почему-то не хотелось.

Он снова кивнул, как будто подтверждая свои слова, и замолчал. Смотрел на Сашу и молчал. Глаза у него были красные, слезящиеся, по щекам расползлась сетка лопнувших сосудов, но взгляд был такой… не пьяный. Скорее, как у человека, который видит что-то, чего другие не видят. Как будто за Сашиной спиной стоял кто-то ещё, и дядя Вася смотрел именно на него. Саше даже захотелось обернуться, но он не решился.

— Дядя Вася, а почему у вас тапки разные? — спросил Саша. Он не знал, почему спросил именно это. Может быть, потому что про тапки было не так страшно, как про снайпера и взрывы.

Дядя Вася опустил взгляд на свои ноги. Долго смотрел, как будто видел их впервые.

— А это... — он задумался. — Это потому что один тапок мой, а второй Серёги. Он свой мне отдал, когда... когда его ранило. Сказал: «Вася, возьми, у меня всё равно одна нога теперь». А у меня тогда обувь сгорела в палатке. Я и носил. Серёгу потом домой отправили в двухсотом. А тапок остался.

Саша перевёл взгляд на серый матерчатый тапок с дыркой на большом пальце. Теперь этот тапок казался ему не смешным, а каким-то другим. Как будто он хранил в себе историю, которую Саша ещё не мог понять, но уже чувствовал.

Тётя Зина стояла за спиной мужа, скрестив руки на груди. Она слушала этот разговор, и лицо её менялось. То становилось жёстким, то вдруг обмякало, как тряпочка. Она посмотрела на Сашу, и вдруг заговорила. Негромко, ни к кому конкретно не обращаясь, просто в темноту:

— Он и с пацанами своими так разговаривал, когда вернулся. Сыну нашему десять лет было, а он ему про то, как автомат разбирать, чтобы не заклинило. Не сказку на ночь, а про автомат. Чтобы на три секунды быстрее. Чтобы пуля в ствол не зашла криво. В десять лет про пулю… Я тогда поняла, что не вернулся он. Тело вернулось, а сам он там остался. Так и живём, я с ним, а он там.

Саша не понимал. Как это — тело вернулось, а сам остался? Разве так бывает? Он представил себе, как дядя Вася разделился на две части: одна часть сидит здесь, на холодном асфальте, в разных тапках, а другая где-то далеко, в городе Кандагаре, и грузит цинковые гробы. От этой мысли стало ещё холоднее.

— А сын ваш... он где сейчас? — спросил Саша.

Тётя Зина поджала губы.

— Вырос. Уехал. В другой город. Он не понимает отца. Говорит: «Папа спился, мама, зачем ты с ним живёшь». А я не могу объяснить. Как объяснишь, если сам не видел?

Дядя Вася вдруг резко встал. Так резко, что Саша вздрогнул. Встал без помощи рук, одним движением, как молодой. Хотя был пьяный, хотя минуту назад лежал на битом стекле. Подобрал бутылку, посмотрел на неё, взболтал остатки водки, и пошёл к стене дома. Пошёл не шатаясь, а ровно, чеканя шаг (левой, правой, левой, правой), как солдаты в кино. Дошёл до стены, сел на корточки, привалился спиной к бетону. Стена была холодная, вся в трещинах, но он прижался к ней, как к чему-то родному. Сделал большой и долгий глоток из бутылки. Кадык на его шее дёрнулся вверх-вниз. Лицо разгладилось, морщины на лбу исчезли, плечи опустились. Как будто он выпил не водку, а лекарство, которое снимает боль.

— Вот так всегда, — сказала тётя Зина, глядя на него. — Напьётся и сидит. Трезвый он меня не узнаёт. Смотрит сквозь, как через стекло. А пьяный хоть разговаривает. Хоть что-то помнит. Хоть какой-то, но Вася.

Она подошла к нему и села рядом, прямо на холодную землю, не подстелив ничего. Не касаясь его, но близко. Так близко, что её плечо почти касалось его плеча. Она долго и молча смотрела на него, изучая его лицо так, как будто видела впервые. Каждую морщинку, каждую складку, каждую щетинку на подбородке. А потом вдруг протянула руку и погладила его по голове. По спутанным, грязным и седым волосам. Гладила тихо, почти незаметно, кончиками пальцев, как гладят кошку, которая боится грозы.

Дядя Вася замер. Он не отстранился. Не отмахнулся. Просто замер, и рука с бутылкой застыла на полпути.

— Ну вот, — сказала она тихо, и голос её был теплее, чем раньше. — Теперь хоть узнаю тебя. Пьяный ты всё-таки ближе, чем трезвый. Пьяный ты хоть не молчишь. А трезвый сидишь и смотришь в стену сутками.

Дядя Вася ничего не ответил. Он смотрел куда-то в пространство и пил. Медленно, мелкими глотками, растягивая удовольствие. Или не удовольствие. Саша не мог понять. Может быть, он растягивал не удовольствие, а забвение.

Саша подумал, что дядя Вася самый храбрый человек во дворе. Он не плакал. Все вокруг плакали: женщины кричали, старуха с кошкой молилась вслух, кто-то выл в голос у разрушенного подъезда, низко, по-звериному, а дядя Вася не плакал. Он сидел у стены, пил из бутылки и смотрел прямо перед собой. И даже когда тётя Зина гладила его по голове, он не плакал.

Саша вспомнил, как однажды упал с велосипеда и разбил коленку в кровь. Он тогда ревел в голос, а папа сказал: «Мужики не плачут». И Саша тогда замолчал, закусил губу и терпел. Ему было пять лет. Теперь ему было шесть, и он снова терпел. Потому что если дядя Вася не плачет, хотя ему наверняка больнее, чем Саше, значит, и Саша не должен.

— Пап, а дядя Вася — герой? — спросил Саша шёпотом.

Папа повернулся. Посмотрел на дядю Васю долгим взглядом.

— Да, — сказал он наконец. —А теперь он просто человек, которому очень больно.

— А почему ему больно?

— Потому что он помнит то, что хотел бы забыть.

Саша ещё раз посмотрел на дядю Васю, а затем опустил голову и стал смотреть на свои колени. Голые, с мурашками. Мурашки были крупные, как зёрнышки, и их было много. Саша потрогал одну мурашку пальцем, она была твёрдая, как маленький прыщик, и подумал, что если бы мама была рядом, она бы сказала: «Замёрз, марш под одеяло». Но мама сидела на лавке у соседнего подъезда и смотрела прямо перед собой. Она не двигалась. Она даже не обернулась, когда дядя Вася кричал про духов и про груз двести. Она просто сидела, обхватив себя руками, и молчала. И это молчание было страшнее любого крика.

— Мам! — не выдержал Саша. — Мам, ты меня слышишь? Мы тут!

Мама не обернулась. Только плечи её чуть дрогнули.

— Не кричи, Саш, мама тебя слышит, — сказал папа. — Я же сказал, ей сейчас нужно побыть одной. Ты не понял?

Саша действительно не понимал, но снова кивнул. Ему надоело кивать, но что ещё оставалось делать?

Саша вспомнил совет дяди Васи и открыл рот. Так он и сидел с открытым ртом, дрожал от холода и думал, что храбрость — это когда не плачешь. Дядя Вася не плакал, значит, он был храбрый. Папа не плакал, значит, и папа храбрый. Мама сидела молча и не плакала, и она храбрая. Вообще все вокруг были храбрые, кроме Саши, который обмочился и сидел теперь мокрый, замерзающий, с открытым ртом. Он повернул голову в сторону стены, где сидел дядя Вася. Тётя Зина уже убрала руку с головы мужа и заговорила с ним снова.

— Вася, — сказала она, — Вася, ты меня слышишь?

— Слышу, — неожиданно отозвался он. Голос был глухой, но осмысленный.

— Ты дома, Вася. Дома. Был взрыв. Дом тряхнуло. Подъезд сложился. Мы живы. Ты и я — мы живы. Слышишь?

— Живы, — повторил дядя Вася. — Живы... А Серёга?

— Какой Серёга? — она нахмурилась.

— Ну, Серёга. Который мне тапок отдал. Он живой?

Тётя Зина замерла. Она не знала ответа. И Саша понял, что она боится сказать неправду. Потому что если она скажет «живой», а на самом деле это не так, дядя Вася каким-то образом это почувствует. А если скажет «не знаю» — он снова уйдёт туда, где война.

— Живой, Вася, — наконец сказала она. — Живой твой Серёга. Давай, допивай и пошли к людям. Холодно уже.

— Холодно, — согласился дядя Вася. — Как тогда в горах. Утром всегда холодно было. А днём жара. Ничего, привыкнешь, рядовой.

Он допил остатки водки, поставил пустую бутылку на асфальт, аккуратно, чтобы не разбилась, и снова замер. А тётя Зина продолжала гладить его по голове. И в этом было что-то бесконечно печальное: ночь, руины, крики, а посреди всего этого двое людей, сидящих у грязной стены. Она гладила его, а он смотрел в пустоту, и оба молчали. Но это было другое молчание. Не страшное, не холодное, как у мамы на лавке, а какое-то... общее. Как будто они вдвоём в одном коконе.

Я тогда не знал, что самые страшные слёзы те, которые льются внутрь. Дядя Вася плакал каждой выпитой бутылкой, каждым криком про духов, каждым взглядом в чёрное небо. А тётя Зина плакала каждым взглядом на него, каждым прикосновением, каждым своим «Вася, ты дома». Но в шесть лет я думал, что храбрость — это когда молчишь. Когда стискиваешь зубы, открываешь рот и терпишь. Теперь я знаю: иногда молчание — это самый громкий крик. И самые храбрые люди не те, кто не плачет, а те, кто плачет внутрь, чтобы другие могли плакать наружу.

Часть 2. Руки Раисы Ефимовны

Папа всё так же сидел на земле. Он не двигался, только иногда переводил взгляд с Саши на маму и обратно. Кровь на его ступнях запеклась, стала тёмной, почти чёрной, но в одной ране на левой пятке что-то блестело. Маленький осколок стекла, похожий на льдинку. Когда папа чуть шевелил ногой, осколок двигался, и вокруг него выступала свежая кровь. Капли были ярко-алыми на фоне засохшей корки, блестящими, как бусины рябины. Саша сидел, обхватив колени руками, и считал эти капли. Раз, два, три... На четвёртой он сбился, потому что капли слились в одну дорожку, побежавшую вниз по своду стопы к самой земле. Земля под папиной пяткой была уже не серой, а ржаво-коричневой, впитывающей влагу.

Саша смотрел на осколок и думал, что это похоже на занозу, только большую. Мама всегда вытаскивала занозы иголкой, прокалённой над спичкой. Сначала спичка вспыхивала жёлтым, потом синим у самой головки, и мама быстро-быстро проводила остриём иглы сквозь пламя. Саша всегда боялся этого момента, потому что казалось, будто сейчас мама обожжёт пальцы, но она никогда не обжигалась. Она ловко перехватывала иголку, дула на неё и говорила: «Всё, давай сюда свою лапу». И Саша протягивал руку, зажмуриваясь от страха.

— Па-ап, — тихо позвал Саша. Голос прозвучал хрипло, будто не его собственный, а чужой, выцарапанный из горла. — У тебя там стекло...

Папа не обернулся. Он даже не повернул головы. Казалось, он вообще не услышал Сашу, весь поглощённый своей неподвижностью. Только мама дёрнулась на лавке, но промолчала. Она смотрела прямо перед собой, туда, где темнели провалы окон их подъезда. Мама перестала себя обнимать и опустила руки. Саша заметил, как её пальцы, лежащие на коленях, сжимались в кулаки, а потом снова разжимались. Медленно, как будто умирающая бабочка складывает и раскладывает крылья.

— Сиди, Саш, — сказала она вдруг одними губами. — Папа знает.

И Саша снова затих. Его босые ноги замёрзли, пальцы скрючились на холодном бетоне бордюра. Он поджал их под себя, но это не сильно помогало. Ночь дышала холодом, забираясь под майку и мокрые трусы, и только там, где тело касалось тела, сохранялось немного тепла.

К бордюру подошла Раиса Ефимовна. Она жила на первом этаже их подъезда, и Саша знал её давно. Знал он её не просто потому, что видел каждый день, а потому, что именно к ней мама водила его, когда он разбивал коленки о гравий на детской площадке. Кабинетом ей служила маленькая комнатка с обоями в ромашку, где на этажерке стояли пузырьки с притёртыми пробками. Пахло там всегда чем-то горьким, больничным, и этот запах въедался в одежду и в волосы, так что Саша потом весь день ходил и морщил нос. Но боль проходила быстро, Раиса Ефимовна умела обрабатывать ссадины так, что было не больно. Она всегда сначала дула на ранку, а потом уже мазала зелёнкой, приговаривая: «До свадьбы заживёт, казак».

Раиса Ефимовна была старая, но не такая старая, как бабушка Нина. Она ходила быстро, говорила громко и всегда носила с собой большую сумку, в которой лежали таблетки, бинты и зелёнка. Сумка эта была матерчатая, с вышитым сбоку цветком — розой с осыпающимися лепестками. Саша однажды спросил, почему цветок некрасивый, и Раиса Ефимовна рассмеялась: «Это, Сашка, не некрасивый, это жизнь его потрепала, как и меня». Мама говорила, что Раиса Ефимовна работала в «травматологии». Саша не знал этого слова, но понимал: она умеет лечить людей. В его воображении травматология была похожа на мастерскую, где чинят сломанных при помощи блестящих инструментов, гипса и бинтов. Как велосипедную мастерскую дяди Коли из пятого подъезда, только для людей.

Сейчас Раиса Ефимовна была в пальто, накинутом поверх ночной рубашки. Пальто было старое, драповое и с обтрёпанными рукавами. На ногах валенки с галошами. В руках чемоданчик. Коричневый, кожаный, с блестящими замками. Замки эти холодно сверкнули в свете фар, отразив жёлтые полосы на асфальт. Точно такой же чемоданчик был у врача, который приходил к Саше, когда у него болело ухо. Тот врач ещё светил в ухо маленьким фонариком на лбу, похожим на глаз циклопа из книжки про древних греков, которую папа читал Саше перед сном.

— Господи боже, Валентин, — выдохнула она, замедляя шаг и поправляя очки в тонкой металлической оправе.— Ты сидишь-то как... прямо в луже кровавой. Я как в окно глянула, так сердце и ёкнуло.

— А я думал, вы спите уже, Раиса Ефимовна, — тихо ответил папа, не поднимая головы. Голос его звучал глухо, будто из бочки. — Чего вы вышли-то.

— Сплю я! Разве тут уснёшь... — она махнула рукой, и рукав пальто взметнулся чёрным крылом. — У меня над головой как бабахнуло, я думала, дом рушится. Схватила кота в охапку и под стол сиганула, позор на седины. А тут вон оно что... — она кивнула на разрушенный четвёртый подъезд и перекрестилась мелкими, быстрыми движениями, едва касаясь пальцами лба и плеч. — Царствие небесное всем, кто там...

Раиса Ефимовна опустилась на колени перед папой. Колени у неё хрустнули, и она поморщилась, но ничего не сказала, только прикусила нижнюю губу — по привычке, выработанной годами работы с болью, чужой и своей.

— Старость не радость, — буркнула она, потирая колено свободной рукой. — Раньше я на этих коленках по сорок минут на операциях стояла, и хоть бы что. А теперь — на́ тебе.

— Не надо было вам выходить, — сказал папа. — Я б сам...

— Сам он, — передразнила Раиса Ефимовна, раскрывая чемоданчик. — Ты на себя-то посмотри, Валя. Сидишь, как царевна Несмеяна, весь в кровище, и ещё храбришься. Без меня ты эти осколки до утра бы в пятке таскал. А до утра тут такое начаться может, что никакой хирург не спасёт. Инфекция, сепсис, гангрена — ты эти слова хоть слышал когда-нибудь?

— Слышал, — сказал папа.

— А раз слышал, то и не спорь с женщиной, которая в трамвматологии двадцать лет отработала.

Она провела рукой по его ступне, оценивая рану. Пальцы у неё были узловатые, с набухшими суставами, но двигались мягко и уверенно, как пальцы пианистки. Саша зачарованно смотрел на то, как она ощупывает папину пятку, чуть надавливая то тут, то там.

— Больно? — спросила Раиса Ефимовна.

— Терпимо, — ответил папа. Но Саша заметил, как напряглись мышцы на его икрах и как побелели костяшки пальцев, сжимающих край бордюра.

— Значит, больно, — констатировала она. — Ладно, потерпишь. Ты мужик взрослый. Не дёргайся, Валентин, — сказала она уже другим, деловым тоном. — У тебя там стекло глубоко.

Голос у неё был ровный, спокойный, как будто она говорила про погоду или про то, что в магазин завезли гречку. Саша смотрел, как она открывает чемоданчик. Внутри всё блестело и пахло лекарством. Там лежали бинты, вата, пузырьки с разноцветными жидкостями. И блестящие, металлические инструменты. Пинцет был похож на длинного жука с тонкими лапками. Рядом лежал зажим — страшная штука, похожая на ножницы с загнутыми клювами, и плоская металлическая коробочка с иглами. Саша поёжился при виде этой коробочки, вспомнив уколы в поликлинике. Но больше всего его внимание привлёк стеклянный пузырёк с прозрачной жидкостью, которая при свете фар отливала голубым. «Перекись водорода».

Света от фар, которые светили во дворе, не хватало. Свет был резкий, направленный прямо, и он не рассеивался, а ложился плотным белым пятном на асфальт, оставляя всё остальное в глубокой тени. Раиса Ефимовна щурилась, подносила пинцет близко к глазам, но всё равно не могла разглядеть. Очки сползали с носа, и она то и дело поправляла их тыльной стороной ладони, чтобы не запачкать линзы. На белой коже её запястья, там, где кончался рукав пальто, синели тонкие нити вен.

— Свету бы, — пробормотала она, обращаясь скорее к самой себе, чем к кому-то ещё. — Тут мелкое стекло, не вижу. Глаза уже не те, что в сорок лет. Теперь только на ощупь и работаю, как сапожник без очков. Валентин, ты потерпи, я быстро...

И тут появился Степан. Саша знал Степана, он жил во втором подъезде и всегда ходил с карманным фонариком. Не потому, что боялся темноты, а потому, что работал дворником и вставал затемно. Саша часто видел его зимним утром, когда его отводила мама или бабушка в детский садик: Степан уже час как расчищал снег, и от его широкой спины валил пар, а усы покрывались инеем, делая его похожим на Деда Мороза. «Здорово, мелюзга!» — кричал он Саше, и Саша улыбался, потому что со Степаном было не страшно, с ним было надёжно.

Сейчас он подошёл к ним. Большой, широкоплечий, в накинутой на плечи телогрейке. Телогрейка болталась на нём, рукава свисали пустые, как у огородного пугала. В руке у него был тот самый фонарик. Тяжёлый, с ребристой металлической ручкой. На корпусе фонарика облупилась краска, и под ней проступал тусклый серебристый металл. Степан появился из темноты бесшумно, несмотря на свои размеры, как будто вырос за спиной Раисы Ефимовны, как гора.

— Держи, Рая, — сказал он и нажал кнопку.

Кнопка щёлкнула громко, металлически, и в тот же миг вспыхнул луч. Луч света упал на папины ступни. Жёлтый и яркий, он выхватил из темноты каждую рану и каждую крошку стекла в окровавленной коже. Папины пятки были изрезаны так, что Саша на секунду зажмурился. Он увидел тёмные провалы порезов, белёсые лоскуты кожи и крошечные, мерцающие в луче искорки стеклянной пыли, въевшейся в кожу. Это было страшно и красиво одновременно, как звёздное небо на грязном асфальте.

— Я от взрыва проснулся, прям с кровати свалился, пёс аж обоссался со страху. Вот умора, — пробасил Степан, ни к кому конкретно не обращаясь. Голос у него был низкий, вибрирующий, похожий на гудение большого шмеля. — Потом выглянул в окно, увидел как все выбегают. Думаю, дай тоже выйду, может, руки нужны. Руки-то у меня свободные.

— Свободные у тебя не только руки, Стёпа, но и голова, — проворчала Раиса Ефимовна беззлобно. — С псом то всё нормально? Он умный у тебя, может даже умнее.

— Так ведь взрыв, Рая. Канеш выпустил, он как из подъезда выбежал сразу побежал срать. Видать обоссаться то от страха смог, а вот посрать стерпел. Во даёт, животина, — он тихо посмеялся, но потом вдруг стал серьёзным, — Я ваще после взрыва сперва подумал, что война... — он осёкся, покосившись на Сашу, и замолчал.

В воздухе повисла пауза. Тяжёлая, неловкая, заполненная только тихим шорохом шин машин за домом. Саша перевёл взгляд с лица Степана на папины ноги. Степан понял, что ляпнул лишнего, и отвёл глаза. Он всегда так делал, когда смущался — отводил глаза и начинал теребить ус. Вот и сейчас его большая ладонь потянулась к лицу, но в последний момент он вспомнил, что в руке фонарик, и рука замерла на полпути.

— Хорошо, — сказала Раиса Ефимовна, нарушая тишину. — Теперь вижу. Терпи, Валя.

Она взяла пинцет и начала работать. Пинцет нырнул в рану на левой пятке туда, где блестел крупный осколок. Папа не издал ни звука, но Саша увидел, как дёрнулся кадык на его горле. Как будто внутри что-то подпрыгнуло и тут же опустилось обратно. Лицо у папы стало серым, губы сжались в белую полоску, но он молчал. Только пальцы рук, вцепившиеся в бордюр, побелели ещё сильнее, а на виске вздулась и запульсировала голубая жилка.

— Вот он, голубчик, — прошептала Раиса Ефимовна, подцепляя осколок кончиком пинцета. — Сидит, как гвоздь в доске.

— Пап, больно? — не выдержал Саша.

— Нет, Сашунь, — ответил папа, но голос его предательски дрогнул на втором слоге. — Дядя Стёпа, дай ему конфету, что ли...

— Какие конфеты, Валентин, — вздохнул Степан, но в карман телогрейки всё же полез. — Была где-то карамелька... а, нет, пусто. Саш, я тебе потом отдам, хорошо? С процентами.

— С какими процентами? — не понял Саша.

— С шоколадными, — Степан подмигнул ему, и Саша впервые за эту ночь почти улыбнулся.

Степан стоял рядом и держал фонарик. Луч света не дрожал, рука у него была твёрдая. Он стоял, широко расставив ноги, и походил на монумент — такой же незыблемый и спокойный. Он смотрел то на папины ноги, то на Сашу. И вдруг стянул с себя телогрейку (старую, болоньевую, с меховым воротником) и протянул Саше:

— Держи, пацан. Ночь холодная.

Саша взял телогрейку. Она была тяжёлая, почти как одеяло, и пахла табаком, машинным маслом и ещё немного хлебом, как будто Степан носил в кармане горбушку. Саша закутался в телогрейку, и она накрыла его с головой. Воротник торчал выше ушей, рукава свисали до земли, и он сразу стал похож на маленького медвежонка, завёрнутого в чужую, великоватую шкуру. Внутри было тепло. Впервые за эту ночь Саша почувствовал, что не дрожит. Тепло потекло от плеч вниз, к животу, к коленям, и зубы перестали выбивать дробь.

— Спасибо, дядя Стёпа, — прошептал он, поднимая на Степана глаза.

— Не за что. Ты её только не потеряй, она у меня одна. С этой телогрейкой я ещё на БАМ ездил. В ней целая история.

— А что такое БАМ?

— Долгая история, Саш. Комсомольская. Потом расскажу, когда подрастёшь. Идёт?

— Идёт.

Саша засунул руку под телогрейку и потрогал трусы. Они всё ещё были мокрые и липкие, но теперь это было спрятано. Никто не видел его позора. Он зарылся лицом в меховой воротник, вдыхая запах табака, и подумал, что если сильно-сильно зажмуриться, то можно представить, что он не на холодном бордюре посреди ночи, а дома, на диване, и это папина куртка, а не дяди Стёпы. Саша выдохнул и чуть расслабил плечи.

Раиса Ефимовна вытащила осколок. Длинный, треугольный, с острым краем. Бросила его на асфальт, и он звякнул, как маленький колокольчик. Потом ещё один. И ещё. Она складывала их в кучку: пять, шесть, семь осколков. Кучка росла, поблёскивая при каждом движении фонарика. Некоторые были совсем крошечные, как песчинки, другие с ноготь величиной. Один осколок был загнут, как коготь хищной птицы, и Раиса Ефимовна, вытаскивая его, не сдержала вздоха, видимо, он сидел глубоко и вошёл в мясо под самым неудобным углом.

— Вот же ж, — проговорила она, поднимая осколок к глазам и рассматривая его. — В рану загнулся, как рыболовный крючок. Чуть жилу тебе не пропорол.

— А вы рыбачили когда-нибудь? — спросил папа. Его голос звучал натужно, он явно пытался отвлечься.

— Я? Рыбачила. С отцом на Оке. Там щуки во-о-от такие. — Она развела руками, и Саша представил Раису Ефимовну с удочкой в руках, в резиновых сапогах до бедра, вытягивающую из воды огромную зубастую рыбу. Это так не вязалось с её образом врача, что Саша даже мотнул головой, отгоняя картинку.

— А я не люблю рыбу, — тихо сказал Саша. — Она костлявая.

— Это ты просто готовить её не умеешь, — подал голос Степан. — Я один раз такого леща закоптил... Пальчики оближешь. Приходи ко мне в дворницкую, у меня там коптильня самодельная. Научу.

— Сейчас давай не об этом, Стёпа, — поморщилась Раиса Ефимовна. — Дай человеку спокойно потерпеть.

Саша смотрел на кучку стекла и не мог отвести взгляд. Это было стекло из их коридора. Из того «кармана», где стояли банки с закрутками. Теми самыми маринованными помидорами, которые Саша любил кушать с гречкой и котлетами. Тем самым томатным соком, который отец закручивал каждое лето так долго и много, что от кипения вся кухня превращалась в баню, а стёкла запотевали. Тем самым вареньем, которое мама добавляла в овсянку Саше каждое утро. Тем самым компотом, который они в прошлом году открывали на его день рождения, даже оставили одну банку прозапас, чтобы в этом году её выпить.

Трёхлитровые банки стояли на полу в коридоре, ровными рядами, как солдаты на параде. Папа всегда сам закатывал их металлическими крышками, используя специальную машинку, она мерно крутилась и зажимала жесть, а папа при этом приговаривал: «Главное в закрутках — герметичность. Если воздух попадёт — всё, труды насмарку». И Саша подавал ему резиновые колечки для крышек и следил, чтобы ни одно не потерялось. В прошлом году он одно колечко всё-таки уронил за батарею, и они с папой полчаса доставали его линейкой, потому что без колечка банка была бы негерметичной.

Теперь всё это, и помидоры, и варенье, и сок, и колечки, лежало осколками в папиных пятках.

— У меня в травматологии и не такое вытаскивали, — бормотала Раиса Ефимовна, продолжая орудовать пинцетом. Она работала методично, переходя от одного пореза к другому, осматривая каждый миллиметр кожи. — Один раз мужик с гвоздём пришёл, на стройке наступил, весь ржавый гвоздь, сантиметров пять. Мы его час вытаскивали, гвоздь загнулся внутри, как этот твой осколок. А у тебя хоть стекло чистое, не ржавое. Повезло. Другой раз бабка пришла — напоролась на вилы в огороде. Зубья насквозь, а ей хоть бы что, сидит и меня же успокаивает. «Дочка, — говорит, — не переживай, я уже старая, мне не больно».

— А мне не больно, — сказал папа. — Я просто думаю про другое.

— Ну да, ну да, — она не поверила, но спорить не стала. — Ты у нас железный.

Саша не понимал, как можно говорить «повезло», когда в папиных пятках торчат осколки. Но Раиса Ефимовна говорила так спокойно, что ему становилось чуть легче. Её голос, ровный и низкий, обволакивал, как тёплая вода в ванне. В нём была та же уверенность, что и у мамы, когда она вытаскивала занозу: «Всё будет хорошо, просто сиди и терпи, я знаю, что делаю».

— Раиса Ефимовна, а укол надо? — вдруг спросил Саша. Мысль об уколе пришла внезапно, потому что он вспомнил, как ему кололи, когда он болел ангиной прошлой зимой. Укол был очень болючий.

— Какой ты у нас умный, Сашка, — она на секунду оторвалась от папиных ног и глянула на него поверх очков. — Надо. Но это потом, в больнице. У меня тут, — она кивнула на чемоданчик, — сыворотки нет. Я, милок, не скорая помощь, я так — пенсионерка с инструментами.

— А вы зачем тогда инструменты дома держите? — не унимался Саша. Ему почему-то стало важно задавать вопросы, говорить и заполнять тишину. Это помогало не думать о мамином пустом лице.

— А затем, что такие, как твой папа, вечно куда-нибудь вляпываются. То стекло, то гвоздь, то проволока. Вот и держу. Ты, Саш, лучше на звёзды посмотри, отвлёкись.

Саша задрал голову и посмотрел на небо. Звёзды были бледные, едва заметные в зареве городских огней, и только одна, самая яркая, висела прямо над их домом. «Полярная звезда», — вспомнил Саша название из красивой книжки с картинками, которые мама как-то показывала ему. Если найти Полярную звезду, можно определить, где север. Но сейчас ему было всё равно, где север.

Раиса Ефимовна продолжала работать. Она поливала раны перекисью, и та шипела, пузырилась и выползала белой пеной из-под пинцета. Пена поднималась шапкой, похожая на мыльную, и пахло от неё чем-то кисловатым и лекарственным. Саша смотрел заворожённо, как перекись вымывает из ран мелкую стеклянную пыль, ту самую, которую пинцетом было не ухватить. Потом Раиса Ефимовна накладывала бинты. Туго, крепко, прижимая каждый слой. Она закрепляла концы маленькими металлическими скрепочками, которые доставала из отдельного кармашка чемоданчика.

— Ты главное не смотри на рану, — говорила она папе, не поднимая головы и продолжая наматывать бинт слой за слоем. — И сиди. Тебе сейчас вставать нельзя, понял? Стекло глубоко вошло, я хоть и вытащила почти всё, но рана открытая. Будешь бегать — заразу занесёшь, потом хуже будет. Сепсис — это не шутки. Я в травматологии насмотрелась на героев, которые «ой, да заживёт как на собаке». Не заживает, Валя. Особенно если грязь попадёт. Сиди.

— Слышь, Валентин, ты это... прислушайся к женщине. Она дело говорит, — поддержал Степан. — Я один раз топором по ноге рубанул, думал ерунда, замотал тряпкой и дальше пошёл. А через три дня нога распухла так, что в сапог не влезала. Еле спасли.

— Спасибо, Стёпа, — кивнула Раиса Ефимовна. — Вот, имей в виду. Мужики вообще народ бестолковый в плане здоровья. Им лишь бы геройствовать. «Ай, царапина», «ай, до свадьбы заживёт». А потом приходят ко мне с гангреной и смотрят щенячьими глазами.

Папа молча кивнул. Он смотрел не на свои ноги, а на маму. Она сидела, не меняя позы, руки на коленях, спина прямая. Мама не отрываясь глядела на развалины четвёртого подъезда, и губы её беззвучно шевелились, как будто она с кем-то разговаривала.

И вдруг она встала.

Саша видел это краем глаза. Мама медленно поднялась с лавки. Затем она постояла секунду, глядя прямо перед собой, а потом пошла. Шаг её был неровный, шаткий, как у человека, который только учится ходить после долгой болезни.

— Мам? — позвал Саша, но она не услышала. Или услышала, но не придала значения.

Она пошла к разрушенному четвёртому подъезду.

Саша смотрел и не узнавал её. Она всегда была в движении. Какая-то стремительная, как птица, с вечно занятыми руками: то посуда, то тетрадки, то вязание. А сейчас она шла медленно, как заводная кукла, которую Саша видел в витрине «Детского мира». Шаг, затем пауза. Руки висели вдоль тела, лицо было пустое. Как будто из неё вынули все краски и оставили только оболочку. Даже глаза, всегда живые, с искоркой, потухли и стали похожи на два тёмных стекла.

— Леся? — папа поднял голову, и в его голосе послышалась тревога. — Леся, ты куда?

Мама не ответила. Она подошла к груде обломков. К тому месту, где раньше был вход в четвёртый подъезд, и начала разбирать завалы голыми руками.

— Куда она? — Степан повернул голову, и луч фонарика на мгновение съехал в сторону, выхватив из тьмы остов искореженного велосипеда, торчащий из кучи битого бетона. — Леся, ты это брось!

Мама не слушала. Она наклонилась, взялась за обломок бетонной плиты и потянула на себя. Плита была тяжёлая, с торчащей ржавой арматурой, она даже не сдвинулась с места. Мамины пальцы соскользнули, и она упала на колени, но тут же поднялась и снова вцепилась в бетон.

— Валентин, сиди! — Раиса Ефимовна нахмурилась и положила руку ему на плечо, пытаясь удержать. — У тебя там стекло было в сантиметре от сухожилия! Если ты сейчас порвёшь сухожилие, я тебя на ноги не поставлю. Ты это понимаешь? Ты мужчина или кто? Думай головой!

— Она ж там одна, — сказал папа. Голос его звучал глухо, но в нём уже не было прежней обречённости, в нём появилась решимость, тяжёлая, как набат. — Она ж не понимает, что делает. Она сейчас всю себя изрежет, как я. Или ещё хуже, балка какая-нибудь рухнет...

— Валя!

— Простите, Раиса Ефимовна. Степан, пригляди за пацаном.

Он встал. Старые, стоптанные шлепанцы, которые Раиса Ефимовна дала ему минуту назад, тут же пропитались кровью. Алая струйка выползла из-под бинта и потекла по резине, извиваясь, как змейка. Папино лицо исказилось от боли, мышцы скул свело, рот перекосился, но он не издал ни звука. Только шумно втянул воздух сквозь зубы и задержал дыхание.

— Валентин, дурак! — крикнула Раиса Ефимовна, вскакивая с колен и едва не роняя чемоданчик. — Ноги ж угробишь! Я тебе только-только всё обработала! Ты хоть пару минут посидеть можешь, герой-любовник?!

Но её слова разбивались о ночную тишину, как волны о скалу.

Папа уже не слышал. Он шёл к маме. Сначала медленно, хромая, потом быстрее. Шлёпанцы шлёпали по асфальту, оставляя влажные следы. Тёмные, почти чёрные при свете фар, эти следы тянулись за ним цепочкой, как дорожка из пунктира. Каждый шаг давался ему с трудом, было видно, как он переносит вес на здоровую часть стопы и как дрожат его колени от напряжения. Но он шёл.

Саша смотрел, как папа ковыляет к завалам. Бинты на пятках темнели от крови. С каждым шагом тёмное пятно становилось больше, расползаясь по белой марле, как чернила по промокашке. Саша хотел побежать за ним, но боялся пошевелиться.

— Пап... — прошептал Саша, но так тихо, что никто не услышал.

— Сиди, пацан, — сказал Степан, опускаясь рядом с ним на корточки. Он положил свою огромную ладонь Саше на плечо, и та была горячей и тяжёлой, как утюг. — Отец справится. Он у тебя мужик крепкий. Ты на него посмотри, он и с железом справится, не то что с какой-то раной.

— А мама? — спросил Саша. Губы у него дрожали.

— И мама. Просто... ей сейчас очень страшно и больно. Понимаешь? У неё внутри боль. Она ищет, за что зацепиться. И папа ей поможет. Понял?

— Понял, — соврал Саша. Он ничего не понимал, но слово «поможет» звучало хорошо.

— Молодец, — Степан легонько хлопнул его по плечу, и Саша чуть не клюнул носом в колени. — Рая, налей ему воды, что ли. Вон, у тебя в чемодане фляжка.

— Это не фляжка, это спирт, Стёпа. Не дам я ребёнку спирт!

— А ты разведи.

— Я тебе сейчас разведу... — проворчала Раиса Ефимовна, но в её голосе уже не было прежней злости. Только усталость.

И Саша остался на бордюре. Он сидел, закутанный в чужую телогрейку, смотрел на спину отца, уходящего к завалам, и думал только о том, чтобы мама обернулась. Но мама не оборачивалась. Она продолжала разбирать камни голыми руками, а папа всё шёл и шёл к ней, оставляя на сером асфальте кровавые следы, похожие на лепестки невиданных цветов.

Часть 3. Камни

Мама разбирала завалы.

Саша смотрел на неё и не узнавал. Та мама, которая утром пекла оладьи и пела «Ах, какая женщина», исчезла. Вместо неё была другая женщина с пустым лицом и изрезанными руками. Даже запах от неё шёл другой, не как обычно по утрам, а едкий, известковый, смешанный с запахом крови и уличной гари. Саша понюхал свою ночную майку. От него тоже пахло гарью и пылью. Как будто весь мир пропах этим запахом. Он сидел на холодном бордюре, обхватив колени руками, и наблюдал. Наблюдение было единственным, что он мог сейчас делать. Внутри у него было тихо-тихо, как бывает, когда ждёшь удара грома после молнии, а грома всё нет. Тишина внутри была даже страшнее, чем шум снаружи.

Мама брала куски бетона, обломки кирпичей, щепки, осколки и отбрасывала их в сторону. Вокруг неё уже росла гора битого камня — маленький курган с рваными краями. Осколки стекла звенели, ударяясь друг о друга, и этот звон смешивался с низким гулом двигателей где-то вдалеке. Мама не выбирала, что брать. Она хватала всё подряд (большое и маленькое, острое и тупое), и оттаскивала на обочину. Иногда она поднимала кусок, делала два шага и роняла его. Не потому, что уставала, а потому, что забывала, зачем подняла. Тогда она возвращалась и брала новый. Между делом она наступила на кусок арматуры, торчащий из плиты, споткнулась, но даже не заметила этого. Просто выдернула ногу и пошла дальше.

Руки у неё уже были в крови. От порезов стекла из-под шкафа, а также из-за острых краев кусков, которые она в полубреду поднимала и таскала. Острые края бетона резали ладони, но мама не замечала. Она продолжала работать. Молча, упрямо, как машина. Кровь стекала по запястьям тонкими дорожками, смешивалась с пылью и засыхала коричневой коркой почти мгновенно. Саша не мог отвести глаз от этих рук. Ему казалось, что он чувствует боль каждого пореза у себя на ладонях.

Папа догнал её у самой груды обломков. Его шлёпанцы хлюпали на бегу, прилипая к пяткам. Он дважды чуть не упал, наступая на острые камни, но даже не поморщился. Страх за маму был сильнее боли в ступнях. Он схватил её за плечи:

— Леся! Леся, остановись! Туда нельзя! Там плиты могут скатиться!

Голос у него был срывающийся, высокий и совсем не такой, как обычно. Утром он говорил низко, с ленцой, а теперь кричал почти фальцетом. Саша вздрогнул от этого крика. Ему захотелось зажать уши, но он не мог пошевелить руками, они будто примёрзли к коленям.

Мама повела плечом и сбросила его руки. Как будто он был не муж, а надоедливая муха. Движение было резким, механическим, но не от злости, а оттого, что его руки просто мешали ей двигаться. И пошла дальше. Её спина мелькнула между двух покосившихся бетонных столбов, и на секунду Саша потерял её из виду. Сердце у него сжалось в маленький холодный шарик, но мама тут же появилась снова, уже по другую сторону завала, с новым обломком в руках.

— Леся, пожалуйста! — папа снова схватил её, на этот раз крепче. Пальцы у него побелели от напряжения, накрепко вцепившись в мамины плечи, покрытые слоем серой пыли. — Там спасатели работают. Ты им мешаешь. И руки себе порежешь.

Он попытался развернуть её к себе, заглянуть в лицо, но она стояла как вкопанная, одновременно здесь и где-то далеко-далеко, в таком месте, куда папин голос не проникал. Один из спасателей на секунду обернулся, махнул взглядом по этой сцене и снова взялся за лом. Он видел такое не в первый раз. Оцепенение родственников, которые не могут уйти, было частью его работы, такой же, как битый бетон и вой сирен.

Мама посмотрела на папу. И от этого взгляда Саше стало страшнее, чем от взрыва. Потому что мама смотрела на папу и не видела его. Глаза у неё были пустые, как вода в стакане. Как будто она смотрела сквозь папу. В свете от фар машин её зрачки сузились до размеров булавочной головки, и радужка казалась выцветшей. Саша вспомнил, как ещё вчера утрой мама смотрела на него этими же глазами и смеялась. От воспоминания стало больно, как от занозы под ногтем.

— Там люди, — сказала мама. Голос у неё был ровный, спокойный, почти ласковый. Так она иногда разговаривала с Сашей, когда он болел и она мерила ему температуру. — Я должна помочь.

— Леся, ты не можешь помочь! — папа тряхнул её за плечи. Голова мамы качнулась, но лицо не изменилось. — Там тонны бетона! Ты что, бетон руками разберёшь?

— Там люди, — повторила мама. — Я должна.

Каждое слово падало отдельно, как камешки в воду: ровно, без всплеска. Она снова вырвалась и пошла к завалам. На этот раз она шагнула прямо в лужу, оставшейся после лопнувших труб. Вода брызнула в стороны, запачкав и без того серую ночную рубашку, но мама не замедлила шаг. Она просто шла вперёд. Остановить её сейчас не могло ничто.

Спасатели уже работали там: двое мужчин в касках, с ломами и фонарями. Третий, постарше, с густыми седыми усами, стоял чуть поодаль и держал в руках бумагу со схемой подъезда, наспех набросанной на вырванном из блокнота листке. Он хмурил брови, сверяясь со схемой и время от времени покрикивая на молодых. Запах пота и сырой земли висел над местом работы плотной завесой. Где-то под завалами тихо звенел чей-то забытый будильник. Этот звук висел в воздухе, и от него хотелось плакать. Они разбирали завал методично: поддевали плиту, оттаскивали, проверяли, нет ли под ней пустот. Когда мама подошла, один из них, молодой парень с грязным лицом, поднял руку. Пот стекал по его лбу белыми дорожками, размывая пыль, и от этого лицо казалось полосатым, как у зебры.

— Женщина, отойдите! Опасно! Плиты могут сломаться и рухнуть!

Мама посмотрела на него пустыми глазами. В её взгляде не было ни узнавания, ни сопротивления, только бесконечная, глубокая пустота, какая бывает в глазах у человека, который долго смотрит в одну точку.

— Там люди. Я должна помочь.

— Мы сами поможем, — сказал парень. Он на секунду опустил лом и вытер лоб тыльной стороной ладони. — Отойдите. Вы нам мешаете. Тут каждый килограмм на счету, плита может не выдержать лишнего веса.

Но мама не отошла. Она наклонилась, подняла кусок асфальта, большой с дырой в середине, и понесла его к обочине. Кусок был тяжёлый, килограммов пятнадцать, не меньше. Саша видел, как дрогнули мамины плечи и как на шее у неё вздулись жилы. Но она несла его, шаг за шагом, по щиколотку в крошеве из битого стекла и щепок. Парень переглянулся со своим напарником, и тот пожал плечами: мол, что с неё взять.

Папа стоял рядом. Он уже не пытался её увести. Он просто стоял и смотрел, следил, чтобы мама не поранилась слишком сильно. Ступни его были в крови, шлёпанцы промокли насквозь, но он не уходил. Когда он переступал с ноги на ногу, на асфальте оставались влажные красноватые следы. Саша смотрел на эти следы и думал: вот так папа и мама сейчас кровью связаны. Один стоит, другая работает, а кровь у обоих, как общая печать. Он хотел подойти к папе, взять его за руку, но какая-то сила держала его на бордюре. Может быть, страх, а может быть, ощущение, что сейчас каждому нужно быть на своём месте.

— Леся, — сказал он тихо. Голос у него сел, стал хриплым, будто он кричал долго-долго, хотя на самом деле почти не повышал голоса. — Леся, ты меня слышишь? Это я, Валя. Ты меня узнаёшь?

Он спрашивал так, как спрашивают у человека, который только что очнулся после долгого обморока: осторожно, по слогам, с затаённой надеждой. Саша знал этот тон. Таким тоном папа разговаривал с дедушкой, когда тот приезжал к ним в гости и начинал путать имена. «Папа, ты меня узнаёшь? Это я, Валя, твой сын». Тогда дедушка узнавал не сразу, а теперь не узнавала мама.

Мама повернулась к нему. Медленно, как во сне. В её движении было что-то подводное, замедленное, так двигаются водоросли в реке, когда течение слабое. Свет фар осветило её лицо сбоку, и Саша увидел тонкую сеточку морщин вокруг глаз, которую никогда не замечал раньше. Когда мама смеялась, эти морщинки прятались, а теперь, на неподвижном лице, они проявились, как трещины на старой фреске.

— Там Лена, — сказала она. — Там Лена из четвёртого подъезда. Она же маленькая. Ей холодно.

Упоминание Лены заставило Степана, стоявшего позади Саши, вздрогнуть. Он знал эту девочку с двумя смешными хвостиками, всегда первая здоровалась и показывала всем свои новые рисунки мелом на асфальте. В прошлый вторник она нарисовала бабочку с четырьмя крыльями разного цвета, и мама тогда ещё сказала: «Смотри, Саша, как красиво, хоть на выставку отправляй». Степан вспомнил эту бабочку, потом вспомнил, что рисунок был как раз перед четвёртым подъездом, и поспешно отогнал от себя мысль о том, что стало с этим рисунком сейчас.

— Леся, Лену уже ищут спасатели. Они её найдут. — Папа сделал паузу и добавил мягче, почти шёпотом: — Обязательно найдут. Собака скоро приедет, я слышал, как по рации передавали. А ты отойди, пожалуйста. Просто посиди с Сашей. Ему страшно. Ты ему нужна.

Папа специально упомянул Сашу. Он надеялся, что материнский инстинкт пересилит эту странную одержимость. На секунду ему показалось, что мамины глаза дрогнули, по радужке пробежала едва заметная рябь, как по воде от упавшего листка. Но нет, пустота снова сомкнулась, как смыкается вода над брошенным камнем.

Мама покачала головой. И пошла обратно к завалам.

— Мам, — вдруг позвал её Саша и встал с бордюра. Голос у него сорвался, получился писклявым. — Мама, можно я с тобой? Я тоже помогу. Я сильный.

Он не знал, зачем это сказал. Просто сидеть на бордюре стало совсем невыносимо. Лучше таскать камни, чем смотреть, как мама превращается в каменную статую прямо у него на глазах.

Мама остановилась. Не обернулась, но остановилась. Её спина на секунду замерла, и Саша увидел, как дрогнули лопатки под тонкой тканью ночной рубашки. Потом она продолжила идти, ничего не ответив. Но папа обернулся к Саше и покачал головой, медленно, одними глазами: «Не надо, сынок. Сиди там». В этом взгляде было столько усталости, что Саша тут же опустился обратно на бордюр. Папа был прав. Никому не станет легче, если Саша порежет руки. И так уже всё в крови.

Саша сидел на бордюре и смотрел на маму. Он не понимал, что с ней.

— Дядь Степан, — тихо позвал Саша. Слова выходили с трудом, как будто горло забила пыль. — А мама заболела?

Степан долго молчал. Он смотрел на маму, на её кровавые руки, на её пустое лицо и молчал. В его глазах отражалось что-то тяжёлое, что-то такое, о чём он никогда не рассказывал: может быть, война, может быть, другие беды, где люди тоже переставали быть собой. Он полез в карман своих старых штанов, достал мятую пачку «Беломора», повертел в пальцах, но не закурил — рядом ребёнок. И сунул обратно.

— Нет, пацан, — сказал он наконец. Голос у него был скрипучий, как несмазанная дверь. — Она боится и так спасается. Понимаешь? У людей по-разному. Один кричит, другой молчит, третий вот... камни таскает. Ей надо. Не мешай ей. И не бойся за неё. Она сильная. Справится.

Он говорил медленно, тщательно подбирая слова, как будто складывал из них хрупкую конструкцию, которую нельзя уронить. Саша заметил, что Степан ни разу не назвал маму по имени, пока объяснял, только «она», будто говорить имя здесь и сейчас было бы неправильно, будто имя тоже нужно было беречь для того времени, когда мама вернётся обратно.

Саша не понял. Как можно спасаться, таская камни? Когда он хотел спастись от страха, он залезал под одеяло с головой. Или бежал к маме. Но мама сама таскала камни. Значит, ей было страшнее, чем ему. Намного страшнее. Так страшно, что простые способы уже не работали. Эта мысль обожгла его изнутри, осознание того, что маме может быть страшнее, чем ему, было новым и непонятным. Раньше он думал, что мама и папа не боятся ничего. Что они только защищают, а сами, как каменные стены, о которые разбивается любой страх. Оказывается, нет. Оказывается, мамы тоже могут бояться. И от этого страха они тоже могут сломаться.

— А когда она перестанет? — спросил Саша. — Таскать камни?

— Когда камни кончатся, — подумав, ответил Степан. — Или когда она поверит, что всё кончилось, что больше не рванёт. Ты пока посиди. Я за ней присмотрю.

Он переступил с ноги на ногу и вздохнул тяжело, всем своим большим телом. В этом вздохе было больше слов, чем во всех его ответах.

Спасатели, видя, что женщину не увести, перестали её гнать. Тот молодой парень, которого напарник называл Пашкой, даже протянул ей бутылку с водой.

— Пейте, — сказал он. — Жарко будет. Обезвоживание — дело нешутошное. Вы нам поможете, а потом сами свалитесь. Кому от этого легче?

Он говорил грубовато, но в голосе сквозило беспокойство. За те часы, что он работал на завалах, Пашка понял одно: с теми, кто в шоке, нужно говорить спокойно и по делу. Истерика заразна, но и спокойствие тоже. Он подержал бутылку в воздухе и, не дождавшись ответа, аккуратно поставил её на плоский обломок плиты рядом с мамой, так чтобы она могла дотянуться, когда захочет.

Мама не взяла воду. Она продолжала работать. Поднимала обломки, отбрасывала, возвращалась за новыми. Движения у неё были однообразные, механические. Как у робота из передачи «Спокойной ночи, малыши», только у робота были кнопки на груди, а у мамы кровавые ладони. Иногда она на секунду замирала, словно прислушиваясь к чему-то, и Саша задерживал дыхание. Ему казалось, что она сейчас слышит чей-то голос из-под завала, но она просто переводила дух и снова бралась за работу.

Отец стоял в стороне и смотрел. Пару раз он делал шаг вперёд, когда мама приближалась к особенно ненадёжному на вид нагромождению, но мама сама меняла траекторию, и он возвращался обратно.

Саша смотрел на них обоих. На папу с тёмными от крови шлепанцами. На маму с каменным лицом и изрезанными руками. Он вспомнил утро. Оладьи. Мамино пение. Папино ворчание на лампочку. Как это всё было далеко! Как будто в другой жизни. Как будто с тех пор прошёл год.

А потом из-под завалов начали поднимать тела.

Саша не сразу понял, что это. Сначала ему показалось, что спасатели несут кого-то спящего. Так бережно они двигались, так осторожно переступали через обломки. Седой спасатель отложил бумаги в сторону и теперь руководил процессом вполголоса: «Левее, левее заноси. Тут угол острый, не заденьте». Голос у него был низкий и ровный, совсем не такой, каким кричат в кино. От этого спокойствия становилось только жутче. Но потом Саша увидел серое лицо, которое не было лицом живого человека. У живых лица тёплые, с красками. А это было серое. На щеке темнела царапина, и вокруг неё запеклась кровь. Пашка на ходу поправил край носилок, и рука женщины качнулась и свесилась вниз. Пальцы были тонкие, с обломанным ногтем на мизинце, и на безымянном поблёскивало колечко.

Мама тоже увидела. Она замерла на полпути к обочине с обломком в руках и смотрела. Обломок, который она держала, медленно выскользнул из ослабевших пальцев и глухо стукнулся о землю. Женщина на носилках была в ночной рубашке, такой же как у мамы. Только у мамы рубашка была в цветочек, а у этой в горошек. И эта рубашка была разорвана на плече, а на плече запеклась кровь. Саша вдруг понял, что эта женщина тоже легла спать вчера вечером. Так же почистила зубы, так же поправила подушку, так же выглянула в окно проверить, не идёт ли дождь. А теперь она на носилках.

Мама посмотрела на свою руку, ту самую, порезанную шкафом «Хельга». Тронула корку запёкшейся крови. Осторожно, подушечками пальцев, словно проверяя, настоящая ли она. И прошептала:

— Я живая… а она нет… Почему она умерла? Что-то случилось?

Голос у неё был растерянный, тихий, как будто она только что проснулась и не могла понять, где находится.

— Всё хорошо, Леся, — сказал папа. — Всё уже хорошо. Ты здесь. Я здесь. Саша здесь. Всё закончилось.

Папа обнял её за плечи. На этот раз она не вырывалась. Она стояла и смотрела на свою руку, и по её щеке потекла слеза. Одна-единственная. Маленькая, как бисеринка. Она доползла до подбородка, задержалась на секунду и упала на асфальт.

Саша смотрел на эту слезу и думал: вот она, мама. Она вернулась. Но почему она плачет?

Степан, стоявший за спиной у Саши, шумно выдохнул. Он положил свою большую ладонь Саше на плечо и легонько сжал. Ладонь была тёплая и шершавая, как кусок коры. Саша не обернулся, но от этого прикосновения стало чуть легче. Совсем чуть-чуть, но стало.

Часть 4. Чужие окна

К семи утра приехала тётя Люда.

Двор всё ещё был оцеплен, но милиционер в бушлате, увидев её лицо и то, как она решительно, не глядя на него, перешагивает через жёлтую ленту, только и успел, как перегородить ей дорогу свои телом.

За ночь во дворе многое изменилось: разровняли самые опасные завалы, натянули брезент там, где раньше зияла огромная дыра в стене, и запах гари почти ушёл. Теперь пахло сырой известкой, холодным бетоном и йодом из аптечки, которую раскрыли на перевёрнутом ящике возле подъезда. Солнце только-только показалось из-за девятиэтажки, и его лучи легли косыми полосами на разбитый асфальт, на груду покорёженного металла в углу и на спящего прямо на носилках спасателя в оранжевой каске.

Саша узнал тётю Люду издалека, по громкому голосу. Тётя Люда всегда говорила громко, даже когда все вокруг молчали. Её голос разносился по двору, отражался от уцелевших стен и возвращался обратно, и в этом грохочущем эхе было что-то почти неприличное среди всеобщей тишины и горя.

— Да куда ж вы меня не пускаете-то?! — гремела она на милиционера. — Там сестра моя родная! Леська! Я к ней, а вы мне — «не положено»!

Саша поднял голову. Он сидел на бордюре, закутавшись в телогрейку дяди Степана, и его веки были такими тяжёлыми, будто к ним привязали по гирьке. Он смотрел, как тётя Люда ворвалась во двор, как вихрь: в домашнем халате, но в кожаных сапогах на каблуках и с клетчатой сумкой в руках. Халат был малиновый, с золотыми драконами. Саша помнил его с прошлого Нового года. Тогда тётя Люда приходила к ним в гости, и этот халат висел на стуле в прихожей, а Саша всё трогал золотых драконов пальцем и думал, что они, наверное, волшебные, потому что переливаются, как ёлочная мишура. Каблуки стучали по асфальту, выбивая чёткую дробь, и этот звук тоже казался чужим и неправильным, как будто кто-то танцевал на похоронах. На голове у тёти Люды была химическая завивка, пышная, как одуванчик, и яркая помада на губах. Саша удивился: когда она успела накрасить губы?

Потом он подумал, что, наверное, тётя Люда всегда красит губы, что бы ни случилось. Это было частью её, как громкий голос или привычка размахивать руками. Она и в прошлый Новый год, когда опрокинула на скатерть бокал с соком, сначала подкрасила губы в ванной, а уже потом пошла за тряпкой.

— Леська! — закричала тётя Люда, увидев маму. — Леська, живая! Живая!

Голос у неё сорвался на последнем слове, и на секунду тётя Люда стала похожа не на вихрь, а на обычную испуганную женщину, которая ехала через весь город, не зная, что найдёт. Сумка выпала у неё из рук и шлёпнулась на асфальт. Она подбежала к маме и обняла её, крепко до хруста, так, что мамины лопатки сошлись под пальцами, а голова запрокинулась.

Мама не ответила. Она всё ещё сидела на куче битого бетона (спасатели уговорили её отойти от завалов, и теперь она сидела там, безучастная, с пустыми глазами). Она смотрела в одну точку. Ветер шевелил прядь волос у неё на виске, и прядь эта была седая, хотя ещё вчера Саша готов был поклясться, что у мамы совсем нет седых волос. Наверное, они появились за эту ночь.

Тётя Люда отстранилась, заглянула маме в лицо и, видимо, что-то поняла. Потому что она перестала кричать.

— Так, — сказала она тихо. — Живая — это уже хорошо. Остальное приложится.

Она вытерла мамины слёзы. Сначала большим пальцем, потом ладонью, потом краем своего малинового халата с драконами, и на халате осталось мокрое пятно, похожее на тёмную кляксу. Мама не сопротивлялась. Она сидела как кукла, которую посадили на полку и забыли. Только губы у неё чуть шевелились.

— Ой, Лесь, ну что же ты так… — пробормотала тётя Люда. — На вот, хоть платок возьми.

Она вытащила откуда-то из рукава скомканный носовой платок, пахнущий сладкими духами, и вложила его маме в руку. Мамины пальцы не сжались. Платок выпал на битый бетон, белый с голубой каёмочкой, и сразу стал серым от пыли. Тётя Люда подняла платок, отряхнула его о колено, снова вложила маме в руку и на этот раз сжала её пальцы своими.

— Держи, говорю, — сказала она, и голос у неё был уже не тихий, а какой-то железный, командный. — Уронишь — я рассержусь. Ты меня знаешь.

В этот раз мама не уронила. Тётя Люда выпрямилась и оглядела двор так, будто принимала командование. Глаза у неё сузились, и она быстро, как ищейка, обвела взглядом завалы, брезент, носилки, сгрудившихся у подъезда людей. Казалось, она мысленно расставляет всё по местам и решает, за что браться в первую очередь.

— Сашка! — она увидела Сашу на бордюре. — А ты чего тут один? Замёрз небось? Ну-ка, иди к тёте.

Саша не пошевелился. Ему хотелось встать, но ноги не слушались. Они примёрзли к бордюру, хотя никакого мороза не было. Просто тело решило, что оно здесь и навсегда, и Саша не стал с ним спорить. Он смотрел, как тётя Люда идёт к нему, лавируя между обломками, и её каблуки оставляют в бетонной крошке маленькие полукруглые следы.

Она подошла и обняла его. От тёти Люды пахло сладкими и приторными духами, мама называла их «Красная Москва». Её руки были горячими, почти обжигающими, и Саша вдруг понял, насколько он сам замёрз. Он прижался к ней и почувствовал, как колется ворс её халата, как щекочет щёку пуговица на её воротнике.

— Ну что, герой, держимся? — она заглянула Саше в глаза. — Смотри, какой ты у меня уже взрослый. Всю ночь не спал, а глаза сухие.

— Я не герой, — сказал Саша хриплым, чужим голосом. — Я трус.

Тётя Люда нахмурилась.

— Это почему ещё?

— Я обмочился, — сказал Саша и сам удивился, что говорит это вслух. — Когда всё грохнуло. Я прямо в трусы. И потом ещё мёрз из-за этого.

Тётя Люда помолчала. Потом она взяла его лицо в свои ладони, так что щёки у него сжались, а губы выпятились рыбкой.

— Сашка, — сказала она раздельно, — я один раз в жизни так испугалась, что в собственной машине описалась. Я с моста чуть не улетела, гололёд был. И ничего. Отмылась. Все люди иногда писаются от страха. Это называется «физиология». А герой — это тот, кто после этого не убежал, а сидит тут, маму ждёт, мёрзнет и не ноет. Понял?

Саша не ответил. Он не чувствовал себя взрослым. Он чувствовал себя маленьким, мокрым и очень уставшим. Но слова тёти Люды он запомнил и ему стало чуть-чуть легче, как будто с плеч сняли один маленький кирпичик.

— Ладно, хватит тут канитель разводить, — сказала тётя Люда, выпрямляясь и отряхивая колени. — Ой, я ж тут вещи принесла! — спохватилась она. — Держи.

Она подхватила большую клетчатую сумку, которую поставила на асфальт, и начала в ней рыться. Сумка была набита доверху. Саша увидел край одеяла, рукав чьей-то кофты, целлофановый пакет с бутербродами, термос с облупившимся боком, свёрнутые в трубочку старые газеты и фонарик. Тётя Люда рылась в сумке, как в бездонном колодце, приговаривая себе под нос: «Где ж я их… а, вот они… ну конечно, на самом дне…» Саша смотрел на её руки и думал, что тётя Люда, наверное, всегда так роется в сумке, шумно, быстро и бестолково, и всегда находит то, что нужно.

— Вот! — она торжествующе вытащила стопку вещей: трико, майку, кофту и старые весенние ботинки, которые Саша как-то забыл у неё дома. Всё чистое, аккуратно сложенное, пахнущее утюгом. Между складками майки застрял засохший лавровый лист, видно, вещи хранились в шкафу. Тётя Люда встряхнула майку, и лист спланировал на асфальт, сухо шурша. — Давай, иди вон туда, за лавку, и переодевайся. Мокрое сними, нечего в мокром сидеть. А куртку оставь. Чья это?

— Дяди Степана, — сказал Саша.

— Ну раз дяди Степана, значит, дяди Степана, — кивнула тётя Люда и потрогала телогрейку за рукав. — Хорошая вещь. Ватная. Такие сейчас не шьют. Ты её не теряй, отдашь потом. А вещи вот эти клади сюда, я их в пакет заверну.

Она вытащила из сумки полиэтиленовый пакет с надписью «Универмаг» и расправила его, шумно встряхнув. Ветер тут же попытался выхватить пакет из её рук, но тётя Люда ловко перехватила его и протянула Саше.

Саша взял вещи и пошёл за лавку. Лавка была старая, с облупившейся зелёной краской, и пахла она сырым деревом. Сбоку к ней кто-то прилепил жвачку, теперь засохшую и серую от пыли. Саша стащил мокрые трусы. Они были холодные и липкие, и он быстро отбросил в пакет. Ему было стыдно, что кто-то может их увидеть. Как будто эти трусы были доказательством того, что он трус, что он обмочился, как маленький.

Он быстро, не глядя, натянул трико. Оно было мягкое, тёплое, с начёсом внутри, и сначала немножко щипало замёрзшие ноги, но потом щипание прошло и стало почти горячо. Потом майку. Майка была велика, лямки сползали с плеч, и Саша поправил её несколько раз, прежде чем надел кофту. Потом серую с оленем на груди кофту. Саша провёл пальцем по оленю и подумал, что кофта, наверное, от кого-то из тёти-Людиных знакомых. Сверху он снова накинул дяди-Степанову телогрейку, и она легла на плечи привычной тяжестью, как панцирь.

— Саш, ты как там, живой? — крикнула тётя Люда из-за лавки. — Не уснул?

— Живой, — ответил Саша, натягивая второй ботинок, и вышел к ней. Пакет с мокрыми вещами он держал в руке, как дохлую рыбу. Тётя Люда взяла у него пакет, завязала узлом и убрала в сумку.

— Дома постираем, — сказала она. — А пока и так сойдёт.

Когда он вернулся из-за лавки, тётя Люда уже нашла себе новое занятие. Она ходила по двору и заглядывала в открытые фасады квартир с выбитыми окнами. Ходила она не спеша, как будто по музею, заложив руки за спину и чуть склонив голову набок. Иногда она останавливалась, цокала языком, качала головой, а потом шла дальше. Саша плёлся за ней, наступая след в след её каблукам, и думал, что они похожи на двух экскурсантов, только музей — это разрушенный дом, а экспонаты — уцелевшие обломки чужой жизни.

— Саш, иди сюда, — позвала она. — Посмотри.

Саша подошёл. Тётя Люда стояла напротив дома и смотрела на первый этаж. Там, в проёме без стекла и рамы, виднелась комната. Обои в цветочек, сервант с хрусталём, круглый стол с кружевной скатертью. И всё это было как будто выставлено напоказ, как витрина в мебельном магазине. Только на витрине в мебельном магазине не бывает такой густой, почти осязаемой тишины и такого едкого запаха пыли, от которого першит в горле. Стол был накрыт на два прибора, и одна тарелка стояла криво.

— Смотри, Саш, у них сервант уцелел, — сказала тётя Люда. — Хрусталь стоит и ни одной трещины. Вот как бывает: люди погибли, а рюмочки целы, чтобы поминать было из чего.

Саша посмотрел на сервант. Там стояли бокалы на тонких ножках, вазочка с цветочным узором, фарфоровая статуэтка — балерина с поднятой рукой. Балерина стояла на одной ноге и улыбалась. Её не задело. Саша подумал, что у балерины очень спокойное лицо. Ей всё равно, что вокруг рухнул дом. Она держит равновесие.

— А у бабушки Нины тоже такая, — вдруг сказал Саша.

— Какая? — не поняла тётя Люда.

— Балерина. Фарфоровая. Стояла на телевизоре. Только у нашей рука была отбита.

Тётя Люда посмотрела на Сашу, потом снова на сервант, и лицо у неё стало задумчивое.

— Значит, и эта уцелела не просто так, — сказала она.

Саша не совсем понял, но запомнил. Он вообще многое запоминал из того, что говорила тётя Люда в то утро.

— А тут чайник на плите, — тётя Люда перешла к другому окну. — Видишь? Кто-то чай не допил. Вот так живёшь, чай пьёшь, а тут раз…

Она перекрестилась. Быстро, почти незаметно, но Саша увидел. Он никогда не видел, чтобы тётя Люда крестилась. Наверное, она делала это не для других, а для себя.

Саша посмотрел на чайник. Он был белый, с синей полоской по ободку. Носик смотрел в стену. Рядом стояла чашка, тоже белая, с отбитым краешком. В чашке что-то темнело, наверное, недопитый чай. На блюдце лежал кусочек сахара, прилипший к донышку, а рядом чайная ложка с погнутой ручкой.

— Как думаете, — сказал Саша, — чай был сладкий?

— Сладкий, — уверенно ответила тётя Люда. — Вон, сахар на блюдце лежит. Значит, сладкий. И пили его вдвоём, вон тарелок две. И кто-то из них любил покрепче, а кто-то пожиже. Видишь, одна заварка тёмная, вторая светлая. У меня папа так всегда разливал: маме светлый, себе тёмный.

Саша представил, как бабушка Нина и дедушка Ваня сидели за столом, пили чай, макали в него печенье.

— А у этих обои весёленькие, с цветочками, — тётя Люда уже смотрела на другой этаж. — Как у нас с Лесей в детстве были. Только теперь бетонной пылью засыпаны…

Саша смотрел на эти обои и думал о людях, которые там жили. Он не знал их. Может быть, видел во дворе: тётенька с коляской или дяденька с собакой. Но теперь их нет. А обои остались. И чайник остался.

Они перешли дальше, к крайнему подъезду, где взрывная волна выбила окна, но стены устояли. Тётя Люда остановилась у самого нижнего окна и вдруг тихо, почти про себя, засмеялась.

— Смотри-ка, — сказала она, — денежное дерево!

На подоконнике, засыпанный белой пылью, стояло растение в зелёном пластмассовом горшке. Листья у него были маленькие, овальные, тёмно-зелёные, и все в мелкую дырочку от осколков, но сам горшок не треснул. Денежное дерево стояло, чуть покосившись, и казалось, что оно просто ждёт, когда его польют.

— У нас с Лесей в детстве тоже денежное дерево было, — сказала тётя Люда. — Мама его растила, а мы его не любили. Но мама говорила: «Денежное дерево к деньгам. Пока оно стоит, деньги в доме будут». И знаешь что?

— Что? — спросил Саша.

— А то, что когда то дерево завяло, папа с работы ушёл. Вот так. Не вру. Так что если у них тут растение уцелело, значит, не всё ещё потеряно. Может, вернутся. Или дети вернутся, или внуки. В общем, жизнь продолжается, раз дерево стоит.

— Тётя Люда, а зачем вы смотрите на чужие квартиры? — спросил Саша.

Тётя Люда задумалась. Она перестала улыбаться и стала серьёзной, как бабушка Нина, когда рассказывала про войну. Она прислонилась плечом к холодной бетонной стене.

— Понимаешь, Саш, — сказала она, — я так с детства делаю. Мама наша, твоя бабушка Нина, она бомбёжку пережила. И голод. И эвакуацию. И она нас так учила: когда страшно надо смотреть по сторонам. Находить, что уцелело. Сервант уцелел — хорошо. Чайник уцелел — хорошо. Обои уцелели и то хорошо. Потому что если находить, что уцелело, то страх становится меньше. Проверено.

Она замолчала, но по лицу было видно, что она хочет сказать что-то ещё. Саша ждал. Где-то далеко, на соседней улице, завыла сирена, и тётя Люда вздрогнула, но тут же взяла себя в руки.

— Я когда маленькая была, — продолжила она тише, — у нас во дворе сарай горел. Прямо ночью. Мы с Лесей выскочили в чём были, босиком по снегу. И я ревела, ревела, думала, всё сгорит: и дом, и игрушки, и мама не успеет выбежать. А мама нас отвела в сторонку, посадила на лавку и говорит: «Смотрите, девки, вон звёзды. Вон луна. Вон фонарь горит. Не всё сгорело, и мы не сгорим». И правда, полегчало. С тех пор я всегда ищу глазами: что тут целое? И сразу страх меньше.

Саша кивнул. Он не совсем понял, но ему понравилось, что тётя Люда говорит с ним как со взрослым.

— Мы все под Богом ходим, — добавила тётя Люда, — Но чай надо пить до конца. Обязательно. Вот это я тебе, Сашка, как философ говорю.

— А кто такой философ? — спросил Саша.

— Философ? — тётя Люда на секунду задумалась. Она даже подняла глаза к небу, как будто там, за серыми тучами, был написан правильный ответ. — Это тот, кто задаёт вопросы и сам же на них отвечает. Или не отвечает, но всё равно задаёт. Главное не переставать спрашивать, даже если ответа нет. Вот ты, например, сейчас вопрос задал. Значит, ты уже немножко философ.

— Я не хочу быть философом, — сказал Саша. — Они, наверное, глупые, раз вопросы задают и не отвечают.

Тётя Люда фыркнула.

— Но ты ведь у нас не глупый.

Саша улыбнулся и они пошли дальше. Тётя Люда останавливалась у каждого окна, у каждого пролома в стене и рассказывала. Она уже вошла во вкус, и голос её снова зазвучал громче, хотя и без прежнего надрыва. Про людей, которых она не видела, но как будто знала всегда.

— Вот смотри, Саш, — говорила она, указывая на окно с жёлтыми занавесками в горошек. — Тут жила женщина, которая очень любила порядок. У неё каждая вещь на своём месте. Утюг и тот стоит ровно, видишь? Носиком к стене. Она сейчас, наверное, сидит где-нибудь в эвакуации и думает: «А выключила ли я утюг?» А он и не включён, у них света нет. Но она всё равно переживает, потому что она ответственная.

Саша посмотрел на утюг. Он стоял на гладильной доске, придвинутой к стене. Рядом лежала недоглаженная наволочка. Женщина, наверное, хотела погладить её на следующий день. А потом случилось это, и утюг так и остался стоять, как памятник всем недоглаженным вещам на свете.

— А тут, — тётя Люда подняла голову и посмотрела на пятый этаж, где виднелся балкон с покосившейся, но не упавшей голубятней, — тут жил мужчина. Голубятник. Видишь, голубятня уцелела? А голуби улетели. Они всегда улетают перед бедой. Умные птицы. Он, наверное, сейчас за них больше всего переживает. Не за мебель, не за вещи, а за голубей.

— А голуби вернутся? — спросил Саша.

— Вернутся, — уверенно сказала тётя Люда. — Голуби всегда возвращаются. У них, знаешь, в голове есть такой… компас. Они дорогу домой за сто километров чуют. Даже если дома больше нет, они всё равно прилетят. Покружат, поищут хозяина и сядут на соседнюю крышу. А потом, глядишь, хозяин вернётся, и они к нему. Так что ты не переживай за голубей. Голуби — они живучие.

Саша посмотрел на голубятню и представил, как голуби сидят на обломках разрушенного четвёртого подъезда и смотрят во все стороны в поисках своего хозяина, а тот где-то далеко тоже их ищет.

— Идём дальше, — сказала тётя Люда, и голос у неё был уже деловой, бодрый. — А то мы тут до вечера простоим. Вон, смотри, ещё одна квартира. А там библиотека! Видишь, Саш, сколько книг? Это хорошо. Книги — это вечные вещи. Они и огня не боятся, если за стеклом. Вот, Достоевский стоит, Пушкин, даже Дюма какой-то… Эх, хозяевам бы я сказала спасибо. Интеллигентные люди тут жили.

Саша смотрел на книжные полки, на тёмные корешки с золотыми буквами, и думал, что книги и правда выглядят так, будто им ничего не страшно. Они просто стояли и ждали, когда их снова откроют.

Саша слушал её и думал, что тётя Люда похожа на сказительницу из мультика. Из того мультика, где старушка сидит у костра и рассказывает сказки, а вокруг неё собираются все звери из леса и слушают. Только здесь не было костра и не было зверей. Был холодный, пропахший гарью двор, разбитые окна, битый бетон под ногами и мама, которая всё ещё сидела на куче камней и смотрела в пустоту. Но тётя Люда всё равно рассказывала свои истории, и от этого становилось немного теплее. Она рассказывала истории про то, чего не видела, но это не было враньём. Это было как будто… как будто она додумывала жизнь туда, где жизни уже не было. И от этого становилось чуть легче.

Он вспомнил свою квартиру. Ранец в углу. Кружку с динозавриком. Совёнка на подушке. Завтра он должен был пойти в школу. Завтра. Эта мысль вдруг ударила его, как электрическим током. Среди всего этого хаоса, разрушенных стен, пыли и горя, где-то существовала школа. С партами, с доской, с расписанием уроков на стене. И завтра в первый класс!

— Тётя Люда, — сказал он. — А мне завтра в школу.

Тётя Люда остановилась. Она как раз рассматривала чей-то уцелевший самогонный аппарат за окном и хотела уже сказать что-то весёлое про «живут же люди», но слова Саши заставили её запнуться на полуслове.

— Саш, — сказала она осторожно, и в голосе её не было больше ни бодрости, ни веселья. — Завтра школы, наверное, не будет. Тут такое случилось…

— Но ранец же собран, — сказал Саша, и его голос дрогнул. — Я его проверял. Там всё на месте. Ручка с синей пастой. Карандаш простой. Ластик новый, которым я ещё не стирал. Тетрадка, там на обложке гоночная машинка…

Он замолчал. Голос перестал слушаться. Он не плакал, но дышать стало трудно, как будто кто-то наступил ему на грудь. Он вспомнил, что сегодня мама обещала погладить его форму. Но она сидит на битом бетоне и не может говорить, а завтра ведь школа.

— Понимаешь, Саш… — тётя Люда присела перед ним на корточки, и её каблуки вдавились в асфальтовую крошку с хрустом. Теперь её лицо было прямо напротив его лица, и Саша видел, что у неё в уголках глаз застыли морщинки, похожие на лучики. — Школа, она никуда не денется. Она подождёт. Она каменная, большая, её построили давно, и она стояла тут ещё до того, как ты родился, и стоять будет, когда ты вырастешь. А сейчас надо… надо другое.

— Что другое? — спросил Саша. Ему очень хотелось, чтобы тётя Люда назвала это другое по имени, чтобы оно перестало быть страшным и непонятным, чтобы можно было с ним справиться.

— Жить, — сказала тётя Люда. — Просто жить. Дышать. Смотреть по сторонам. Искать, что уцелело.

— Я уже искал, — сказал Саша. — Мы вместе искали.

— Значит, будем искать дальше, — сказала тётя Люда и вдруг улыбнулась. — Вот прямо сейчас и начнём. Вон, смотри, голубь прилетел. Видишь, на проводе сидит? Значит, один уже вернулся. Я ж говорила — они возвращаются.

Саша посмотрел на провод. Там действительно сидел голубь, сизый, с зелёным отливом на шейке. Он вертел головой, смотрел вниз, на разрушенный двор, и, наверное, думал что-то своё, голубиное. Саша смотрел на голубя, а голубь смотрел на Сашу. Так они простояли целую минуту. А потом голубь вспорхнул и улетел куда-то в сторону уцелевшей крыши. Но провод ещё долго качался после него.

— Тётя Люда, — сказал он. — А давайте ещё посмотрим квартиры? Вон там, на третьем этаже, ещё одно окно открыто. Может, там тоже что-то уцелело.

Тётя Люда посмотрела на него, и в её глазах мелькнуло что-то похожее на гордость.

— А ты быстро учишься, философ, — сказала она. — Ладно, пошли. Посмотрим, что там. Время у нас есть.

Она протянула Саше руку, и он взял её. Ладонь у тёти Люды была тёплой, мягкой и очень сильной. Они пошли через двор, обходя лужи и осколки, и Саша вдруг понял, что больше не чувствует себя таким уставшим. Он всё ещё был маленьким, и ему всё ещё было страшно, но теперь рядом с ним шла тётя Люда. И пока она была рядом, мир не рушился до конца. Потому что тётя Люда умела находить то, что уцелело. И учила этому Сашу.

Часть 5. Человек, который бежал

К девяти утра к завалам прибежал Виктор Викторович.

Саша узнал его не сразу. Он привык видеть Виктора Викторовича в костюме. Тот работал где-то в конторе и всегда ходил при галстуке. Но сейчас на нём был не костюм, а то, что от него осталось: светлая рубашка, мятая, с тёмными пятнами пота под мышками; галстук, съехавший набок; брюки, на коленях испачканные глиной. Пиджака не было, наверное, потерял по дороге. Он бежал. Саша понял это по тому, как он дышал: с хрипом, с присвистом, как дышит человек, который пробежал много-много метров.

Тётя Люда, всё ещё стоявшая рядом с Сашей, тихо охнула и прижала ладонь к губам.

— Господи… Это же Виктор… — прошептала она, и в голосе её было что-то такое, от чего у Саши сильнее забилось сердце.

—Он же в Москве был, в командировке. Неужели уже прилетел?.. Бедный, бедный…

Саша ничего не ответил. Теперь он видел лицо Виктора Викторовича. Серое, с провалившимися глазами, с искусанными в кровь губами. Оно было похоже на лицо человека, который увидел что-то страшное и всё ещё не может поверить, что это случилось.

В руках у Виктора Викторовича была кукла. Новая, в целлофановой упаковке. У куклы были длинные светлые волосы, голубое платье с блёстками и закрывающиеся глаза. Саша знал таких кукол, их продавали в «Детском мире», и они стоили дорого. Лена мечтала о такой. Она говорила Саше: «Вот бы куклу, которая глаза закрывает. Положишь её, и она спит. Поднимешь, а она проснулась. Как живая».

— Наташа! Лена! Леночка! — кричал Виктор Викторович.

Он бежал между носилками, между людьми, натыкался на кого-то, не замечал, бежал дальше. Хватал за плечи спасателей:

— Вы их видели? Женщина, светлые волосы, и девочка, шесть лет, с косичками! Лена! Её Лена зовут!

Первый спасатель, молодой парень с мокрой от пота тёмной чёлкой, в брезентовой куртке, устало покачал головой.

— Мужчина, здесь много женщин и девочек. Пройдите туда, где медики. Там списки составляют, может, ваши там.

— Нет! — почти выкрикнул Виктор Викторович, и его пальцы, вцепившиеся в плечо спасателя, побелели. — Вы не понимаете! Они в этом подъезде жили! Третий этаж, квартира одиннадцать! Мне сказали, что там никого не достали живым…

Спасатель переглянулся с напарником. Напарник прошёл вперёд и положил тяжёлую руку на спину Виктора Викторовича.

— Тогда вам вон туда, к тому ряду, — сказал он глухо, кивнув в сторону обочины. — Там уже… опознали некоторых. Но вы держитесь. Вы главное держитесь.

Виктор Викторович рванулся с места, не сказав больше ни слова. Упаковка куклы хрустнула в его руке.

Несколько тел лежали на земле у обочины. Там, куда не падала тень от разрушенного дома. Белые простыни на них были как саван. Саша знал это слово, потому что бабушка Нина говорила: «Саван — это одежда для мёртвых».

Виктор Викторович замер на полпути. Тётя Люда сжала Сашино плечо, словно хотела отвернуть его, но Саша не двинулся. Он видел, как Виктор Викторович медленно, будто против течения, пошёл к тому месту, где лежали тела. Один из санитаров, затягивавший шнурок на брезентовых носилках, выпрямился и попытался загородить дорогу.

— Товарищ, сюда нельзя, тут…

— Тут моя семья, — сказал Виктор Викторович так тихо и так страшно, что санитар опустил руку и попятился.

— Где? Которая?.. — прошептал Саша тёте Люде.

— Та, что с краю, — ответила она еле слышно. — Где две простыни рядом, одна маленькая.

Виктор Викторович подошёл и упал на колени. Прямо в бетонную крошку, в грязь, в осколки. Он не заметил, как острый край бетона впился ему в колено, он просто упал. Руки у него дрожали так сильно, что он не мог сразу ухватить край простыни. Пальцы соскальзывали, хватали воздух, снова тянулись к ткани.

— Леночка… — прошептал он.

Он откинул простыню.

Тётя Люда попыталась заслонить Саше обзор, но он отодвинул её руку.

— Не надо, — сказал он очень тихо, но твёрдо. — Я уже видел. Я не боюсь.

— Ты не должен на такое смотреть, Сашенька. Такое даже взрослым видеть не нужно, — прошептала тётя Люда, и её голос надломился.

— Нет, я хочу. Я Лену знаю.

Тётя Люда вздохнула и больше не мешала ему. Она только обняла его за плечи, притянула ближе, и Саша почувствовал, как дрожат её пальцы. Ему вдруг стало понятно, что взрослые тоже боятся, только прячут это глубже. Он прижался к ней, но глаз не отвёл.

Саша увидел лицо Лены.

Оно было не такое, как вчера. Вчера Лена смеялась, и на щеках у неё были ямочки, а одна косичка всё время выбивалась из-под резинки. Сегодня она не смеялась. Лицо у неё было серо-белое. Губы сжаты в тонкую линию. Глаза закрыты. Саша смотрел на неё и ждал, что она откроет глаза, как та кукла, которую поднимаешь и она просыпается. Но Лена не просыпалась.

Волосы у неё растрепались. Рука была вывернута под неестественным углом, так не бывает у живых. У живых руки гнутся в локте и в плече, а у Лены рука лежала как-то не так. Как будто она сломалась внутри.

И тут с Сашей что-то произошло. Не страх, страх был и раньше, когда грохнуло, когда папа выносил его в коридор, когда он сидел на бетонном полу и слушал удары. Не жалость, жалость была, когда папе вытаскивали стекло из пяток, когда мама таскала камни с пустым лицом. Это было что-то другое. Что-то большее.

Он смотрел на Лену и вспоминал. Как она показывала ему улитку на ладони. Как она учила его свистеть, и у него не получалось, только слюна летела. Как она сказала: «У тебя губы правильные». Как она просила нарвать ей цветов.

И ещё он вспомнил, как дёргал её за косички. Не потому, что хотел обидеть. А потому, что очень хотел, чтобы она на него посмотрела. Чтобы она засмеялась. Чтобы она погналась за ним, чтобы завизжала:

— Сашка, дурак! — Догнала бы и стукнула кулачком по спине. А потом они бы сидели на скамейке и ели бы мороженое. Он купил бы ей эскимо в шоколаде, а себе фруктовый лёд.

Саша никому этого не говорил. Даже Лёшке. Потому что Лёшка смеялся над девчонками и говорил, что они глупые. Но Лена не была глупой. Она умела свистеть в четыре пальца так, что голуби срывались с крыши. Она знала, где живут самые большие дождевые червяки. Она не боялась жаб.

И теперь она лежала на земле. Глаза закрыты. Рука вывернута. Губы, которые ещё вчера улыбались, теперь сжаты в тонкую линию.

Саша смотрел на неё и не мог отвести взгляд. Внутри что-то ломалось, не так, как ломается игрушка. Игрушка ломается с хрустом, и потом можно позвать папу и попросить: «Почини». А тут ломалось без звука. Как будто кто-то взял и вырвал страницу из книжки, которую Саша ещё не дочитал.

— Тётя Люда, а она… она уже не проснётся? — прошептал Саша.

— Нет, Сашенька, не проснётся, — ответила тётя Люда, и голос её был похож на шёпот сухой травы.

— Но дядя Витя куклу принёс. Как же она без куклы?

— Он ей покажет. Она будет знать. Мёртвые знают всё, что мы для них делаем. Ты запомни это.

Саше хотелось верить, что Лена всё-таки увидит эту куклу. Что она там, где-то улыбается и протягивает руки к целлофановой упаковке.

Виктор Викторович тем временем взял руку Лены. Маленькую, грязную, с обломанными ноготками. Лена грызла ногти, Саша помнил, как тётя Наташа говорила ей: «Будешь грызть — замуж не выйдешь». А Лена смеялась и прятала руки за спину.

Виктор Викторович поцеловал эту руку. Он целовал ладонь, каждый пальчик, запястье. На запястье болтался детский браслетик из силиконовых бусин: синих и белых. Саша помнил этот браслетик. Лена плела его сама и говорила, что он волшебный.

— Леночка… — говорил Виктор Викторович шёпотом, но таким громким, что слышал весь двор. — Леночка, папа приехал. Папа тут. Ты слышишь? Папа тебе куклу привёз. Из Москвы. Ту, которую ты хотела. Которая глазки закрывает. Леночка…

Он положил куклу рядом с ней, расправил упаковку, поправил голубую оборку платья.

— Смотри, какие волосики. Ты хотела такие, помнишь? Вот она, Леночка. Она тоже спит, как ты. А если её поднять — проснётся. Давай проснись, Леночка. Давайте вы вместе проснётесь.

Он коснулся её плеча, легонько потряс, словно пытался разбудить в раннее утро перед детским садом. Лена не шевелилась. Виктор Викторович зажмурился, и из-под его век покатились слёзы, но голос не прервался, он стал только тише, нежнее, будто он боялся спугнуть сон.

— Я понимаю, ты устала. Ты всю ночь ждала. Но папа теперь здесь. Папа больше никуда не уедет. Слышишь, Леночка? Никуда. Мы с тобой и с мамой поедем в деревню к бабушке. Куклу возьмём с собой. Ты будешь её в коляске катать. Я тебе коляску ещё куплю, как обещал. Хочешь?

Он гладил её по голове. По спутанным волосам, в которых застряла бетонная пыль. Потом наклонился и поцеловал её лицо. Его слёзы капали на лицо Лены, и на секунду Саше показалось, что Лена сама плачет, но это были не её слёзы.

— Я же просил тебя… — шептал Виктор Викторович. — Я же просил: дождись папу. Я же обещал, что приеду. Я билет поменял, на более ранний рейс, чтобы быстрее. Я бежал, Леночка. Я бежал…

Он замолчал. Просто прижимал её руку к своей щеке и молчал. Плечи у него тряслись.

Спасатели вокруг приостановили работу. Тот самый молодой парень с тёмной чёлкой снял каску и стоял, опустив голову. Пожилой с усами отвернулся, достал папиросу, но так и не зажёг. Женщина-санитарка, седая, в косынке, перекрестилась и прошептала:

— Упокой, Господи…

Никто не решался подойти. Каждый понимал: сейчас нельзя мешать, нельзя говорить пустых слов. Тётя Люда крепче прижала Сашу.

Рядом лежала жена — тётя Наташа. Саша знал её: она работала в аптеке и всегда давала ему бесплатную аскорбинку, когда он заходил с мамой. У неё были светлые волосы, как у Лены, и она всегда пахла чем-то сладким.

Виктор Викторович повернулся к ней. Поцеловал её лицо, тоже серое, тоже чужое. Её волосы, слипшиеся от крови. Её руку, на которой ещё блестело обручальное кольцо. Он поцеловал её в губы. Последний поцелуй, который она уже не почувствовала.

— Наташа… Наташенька… — выдохнул он, гладя её по голове. — Ты моя хорошая. Ты мне Леночку подарила. Ты меня всегда ждала. А я не успел. Ты прости меня, Наташа. Ты прости.

Он говорил это в пустоту, и слова его повисали в воздухе, как пыль, которую не уносит ветром. И тут он закричал.

Это был не тот крик, который кричат, когда падают с велосипеда или когда в кабинете у врача делают укол. Это был другой крик. Долгий, низкий, как будто из самой глубины. Крик человека, у которого вырвали что-то живое и оставили дыру.

Весь двор затих. Даже дядя Вася поднял голову и посмотрел в сторону Виктора.

В наступившей тишине было слышно только это.

Саша слышал этот крик и не мог пошевелиться. Ему казалось, что он входит в уши и остаётся там, как та высокая нота, которая звенела в голове после взрыва. Он никогда раньше не слышал, чтобы человек так кричал. Он не знал, что люди вообще могут так кричать.

Виктор Викторович кричал и кричал, а потом замолчал. Просто сидел и держал их за руки — Лену и Наташу. Как будто провожал их на вокзале. Как будто они сейчас встанут и пойдут домой. Но они не встанут.

Кто-то из спасателей сделал шаг к нему, но пожилой спасатель удержал его за локоть.

— Не надо, Паш. Пусть посидит. Ему сейчас никто не поможет, кроме него самого.

— Так ведь холодно уже. Сентябрь. Простынет мужик.

— Простынет — вылечат. А душу не вылечишь, если сейчас оторвать от них.

Спасатель вздохнул и отошёл. Он достал из сумки термос, налил горячего чая в жестяную кружку и поставил на обломок бетона неподалёку, на случай, если Виктор Викторович захочет пить.

Саша смотрел на всё это и не мог отвести взгляд. Он помнил Лену живой. Он помнил, как обещал ей нарвать цветов. Вчера. Нет, уже сегодня. Сегодня, второго сентября, он должен был нарвать ей одуванчиков и красного клевера. И ромашек, если найдёт.

— Тётя Люда, — голос у Саши был тонкий, ломкий. — А почему дядя целует Лену? Она же умерла…

Тётя Люда опустилась перед ним на корточки.

— Потому что больше не может поцеловать живую, Сашенька. Когда любят, хотят целовать. А когда человек умирает, то целовать больше некого. Вот он и целует сейчас. Чтобы запомнить.

— Тётя Люда, а любовь — она всегда так? — тихо спросил он, глядя то на Лену.

— Не всегда, Сашенька.

— Тётя Люда, — сказал он, и голос у него дрожал так, как не дрожал даже после взрыва, — я Лене цветы обещал. Я хотел завтра… то есть сегодня…

Он замолчал. Слова застряли в горле, как сухая корка. Он вдруг понял: он же Лену любил. По-детски, по-своему, но любил. Он не знал этого слова, не знал, что с этим делать, но он хотел, чтобы Лена всегда была рядом.

Тётя Люда посмотрела на него долгим взглядом, и глаза её наполнились влагой.

Мне было шесть. Я не понимал, что такое любовь и что такое смерть. Но потом, спустя много лет, я часто думал: а что, если бы не было этого взрыва? Если бы белый фургон никогда не заехал в наш двор? Может быть, мы с Леной пошли бы в один класс. Сидели бы за одной партой, а не с Лёшкой. Может быть, в старших классах я бы наконец перестал дёргать её за косички и осмелился пригласить в кино. Может быть, она стала бы моей девушкой, а потом женой. И на нашей свадьбе Лёшка, живой и здоровый, с бокалом шампанского в руке, говорил бы дурацкий тост про улиток. Я люблю представлять эту жизнь. Эту параллельную жизнь, где всё сложилось иначе. Это ничего не меняет. Но мне нравится думать, что где-то, там, где не было взрыва, мы с Леной поженились. А Лёшка был свидетелем и смеялся.

Саша всё ещё стоял, когда солнце поднялось над крышами. Сентябрьское солнце, не такое жаркое, как в августе, но ещё тёплое. Оно осветило разрушенный подъезд, груды бетона, ряд тел под простынями, людей на бордюрах. Оно осветило маму, которая перестала таскать камни и теперь сидела на обочине, опустив руки. Оно осветило папу, который стоял рядом с ней, опираясь на плечо Степана. Шлепанцы промокли насквозь, но он стоял.

Саша подошёл к ним, по-прежнему держась за руку тёти Люды. Мама подняла голову, и Саша увидел, что глаза у неё красные, но уже не пустые, в них появилась живая тревога.

— Сашенька… Ты как? — спросила она, протягивая к нему руки.

— Я живой, мам.

Папа положил большую ладонь Саше на голову и долго не убирал. Так они стояли втроём,

Солнце осветило дядю Васю, который спал у стены, привалившись к плечу тёти Зины. Оно осветило Раису Ефимовну, которая складывала инструменты в чемоданчик. Руки у неё были в крови, но двигались чётко, как часы.И оно осветило Сашу, мальчика, который пережил теракт.

Глава 3. Первый день

Часть 1. Разговоры взрослых и ключ

Солнце уже поднялось над двором, но Саша не чувствовал тепла. Его родители отошли к спасателям, когда стали собирать всех пострадавших, а он остался сидеть на холодном бетоне с тётей Людой, закутанный в телогрейку Степана, и смотрел, как взрослые ходят туда-сюда. Много незнакомых взрослых. Они появлялись из ниоткуда и исчезали в палатках, в уцелевших подъездах, в машинах с мигалками. Люди были в куртках с надписями на спине, в касках оранжевых и белых, с рациями, которые шипели и трещали, как рассерженные сверчки.

Телогрейка была слишком большой. Рукава свисали ниже пальцев, и Саша то и дело поддергивал их, но они сползали обратно. Воротник колол подбородок, но под телогрейкой было тепло.

Спасатели привезли большие серо-зелёные, с окошками из мутного пластика палатки. И ещё столы раскладные, как на даче у дяди Коли, только вместо шашлыков на них стояли коробки, термосы и стопки бумаг. Были много каких-то железных ящиков с антеннами.

Пахло бензином от генератора, который тарахтел за палаткой, и ещё чем-то кислым. Саша не знал, чем именно, но запах напоминал просроченный кефир, который мама однажды забыла в холодильнике на две недели. Когда она открыла пакет, кухню заволокло такой кислятиной, что папа сказал: «Это не кефир, а химическое оружие». И все смеялись. Тогда смеялись… Сейчас этот запах смешивался с бензином и пылью, и от него немного мутило.

Саша принюхался ещё раз. Нет, не только бензин и кефир. Ещё чем-то пахло. Сладковатым, приторным, как духи тёти Люды, только тяжелее. Как цветы, которые уже начали подгнивать в вазе. Этот запах то появлялся, то исчезал, и Саша не понимал, откуда он идёт. Может быть, от разбитой клумбы. Может быть, откуда-то ещё.

— Замёрз? — спросила тётя Люда, наклоняясь к нему.

Она сидела рядом на том же бордюре. Её малиновый халат с драконами распахнулся, и было видно, что под халатом домашнее платье в цветочек.

— Нет, — сказал Саша. — Тепло.

— Врёшь ведь. У тебя губы синие.

Она потянулась и запахнула телогрейку плотнее, подоткнула воротник под Сашин подбородок. Её пальцы на мгновение задержались на его щеке.

— Потерпи, золотце. Скоро пойдём домой. Вернее, ко мне домой. У меня тепло.

— А у нас дома теперь холодно?

Тётя Люда помолчала. Её рука, лежавшая на Сашином плече, чуть напряглась.

— У вас дома сейчас… ремонт нужен. Стекла вставить, стены проверить. Поживёте пока у меня. У меня квартира, конечно, не хоромы, но поместимся.

Саша не ответил. Он смотрел, как мимо них проходит спасатель в каске. Каска была белая, с царапиной на боку. Спасатель нёс большой чёрный мешок, и Саша спросил у тёти Люды:

— А что у него в мешке?

Тётя Люда посмотрела на спасателя, потом быстро отвернулась:

— Инструменты, наверное. Инструменты, Саш.

Но Саша заметил: мешок был не прямоугольный, как от инструментов, а какой-то неправильной формы. Как будто внутри что-то маленькое, но тяжело. И спасатель нёс это осторожно, двумя руками, как несут что-то важное.

Тётя Люда держала его за руку. Её ладонь была горячей и влажной, а пальцы иногда вздрагивали. Саша почувствовал это и подумал: «Тётя Люда тоже боится, только не показывает». Он уже научился различать взрослый страх: это когда лицо спокойное, а пальцы живут отдельной жизнью. Когда губы улыбаются, а глаза смотрят куда-то в сторону, на что-то, чего ребёнок не видит. Когда голос ровный, а дыхание слишком частое, как у собаки в жару.

Мимо пробежала женщина в синем халате. У неё на голове были бигуди, и они подпрыгивали при каждом шаге. Женщина прижимала к груди кошку, которая орала низким, утробным голосом, а женщина что-то приговаривала ей на ходу: «Тихо, Муся, тихо, хорошая, сейчас, сейчас». И скрылась за углом.

— Видишь, — сказала тётя Люда, кивая вслед женщине. — Кошку спасли. Уже хорошо. Может, и бабушкины кошки живы-здоровы.

— Правда?

— Всякое бывает. Кошки они живучие. Помнишь, как бабушка рассказывала: у её мамы в войну кот из-под бомбёжки вылез, и хоть бы что. Только ус опалило.

Саша улыбнулся. Он представил себе кота с опалённым усом. Все усы длинные, а один коротенький, смешной. Этот кот, наверное, чихал от дыма и тёр лапой морду.

— Пойдём, Саш, — сказала тётя Люда, вставая и отряхивая халат. — Надо твоих найти. Хватит тут сидеть, а то примёрзнешь к бордюру.

Она протянула руку, и Саша вложил в неё свою ладонь. Тёти-Людина рука была большая, мягкая, с коротко остриженными ногтями и золотым кольцом на безымянном пальце. Кольцо было тоненькое, стёртое. Саша помнил его всегда, оно никогда не снималось. Говорили, что это обручальное, хотя дядя, который его подарил, давно уехал на Север и не вернулся. Саша не знал, что значит «не вернулся», но переспрашивать не решался. Взрослые всегда мрачнели, когда заходила речь об этом.

Они пошли через двор. Саша переступал через битое стекло, через обломки бетона, через куски штукатурки, которые хрустели под ногами, как яичная скорлупа. Он смотрел вниз, не столько из осторожности, сколько потому, что на земле было интереснее, чем по сторонам. На земле лежали вещи.

Книга с оторванной обложкой, на ней был нарисован самолёт, и Саша на мгновение задержал взгляд: он любил самолёты, но сейчас книжка лежала в луже, и страницы разбухли. Детская туфелька — красная, лакированная, с маленьким бантиком. Одна. Саша подумал: «Где вторая?» — и представил себе девочку, которая потеряла туфельку и теперь ходит босиком, как папа, только у папы порезаны ноги, а у неё, может быть, нет. Фотография в рамке — рамка треснула, но стекло уцелело, и сквозь него улыбалась какая-то семья: мама, папа, двое детей. Саша не знал их. Они были чужие, и всё равно ему стало грустно.

Лужа, через которую они перешагнули, была грязной, с радужными разводами. В ней плавала какая-то щепка и обрывок газеты. Заголовок читался: «ВСТРЕЧА НА ВЫСШЕМ УР…» — дальше было оторвано. Саша старался не наступать на осколки, но один всё равно хрустнул под подошвой. Хруст был противный, как будто раздавили большого жука. Саша вздрогнул и на секунду зажмурился.

— Ничего, — сказала тётя Люда. — Это просто стекло.

— А папа босиком вышел, — тихо сказал Саша.

Тётя Люда ничего не ответила. Она только сжала его руку чуть крепче, и они пошли дальше.

Маму и папу они нашли возле штабной палатки. Там стояло несколько человек, какие-то люди с бумагами, женщина в жилете с надписью «МЧС» и мужчина с планшетом. Они разговаривали, перебивая друг друга, и слова у них были незнакомые: «оперштаб», «пункт временного размещения», «списки пострадавших», «компенсация». Саша не вслушивался, он смотрел на родителей.

Мама сидела на раскладном стуле, кто-то из спасателей принёс ей этот стул, и теперь она сидела на нём, выпрямившись, как ученица за партой. Руки лежали на коленях, ладонями вниз, как две отдельные вещи, которые мама забыла и теперь они просто существуют сами по себе. На правой руке запеклась кровь. Саша вчера видел, как Раиса Ефимовна хотела обработать мамину руку, подходила к ней с чемоданчиком, что-то говорила, а мама отстранилась, замотала головой, спрятала руку за спину. И Раиса Ефимовна отошла, вздохнув.

Сейчас кровь уже почернела и стала похожа на засохшее варенье. Малиновое или вишнёвое, которое бабушка варила в июле. Только это было не варенье, и Саша знал это, и от этого знания внутри всё сжималось.

— Мам, — тихо сказал Саша, подходя ближе. — Мам, у тебя рука.

Олеся не пошевелилась. Она смотрела туда, где раньше был четвёртый подъезд. Там теперь высилась гора из бетонных плит, скрученной арматуры и битого бетона. Среди обломков что-то белело, может быть, занавеска, может быть, простыня. Ветер трепал эту белую тряпку, и она то надувалась, то опадала, как парус.

Папа стоял рядом. Вернее, не совсем стоял, он опирался на спинку лавки, и Саша сразу заметил, что папа стоит как-то не так. Не как обычно. Обычно папа стоял твёрдо, расставив ноги, как моряк на палубе — широко, уверенно, врастая в землю. А теперь он стоял на носках. На самых кончиках пальцев. Как балерина в «Лебедином озере», Саша видел их по телевизору, только там балерины были лёгкие, воздушные, в белых пачках, а папа был тяжёлый и серый. В майке с пятном на плече, в трениках, подвернутых до колен, чтобы не задевать бинты. Небритый и с красными глазами.

А ещё он морщился. При каждом движении лицо папы дёргалось, как будто невидимая рука щипала его за щёку. Морщина между бровей стала глубокой. Саша подумал: «Интересно, если я дотронусь до этой морщины, она исчезнет или останется навсегда?»

Ступни у папы были замотаны бинтами. Толсто-толсто, как снеговики, которых они лепили прошлой зимой с Лёшкой во дворе, только вместо снега была белая марля. Раиса Ефимовна постаралась: бинты лежали ровно, виток к витку, аккуратно, но в некоторых местах уже проступили бурые пятна цвета ржавчины. Или цвета засохшей крови, Саша теперь знал, как выглядит засохшая кровь.

Поверх этих марлевых снеговиков были надеты шлёпанцы, которые хлюпали при каждом шаге, «хлюп-хлюп», как будто внутри шлёпанцев была вода. Но это была не вода. Саша не хотел думать, что именно. Он представлял себе, что это просто вода — дождевая из лужи. Так было легче.

— Сашка, — сказал папа, заметив их. Голос у него был хриплый, как будто он всю ночь кричал. — Люда, спасибо, что ты с ним, пока мы тут разбираемся.

— А что с ним, — тётя Люда пожала плечами. — Мы с Сашкой друзья. Правда, Саш?

Саша кивнул. Он всё ещё смотрел на папины ноги.

— Так, — сказала тётя Люда, и её голос изменился. Из мягкого, тёплого он стал деловым, чётким. Так она говорила, когда приходила к ним в гости и начинала командовать: «Сашка, мой руки. Валя, доставай тарелки. Олеся, сядь, ты устала». — Давайте думать, что дальше. В квартиру вашу пока нельзя, там опасно, могут и не пустить. У меня две комнаты, тесновато, но переночуете. А там видно будет.

Она говорила быстро, отрывисто, как будто забивала гвозди. Саша заметил, что взрослые в это утро все так разговаривают: коротко, без лишних слов. Никто не говорил: «Как ты себя чувствуешь?» или «Тебе не холодно?». Все говорили: «Надо», «Идите», «Берите».

Мама молча кивнула. Она вообще мало говорила с тех пор, как её вытащили из-под шкафа. Саша попытался поймать её взгляд, ему нужно было убедиться, что мама всё ещё здесь, внутри этого тела, но мама смотрела куда-то в сторону, на кучу обломков, которая когда-то была четвёртым подъездом. Её глаза были открыты, но казалось, что они выключены.

— Олесь, — тётя Люда присела перед ней на корточки, прямо на асфальт, не заботясь о халате. — Олесь, ты меня слышишь? Мы пойдём сейчас ко мне. Там тепло. Там чай. Ты чаю хочешь?

Молчание. Потом мама моргнула, медленно, как сова.

— Чай, — повторила она без интонации.

— Да, чай. Сладкий. С сахаром. У меня есть сушки ванильные, ты любишь. Пойдём?

— Пойдём, — сказала мама, но не двинулась с места.

Папа потёр лицо ладонью, тем жестом, который Саша видел тысячу раз. Когда папа уставал после работы, когда приходили плохие новости по телевизору, когда бабушка начинала спорить о политике — он всегда тёр лицо, как будто хотел стереть усталость. Но сейчас усталость не стиралась. Она въелась глубоко, под кожу.

У него над бровью была царапина — длинная, тонкая, как будто кто-то провёл красным фломастером. Края уже подсохли, но середина ещё блестела. И под глазом набухал синяк, пока ещё синеватый, но Саша знал, что завтра он станет чёрным. Он видел такой синяк у Лёшки, когда тот упал с качелей. Но Саша заметил, что папа не обращает на это внимания. Не трогает царапину, не щупает синяк. Всё его внимание было в ногах. Вернее, в том, как на них стоять.

— Люд, спасибо, — сказал папа. — Мы на пару дней, пока не разберёмся.

— На сколько надо, на столько и оставайтесь. Я уже всё продумала.

Тётя Люда полезла в карман халата и достала ключ. Самый обычный, на верёвочке, с биркой из жёлтого пластика. Бирка была старая, потёртая, но буквы ещё читались: «Запасной. Дом». Буквы были выжжены, наверное, выжигателем по дереву, как Саша видел по телевизору: «Умелые руки». Только там выжигали по фанере, а тут по пластику.

— Держи. Ключ от моей квартиры. Идите туда, отдохните. Сашка со мной побудет пока.

Мама взяла ключ. Она протянула руку медленно, как в замедленной съёмке, и взяла его с тёти-Людиной ладони. Держала на своей ладони и смотрела так, будто это не ключ, а что-то незнакомое и опасное. Что-то, что может укусить. Или взорваться. Саша вспомнил, как однажды Лёшка принёс в двор живого паука, и все девочки визжали, а Лёшка держал ужа на ладони и смеялся. У мамы сейчас было такое же лицо, как у тех девочек, но она не визжала. Она просто смотрела.

Потом она сжала ключ в кулаке. Сильно, так что костяшки побелели. Ключ впился в ладонь, Саша видел, как кожа вокруг него натянулась. Но мама, кажется, не чувствовала боли. Или чувствовала, но эту боль можно было терпеть. В отличие от другой боли, которую нельзя было сжать в кулаке.

— Валюш, — сказала вдруг мама. Голос у неё был тихий, скрипучий, как несмазанная дверь. — Валюш, а документы?

— Не переживай, вернёмся и возьмём, — папа похлопал себя по карману тренировочных штанов. — Паспорта, свидетельство, трудовая.

— А фотографии?

— Какие фотографии?

— Наши. Свадебные. И Сашкины, где он маленький. Они в шкафу лежали. В красной коробке.

Папа помолчал. Переступил с носка на носок, хлюп-хлюп.

— Посмотрим, Олесь.

— Жалко их, — сказала мама и отвернулась. И Саша вдруг понял: мама плачет. Слёзы текли по её щекам, оставляя светлые дорожки на серой от пыли коже.

— Олесь, — тётя Люда шагнула к ней, но мама выставила руку вперёд — мол, не подходи.

— Я в порядке, — сказала мама, хотя это была неправда. — Просто фотографии жалко. Там Сашка в ползунках. И мы с тобой, Валюш, молодые. У тебя ещё усы были. Помнишь?

— Помню, — сказал папа, и его голос дрогнул. — Смешные были усы, как у таракана.

— Как у Чаплина, — поправила мама. — У Чарли Чаплина. Ты на него похож был.

И они замолчали. В этом молчании было столько всего — столько лет, столько смеха по вечерам, столько ссор и примирений, что у Саши защипало в носу. Он не понимал до конца, о чём они говорят, но чувствовал: они говорят о чём-то важном. О чём-то, что было до него, до его рождения, когда мама и папа были просто Олесей и Валей, а не мамой и папой.

— Мы сначала в квартиру зайдём, — сказал наконец папа, прерывая тишину. Он переступил с носка на носок, хлюп-хлюп. — Спасатели разрешили, там только наша секция не обрушилась. Вещи возьмём, документы на первое время.

— Да, конечно. Идите, — тётя Люда кивнула. — А мы с Сашкой пока бабушку проверим. Я матери ключ взяла на всякий случай. У неё там окна, наверное, выбиты, надо забирать к нам.

— Как она? — спросил папа.

— Пока не знаю. Сейчас проверим. — Тётя Люда поправила халат. — Вы идите, идите. Чем быстрее соберётесь, тем лучше. А то спасатели уедут и не пустят потом.

— Да, мы быстро.

И тут Саша понял: они уходят. Прямо сейчас. Уходят в разрушенный дом, в их квартиру на шестом этаже, где больше нет окон, где осколки на полу и шкаф «Хельга» лежит на боку, как подстреленный слон из передачи про Африку. И он вдруг вспомнил, так отчётливо, как будто кто-то включил лампочку у него в голове: ранец! Его новый ранец, который он четыре раза собирал и пересобирал в субботу! Пенал с динозаврами — брахиозавр, трицератопс, тираннозавр! Прописи с косыми линеечками! Букварь с буквой «А» на обложке, большой, красной, как арбуз! И совёнок, подушка с оторванным глазом-пуговицей, которую мама обещала пришить! Совёнок, который ждал его на кровати и смотрел одним глазом в потолок!

Саша вырвал руку из тёти-Людиной ладони. Его пальцы выскользнули мгновенно, оставив в тёти-Людиной руке только воздух. Он побежал к родителям, спотыкаясь о бетон, размахивая руками, чтобы не упасть.

— Пап! Мам! Ранец заберите! Мне завтра в школу! И подушку мою с совёнком!

Родители обернулись. Вернее, обернулся папа, резко, дёрнувшись всем телом, и тут же поморщился от боли в ступнях. Его лицо исказилось, на секунду, не дольше, но Саша заметил. Заметил, как папа закусил губу, как его пальцы вцепились в мамино плечо крепче. Как он перенёс вес на одну ногу, потом на другую, ища положение, в котором не так больно.

Мама повернулась медленно, как будто её голова была прикручена к шее ржавым винтом и этот винт надо было сначала расшатать. Её глаза всё ещё были мокрыми от слёз, но взгляд пустой. Она посмотрела на Сашу, и ему показалось, что она смотрит не на него, а сквозь него. Как будто он стеклянный, или как будто она смотрит фильм, а Саша просто картинка на экране.

— Да-да, хорошо-хорошо, — сказал папа и махнул рукой. Тот самый жест, которым отмахиваются от мухи или от надоедливой мысли. Или от того, что не хочется обсуждать.

— Пап, ты точно возьмёшь? Там пенал с динозаврами! И букварь! И прописи! Я их четыре раза проверял!

— Возьму, возьму, — папа уже отворачивался. — Всё возьму.

— А совёнка? У него глазик оторвался, мама обещала пришить сегодня! Вы не забудьте совёнка!

— Да помню я про совёнка, — в папином голосе появились нотки раздражения. — Всё, Саш, хватит. Иди с тётей Людой.

Они пошли к дому, папа на носках, маленькими шагами, держась за мамино плечо. Хлюп-хлюп. Хлюп-хлюп. Мама прямо, как деревянная кукла, не оглядываясь. Хлюп-хлюп. Мамины же тапки не издавали ни звука. Они просто шуршали по битому бетону: шорк-шорк-шорк.

И ещё Саша заметил: они шли не в ногу. Обычно, когда они гуляли в парке по воскресеньям, они всегда попадали в ногу, папа подстраивался под мамин шаг, или мама под папин. А теперь вразнобой, как два чужих человека, которых случайно поставили рядом.

Саша стоял и смотрел им вслед. Внутри у него росло что-то холодное и липкое, как будто он проглотил кусок льда и тот застрял в горле.

Они не услышали. Они сказали «хорошо-хорошо» просто так, чтобы отвязаться. Так мама иногда говорила, когда Саша просил купить новую машинку в магазине: «Да-да, в следующий раз». И «следующего раза» никогда не случалось. Так папа говорил, когда Саша просил научить его забивать гвозди: «Потом, сынок, потом». И это «потом» откладывалось на недели. А теперь это «хорошо-хорошо» означало: «Отстань, нам не до тебя».

— Тётя Люда, — тихо сказал Саша, не оборачиваясь, — они не возьмут, да?

Тётя Люда подошла и встала рядом. Её рука легла на Сашино плечо.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что папа так сказал. «Хорошо-хорошо». Это значит «нет». Я знаю.

— Может, и возьмут. Может, они сейчас зайдут в квартиру и сразу увидят твой ранец. Он же на видном месте лежал?

— В коридоре. А совёнок на подушке.

— Ну вот. Увидят и возьмут. Не переживай раньше времени.

Саша хотел поверить. Очень хотел. Но внутри него сидело холодное липкое чувство, и оно говорило: «Не возьмут. У них другие дела. Ты видел мамины глаза? Она даже не смотрит по сторонам. А папа думает только о том, как бы не наступить на пятку. Им не до ранца».

Он смотрел, как родители уходят. Вот они подошли к подъезду. Вернее, к тому, что осталось от подъезда. Дверь была сорвана с петель и лежала рядом, покорёженная, как консервная банка, которую открыли гигантским ножом. В проёме стоял спасатель в каске, что-то говорил папе, показывал рукой наверх. Папа кивал. Мама стояла рядом, безучастная, как памятник.

— Тётя Люда, а почему мама такая?

— Какая «такая»?

— Как будто спит.

Тётя Люда вздохнула. Она присела перед Сашей на корточки, и её малиновый халат лёг в пыль. Она взяла Сашу за обе руки, и её ладони были всё такими же горячими.

— Твоя мама сейчас очень напугана, Саш. И ей очень больно. Не здесь, — она коснулась Сашиной груди, там, где сердце, — а здесь. Внутри. Иногда, когда человеку очень страшно, он как будто выключается. Как утюг, когда перегреется, он сам отключается, чтобы не сгореть. Понимаешь?

— Как утюг, — повторил Саша.

Он представил маму-утюг. Большой, тяжёлый, с витым шнуром. Он стоит на гладильной доске, и вдруг «щёлк!» и лампочка гаснет. И утюг остывает. Медленно, градус за градусом.

— А когда она включится обратно?

— Не знаю, золотце. Может, завтра. Может, через неделю. Но ты не бойся. Она включится. Она сильная.

— Она песни пела, — сказал Саша. — Вчера. И оладьи пекла. А теперь сидит и молчит.

— Будет ещё и петь, и печь. Дай ей время. Ей сейчас нужно время.

Саша кивнул. Он не совсем понял, что значит «время», но решил, что это как лекарство. Горькое, но нужное. Как микстура от кашля, которую мама давала ему зимой. Он её ненавидел, но пил, потому что мама говорила: «Надо, сынок, чтобы выздороветь». Может, маме сейчас тоже надо выпить своё лекарство. Только оно не в бутылочке. Оно внутри.

Родители скрылись в подъезде. Последнее, что увидел Саша, — это папину спину, сгорбленную, в мятой майке, и его руку, держащуюся за стену.

— Пойдём, — сказала тётя Люда, поднимаясь и отряхивая халат. — Нам ещё бабушку проведать.

Она снова взяла Сашу за руку, и они пошли к арке, ведущей в соседний двор. Саша переставлял ноги, но голова его всё время поворачивалась назад. Туда, где скрылись родители. Он всё ещё надеялся, что папа выглянет из подъезда и крикнет: «Сашка! Я ранец взял! Не переживай!» Но папа не выглядывал. Подъезд стоял тёмный, молчаливый, как нора.

— Тётя Люда, они точно ранец принесут?

— Принесут, Саш, принесут. Пойдём.

— И совёнка?

— И совёнка. Пойдём, нам ещё бабушку проведать. Ты же хочешь узнать, как там бабушка?

— Хочу. Только мне страшно.

— Чего ты боишься?

— Что бабушка тоже… как утюг. Выключилась.

Тётя Люда ничего не ответила. Она только сжала его руку крепче, и они пошли дальше — через арку, мимо разбитой клумбы, мимо покорёженного велосипеда, который кто-то забыл во дворе и теперь он лежал на боку с погнутым колесом.

Они прошли мимо скамейки, на которой ещё вчера сидел человек в серой кепке. Саша вдруг вспомнил: человек в кепке! Тот самый, которого боялась Лена! Он смотрел на Ленин подъезд и возился с замком белого фургона. Саша остановился как вкопанный, и рука его выскользнула из тёти-Людиной ладони.

— Тётя Люда!

— Что? — она обернулась резко, встревоженная его тоном.

— Там человек был. В кепке. Вчера. Он у фургона стоял. Лена его боялась. Сказала — он смотрит на её подъезд. Я видел его!

Тётя Люда побледнела. Её лицо стало цвета простокваши. Она схватила Сашу за плечо, чуть крепче, чем собиралась, и он почувствовал, как её пальцы сжались.

— Где ты его видел?

— Вот тут. — Саша показал пальцем на то место, где вчера стоял фургон. Теперь там была только вмятина в асфальте да масляное пятно с радужными разводами. — У фургона. Он стоял и возился с дверью. А потом у арки. Он шёл и оглядывался.

— Когда? Когда ты его видел?

— Вчера днём. До обеда. Мы с бабушкой гуляли. А потом я Лену встретил, и он опять там был. У фургона. И бензином пахло. Сильно-сильно. Как на заправке.

Тётя Люда выпрямилась и быстро оглядела двор. Её взгляд заметался по сторонам, по разбитым окнам, по покорёженным машинам, по кучкам людей, стоявших у штабной палатки. Она искала кого-то. И, видимо, нашла.

— Вон, видишь? — она кивнула в сторону мужчины в синей форме, который разговаривал с двумя женщинами у подъезда. — Это милиционер. Сейчас мы с ним поговорим.

— Милиционер? — Саша сразу напрягся. Милиционеров он видел только по телевизору и однажды на улице, когда у магазина поймали воришку. Милиционеры были строгие, с громкими голосами, и Саша их немного побаивался. — А зачем?

— Надо, Саш. Ты расскажешь ему то, что мне рассказал. Это очень важно. Очень-очень. Понимаешь?

Саша не совсем понимал, но кивнул. Тётя Люда решительно, всё так же держа его за руку, направилась к милиционеру. Её шаги стали быстрее, и Саше приходилось почти бежать, чтобы не отставать.

Милиционер стоял, наклонившись к женщинам, и что-то записывал в маленький блокнот. Он был немолодой, с седыми висками и глубокими складками у рта. Фуражка сидела чуть набекрень, а китель был расстёгнут на одну пуговицу, видимо, от жары или от спешки. От него пахло табаком. У пояса висела кобура, и Саша не мог отвести от неё глаз. Она была коричневая, потёртая, с блестящей кнопкой. Ему казалось, что внутри кобуры спит что-то опасное, как змея в норе.

— Товарищ милиционер, — окликнула его тётя Люда. — Можно вас на минутку?

Милиционер обернулся. Его глаза были усталые, красноватые, видимо, он тоже не спал эту ночь. Но взгляд был внимательный и цепкий.

— Слушаю вас. Что-то случилось?

— Мальчик кое-что видел. Вчера днём. Человека подозрительного у белого фургона. Того самого. — Тётя Люда говорила быстро, понизив голос, но Саша заметил, как она выделила слово «того самого», и милиционер сразу подобрался.

Он перевёл взгляд на Сашу. Посмотрел сверху вниз, потом (что удивило Сашу) присел на корточки, так что его лицо оказалось на одном уровне с Сашиным. Кобура при этом неловко оттопырилась и стукнулась об асфальт, и милиционер поморщился, поправил её.

— Как тебя зовут, мальчик?

— Саша.

— Саша, значит. А меня дядя Костя. — Он улыбнулся, и улыбка у него оказалась добрая, совсем не строгая. У переднего зуба был маленький скол, и Саша почему-то обратил на это внимание. — Ты что-то видел вчера, Саша?

Саша кивнул. Ему стало чуть спокойнее оттого, что милиционер сидит на корточках, а не нависает сверху. И ещё оттого, что у него сколотый зуб, как у Лёшкиного старшего брата.

— Я гулял с бабушкой. Мы вышли из дома и пошли через двор. И тут стоял фургон. Белый. У четвёртого подъезда.

— Белый фургон? — милиционер перестал улыбаться. — Ты запомнил какой именно? Может, марку?

Саша задумался. Машин он знал мало, только «Жигули» у папы, «Волгу» у дяди Коли и «Запорожец» у соседа, а фургон был не такой.

— Не знаю. Но на нём было ржавое пятно. На боку. Большое. Как будто кто-то пролил рыжую краску. И номер грязный.

Милиционер что-то быстро записал в блокноте. Карандаш у него был короткий, заточенный с двух сторон, и Саша подумал: «Такой карандаш удобно крутить в пальцах», но милиционер не крутил — он писал.

— А человек? Ты видел человека?

— Да. Он стоял у фургона. В серой кепке. И возился с замком — дёргал дверь, а она не открывалась. А потом я встретил Лену, и когда шёл обратно, он уже был у арки. Шёл и оглядывался.

— Лену? — переспросил милиционер. — Это девочка из четвёртого подъезда?

— Да. — У Саши дрогнул голос. — Она его боялась. Сказала: «Он сидел на лавке и смотрел на мой подъезд». Она попросила меня… — Он запнулся.

— Что попросила?

— Нарвать ей цветов. Завтра. — Саша вдруг осознал, что «завтра» уже наступило, и цветы он не нарвал, и Лена не пойдёт в школу. Его глаза защипало.

Милиционер помолчал. Потом осторожно, как будто боясь спугнуть, спросил:

— Саша, ты запомнил его лицо? Какое оно было?

— Нет. — Саша помотал головой. — Он всё время отворачивался. И кепка низко надвинута. Я только спину видел. И руки. Руки были грязные. Как будто он в масле копался.

— А запах? Ты что-нибудь чувствовал? — подала голос тётя Люда, всё ещё стоявшая рядом и комкавшая в пальцах край халата.

— Пахло бензином. — Саша сморщил нос, вспоминая. — Сильно. Как когда папа канистру открывает.

Милиционер переглянулся с тётей Людой. Их взгляды встретились, и Саша увидел, как лицо тёти Люды стало ещё белее, а милиционер сжал челюсти так, что желваки заходили под кожей.

— Спасибо, Саша. Ты очень помог. — Он поднялся с корточек и потрепал Сашу по голове. Рука у него была тяжёлая, горячая, и пахла табаком. — Ты храбрый парень. Не каждый бы запомнил столько.

— Я не храбрый, — тихо сказал Саша. — Я обмочился ночью.

Милиционер на секунду замер. Потом снова присел, уже не на корточки, а на одно колено, и кобура опять стукнулась об асфальт, но он не обратил внимания.

— Знаешь что, Саша? Я на войне служил. В Афганистане. И знаешь, что бывает с солдатами, когда рядом снаряд взрывается?

Саша покачал головой.

— Они тоже иногда… мокрыми становятся. От страха. Это не стыдно. Это тело так защищается. Понимаешь? Храбрый — это не тот, кто не боится. Храбрый — это тот, кто боится, но всё равно делает то, что надо. Вот ты сейчас рассказал мне про человека в кепке, ты сделал то, что надо. Хотя тебе было страшно. Значит, ты храбрый. Понял?

Саша кивнул. В горле у него стоял ком, но уже не ледяной, а тёплый. Как будто он выпил горячего чаю с малиной. Он посмотрел на милиционера и впервые за всё утро почувствовал себя не просто «маленьким и глупым», а кем-то, кто что-то может.

— А тот человек… — начал он. — Он плохой?

Милиционер вздохнул. Посмотрел куда-то в сторону, туда, где ещё вчера стоял белый фургон, а теперь зияла воронка.

— Мы разберёмся, Саша. Ты пока не думай об этом. Думай о хорошем. О школе, о друзьях. А плохими людьми займутся взрослые. Договорились?

— Договорились.

Милиционер поднялся, ещё раз потрепал Сашу по голове и повернулся к тёте Люде.

— Я записал. Вы где живёте? Если будут ещё вопросы — я вас найду.

— У меня пока, — тётя Люда назвала адрес. — Они у меня поживут. Кстати, Саша, ты не сказал, а бабушка твоя тоже его видела?

— Видела, — кивнул Саша. — Она ещё ругалась. Сказала: «Понаехали».

— Ясно. — Милиционер захлопнул блокнот и сунул его в карман. — Если что подойду. Спасибо вам. Ты, Саша, главное, не переживай. Ты всё правильно сделал.

Он отдал честь и пошёл обратно к женщинам, которые всё это время ждали его у пятого подъезда. Саша смотрел ему вслед и думал о том, что дядя Костя, наверное, тоже храбрый. Потому что у него усталые глаза и сколотый зуб, и он не спал всю ночь, но всё равно улыбается и сидит на корточках перед маленьким мальчиком.

— Ну вот, — сказала тётя Люда, беря Сашу за руку. Её пальцы всё ещё дрожали, но уже меньше. — Вот ты и помог. Взрослые теперь будут знать, кого искать. А ты у меня герой.

— Я не герой. Я просто видел.

— Иногда «просто видеть» — это и есть геройство. — Она наклонилась и поцеловала его в макушку. Губы у неё были сухие, тёплые, и Саша зажмурился.

Они двинулись дальше. Но теперь Саша думал не только о Лене и о серой кепке. Он думал о том, что сказал дядя Костя: «Храбрый — это тот, кто боится, но всё равно делает то, что надо». Ему хотелось запомнить эти слова. Может быть, они пригодятся. Может быть, их надо повторять про себя, когда страшно.

Мне было шесть, и я впервые столкнулся с тем, что мои слова имеют вес. Что я могу помочь взрослым, не тем, что принесу тапочки или вытру пыль, а тем, что расскажу правду о том, что видел. И пусть от этого рассказа ничего не изменилось, фургон всё равно взорвался, Лена всё равно погибла, но где-то внутри меня зародилось новое ощущение: я не просто объект, который спасают и переносят с места на место. Я — участник. Маленький, испуганный, но участник. И это ощущение, что от меня что-то зависит, останется со мной на всю жизнь.

Они пошли дальше к бабушкиному дому, который темнел впереди с чёрными провалами окон. В голове у Саши ещё звучали слова милиционера, а в носу всё ещё стоял запах бензина, или это просто память о вчерашнем дне, которая никак не хотела выветриваться.

Дорога к бабушкиному дому вела через арку. Но Саша вдруг вспомнил про улитку и замедлил шаг. Ему вдруг захотелось её проверить. Маленькую, с белой ракушкой, которую они с Леной спасли. Если улитка выжила, значит, не всё пропало. Значит, хоть что-то осталось целым в этом дворе.

— Тётя Люда, подожди.

Он отпустил её руку и подошёл к тому месту, где вчера была клумба. Присел на корточки. Разгрёб пыльные листья, отодвинул обломок бетона. Сердце колотилось где-то в горле, так ему хотелось, чтобы улитка была там. Чтобы она сидела под листиком, спрятавшись в ракушку, и ждала, когда всё закончится.

Улитки не было. Под листьями была только земля — сухая, серая, с вкраплениями битого стекла. И дохлый дождевой червяк, скрученный в колечко.

— Саш, ты что там ищешь? — окликнула его тётя Люда.

— Улитку. Мы вчера с Леной улитку спасали. Отнесли сюда, а теперь её нет.

Тётя Люда подошла ближе. Посмотрела на разорённую клумбу, на Сашу, сидящего на корточках с испачканными в пыли пальцами.

— Может, она уползла. Улитки они медленные, но упорные. Может, она уже в соседнем дворе.

— Думаешь?

— Уверена. Улитки знаешь какие живучие? У них домик всегда с собой. В любой момент могут спрятаться и переждать. Пойдём, Саш. Бабушка ждёт.

Саша встал, отряхнул колени. Он хотел верить, что улитка уползла. Что она сейчас ползёт по стене соседнего дома, высунув рожки, и ищет новую клумбу. Что она не погибла, как тот червяк.

Он взял тётю Люду за руку, и они пошли дальше. Впереди уже виднелся бабушкин дом.

Часть 2. Бабушка Нина и осколки довоенной вазы

Бабушкин дом стоял в соседнем дворе — через арку и направо.

Когда они подошли ближе, Саша увидел: окна на лестничной клетке выбиты. Все. Чёрные провалы смотрели на него, как пустые глазницы. В одном окне застрял осколок — длинный, треугольный, похожий на акулий плавник, который показывали в передаче «Клуб путешественников». Он покачивался от ветра, и Саше казалось, что он сейчас упадёт, но он не падал.

И на стенах были трещины. Одна шла от самого фундамента до крыши.

— Смотри под ноги, — сказала тётя Люда, когда они вошли в подъезд. — Тут стекла, как снега зимой.

В подъезде было темно, хоть глаз выколи. Лампочки не горели, электричества, видимо, не было. Свет пробивался только сквозь выбитые окна на лестничных площадках, и он ложился на ступеньки косыми полосами, как в церкви, куда Сашу однажды водила бабушка на Пасху. Только в церкви пахло ладаном и воском, а здесь пахло пылью и сыростью. И ещё чем-то знакомым, кажется, кошками.

Запах был слабый, почти выветрившийся, но Саша его узнал. Так пахло у бабушки в прихожей, когда все три кошки тёрлись о ноги и требовали еды. Это был запах кошачьей шерсти, кошачьего корма и ещё чего-то неуловимого, может быть, самого бабушкиного дома.

Бабушка всегда говорила, что её кошки — её единственная отрада. У неё их было три: чёрная Дуська, рыжий Васька и белая с пятнами просто Киса. Дуська была самая старая и самая важная, она ходила по квартире, как царица, и никогда не бегала, как остальные. Васька был наглый и всё время лез на стол, за что бабушка шлёпала его газетой. А Киса была трусиха, она пряталась под диван при любом громком звуке и выходила только к вечеру, когда всё стихало. Саша любил гладить Дуську, она была мягкая, как плюшевый медведь, и мурлыкала так громко, что казалось, внутри у неё маленький моторчик. Когда он прижимался ухом к её боку, мурлыканье заполняло всю голову, и становилось спокойно-спокойно.

Они поднялись на третий этаж. Ступеньки были усыпаны битой штукатуркой — белой крошкой, которая хрустела под ногами, как рассыпанный сахар. На одной ступеньке лежал детский ботиночек, синий, с вышитой снежинкой. Маленький, наверное, на трёхлетнего. Саша перешагнул через него, но взгляд задержался. Ему представился малыш, который потерял ботиночек и теперь плачет.

— Тётя Люда, а чей это ботинок?

— Не знаю, Саш. Чей-то. Пойдём, не отвлекайся.

Он хотел поднять ботиночек, вдруг хозяин найдётся, но тётя Люда уже тянула его за руку выше, и Саша не успел.

На площадке третьего этажа было светлее, окно здесь уцелело, только покрылось сеткой трещин, как паутиной. Сквозь него падал солнечный свет, и в этом свете танцевали пылинки. Миллион пылинок. Они кружились, сталкивались, взлетали и опускались, и Саша на секунду засмотрелся. Пылинки не знали, что случилось. Им было всё равно. Они просто танцевали.

Тётя Люда достала ключ. Её рука немного дрожала, Саша заметил, потому что ключ никак не попадал в замочную скважину, постукивая по железу. Дзынь-дзынь-дзынь, как будто кто-то звонил в крошечный колокольчик. Она выругалась сквозь зубы, шёпотом, но Саша услышал слово, которое мама не разрешала говорить.

— Тётя Люда, ты ругаешься.

— Извини, золотце. Просто руки… не слушаются.

— Давай я подержу ключ, а ты руку успокоишь.

Тётя Люда посмотрела на него сверху вниз, и её лицо на секунду смягчилось, морщинки у глаз разгладились, губы дрогнули в подобии улыбки.

— Ты у меня умница, Сашка. Давай.

Саша взял ключ. Он был холодный, тяжёленький, настоящий взрослый ключ с бородкой. Саша держал его двумя пальцами, стараясь не уронить, и ждал, пока тётя Люда потрясёт рукой в воздухе, разминая пальцы.

— Ну, давай попробуем вместе, — сказала она. — Ты вставляй ключ, а я буду направлять.

Вместе они вставили ключ в скважину. Тёти-Людина ладонь легла поверх Сашиной, тёплая и дрожащая. Они повернули ключ вместе и замок щёлкнул. Громко, чётко, как выстрел.

— Вот и всё, — выдохнула тётя Люда. — А ты боялся.

— Я не боялся.

— Ну и молодец. Заходим тихо. Осторожно.

Дверь открылась, и они вошли.

В коридоре было темно, шторы задёрнуты, но даже сквозь них пробивался свет, слишком яркий, слишком резкий. Потому что за шторами не было стёкол. Саша понял это сразу: шторы не висели спокойно, а шевелились, как живые, от сквозняка. Они то надувались пузырём, то прилипали к раме, как мокрая простыня на ветру.

— Осторожно, тут осколки, — сказала тётя Люда, хотя Саша и сам видел.

Пол в коридоре был усыпан битым стеклом. Мелким, как крошка от разбитой бутылки, и крупным, как лезвия ножей. Стекло было повсюду: под ногами, на тумбочке для обуви, на вешалке, где ещё несколько дней назад висело бабушкино пальто. Оно блестело в лучах света, пробивавшихся сквозь щели в шторах, и казалось, что пол покрыт льдом. Красивым и опасным.

А ещё была тишина. Не такая, как раньше.

Раньше, когда Саша приходил к бабушке, тишину нарушали кошки. Они бежали к двери, едва заслышав шаги на лестнице. Их коготки цокали по линолеуму, цок-цок-цок, слышалось мяуканье, шорох шерсти о ноги. Дуська тёрлась о Сашины штаны, оставляя на них чёрные шерстинки, Васька пытался запрыгнуть на руки, путался под ногами, Киса просто стояла в стороне и смотрела своими жёлтыми глазами, как будто говоря: «Я тут главная, просто не показываю».

Сейчас ничего. Только сквозняк шевелил занавески, да где-то далеко, на верхних этажах, хлопала открытая дверь. Бух-бух-бух. Ритмично, как сердце.

— Господи… — выдохнула тётя Люда. Она стояла в коридоре, прижав руку к груди, и оглядывалась. — Мама! Мама, ты где?

Ответа не было. Только сквозняк и далёкое «бух-бух-бух» сверху.

Тётя Люда обернулась к Саше. Её глаза были широко распахнуты, и в них стоял страх, не тот, который она прятала раньше, а самый настоящий, голый, как провод без изоленты.

— Саш, стой тут. У порога. Не разувайся, ради Бога, тут стекло везде. Если что кричи. Громко кричи. Я сейчас.

— А ты куда?

— Бабушку искать. Стой тут.

Она пошла по коридору, хрустя осколками под сапогами. Хрусть-хрусть-хрусть — этот звук резал тишину, как нож режет хлеб. Саша замер у входной двери. Он стоял, прижавшись спиной к дверному косяку, и смотрел на коридор, по которому ещё позавчера бегал к бабушке на кухню за мятными леденцами. Тогда этот коридор был самым уютным местом на свете, с ковриком, который бабушка связала из старых колготок, с фотографиями на стенах, с запахом пирожков и валокордина. А сейчас он был чужим. Холодным, тёмным, засыпанным битым стеклом. И чужие вещи лежали повсюду, как будто кто-то вытряхнул содержимое шкафов на пол и перемешал.

На полу лежала рамка от фотографии, та самая, где бабушка Нина в молодости, с букетом сирени. Саша сто раз её видел. Она стояла на комоде в гостиной, и бабушка иногда брала её в руки, протирала стёклышко и говорила: «Это я в двадцать». На фотографии бабушка смеялась, она была совсем молоденькая, с кудряшками и в платье в горошек. Сирень была настоящая, пушистая, и бабушка прижимала её к лицу, как будто нюхала.

Теперь стекло разбито, и трещина прошла прямо через бабушкино лицо, от подбородка до лба, разделяя улыбку пополам. Саша наклонился и хотел поднять рамку, но тётя Люда, не оборачиваясь, сказала:

— Не трогай! Потом.

Саша отдёрнул руку и отвернулся. Ему стало не по себе, как будто он увидел что-то запретное. Что-то, чего не должен видеть никто. Он смотрел в стену, на обои в цветочек, такие знакомые, сто раз виденные, и пытался убедить себя, что всё в порядке. Что бабушка сейчас выйдет из кухни, упрёт руки в боки и скажет: «Сашка? Ты чего пришёл? А ну мой руки и за стол!» И всё станет как раньше.

— Мама! — голос тёти Люды из кухни. — Мама, ты тут?

Пауза. Долгая, как вдох перед прыжком в воду. А потом шаги. Медленные, шаркающие. Шорк-шорк-шорк — как будто кто-то идёт, не поднимая ног. И голос бабушкин, но какой-то не её.

— Люда? Ты чего пришла? У меня тут… ваза разбилась.

Саша не выдержал. Он сделал несколько шагов по коридору, осторожно обходя осколки. Под ногами хрустело, но он старался наступать только туда, где стекла было меньше. Каждый шаг отдавался в груди гулким стуком сердца.

Он заглянул на кухню и замер.

Бабушка Нина сидела на корточках. Прямо на полу, в тапочках и халате. Халат был старый, в цветочек, Саша его сто раз видел. Этот халат пах бабушкой: валокордином, мятными леденцами, чуть-чуть жареным луком с кухни. Но сейчас он был в каких-то тёмных пятнах, не то грязь, не то ещё что-то. На правом рукаве темнело влажное пятно, и Саша не хотел думать, откуда оно.

Кухня была разгромлена. Дверцы шкафчиков распахнуты, тарелки и чашки свалились с полок и лежали на полу грудой черепков. Банка с гречкой опрокинулась, и крупа рассыпалась по линолеуму, смешавшись со стеклом. На плите стояла кастрюля, крышка сбилась набок, и внутри что-то засохло. Наверное, суп. Или каша. Саша не мог разобрать.

Бабушка собирала осколки. Её тонкие, с набухшими суставами, с синими венами под кожей пальцы брали осколок за осколком и складывали в кучку на газете. Рядом стояла пустая бутылка из-под валокордина и опрокинутая кружка. Валокордин растёкся маленькой лужицей, и от него пахло резко и лекарственно, так пахло в аптеке, куда Саша ходил с мамой за микстурой от кашля. И ещё на полу, у самой бабушкиной ноги, лежала мятный леденец в обёртке. Нетронутый. Как будто бабушка собиралась его развернуть, но что-то отвлекло.

Ваза. Та самая, довоенная. Хрустальная, с гравировкой в виде цветов. Единственная вещь, которую её мама спасла из их дома, когда началась война. Она рассказывала Саше эту историю сто раз, каждый раз с новыми подробностями, и каждый раз Саша слушал, затаив дыхание. Как они бежали от бомбёжки, ночью, в тапках, даже не успев одеться. Как мама, Сашина прабабушка, которую он никогда не видел, схватила вазу и замотала в платок, хотя кругом кричали и падали бомбы. Как они ехали в эвакуацию, и вазу чуть не разбили при пересадке в поезде: какой-то мужчина задел её мешком, но ваза уцелела. Только край чуть-чуть скололся, крошечная щербинка, которую бабушка всегда показывала Саше. «Видишь? Это память. Это как шрам на коже. Не страшно, что шрам. Страшно, когда забываешь, откуда он».

Ваза пережила войну. Пережила переезды. Пережила смерть прабабушки. А теперь лежала на полу — вдребезги.

— Мама, не трогай! Ты порежешься! — тётя Люда бросилась к бабушке и попыталась поднять её с пола.

Она схватила бабушку под мышки и потянула вверх, но бабушка Нина не поддалась. Как будто приросла к полу.

— Надо собрать, — сказала бабушка Нина, не поднимая головы. — Я соберу. Она целая будет, вот увидишь. Я склею. У меня клей есть. В тумбочке. Сейчас достану.

Она потянулась к тумбочке, но тётя Люда перехватила её руку:

— Мама, потом склеишь. Сейчас вставай. Ты же на холодном сидишь. У тебя ноги замёрзнут.

— Ничего. У меня тапки тёплые.

— Мама.

— Я сейчас, сейчас. Ещё вот этот осколок… и этот… — Бабушка всё тянулась к газете, где лежала кучка хрусталя.

Голос у неё был спокойный, даже деловитый, как будто она разбирала крупу для супа или перебирала пуговицы. Но Саша заметил: бабушкины руки дрожат. Мелко-мелко, как листья на ветру. Пальцы никак не могли ухватить маленький осколок, тот выскальзывал, как живой. И она не смотрела на тётю Люду, только на осколки. На эти блестящие хрустальные кусочки, которые уже никогда не станут целой вазой.

— Мама, вставай. Потом соберём. Давай я тебе помогу, — тётя Люда говорила ласково, но настойчиво, как говорят с маленькими детьми, которые не хотят уходить с прогулки. — Давай руку. Вот так. Осторожно. Не наступи на стекло. Вот молодец. Вставай, вставай.

Тётя Люда подхватила бабушку под руки и подняла с пола. Бабушка Нина оказалась лёгкой, как пустая коробка. Саша вдруг понял, что никогда раньше не замечал, какая бабушка худая. Всегда казалось, что она большая, тёплая, надёжная, как печка, к которой можно прижаться и согреться. Её объятия были широкими, и в них помещался весь Саша целиком. А теперь тонкие руки, острые плечи, ключицы, выступающие над воротником халата, как два маленьких крыла. И голова трясётся мелкой, едва заметной дрожью, как цветок на ветру.

— Мама, ты как? Ты цела? — тётя Люда отступила на шаг, держа бабушку за плечи, оглядывая её с ног до головы. — Где у тебя болит? Ты падала? Ударилась?

— Цела, цела. — Бабушка Нина огляделась по сторонам, будто только сейчас проснулась и не сразу поняла, где находится. Её взгляд прошёлся по разгромленной кухне, по открытым шкафчикам, по битой посуде на полу. — Ой, что ж тут такое… А где кошки?

Тётя Люда замерла. Саша увидел, как она быстро оглядела кухню, коридор, заглянула в гостиную и не ответила. Её лицо на секунду застыло, а потом она торопливо отвела взгляд, делая вид, что поправляет бабушкин воротник.

Кошек не было. Ни одной. Ни чёрной Дуськи, которая должна была тереться о ноги. Ни рыжего Васьки, который должен был лезть на стол. Ни белой Кисы, которая должна была прятаться под диваном. Только пустые миски на полу, три миски, аккуратно расставленные вдоль стены, с засохшим кормом на дне.

— Потом кошек найдём, — сказала тётя Люда, и Саша услышал, как её голос дрогнул. Она старалась говорить бодро, но голос предательски ломался на слове «найдём». — Они, наверное, спрятались где-то. Ты же знаешь. Киса у тебя трусиха. Как услышала грохот и под диван. А Дуська умная, она наверняка в ванной пересидела. Сейчас не до кошек, мам. Сейчас пойдём, оденем тебя и пойдём ко мне. Поживёшь у меня пока.

— У тебя? — бабушка нахмурилась. — А что, у меня дома нельзя? Я же только вазу склею и порядок.

— Нельзя, мам. Посмотри вокруг. Окна выбиты. Все. Стекла нет. Холодно будет ночью. И сквозняк. И дождь может пойти. Нельзя тут оставаться.

— Дождь… — повторила бабушка, глядя на окно без стекла. — Да. Дождь — это плохо. У меня денежное дерево на подоконнике. Оно дождя не любит. Ты денежное дерево взяла?

— Возьму денежное дерево. Всё возьму. Пойдём.

Тётя Люда повела бабушку в комнату, и Саша слышал, как она открывает старый, со скрипучими дверцами шифоньер, выдвигает ящики, собирает вещи. Что-то падало на пол с мягким стуком, что-то шуршало, наверное, одежда. Тётя Люда что-то приговаривала (тихо, успокаивающе), но слов было не разобрать. А бабушка молчала. Только иногда отвечала односложно: «Да», «Нет», «Вон там, на полке».

Саша стоял в коридоре и смотрел на осколки вазы. Они лежали на газете и блестели в свете, пробивавшемся сквозь выбитое окно, как льдинки. Как маленькие хрустальные звёздочки.

Он присел на корточки. Осторожно, чтобы не наступить на стекло. Протянул руку к газете и остановился. Тётя Люда сказала «не трогай». Но ему очень хотелось взять один осколок. Самый красивый, тот на котором сохранился целый цветок. Просто подержать. Просто убедиться, что даже от волшебной вазы что-то осталось.

— Саш! — голос тёти Люды из комнаты. — Ты где там? Не трогай ничего!

— Я не трогаю, — отозвался Саша и отдёрнул руку.

Он выпрямился и отошёл к двери. Встал на прежнее место, у порога, и стал ждать.

Через несколько минут тётя Люда вывела бабушку в коридор. Бабушка была одета: поверх халата накинуто пальто. То самое, демисезонное, серое, с каракулевым воротником, которое бабушка надевала по праздникам. На голове платок, повязанный кое-как, съехавший набок. На ногах ботинки. Но Саша сразу заметил: ботинки разные. Один чёрный, с пряжкой, а второй коричневый, на шнурках. Тётя Люда впопыхах схватила не глядя.

Саша хотел сказать: «Тётя Люда, ботинки разные», но промолчал. Потому что бабушка этого не замечала. Она шла, опираясь на руку дочери, и смотрела прямо перед собой, будто видела что-то, чего не видели остальные. Что-то далеко-далеко, за стеной, за двором, может быть, даже за городом. Её глаза были открыты, но взгляд отсутствующий, как у мамы. Как будто бабушка смотрит фильм, который никто больше не видит.

И вдруг она остановилась. Прямо посреди коридора, в шаге от Саши. Её взгляд упал на него, на маленького мальчика, стоящего у порога, закутанного в чужую телогрейку, с красными от недавних слёз глазами. Она нахмурилась. Наклонила голову чуть набок, как птица, заметившая что-то любопытное.

— А это что за мальчик?

У Саши внутри всё оборвалось. Не просто упало, а оборвалось, как лопается резинка, которую слишком сильно натянули. Как будто кто-то дёрнул за ниточку, которая держала сердце на месте, и сердце рухнуло куда-то в живот, в колени, в пятки. Он стоял и смотрел на бабушку, а бабушка смотрела на него и не узнавала. В её глазах было только лёгкое любопытство: чужой мальчик в коридоре, откуда он тут взялся? Может, соседский? Может, сын почтальонки?

— Баб, это я, Саша, — сказал он тихо. Так тихо, что сам едва услышал свой голос.

Бабушка Нина прищурилась, вглядываясь. Её губы шевелились, будто она пробовала слово на вкус: «Са-ша». Верхняя губа чуть приподнялась, обнажив край зубного протеза. Она смотрела на Сашу долго, а потом кивнула:

— А, Саша. Ну да. Какой ты уже большой. Вырос-то как.

Но Саша видел: она не узнала. Она просто согласилась. Как папа сказал «хорошо-хорошо», просто чтобы отвязаться. Как мама говорила «да-да, в следующий раз», просто чтобы закрыть тему. Она посмотрела на него и не увидела внука. Увидела просто мальчика. Какого-то Сашу. Может быть, даже не его. Может быть, она вообще спутала его с каким-то другим Сашей, мало ли на свете Саш.

Он смотрел на неё и ждал. Ждал, что она сейчас вдруг всплеснёт руками и скажет: «Сашенька! Внучек мой! Да что ж ты стоишь, проходи, я сейчас леденец достану». Но бабушка молчала. Она уже отвернулась и смотрела в стену, туда, где раньше висела фотография.

Ему стало обидно. Так обидно, что защипало в носу. Не в глазах, сначала именно в носу, а потом уже слёзы подступили к глазам. Бабушка, которая всегда узнавала его по шагам, которая за сто метров слышала, как он бежит по лестнице, которая доставала мятный леденец ещё до того, как он позвонил в дверь, теперь она смотрела на него как на чужого. Как на пустое место. Как на мальчика, которого видит первый раз в жизни.

Саша вспомнил, как бабушка учила его кататься на качелях, в том самом дворе, который теперь лежит в руинах. Она стояла сзади и подталкивала качели, и Саша взлетал всё выше и выше, и ему было страшно и весело одновременно. «Бабушка, не отпускай!» — кричал он. «Не отпущу, Сашенька, никогда не отпущу», — отвечала она. А теперь она его не узнаёт. И качелей больше нет.

— Тётя Люда, — прошептал он, когда бабушка отвернулась к двери, — бабушка меня не узнала.

Он сказал это шёпотом, но в этом шёпоте было столько боли, что тётя Люда замерла. Она придержала бабушку за локоть, убедилась, что та стоит ровно, а потом присела перед Сашей на корточки. Прямо на битое стекло.

Её лицо было близко-близко. Саша увидел то, чего не замечал раньше: у тёти Люды под глазами тёмные круги, глубокие, как синяки. Ресницы мокрые, она плакала, пока собирала вещи, и теперь тушь немного размазалась. А морщинки у глаз стали глубже, как будто за эту ночь она постарела на несколько лет.

— Сашенька, — сказала она, и голос у неё был хриплый, но ласковый, — она просто устала. Очень устала. И испугалась. Ты же знаешь, когда люди пугаются, они иногда забывают вещи. Вот как ты забыл, куда положил свою машинку на прошлой неделе. Помнишь? Ты искал её два дня, а потом нашёл под диваном.

— Это другое, — тихо сказал Саша. — Машинка — это машинка. А бабушка — это бабушка.

— Верно. Другое. — Тётя Люда на секунду закрыла глаза. — Но с бабушкой то же самое, только… сильнее. Её напугали очень сильно. И она забыла не машинку. Она забыла немножко больше. Но это временно. Завтра она отдохнёт и обязательно тебя узнает. Обязательно. Я тебе обещаю.

— А если нет?

— Тогда послезавтра. Или через неделю. Но она узнает. Она твоя бабушка. А бабушки всегда узнают внуков. Даже если временно забывают. Понял?

Саша не знал слово «временно», но понял главное: тётя Люда обещает.

Он кивнул.

— Вот и молодец. — Тётя Люда провела ладонью по его щеке, стирая невидимую слезинку. — Пойдём. Нам ещё через двор идти.

Они вышли из квартиры. Тётя Люда заперла дверь, на этот раз ключ попал в скважину с первого раза. Наверное, руки уже не дрожали. Или она просто очень старалась.

На лестнице бабушка Нина остановилась и обернулась к двери.

— Я вазу не доделала. Там ещё осколки. На полу. Их надо собрать. Я потом вернусь и соберу.

— Конечно, мам. Потом вернёмся и всё соберём. Я тебе помогу.

— Ты не умеешь. Ты вечно всё разбиваешь. Помнишь, ты мою чашку с петухом расколотила? Всю жизнь помнить буду.

Тётя Люда вздохнула, но ничего не ответила. Саша заметил, как она на секунду зажмурилась, крепко-крепко, как будто пыталась прогнать что-то из головы.

Они вышли из подъезда. Солнце ударило в глаза, яркое, белое, совсем не осеннее. Ветра не было, но воздух дрожал от пыли. Саша сощурился и прикрыл глаза ладонью.

Бабушка щурилась от солнца и прижимала к груди какую-то тряпицу. Саша пригляделся: это был не платок и не шарф, а кусок старой фланелевой пелёнки, в которую бабушка когда-то заворачивала Сашу, когда он был младенцем. Теперь в эту пелёнку был завёрнут обломок вазы. Самый большой обломок, на котором сохранился край гравировки. Половина цветка и два листика. Хрусталь просвечивал сквозь ткань, и если приглядеться, можно было увидеть, как он блестит. Бабушка прижимала его к себе, как ребёнка. Как живого.

— Мам, давай я понесу, — предложила тётя Люда, протягивая руку.

— Нет. Я сама. Она лёгкая. Я донесу.

— Ну хорошо. Только осторожно. Там край острый.

— Ничего. Я привыкшая.

И они пошли через двор. Тётя Люда впереди, бабушка Нина за ней, шаркая разными ботинками, и Саша последним. Он смотрел на бабушкину спину и думал о том, как странно всё получилось. Бабушка его не узнала. Но при этом она прижимает к груди осколок вазы, как самую большую драгоценность. Как будто ваза важнее внука. Как будто хрусталь важнее человека.

Саша не обижался. Он просто не понимал. Ему было шесть лет, и он ещё не знал, что иногда вещи значат больше, чем люди. Потому что люди умирают, а вещи остаются. И когда мир рушится второй раз за твою жизнь, ты цепляешься за то, что помнило первый раз.

Я тогда не понимал, почему бабушка так держится за эту разбитую вазу. Почему не плачет, не кричит, а просто собирает осколки с пола. Методично, тщательно, как будто от этого зависит спасение мира. Сейчас, двадцать семь лет спустя, я знаю: когда мир взрывается второй раз за твою жизнь, ты цепляешься за то, что помнило первый взрыв. Ваза была свидетелем. Она видела маму бабушки. Она видела эвакуацию, видела войну, видела смерть и возрождение. И теперь, когда война снова пришла, не в виде бомбёжки, а в виде белого фургона у соседнего подъезда, ваза разбилась. И бабушка, сама того не осознавая, пыталась склеить не хрусталь. Она пыталась склеить время. Собрать рассыпавшийся мир обратно в целое. Но мир уже не собирался, ни в тот день, ни через месяц, ни через год. И вазу мы так и не склеили. Осколки лежали в газете, а потом тётя Люда их выбросила. Тихо, тайком, чтобы бабушка не видела. Потому что нельзя склеить то, что разбито вдребезги. Но бабушка до конца своих дней верила, что ваза ещё цела. Что она просто «временно разобрана». И, наверное, это вера и держала её на свете.

Часть 3. Пятый этаж без лифта

Квартира тёти Люды была на пятом этаже. Её дом был в другом районе города, поэтому пришлось долго идти пешком, так как автобусы перестали ходить из-за блок-постов в городе и проверок документов. Лифт не работал, и они поднимались пешком. Старый лифт с решётчатой дверью застыл где-то между этажами, и в его шахте что-то монотонно гудело, как застрявшая муха.

Бабушка Нина тяжело дышала, останавливаясь на каждом пролёте. Она хваталась за перила обеими руками, и её пальцы белели от напряжения. Платок на голове совсем съехал набок, открыв седую прядь, прилипшую ко лбу. Тётя Люда держала её под руку и тихо подбадривала:

— Давай, мам, ещё немного. Третий этаж уже. Сейчас передохнём и дальше.

— Высоко ты живёшь, — ворчала бабушка Нина, переводя дыхание. — Вечно я к тебе как на Эверест лезу. Почему нельзя было первый этаж взять?

— Ты же знаешь — давали что давали. Ничего, полезно для здоровья.

— Для здоровья… в моём возрасте для здоровья только горизонтальное положение.

Саша шёл сзади и смотрел, как бабушкины разные ботинки ступают по ступенькам: чёрный, коричневый, чёрный, коричневый. Левый ботинок с пряжкой был начищен когда-то давно, а теперь покрылся слоем серой пыли. Правый, на шнурках, развязался, и шнурок волочился по ступенькам, как тонкий хвостик. Саша хотел сказать, но промолчал, ему казалось, что сейчас не до шнурков.

На площадке третьего этажа бабушка остановилась и прижалась спиной к стене. Дышала она часто, с присвистом, и Саша услышал, как у неё внутри что-то хрипит.

— Саш, — сказала тётя Люда, оборачиваясь, — посмотри, чтобы бабушка не упала. Я сумку поправлю.

Саша подошёл и встал рядом с бабушкой. Он не знал, что делать. Взять за руку? Но она его не узнала. Может, не стоит. Он просто стоял и смотрел на её руки. На синие вены, на обручальное кольцо, которое свободно болталось на исхудавшем пальце.

Бабушка вдруг повернула голову и посмотрела на него. Внимательно, прищурившись.

— Мальчик, — сказала она. — У тебя шнурок развязался.

Саша опустил глаза. Действительно, правый шнурок на его ботинках болтался в пыли.

— Я знаю, — сказал он тихо.

— Завяжи. Упадёшь.

— Я потом. Когда дойдём.

— Не «потом». Все «потом» всегда кончаются плохо. Вот я «потом» вазу не убрала в сервант, и она разбилась. — Она вздохнула, и в этом вздохе было столько всего, что Саша не нашёлся с ответом.

Он наклонился и завязал шнурок. Неумело (петля получилась кривая), но бабушка кивнула, будто одобрила. И они пошли дальше.

На четвёртом этаже бабушка остановилась опять.

— Люда, а кошек ты покормила?

Тётя Люда, не оборачиваясь, ответила:

— Покормила, мам. У них полная миска.

— Смотри, а то они голодные. Васька безобразничает на голодный желудок.

— Не безобразничает. Всё хорошо.

Саша переглянулся с тётей Людой. Та покачала головой — мол, не говори ничего. И Саша промолчал.

Наконец они добрались до пятого этажа. Тётя Люда долго искала ключ, на этот раз не от бабушкиной квартиры, а от своей, и Саша заметил, что связка у неё большая: ключ от почтового ящика, ключ от работы, ещё какой-то крошечный ключик, наверное, от шкафчика. Все они брякали и звенели, и бабушка Нина морщилась от этого звука.

— Не греми, — сказала она. — Голова болит.

— Сейчас, мам, сейчас.

Дверь открылась, и они вошли.

Квартира была маленькая. Две комнаты, кухня, совмещённый санузел. Но чисто и тепло. В прихожей на полочке стояли три пары тапок. Все разного размера, все с войлочной стелькой. На стене висела ключница в виде домика с крючками, и на одном крючке болтался старый брелок — сувенир из Сочи с ракушкой. Пахло стиральным порошком, тем самым, в картонной коробке с нарисованным аистом, и духами «Красная Москва». Этот запах Саша помнил с младенчества: когда тётя Люда приходила в гости, она всегда приносила с собой облако этого аромата, и потом ещё долго в комнате пахло праздником.

На подоконниках стояли горшки с денежным деревом. Саша сразу заметил, что земля в горшках сухая, потрескалась, как в жару. Наверное, тётя Люда не поливала его несколько дней.

На стене висела фотография какого-то мужчины в военной форме. Он был молодой, улыбался, но улыбка была какая-то натянутая, как будто он не привык фотографироваться. На плечах погоны, на груди значок. Саша не знал, кто это. Наверное, тёти-Людин муж, который уехал на Север и не вернулся. Саша смутно помнил разговоры взрослых: «Пропал без вести», «Уже пять лет», «Люда всё ждёт». Он не понимал до конца, что значит «пропал без вести», но чувствовал: это что-то грустное. Что-то, о чём не спрашивают.

— Раздевайтесь, — сказала тётя Люда. — Саш, тапки вон те, зелёные. Мам, садись в кресло, я тебя сейчас пледом накрою.

Она засуетилась, заметалась по квартире, включила чайник, поправила подушки на диване, одёрнула скатерть на столе. Её движения были быстрыми, но точными. Видно было, что она привыкла всё делать сама.

Родители уже были там.

Они сходили в свою квартиру со спасателями, тётя Люда потом шёпотом рассказывала об этом, думая, что Саша не слышит. Он сидел на корточках у двери в гостиную и возился с отставшим косяком, а сам слушал. «Олеся стояла в дверях и не могла войти. Валя сам всё собрал на цыпочках, с этими своими бинтами, чуть не упал, когда за документами полез в шкаф. А она стояла. Потом села на порог и заплакала». Саша тогда притворился, что не слышит, и ещё долго сидел, ковыряя краску на косяке.

Взяли вещи, документы, немного одежды. Олеся переоделась: теперь на ней было домашнее платье, синее в белый горошек. Саша помнил это платье, мама надевала его по выходным, когда пекла пироги. В этом платье она была мягкая, домашняя, и от неё пахло мукой и ванилью. Сейчас платье было мятое, на подоле тёмное пятно, не отстиранное, засохшее. Саша сразу понял: кровь. Но промолчал.

Валентин сидел на табуретке в гостиной. Он переоделся в старые тренировочные штаны и серую майку, которая когда-то была футболкой с надписью «Спорт», но надпись стёрлась, остались только бледные контуры букв. И он перевязывал ноги.

Саша вошёл в комнату как раз в тот момент, когда отец разматывал бинты. Марля отходила медленно, с влажным чмокающим звуком прилипая к ранам. Валентин тянул осторожно, но всё равно морщился и шипел сквозь зубы. Саша замер в дверях. Он не хотел смотреть, но не мог оторваться. Ноги сами приросли к полу.

В комнате пахло лекарством. Резким, спиртовым, и ещё чем-то, что Саша не мог назвать. Может быть, засохшей кровью. Может быть, мазью. На табуретке рядом с отцом стояла открытая аптечка: йод, зелёнка, бинты в бумажной упаковке, ножницы с загнутыми концами, пластырь в жестяной коробочке, вата жёлтая, нестерильная.

— Пап, — тихо сказал Саша.

Валентин поднял голову. Его лицо было мокрым от пота, хотя в комнате было не жарко.

— Чего тебе?

— Тебе больно?

— Немного. — Отец попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривая. — Это ерунда. До свадьбы заживёт.

Саша не знал, какая свадьба, но кивнул. Он подошёл ближе, встал у самого края табуретки, так что ему было видно всё.

Когда последний слой бинта отошёл, Саша увидел.

Там было «месиво». Мама потом скажет это слово тёте Люде за чаем, думая, что Саша не слышит: «Месиво из кожи и крови, я не могу, Люда, меня выворачивает». И Саша услышит и представит себе фарш, который мама прокручивает через мясорубку. Только не на кухне, а на папиных ногах.

Сейчас он просто смотрел. Пятки были разрезаны вдоль и поперёк. Кожа висела лоскутами, как лепестки у цветка, только не розовые, а красные, с чёрными краями. Между лоскутами было красно-чёрное, запёкшаяся кровь, сукровица, что-то ещё, что блестело в свете лампочки. Один порез шёл через всю пятку, от края до края, и внутри него что-то белело. Саша не знал, что это, может быть, сухожилие, может быть, кость.

Олеся встала и вышла из комнаты. Быстро, молча, не глядя на мужа. Саша заметил: она даже не обернулась. Просто поднялась с дивана, где сидела, сжимая в руках носовой платок, и ушла на кухню. Её тапки прошелестели по линолеуму, шорк-шорк-шорк, и затихли.

— А чего мама ушла? — спросил Саша у тёти Люды, когда та проходила мимо с кипой полотенец.

Тётя Люда остановилась, перевела взгляд с Саши на дверь кухни и обратно. Полотенца были белые, махровые, с вышитыми красными петухами, Саша помнил эти полотенца: тётя Люда всегда вешала их на праздники.

— Не может смотреть, — тихо ответила она, наклоняясь к Саше, чтобы отец не услышал. — Папины ноги… там всё сильно порвано. Маме тяжело на это глядеть. Ты уж не спрашивай пока.

— Она поэтому ушла?

— Поэтому.

— А почему ей тяжело? Ей же не больно.

Тётя Люда на секунду задумалась, как бы объяснить.

— Понимаешь, Саш, когда любишь человека, его боль — это и твоя боль. Мама смотрит на папины ноги и чувствует то же, что и он. А чувствовать это слишком больно. Поэтому она уходит.

Когда папа, морщась и шипя, наматывал чистую марлю на развороченные пятки, Саша стоял в дверях и смотрел. Ему было страшно, но он не уходил. Ему казалось: если он уйдёт, это будет предательством. Как будто папа останется со своими ногами один на один, а это неправильно. Как будто Саша должен быть с ним, даже если это страшно. Даже если очень хочется убежать.

Отец бинтовал аккуратно, методично. Сначала мазь из тюбика, с резким запахом, от которого щипало в носу. Он выдавил её на палец и начал втирать в раны, и Саша увидел, как папины плечи напряглись, а на шее вздулась жила. Потом марлевая салфетка, белая, хрустящая, которую он приложил к пятке и прижал ладонью. Салфетка сразу же пропиталась красным. Потом слой бинта, ещё слой, ещё. Он работал молча, и только желваки ходили на скулах, туда-сюда, как будто он что-то пережёвывал. Саша видел: папе больно. Очень больно. Но он не кричит и не плачет. Потому что взрослые не плачут.

— Пап, а почему ты не плачешь? — спросил Саша вдруг.

Отец остановился. Бинт замер в его руке.

— А зачем?

— Ну… тебе же больно. Я, когда падаю с велосипеда, всегда плачу.

— Ты ребёнок. Тебе можно.

— А тебе нельзя?

— Мне нельзя. — Отец снова начал бинтовать. — Если я заплачу, кто тогда маму успокаивать будет? Кто тебя в школу соберёт? Кто документы оформит?

— А если никто не увидит? Если просто в подушку?

Отец хмыкнул, невесело, скорее горько.

— В подушку можно. Но я потом. Когда дела сделаю.

Саша запомнил это. Запомнил и подумал: может быть, взрослые плачут, когда никто не видит. Может быть, у них есть специальное время для этого, как для чая или для газеты.

Когда бинты были намотаны, отец попытался встать. Он опёрся руками о табуретку, медленно поднялся, как старый дедушка, и тут же встал на носки. На полную стопу он не мог опереться. Совсем. Саша увидел, как папа попробовал опустить пятку на миллиметр, не больше, и тут же дёрнулся, схватившись за край стола. С губ сорвался глухой стон, который он тут же задушил.

Теперь, когда ему нужно было перейти из комнаты в кухню, он шёл на цыпочках, держась за стены. Маленькими, осторожными шагами. Как цапля на болоте из передачи «В мире животных». Только цапля была красивая, а папа был серый и уставший. И ещё цапля стояла на одной ноге сама, без всякой опоры, а папа держался за стену, и костяшки его пальцев белели от напряжения.

— Пап, давай я помогу, — сказал Саша и шагнул вперёд.

— Не надо. Я сам.

— Но я могу подать руку.

— Сказал сам. — Голос был резче, чем папа хотел. Он это понял и добавил мягче: — Спасибо, сынок. Я просто должен сам. Понимаешь?

Саша не понимал, но кивнул. Он отошёл в сторону, пропуская отца в коридор.

Саша пошёл следом. Он не хотел оставаться в гостиной один. Там было слишком тихо и пахло лекарством.

Мама стояла у плиты, но не готовила, просто смотрела в кастрюлю с водой, как будто ждала, что та сама закипит. Вода не кипела. Под кастрюлей даже не горел газ. Кастрюля была старая, эмалированная, с синим цветочком на боку, Саша помнил её по тёти-Людиной кухне. В ней обычно варили компот или кипятили бельё. Сейчас в ней была просто вода, и на дне лежала одинокая чаинка, непонятно как туда попавшая.

На плите, рядом с кастрюлей, стояла пустая конфорка, и на ней чугунная сковородка, которую тётя Люда никогда не убирала. Сковородка была холодная, и Саша потрогал её пальцем, просто чтобы убедиться, что она настоящая.

— Мам, а где ранец?

Олеся не ответила. Она даже не обернулась. Просто стояла и смотрела в воду. Её спина была прямой, напряжённой, и Саша видел, как под тканью платья проступают лопатки.

— Мам, ты ранец взяла? И совёнка?

Олеся медленно повернулась. Её лицо осунулось, под глазами залегли тени, глубокие, синеватые, как будто она не спала сто лет. И глаза были всё те же, пустые, как у бабушки Нины, когда та спросила: «А это что за мальчик?» Только у бабушки в глазах было хотя бы любопытство. А у мамы ничего.

Саша ждал, что мама скажет: «Сейчас, Сашенька, ранец у папы» или «Не переживай, я сама схожу за совёнком». Но мама сказала другое:

— Саш, не сейчас.

— Но мне завтра в школу! — Саша услышал свой голос со стороны, высокий, почти визгливый. Он сам испугался этого голоса.

На этих словах в кухню вошёл отец. Он проковылял на носках, держась за дверной косяк, и сел на табуретку у стены. Табуретка скрипнула под его весом. Он вытянул ноги в белых коконах бинтов. Его лицо было серым от боли и усталости. Даже губы стали серыми.

— Саша, школа откладывается.

— Но вы же говорили, что завтра понедельник. В понедельник школа. Вы же сами говорили! — Саша слышал, как его голос дрожит, и изо всех сил пытался удержать слёзы. Но они всё равно подступали к глазам.

— Мало ли что мы говорили! — вдруг резко, громче обычного, ответил папа. — Ситуация изменилась, понял? Нет у нас сейчас школы. Другие дела есть.

Саша вздрогнул. Каждое слово было как удар мячом в живот. Папа никогда на него не кричал. Ну, почти никогда. Иногда, когда Саша сильно нашкодит (разольёт краску на ковёр или сломает что-нибудь), папа мог повысить голос. Но не так. Не так громко и не так зло.

Он смотрел на отца и не узнавал его. Папа, который ещё вчера дул на лампочку и смеялся про «лампочковедение», теперь смотрел на Сашу как на помеху. Как на что-то, что мешает ему спокойно сидеть и терпеть боль. Как на муху, которая жужжит над ухом и не даёт уснуть.

— Какие дела? — тихо спросил Саша.

Отец не ответил. Он отвёл взгляд и уставился в стену, где висел отрывной календарь. На календаре было первое сентября. Его руки лежали на коленях, сжатые в кулаки. Саша заметил, что папины пальцы слегка дрожат — то ли от боли, то ли от злости, то ли от усталости. Наверное, от всего сразу.

— Валь, не ори, — сказала тётя Люда, входя в кухню. Она только что устроила бабушку Нину в кресле в гостиной, укрыла старым, клетчатым пледом, который бабушка сама вязала когда-то, и теперь пришла на голоса. Её малиновый халат с драконами был подпоясан потуже, рукава закатаны до локтей. — Ребёнок просто спросил.

— Я не ору, — ответил отец, не оборачиваясь. — Я нормально говорю. Он уже большой, должен понимать.

— Что понимать? — спросил Саша, и голос его опять дрогнул.

Никто не ответил. Тётя Люда поджала губы. Папа смотрел в стену. Мама смотрела в кастрюлю. И в этой тишине Саша чувствовал себя так, будто он кричит, а его никто не слышит. Будто он под стеклянным колпаком, как та улитка, которую они с Леной спасали. Только улитке было хорошо под колпаком, она пряталась. А Саше было плохо.

Саша стоял посреди кухни и чувствовал, как внутри закипает что-то горькое. Не обида, пока ещё не обида. Скорее, недоумение, которое постепенно превращается в боль. Ему хотелось крикнуть: «Я не большой! Мне шесть лет! Я хочу в школу! Я хочу ранец! Я хочу, чтобы было как вчера!» Но он молчал. Он уже понял: сейчас кричать бесполезно. Взрослые не слышат. У них есть другие дела. Важные дела. Они заняты спасением мира, а на Сашу у них нет времени.

Он подошёл к маме, дёрнул её за рукав. Ткань была мягкая, тёплая от тела, и Саша на секунду почувствовал мамин запах, тот самый, родной, который был всегда: мыло, немного муки, капелька духов «Ландыш». Но сейчас к этому запаху примешивалось что-то чужое: пыль, бензин и страх.

— Мам, а можно сегодня оладушки? Как в субботу?

Он спросил это шёпотом. Не потому, что боялся папы. А потому, что надеялся: может, мама не услышит громких слов, но услышит шёпот. Может, шёпот пробьёт эту пустоту в её глазах.

Олеся вздрогнула. Её рука дёрнулась, и Саша увидел, как в маминых глазах что-то мелькнуло, что-то тёмное и незнакомое. Не злость — нет. Скорее, боль, которая на мгновение стала видимой. Как молния, которая на секунду освещает тёмную комнату. Она повернулась к нему всем телом, нависла над ним, и Саше стало страшно. Мама никогда так на него не смотрела.

— Оладьи? — переспросила она, и голос у неё был высокий, дребезжащий, как натянутая струна, которая вот-вот лопнет. — Ты что, глупый, Саша? Какие оладьи? Ты не понимаешь, что случилось?

Саша отступил на шаг. Его спина упёрлась в край стола.

— Я не…

— Ничего ты не понимаешь, глупый ребёнок. — Она почти выкрикивала слова, и каждое падало на Сашу, как камень. — Оладьи — это последнее, что я хочу сегодня делать.

Она отвернулась к плите. Плита была холодной. Кастрюля с водой стояла не на конфорке, а просто на решётке. Мама смотрела на неё, и Саша видел только мамину спину. Её плечи мелко дрожали.

Отец подлил масла в огонь. Он сидел, вытянув больные ноги, и голос у него был грубый, почти злой:

— Саш, ты уже взрослый. Можешь сам себе сделать завтрак. Не маленький. Хватит на матери виснуть. Видишь маме сейчас не до тебя. У неё сил нет.

— Я не умею готовить… — тихо сказал Саша. Он сам едва слышал свой голос.

— Значит, пора учиться! — Отец хлопнул ладонью по колену, и этот хлопок прозвучал как выстрел. — Шесть лет уже. Другие вон вообще без родителей остались, а ты тут с оладьями. Как бы дал по голове за такое!

Саша увидел, как тётя Люда дёрнулась, открыла рот, чтобы что-то сказать, но не сказала. Просто смотрела на отца, и в её глазах было что-то, чего Саша не понимал.

Это была последняя капля. Саша почувствовал, как глаза наполняются слезами, они обожгли веки изнутри. Он развернулся и побежал в коридор.

— Саш, ты куда? — крикнула тётя Люда вслед.

Но он уже не слышал. Он забежал в туалет, захлопнул дверь, задёрнул щеколду. Щеколда была тугая, и Саша дёргал её изо всех сил, пока она не защёлкнулась с металлическим лязгом. Он сел на пол возле ванны. Ванна была холодная, эмалированная, с жёлтым подтёком у слива. Саша почувствовал холод от неё и начал плакать.

Тихо, чтобы никто не слышал. Потому что ещё вчера бабушка говорила, что взрослые не плачут, а он взрослый, папа сам сказал: «Ты уже взрослый, должен понимать». Он взрослый и не понимает, почему его не пускают в школу. И ещё он не понимает, почему мама назвала его глупым. И почему папа сказал, что он висит на матери. И почему никто не пришёл за ним. И почему он сидит в чужом туалете, в чужой квартире, и у него нет ни совёнка, ни ранца, ни Лёшки, ни даже маминой руки на плече.

Он просто попросил оладьи. Он просто хотел, чтобы было как в субботу. Когда мама пела «Ах, какая женщина», и голос у неё был звонкий, и папа подпевал из коридора, фальшивя и смеясь над собой. Когда папа чинил лампочку и говорил, что он профессор лампочковедения. Когда на столе стояла кружка с брахиозавром, а в вазочке малиновое варенье, которое Саша намазывал на оладьи толстым слоем. Когда всё было целым. Когда никто не кричал.

Слёзы текли по щекам, капали на кофту, которую сегодня утром дала тётя Люда. Кофта была чужая, колючая, и пахла чужим порошком, не тем, к которому Саша привык, а каким-то резким, с хлоркой. Саша зажимал рот ладонью, чтобы не всхлипывать громко, и чувствовал, как слёзы просачиваются сквозь пальцы. Он слизывал их с губ, и они были как море.

Ему было обидно. Ему было очень, очень обидно. Обидно так, как никогда в жизни. Даже когда Лёнька ударил его по лицу, и он ходил с синяком, было не так обидно. Даже когда он упал с велосипеда и разбил коленку до крови было не так. Потому что тогда мама подбежала и обняла его. А сейчас никто не обнял.

И в этот момент его пальцы нащупали на ладони край пластыря.

Того самого пластыря с медвежонком, который мама наклеила ему ещё вчера. В прошлой жизни. Когда он сорвался с ветки дуба и содрал ладонь, пока лазил по деревьям с Лёшкой.

Сейчас медвежонок уже потускнел. Уголок отклеился и завернулся, под него забилась грязь. Саша смотрел на пластырь сквозь слёзы, и медвежонок расплывался, становился мутным пятном. Он улыбался. Он всё ещё улыбался. Он был из того мира, где были оладьи, лампа и Лена. Где бабушка узнавала Сашу по шагам и доставала леденец ещё до того, как он позвонил в дверь. Где мама пела, а папа шутил. Где четвёртый подъезд стоял на месте, а не лежал грудой камней.

Саша зацепил край пластыря ногтем и резко содрал. Кожу обожгло короткой острой болью. Под пластырем открылся розовый след, кожа заживала, но края ранки ещё чуть-чуть кровоточили, и выступила капелька крови, яркая, алая. И белый ободок от клея по краям, как рамка на фотографии. Как будто ранку заключили в траурную рамку.

Саша сжал пластырь в кулаке, потом разжал пальцы и посмотрел на него. Жалкий, скрученный, с прилипшей пылинкой и крошечным волоском. Медвежонок всё ещё улыбался, но теперь это была улыбка мёртвого. Улыбка того, кто остался в прошлом.

И от этого стало ещё больнее. Будто вместе с пластырем он оторвал от себя последний кусочек вчерашнего дня. Последнее доказательство того, что суббота была. Что он был маленьким, и мама дула на его ранку, и всё было хорошо. Теперь доказательств не осталось.

Он бросил пластырь на пол. Тот упал на кафель. Маленький бежевый комочек с пятнышком крови. Упал и остался лежать у ножки ванны, как ненужный мусор.

За дверью послышались шаги. Шаркающие, на носках — это отец проковылял в другую комнату. Потом голос тёти Люды, она что-то тихо сказала, не разобрать, только интонация была успокаивающая. Потом мамин голос, резкий, обрывистый: «Я не могу, Люда, я правда не могу». И снова тишина.

Саша сидел в туалете и плакал, и никто к нему не стучался. Может быть, они решили, что так и надо. Может быть, они думают, что он просто обиделся и скоро выйдет сам. Может быть, они тоже плачут, по-своему, по-взрослому, сжав зубы и уткнувшись в подушку. Может быть, у них просто нет сил на то, чтобы утешать шестилетнего мальчика, который хочет оладий.

Но Саша этого не знал. Ему казалось, что он больше никому не нужен. Что он остался совсем один. Что его забыли, как забывают игрушку на даче, просто оставили и уехали.

У него не было совёнка. Не было игрушки-брахиозавра, которую можно обнять и почувствовать себя не одиноким. Всё осталось там, в разрушенной квартире. Всё, что он любил. Всё, что было его. Книжка про динозавров с цветными картинками. Пенал с трицератопсом. Кружка с брахиозавром, которая теперь, наверное, разбита. Осколки кружки с динозавриком, вот что осталось.

Он обнял себя руками. Крепко-крепко, как мог. Левая рука держала правое плечо, правая левое. Он сжался в комочек и уткнулся лицом в колени. Колени были в чужих штанах, которые дала тётя Люда. Но это было хоть что-то. Хоть какое-то тепло. Он сидел так и представлял, что это не он сам себя обнимает, а мама. Или папа. Или бабушка. Та бабушка, которая узнавала его по шагам.

И от этого стало немного спокойнее. Как будто кто-то его обнимает. Как будто он сам себе и мама, и папа, и бабушка.

Он перестал плакать. Слёзы высохли, оставив на щеках солёные дорожки. Но где-то глубоко у сердца осталась обида. Обида за то, что на него накричали. За то, что он не знает, за что. За то, что он попросил оладьи, а его назвали глупым. За то, что ранец не принесли, и совёнок остался в разрушенном доме, и завтрашняя школа, которая должна была быть самой главной в его жизни, откладывается на непонятно когда.

Он ещё не знал, что это только начало. Что таких обид будет много. Что он научится плакать беззвучно и обнимать себя сам. Что пройдут годы, прежде чем он снова попросит маму испечь оладьи, и она испечёт, но они будут невкусными, потому что в тесто попадёт соль вместо сахара, и никто не засмеётся над этой ошибкой. Никто даже не улыбнётся. Потому что смеяться будет некому.

Сейчас я понимаю: в то утро мои родители впервые посмотрели на меня как на взрослого. Не потому, что я повзрослел — я оставался шестилетним мальчиком, который хотел оладий и боялся темноты. Просто у них больше не было ресурса на то, чтобы быть родителями маленького ребёнка. Их ресурс ушёл на то, чтобы не сойти с ума. И мой детский запрос на уют и нормальность стал для них нестерпимым напоминанием о том, что они потеряли. Вот почему мама назвала меня глупым, а папа сказал «как бы дал по голове». Не потому, что я был глупым. А потому, что я напомнил им о субботе. О пении на кухне. О мире, который взорвался.

Часть 4. Засыпая с тётей Людой

Вечером тётя Люда стелила постель. Спальных мест в её квартире было немного: диван в гостиной, там легли мама с папой; кресло, где спала бабушка Нина, укрытая пледом (она так и не проснулась, только иногда вздрагивала во сне и что-то шептала); и кровать в спальне , тёти-Людина кровать, высокая, с никелированными шарами на спинке.

Тётя Люда ходила по комнатам, поправляла занавески, проверяла, закрыты ли форточки. Форточек было две: одна на кухне, другая в спальне, и обе она закрыла, хотя на улице было душно. «От греха подальше», пробормотала она себе под нос. Саша сидел на табуретке в углу гостиной и молча наблюдал. Он всё ещё был внутри себя, в том месте, куда спрятался после того, как выбросил пластырь. Глаза красные, нос распух, и в горле першило от долгого плача. Он не хотел ни с кем разговаривать. Даже с тётей Людой.

Она это чувствовала. Она вообще много чего чувствовала. Подошла, молча взяла его за руку, и повела в спальню. Рука у неё была всё такая же горячая, но дрожать перестала. Наверное, устала дрожать.

— Давай, герой, — сказала она, откидывая одеяло. — Сегодня ты спишь со мной. У меня кровать большая, мягкая. Как тебе?

Саша не ответил. Он забрался на кровать, и она прогнулась под ним, как живая. Матрас был старый, пружинный, и каждая пружина отозвалась тихим звоном. Подушек было много, целая горка: большие, маленькие и в наволочках с кружевами. Саша потрогал кружево пальцем. Оно было жёсткое, накрахмаленное.

— Это бабушка вязала? — спросил он тихо.

— Нет, это я покупала. На рынке, у одной женщины. А бабушка вязала вон тот плед, под которым она сейчас спит. Видишь, в клеточку? Это её любимый узор.

Саша посмотрел в сторону гостиной, где из-под пледа торчали только бабушкины тапки.

— Она меня так и не узнала, — сказал он шёпотом.

Тётя Люда села на край кровати. Кровать скрипнула. Она погладила Сашу по голове, и её пальцы задержались на его затылке.

— Узнает. Дай ей время. Ты же знаешь, она у нас крепкая. Она пережила такое, что нам и не снилось. А тут одно утро. Она просто пока не вернулась оттуда.

— Откуда «оттуда»?

— Из прошлого. Когда грохнуло, ей показалось, что это бомбёжка, как в её детстве. И она вернулась туда. Но она обязательно вернётся обратно.

— А когда?

— Не знаю, Саш. Никто не знает. Может, завтра. Может, через неделю. Ты просто будь с ней рядом. Она тебя любит. Просто забыла на минутку.

Тётя Люда вздохнула. Она легла рядом, закинув руку за голову, и уставилась в потолок.

— Знаешь, Саш, когда мне было столько же лет, сколько тебе, бабушка рассказывала мне про войну. Я не всё понимала, но запомнила одно: после войны люди долго не могли проснуться. Не в том смысле, что спали, а в том, что ходили, ели, разговаривали, а сами были как во сне. Боялись поверить, что бомбёжка кончилась. И бабушка сейчас такая же.

— Как во сне, — повторил Саша.

Он вспомнил мамины глаза. Пустые, как у куклы. И папины ноги, которые не наступают на пятки. И Лену под простынёй. Может, все они сейчас, как во сне. Может, и он сам, как во сне. Только сон этот страшный и никак не кончается.

Они полежали молча. Тётя Люда не включала ночник, в комнате и так было достаточно света от уличного фонаря, который горел за окном. Свет был жёлтый и мутный.

— Тётя Люда…

— Что, Саш?

— А Лёшка завтра в школу пойдёт?

Тишина. Тётя Люда не отвечала сразу. Саша слышал, как тикают часы в коридоре. Часы были старые, с маятником, и маятник качался: тик-так, тик-так. Потом Тётя Люда ответила, осторожно, как ходят по тонкому льду:

— Я не знаю, Сашенька. Может быть, у Лёшки тоже школа подождёт.

— Но он так хотел. Он говорил, что у него новая форма. Синяя. И белая рубашка. И ботиночки, которые блестят, если их почистить.

Тётя Люда ничего не ответила. Только прижала Сашу чуть крепче.

Саша думал. Лёшка хотел в школу. Они договорились сидеть за одной партой у окна. Лёшка, наверно, принесёт майского жука в школу, чтобы показать учительнице. Жук был большой, коричневый, с усами как две антенны, и когда Лёшка открывал коробку, жук начинал жужжать и ползать по стенкам. Учительница, наверное, испугается, подпрыгнет и закричит. И все будут смеяться. И они с Лёшкой будут смеяться вместе, тихо, под партой, чтобы никто не заметил. А потом Лёшка скажет: «Это я специально, чтобы первый день запомнился». И Саша ответит: «Он и так запомнится».

— А почему всем разрешают, а мне нет? — спросил Саша, и голос его задрожал.

— Не всем, Саш. Просто сейчас такое время. Не школьное. Ты потерпи немного. Всё наладится. Вот увидишь. Пойдёшь в школу и будешь самый умный. Потому что ты уже сейчас много чего знаешь.

— Чего?

— Ну, например, что папе больно. И что мама не всегда может смотреть.

Саша замолчал. Он не думал об этом как о знании. Это было просто то, что он видел. То, что было вокруг. Но может быть, тётя Люда права. Может, это и значит знать.

Саша закрыл глаза. Он представил себе, как Лёшка завтра утром проснётся. В своей комнате, где на стене висит плакат с футболистами. Потянется, зевнёт, посмотрит в окно, а там солнце. Вспомнит, что сегодня в школу. Вскочит с кровати, достанет свой старый ранец, доставшийся от старшего брата, с царапиной на боку в виде молнии. Проверит, всё ли на месте: тетрадки, пенал, жук в коробке. Жук там? Там. Ползёт по стенке, шевелит усами. Всё в порядке.

Наденет синюю, с блестящими пуговицами форму. Белую рубашку, которую мама гладила вчера вечером. Ботиночки, начищенные до блеска. И пойдёт в школу.

А Саша нет. Саша будет здесь, у тёти Люды, в чужой квартире, и неизвестно, когда он вообще увидит школу. Может, через день. Может, через неделю. Может, никогда.

И Лёшка будет искать его глазами на линейке. Всех построят по классам: первый «А», первый «Б». Лёшка будет стоять в первом «А» и вертеть головой. Встанет на цыпочки, чтобы лучше видеть. Спросит у девочки с бантами: «А где Саша? Вы не видели Сашу?» Девочка пожмёт плечами. Лёшка спросит у другого мальчика., потом у учительницы. Никто не будет знать. Саши не будет.

И Лёшка обидится. Решит, что Саша его обманул, что они не друзья больше, что Саша просто не захотел идти в школу и остался дома играть в динозавров. И не будет больше ждать его у дуба, и не покажет майского жука, и не даст списать домашнее задание, которое никто не задавал. А на перемене сядет с кем-нибудь другим и будет смеяться с кем-то другим, а про Сашу забудет.

От этих мыслей становилось тоскливо. Так тоскливо, как будто внутри поселилась маленькая чёрная дыра и она засасывает всё хорошее: все воспоминания о субботе, все планы на школу, все надежды. Саша прижался к тёте Люде крепче. Она пахла теплом и «Красной Москвой», под ночнушкой у неё была мягкая грудь, и Саша слышал, как бьётся её сердце.

— Тётя Люда, а если Лёшка меня забудет?

— Не забудет. Друзей не забывают.

— А если он обидится? Решит, что я не пришёл, потому что не захотел?

— Он не решит. Он умный мальчик. Ты ему потом объяснишь, когда встретитесь.

— А когда мы встретимся?

— Не знаю, Саш. Но обязательно встретитесь. Вот увидишь.

Саша не ответил. Он лежал и думал о том, что «обязательно» и «вот увидишь» — это слова, которые взрослые говорят, когда сами не уверены. Когда хотят успокоить, но не знают как.

— Спи, Саш, — прошептала тётя Люда. — Завтра будет новый день. Может быть, лучше, чем сегодня.

— А если нет?

— Тогда будем жить дальше. У нас другого выхода нет.

Саша не ответил. Он не верил, что завтра будет лучше. Но он очень хотел верить. Он закрыл глаза и попытался представить себе что-нибудь хорошее. Оладьи, мамино пение, Лёшкиного жука и брахиозавра. Но картинки рассыпались, как осколки вазы.

Он ещё не знал, что Лёшка не пойдёт в школу. Что Лёшка лежит сейчас под простынёй в спортзале соседней школы, где устроили временный морг. Что кусок оконного стекла вошёл ему в шею. Ровно в тот момент, когда Саша сидел на бордюре в мокрых трусах и думал, что мокрые трусы — это самое страшное, что может случиться с человеком. Саша этого не знал. И поэтому он просто заснул, уткнувшись носом в тёти-Людину ночнушку, думая о Лёшке, о школе, о ранце, который так и не принесли, и о совёнке-подушке, который остался в разрушенной квартире.

Он заснул с этой мыслью. И снилось ему, что он идёт по разрушенному двору, и вокруг ни души, ни людей, ни кошек, ни птиц. Только битый бетон и осколки стекла под ногами. Небо серое, как папино лицо. И навстречу ему идёт брахиозавр. Огромный, серый, с длинной-длинной шеей, которая поднимается выше дома. Он шагает по двору, и земля дрожит. Он наклоняется к Саше, голова опускается, как лифт, и говорит человеческим папиным голосом. Только папин голос сейчас злой, усталый: «Школа откладывается. Ситуация изменилась». И Саша хочет спросить: «А на когда она откладывается? Когда она будет?», но брахиозавр уже выпрямляется, разворачивается и уходит. Ступает на цыпочках, как папа, и шлёпанцы хлюпают. Хлюп-хлюп. Хлюп-хлюп. И за ним тянется кровавый след, две полосы по асфальту, как от мокрой тряпки.

Саша проснулся среди ночи от собственного крика. Крик застрял в горле и вырвался наружу хриплым, сдавленным звуком, как будто его душили. Тётя Люда тут же проснулась, приподнялась на локте, и её рука легла Саше на лоб.

— Тише, тише, золотце. Это сон. Просто сон. Я здесь. Я рядом.

— Там… — Саша задыхался. — Там динозавр… и папа… и кровь…

— Это всего лишь сон, Саш. Всё закончилось. Ты у меня. У тёти Люды. Слышишь? Вот я. Вот кровать. Вот окошко. Всё хорошо.

Она гладила его по голове и что-то шептала. Ш-ш-ш, ш-ш-ш. И от этого шёпота Саше становилось легче. Он перестал дрожать. Его дыхание выровнялось.

— Он уходил, — прошептал Саша. — Брахиозавр уходил, а я не мог его догнать. И за ним кровь, как у папы.

— Это просто сон, Саш. Папа живой. И ты его завтра увидишь. И брахиозавра твоего мы обязательно найдём. Я обещаю.

Саша закрыл глаза. Тёти-Людина рука всё ещё лежала на его лбу, прохладная и тяжёлая. И он снова заснул, на этот раз без снов. Просто провалился в темноту, как в мягкую подушку.

А в соседней комнате папа сидел на диване и смотрел в темноту. Диван был узкий, продавленный, и пружины впивались ему в спину, но он этого не замечал. Его ноги лежали на подушке, замотанные в свежие бинты. Он перевязал их сам, в темноте, наощупь, мама не зажигала свет. Бинты были неровные, кое-где перекручены, но ему было всё равно. Лишь бы держалось.

Он не спал. Он думал о том, что завтра надо идти в собес, в ЖЭК, в какие-то ещё конторы, оформлять документы, получать справки, доказывать, что его семья имеет право на помощь. Он представлял себе очереди. Длинные, злые, из таких же, как он, с серыми лицами и перевязанными руками-ногами. Кто-то будет кричать, кто-то плакать, кто-то требовать начальника, а он будет стоять на носках и ждать. И ещё надо найти ботинки, в которые влезут его распухшие, перебинтованные ступни. Может быть, купить тапки на три размера больше. Может быть, вообще не выходить из дома неделю, пока не заживёт. Но кто тогда пойдёт? Олеся? Нет, Олеся сейчас не в том состоянии. Люда? У неё своя работа, своя жизнь, и так с ними возится. Значит, он. Всегда он.

Мама лежала рядом, отвернувшись к стене. Она не спала тоже, папа слышал по дыханию. Оно было слишком частое, слишком поверхностное. Не спящее дыхание. Иногда она вздыхала, как будто хотела что-то сказать, но не решалась. Папа ждал. Ему казалось, что она вот-вот заговорит. Повернётся, уткнётся лицом в его плечо и скажет: «Валя, мне страшно». Или: «Валя, я больше не могу». И он обнимет её и скажет что-нибудь успокаивающее, но она молчала.

Они вообще почти не разговаривали с тех пор, как вышли из разрушенного подъезда. О чём говорить? О том, что она не может смотреть на его ноги? О том, что он не знает, как ей помочь? О том, что их сын просит оладьи, а у неё внутри выжженная земля? О том, что они больше не могут спать в одной постели, потому что каждое движение отдаётся болью? О том, что всё рухнуло?

Они молчали. И это молчание было громче любого крика. Оно заполняло комнату, как дым, просачивалось под дверь, вытекало в коридор. И Саша, даже сквозь сон, чувствовал его.

Один раз папа попытался заговорить. Просто сказал в темноту: «Олесь…» И замолчал. Мама не ответила. Может, не услышала. Может, услышала, но не нашла сил ответить. Он подождал минуту, другую. И затем просто отвернулся к ней спиной

Так они и лежали, спина к спине, как два чужих человека, которых случайно положили рядом. А ведь ещё вчера они спали обнявшись. В их квартире, на их кровати, и мама клала голову папе на плечо, а он обнимал её и что-то шептал перед сном. Что он шептал? Саша никогда не знал. Но мама всегда улыбалась.

А бабушка Нина спала в кресле, прижимая к груди обломок вазы. Плед сполз с её плеч и лежал на полу серой лужей. В комнате было душно, но она не чувствовала. Ей снился мамин дом, тот самый, из детства, с сиренью под окном и скрипучими половицами. Мама стояла на пороге, молодая, красивая, в платье с васильками, и держала в руках ту самую вазу. «Ниночка, держи вазу крепче, это память, понимаешь, память. Пока ваза цела, и мы живы». И бабушка Нина взяла вазу и прижала её к груди.

Глава 4. Квартира

Часть 1. Картины на полу

В подъезде пахло не так, как раньше. Раньше, когда Саша возвращался с улицы, запахи встречали его на первой же ступеньке. Тёплый, пыльный дух кошек со второго этажа, которых подкармливала баба Нюра; сладковатый аромат пирожков с капустой, плывущий из квартиры Клавдии Петровны с третьего; терпкая сырость подвала, которую мама называла «запахом погреба» и всегда морщила нос; и, конечно, мамины духи «Ландыш» или что-то такое же праздничное, что оставалось в воздухе после того, как она пробегала с ним по лестнице. Теперь всё исчезло. Остался только едкий, острый запах бетонной пыли, которая забивалась в нос, и ещё что-то сладковато-химическое. Газ, понял Саша.

— Осторожно, сынок, — сказал папа, не оборачиваясь. Голос у него был глухой, как будто он говорил из-под одеяла. — Тут темно, а под ногами крошево. Держись за перила, только не сильно, они шатаются.

Саша положил ладонь на холодный металл. Перила дрогнули, один крепёж, вырванный из стены, торчал наружу, и поручень висел косо, как сломанная ветка на дубе во дворе. Саша вспомнил, как они с Лёшкой залезали на тот дуб, и он висел вниз головой, а потом показывал майского жука в спичечном коробке. Сейчас это воспоминание было чужим, как картинка из старой книжки. Он шёл за папой, ступая ровно в его следы. Папины ноги в шлёпанцах были перебинтованы так, что белая ткань казалась толстыми носками. Он наступал не всей ступнёй, а только на носочках, балансируя, словно цапля на болоте. Пятки его были изрезаны стеклом ещё там, в квартире, когда он выносил Сашу на руках, не чувствуя ничего, а теперь каждое прикосновение к полу отзывалось острой, режущей болью. Саша видел, как папа иногда замирал, перенося вес с одной ноги на другую, и его плечи чуть вздрагивали от напряжения.

Мама шла последней. Саша слышал её дыхание за спиной: неровное, с присвистом, словно у неё в груди что-то застревало. И медленные, шаркающие шаги, тапки волочились по бетону, сгребая мелкие осколки. Она ничего не говорила с тех пор, как они вошли в подъезд. Саша хотел обернуться, но боялся. Боялся увидеть её лицо, то самое, пустое, каменное, которое появилось там, во дворе.

— Пап, а мама она идёт? — шёпотом спросил он.

— Идёт, сынок, идёт, — так же тихо ответил папа, и Саше показалось, что он не просто отвечает, а уговаривает сам себя. — Ты иди, не оглядывайся. Смотри под ноги.

На площадке шестого этажа, в «кармане» всё было залито чем-то тёмным и липким. Рассол. Солёные огурцы, которые закатывала тётя Зина из шестьдесят третьей квартиры, раскатились по бетону, как зелёные пальцы. Тётя Зина всегда приносила им баночку, они были хрустящие, крепенькие, с укропом и чесноком. Саша их не очень любил, но мама хвалила, и папа хрустел за ужином. Теперь огурцы лежали, переломанные, вперемешку со стеклянными осколками от банок. Красные и склизкие помидоры лопнули, некоторые раздавлены в лепёшку, и их семечки вытекали на бетон, похожие на желтоватых головастиков. Вся эта масса блестела в тусклом свете, сочившемся из разбитого окна на площадке, и стеклянная крошка сверкала в рассоле, как крупная соль.

Саша остановился, глядя на один помидор, он лежал отдельно, раздавленный ровно посередине, как будто кто-то наступил каблуком. Из трещины вытекала мякоть, и Саша вдруг вспомнил, как в пятницу мама нарезала помидоры для салата, и сок капал на стол, а она смеялась, что помидоры «мясистые, как арбузы». Теперь этот помидор был ни на что не похож, он был мёртвый. Как та улитка, которую они с Леной отнесли под куст сирени. Улитка была живая, ползла и шевелила рожками. А этот помидор — нет.

— Пап, — тихо позвал Саша. — Там банки разбились. Тёти Зинины.

Отец обернулся. Он стоял на носках, слегка покачиваясь, и было видно, как напряжены икры под тканью штанов. Он посмотрел на месиво на полу, и лицо его дрогнуло, не от брезгливости, а от чего-то другого, чего Саша не понял.

— Вижу, — сказал он. — Не наступи. Там стекло. Дай руку.

Он протянул руку. Саша вцепился в неё и перешагнул через помидор. Папина ладонь была горячей и шершавой, и Саша чувствовал, как слегка подрагивают его пальцы: от боли в ногах, от напряжения. Отец не мог стоять спокойно, он всё время переносил вес с носка на носок, ища положение, в котором пятки не касались бы земли.

Мамина нога, обутая в тапок, замерла перед лужицей. Но она не смотрела вниз, её взгляд был прикован к чему-то впереди, к двери их квартиры. Она остановилась, словно наткнулась на невидимую стену. Папа посмотрел на неё, на рассол с осколками и на её неподвижное лицо. Он хотел что-то сказать, но промолчал. Просто ждал, балансируя на носках, сжав челюсти от боли. Мама постояла секунду, другую, и вдруг перешагнула лужу. Папа выдохнул и отпустил Сашину руку.

Дверь в квартиру была перекошена. Верхний угол отошёл от косяка, и в щель проникал холодный свет. Отец толкнул её плечом. Дверь не шелохнулась. Он толкнул сильнее, второй раз, и она подалась с нехорошим скрипом, низким, скрежещущим, как будто внутри что-то сломалось окончательно. Саше этот звук напомнил, как скрипит качель, когда раскачиваешься слишком сильно, только здесь скрип был больной и раненый.

— Заело, зараза, — пробормотал папа, перенося вес тела на левую ногу. — Перекосило раму. Сашка, отойди чуть в сторону.

Саша отступил. Папа налёг ещё раз, почти повиснув на двери, потому что оттолкнуться пятками как следует не мог, и дверь наконец открылась, пропуская их в квартиру. Он придержал её спиной, пропуская Сашу, а потом и маму, и было видно, как он морщился, когда случайно задел пяткой порог.

В коридоре было тихо и светло. Холодильник не гудел. Лампочка в прихожей не зажглась. Тишина звенела в ушах, как тот страшный звон, что стоял сразу после взрыва. Саша моргнул.

На полу были чужие следы. Серые, припорошенные пылью отпечатки больших сапог с рифлёной подошвой — спасатели ходили. Они вели из коридора в гостиную, в кухню, в Сашину комнату. Чужие люди были в их доме, пока их не было. Саша смотрел на следы и чувствовал, как внутри поднимается что-то горячее, похожее на обиду. Это их коридор. Их пол. Мама мыла его каждое воскресенье, а теперь тут ходили в грязных сапогах.

— Кто-то ходил по нашему дому в ботинках, — сказал он вслух.

— Спасатели, Саш, — папа уже стоял в коридоре, оглядываясь, и, чтобы не наступать на пятки, держался за стену. — Они искали людей. Так надо.

Он сказал это устало и просто, но Саша всё равно нахмурился. Мама вошла следом. Тапки прошелестели по бетонной крошке и стеклу, оставляя царапины на полу.

Саша подошёл и встал рядом. Ему хотелось взять её за руку, как раньше, когда они вместе шли из магазина. Но мамина рука была замотана бинтом, и сквозь марлю проступали пятна: жёлтые, розоватые, как карта, которую показывали в программе «Клуб путешественников». Эти пятна были её кровью. Саша смотрел на них и вспоминал, как папа выбивал дверь плечом, как мама лежала под шкафом, как кричала, а потом замолчала.

В гостиной было светло. Слишком светло. Окно выбито полностью, занавески сорваны и лежат на полу грязной кучей. Ветер, залетавший в проём, шевелил лёгкую тюль, и та вздрагивала, как живая. Солнечный свет падал на стену, и Саша увидел то, чего не понял сначала. Обои, всё те же, в мелкий цветочек, серые с розовым. Мама называла их «ситцевыми». Когда-то они спорили с папой: папа хотел что-то попроще, без цветочков, но мама настояла. «Это моя комната, Валя, и я хочу, чтобы здесь было как в саду». Папа махнул рукой и стена расцвела.

Теперь цветочки смотрели на Сашу, но смотрели не так, как раньше. На стене было четыре тёмных прямоугольника, как окна в пустоту. Внутри них обои сохранили свой настоящий цвет: яркий, чистый, без пыли, тот самый, который был в субботу. А вокруг, как будто время постарело на сто лет, выцвело, покрылось серой плёнкой. Саша уставился на эти прямоугольники и подумал: они похожи на тени. Тени от того, что висело здесь всегда. Тени от картин, которые теперь лежали на полу.

Первая «Ромашки в кувшине». Деревянная рамка треснула пополам, и угол отвалился. Стекло вылетело, лишь несколько осколков застряли в пазах. Холст провис, и ромашки, когда-то белые с жёлтыми сердцевинками, теперь были смяты, как бумажные салфетки, забытые на столе. Одна ромашка надломилась прямо по стеблю — это краска пошла трещинками. Вторая «Поле с маками». Она упала лицом вниз, и Саша видел только серую оборотную сторону с прилипшей штукатуркой и пятнами сырости. Третья «Лес осенью» раскололась надвое, как будто кто-то ударил по ней ребром ладони. Разлом прошёл прямо через берёзу, и теперь две половинки дерева не совпадали, будто берёза переломилась в грозу. Четвёртая «Букет сирени» лежала на боку, прислонённая к холодной батарее. В уцелевшем уголке рамки ещё торчал осколок стекла: длинный, треугольный, острый, как акулий плавник из мультика про подводный мир.

Мама стояла и смотрела на стену, потом на пол и опять на стену. Её плечи начали дрожать.

Саша знал эти картины с тех пор, как знал себя. Четыре прямоугольника, четыре цветочных мира. Когда он болел ветрянкой и лежал с температурой, мама сидела рядом и показывала на ромашки: «Смотри, как они улыбаются. Видишь, лепестки как лучики?» Саша смотрел сквозь жар и правда видел, что ромашки улыбаются. А когда он был совсем маленький, ещё до того, как научился говорить, он показывал пальцем на маки и кричал: «Кака! Кака!» Мама смеялась, а папа подхватывал: «Не кака, а красота». Это была их семейная история, которую рассказывали гостям.

Мама купила их на рынке, когда ещё была беременна Сашей. Ходила с большим животом, держалась за поясницу, и папа шёл рядом, ворчал, что она устанет, что не надо таскаться по базару. А она увидела сразу все четыре картины у одного продавца, старичка в смешной шляпе. «Ромашки в кувшине», «Поле с маками», «Лес осенью», «Букет сирени», как четыре времени года, только без зимы. Мама сказала: «Валя, смотри, какая прелесть. Давай купим, повесим в большой комнате». Папа вздохнул: «Куда нам столько? Одну возьми». Но она не могла выбрать, они все нравились. И папа сдался. А дома он сам прибивал крючки, ругался, что стена кривая, что рамки висят неровно, а мама сидела на диване, гладила живот и улыбалась.

Для Саши эти картины были просто частью комнаты. Как диван, протёртый на подлокотниках. Как телевизор «Горизонт» с плоским экраном. Как бабушкин ковёр на стене. Он никогда не думал о них специально. Они просто были и будут всегда.

Но теперь они лежали на полу. Мёртвые.

Мама заплакала.

Не так, как во дворе, когда она сидела на лавке, каменная, с пустыми глазами, и из неё как будто вынули всё живое, оставив только оболочку. Нет, сейчас она плакала по-другому. Тихо, но с всхлипами, как ребёнок, который упал и не может подняться. Плечи дрожали, спина сгорбилась. Из носа потекло, и она вытерла его тыльной стороной ладони, размазав по щеке серую пыль. Она стояла на пороге гостиной и смотрела на пустую стену с четырьмя тёмными прямоугольниками, и Саша вдруг понял: она смотрит не на обои. Она смотрит на дыры. Дыры в своей жизни.

— Мам? — позвал он тихо.

Она не ответила. Она прошла в гостиную и опустилась на корточки, медленно, неуклюже, как будто ноги не слушались, и стала поднимать картины. Сначала «Букет сирени», она подняла её, отряхнула от стекла, и осколки зазвенели, падая на пол. Провела пальцами по холсту, прямо по сиреневым гроздьям, и пальцы оставляли следы — пыльные полосы. Сирень перестала быть сиреневой, стала серой. Мама гладила её, и губы шептали что-то беззвучное.

Потом «Лес осенью», две половинки, которые она сложила вместе, как пазл, и одна половинка была выше другой. Мама попыталась сдвинуть их, чтобы совпало, но холст крошился по краям, осыпался мелкими чешуйками краски. Она прижала половинки друг к другу и держала так, словно хотела склеить руками, без клея.

Потом «Поле с маками» перевернула лицом вверх. Саша увидел, что холст порван в углу: кто-то наступил, или штукатурка пробила. Красные маки, а на них серая царапина, глубокая, до самой ткани. Мама провела пальцем по этой царапине, и её губы задрожали ещё сильнее.

— Леся, — сказал папа. Он подошёл неслышно, насколько мог тихо на носках, и встал у неё за спиной, стараясь не опираться на пятки. Положил руку на плечо. — Лесь, ну что ты Не плачь, родная.

Она не обернулась. Только плечо под его ладонью напряглось.

— Они все разбиты, Валя, — сказала она вдруг. Голос был хриплый, сдавленный, как будто она говорила сквозь подушку. — Все до одной. Я их выбирала, помнишь? Когда ещё Сашку ждала. Ходила с животом, думала: «Вот повешу картины, и будет красиво. Будет уютно. Будет наш дом». А теперь

Она не договорила. Всхлипнула и замолчала.

— Лесь, мы новые купим, — папа присел рядом с ней на корточки, застонав от боли в ногах: ему пришлось опереться на пятки, и раненые места отозвались резью. — Хочешь, завтра же пойдём на рынок? Найдём ещё красивее. Лучше прежних.

Мама покачала головой, не поднимая глаз. Она всё ещё держала обломок «Леса осенью».

— Новые — повторила она горько. — Ты не понимаешь, Валя. Они не те. Они никогда не будут теми. Понимаешь? Никогда.

— Ну и что? Подумаешь, картины. Главное, мы живы. Сашка жив. Ты жива. Остальное — это ерунда, переживём.

Она наконец подняла на него глаза: красные, опухшие, полные чего-то такого, чего Саша не мог назвать. Отчаяние? Злость? Или что-то другое, чему у него не было слова.

— Ты думаешь, я из-за картин плачу? — спросила она тихо, почти шёпотом. — Из-за бумажек этих? Валя, я из-за всего плачу. Из-за того, что всё, что я строила, всё рухнуло. Квартиру обставляла, занавески шила, посуду выбирала, сына растила Думала, вот, наш дом, наша крепость. И в одну секунду — ничего. Как будто и не было.

— Было, — твёрдо сказал папа. Он попытался встать, но замер, не в силах сразу выпрямиться, опора на полную стопу отдавалась в пятках острой болью. — Было и будет. Мы всё восстановим.

— Я не хочу восстанавливать! — её голос сорвался почти на крик, и Саша вздрогнул. Он никогда не слышал, чтобы мама так кричала. — Я не хочу больше ничего красивого! Потому что оно всё равно разобьётся! Всё, что я делаю, всё, что я люблю, всё ломается!

Отец молчал. Он не спорил больше. Просто сидел рядом, глядя на жену, и Саша видел, как подрагивает его кадык, он сглатывал, снова и снова. Он перенёс вес на левое бедро, чтобы хоть немного облегчить боль в ступнях, но с губ не сорвалось ни звука жалобы.

В гостиной стало очень тихо. Только ветер шелестел обрывками занавески и где-то вдалеке, во дворе, гудел мотор, наверное, спасатели включали генератор.

— Мам, а почему ты плачешь? — спросил Саша. Он уже понимал, что вопрос глупый, но ничего другого не придумал. Ему нужно было, чтобы мама ответила, чтобы она снова стала обычной мамой, а не этой чужой женщиной на полу.

Мама повернула к нему голову. Смотрела долго, и в её глазах стояли слёзы.

— Потому что красивое сломалось, сынок, — сказала она глухо. — Мамины картины разбились. И не только картины. Много всего красивого сломалось.

— А разве нельзя склеить? — спросил Саша с надеждой. Он вспомнил, как бабушка Нина собирала осколки своей вазы и твердила, что склеит. — Бабушка говорит, что всё можно склеить.

— Не всё можно склеить, Саш. Не всё.

Он не понял, но почувствовал, она говорит не о картинах. Она говорит о чём-то большем, о чём-то таком, что Саша не мог ни увидеть, ни потрогать. И от этого стало ещё страшнее.

Отец помог маме подняться. Он встал первым, медленно, с усилием, перенося вес на носки, и подал ей руку. Она взяла последнюю картину («Ромашки в кувшине») и прижала к себе, как ребёнка. Обломок рамки впился ей в грудь, но она, кажется, не чувствовала. Она стояла, слегка покачиваясь, и смотрела на пустую стену. Папа стоял рядом, продолжая балансировать на носочках, как измученный аист, и на его лице застыла гримаса тихой, терпеливой боли.

Саша стоял и смотрел на мамины руки. Шкаф «Хельга» рухнул в ту ночь, тяжёлый, дубовый, с книгами и мамиными безделушками. Мама оказалась под ним, придавленная, и пока папа поднимал этот шкаф, стёкла из дверок врезались ей в руки. Саша видел тогда кровь, её было так много, что она текла по маминым пальцам, капала на пол.

— Иди, Саш, — сказала она, не оборачиваясь. — Иди в свою комнату. Собери, что тебе нужно. Мы скоро уйдём.

— Что собирать?

— Вещи. Одежду. Всё, что хочешь взять с собой.

— А игрушки?

Она помолчала. Потом тихо, почти равнодушно:

— Решай сам. Ты уже большой.

«Ты уже большой». Эти слова ударили Сашу сильнее, чем он ожидал. В субботу он был маленьким, мама обещала пришить совёнку глаз и купить гладиолусы или астры. Теперь он вдруг стал большим, и никто не спросил его, хочет ли он этого. Он переступил с ноги на ногу. Ему было неуютно, как будто он стоял на сцене в детском саду и забыл стишок. Мама всегда была весёлой, мама пела, мама говорила ему: «Не грусти, Сашка, всё пройдёт». А теперь она стояла на полу среди разбитых картин и плакала так, как будто у неё внутри что-то умерло.

Саша не понимал. Картины — это же просто картины. На них цветы, которые никогда не пахли. Можно купить новые, ещё красивее. Почему же мама плачет так, будто случилось что-то страшнее взрыва?

Он не спросил, потому что почувствовал: она не ответит. Потому что понял: мамины слёзы — это не про картины. Это про что-то другое, чего он пока не знает. И ещё почувствовал: он не должен этого видеть. Поэтому Саша развернулся и, стараясь не хрустеть стеклом, вышел из гостиной. Он пошёл в свою комнату.

По дороге Саша наступил на что-то мягкое. Оказалось, вышитая салфетка, которую мама клала на тумбочку. Она лежала на полу, затоптанная, с отпечатком сапога спасателя на белой глади. Саша поднял её, сложил и положил на тумбочку. Почему-то ему показалось важным, чтобы салфетка не валялась на полу. Пусть лежит, где ей положено. Мама потом скажет спасибо. Может быть.

Я тогда не понимал, что мама оплакивала не просто разбитые рамки. Она прощалась с тем миром, который строила с того самого дня, как узнала, что носит меня под сердцем. С миром, в котором картины висели ровно, а по субботам пахло оладьями. Тот мир рухнул, и вместе с ним её вера в то, что красивое может быть вечным.

Часть 2. Совёнок и ящик с игрушками

В его комнате было холодно. Ветер задувал в разбитое окно, и одна из занавесок, сорванная с карниза, лежала на полу грязной кучей. Солнечный свет падал на кровать, на осколки, на белую пыль, покрывавшую всё, как мука. И на совёнка.

Саша замер в дверях. Его комната была не его. Всё стояло на своих местах, кровать у стены, шкаф у окна, письменный стол с трещиной на столешнице, но всё было каким-то чужим. Как будто он смотрел на свою комнату через аквариум: предметы те же, но свет преломляется, и очертания плывут. Пыль покрывала всё тонким слоем. Она оседала на книгах, на подоконнике, на пластмассовых солдатиках в ящике. Как будто здесь прошёл снег. Только снег тает, а эта пыль останется навсегда.

Совёнок был вышит на подушке. Голубой глаз смотрел в потолок. Второго глаза не было, только две маленькие дырочки от ниток, оставшиеся после того, как пуговица оторвалась. Мама обещала пришить. В субботу обещала. И совёнок ждал.

Саша подошёл к кровати. Под подошвами хрустело — стеклянная крошка вперемешку с кусочками штукатурки. Он смотрел под ноги, стараясь не наступить на самое крупное, но всё равно хрустело. Звук был противный, скрежещущий, как будто он давил жуков. Саша поморщился. На одеяле лежал кусок штукатурки размером с кулак. Саша взял его двумя руками, повертел и бросил на пол. Кусок ударился с глухим стуком и раскололся на три части. Одеяло на кровати под ним было примято, и в этом месте осталось серое пятно, похожее на кляксу в тетради.

Он сел на край кровати. Пружины скрипнули, знакомо, по-домашнему. Этот скрип был единственным, что осталось прежним. Саша положил ладони на колени и огляделся. Всё было не так. Окно без стекла зияло пустотой, и ветер шевелил обрывок занавески, оставшийся на карнизе. Тот мотался из стороны в сторону, как маятник, и тень от него бегала по стене. На подоконнике лежали дохлые мухи. Те, что всегда осенью забиваются в щели, а теперь их вытряхнуло взрывом. Они лежали лапками вверх, скрюченные, и Саша подумал: «Они тоже умерли».

В углу стоял ящик с игрушками, крышка была сбита, и внутрь насыпалась штукатурка. Саша подошёл, опустился на колени и заглянул. Брахиозавр лежал на боку, его длинная шея погнулась — пластик пошёл белой трещиной, как будто динозавр сломал себе позвоночник. Саша помнил: в субботу он устроил битву. Брахиозавр защищал гнездо, а тираннозавр был злодеем, который хотел эти яйца украсть. Саша разговаривал за обоих. Теперь тираннозавр застыл в атаке. Солдатики рассыпались по дну ящика, некоторые лежали вниз лицом, как убитые.

Рядом с ящиком валялся альбом для рисования, в котором Саша в ту субботу рисовал дом, себя и Солнце.

Саша вздохнул и вернулся к кровати. Мама дала ему с собой старую спортивную сумку папы. Синюю, с белой полосой, с облупившейся эмблемой «Спартак» — ромбик с буквой «С» почти стёрся. Папа брал эту сумку в спортзал, когда ещё ходил на борьбу. Теперь сумка стояла на кровати, раскрытая, пустая и готовая к наполнению.

Саша расстегнул молнию до конца и подошёл к шкафу. Выдвижной ящик с одеждой — нижний, самый большой. Саша потянул за ручку, и ящик выехал с трудом, скрежеща по направляющим. Внутри майки, трусы, носки. Всё было сложено аккуратно мамиными руками. Саша запустил пальцы в эту аккуратность и стал выгребать всё охапками.

Он не смотрел, что берёт. Просто хватал и запихивал в сумку. Майка с Микки Маусом, её подарила тётя Люда на день рождения. Микки Маус улыбался, но Саша смял его и сунул в сумку. Трусы с машинками — тоже в сумку. Носки — парные и непарные, Саша не разбирал. Одна майка зацепилась за край ящика, и Саша дёрнул. Ткань затрещала, образовав маленькую дырочку. Саша на секунду остановился, посмотрел на дырочку. Подумал: «Мама зашьёт». И тут же вспомнил: мама больше не шьёт. Мама сидит в гостиной на полу и плачет над разбитыми картинами. Он сунул майку в сумку.

Колготки на зиму. Мама купила их в прошлом году на размер больше, и они были велики, а теперь в самый раз. Саша сунул и их. Сумка быстро набилась, раздулась, как брюхо у тритона из книжки про животных. Он попытался застегнуть молнию, но та заедала — пластиковые зубчики цеплялись за край майки. Саша дёргал её изо всех сил, чувствуя, как металлический бегунок скользит и соскальзывает. Край сумки порвался, маленькая дырочка, из которой торчал угол красной майки, как язык.

Саша не обратил внимания на набитую сумку, но он почувствовал взгляд, как будто из прошлого и остановился.

Совёнок смотрел на него. Одним глазом. Саша подошёл к кровати и сел, затем протянул руку к совёнку. Пальцы коснулись выжитой серыми нитками головы. Ткань была мягкая, тёплая, совёнок лежал на солнечном пятне и нагрелся. Саша погладил его по голове, по тому месту, где должен был быть второй глаз.

Совёнок был с ним всю жизнь. Саша не помнил, откуда он взялся, кажется, его мама вышила на наволочке, когда он ещё даже сидеть не умел. На старых фотографиях в альбоме Саша лежал в кроватке, а рядом совёнок. Потом Саша подрос, и они спали вместе каждую ночь. Саша разговаривал с ним — шёпотом, чтобы никто не слышал. Рассказывал ему про мультики, про Лёшку, про то, как мама с папой поссорились из-за немытой посуды. Кормил его воображаемой кашей с малиновым вареньем, как то, что мама открыла в субботу. Когда было страшно (когда гроза была за окном, или приснился плохой сон), Саша ложился лицом к совёнку и дышал. Совёнок пах домом. Он пах мамиными духами и стиральным порошком. Он пах субботним утром.

Саша взял подушку в руки. Она была мягкая. Он прижал её к груди и закрыл глаза. На секунду ему показалось, что ничего не случилось. Что он сейчас услышит мамино пение, папины шаги в коридоре и запах с кухни. Что можно открыть глаза, и всё вернётся.

Но он открыл глаза, и в комнате было холодно. Ветер задувал в разбитое окно. На полу хрустело стекло. Саша отдёрнул руки. И подушка мягко и беззвучно упала на кровать. Голубой глаз совёнка уставился в потолок.

«Я уже взрослый. Мне не нужны игрушки».

Папа сказал, что он взрослый. Там, у тёти Люды дома, когда Саша просил оладьи. «Ты уже взрослый, Саша. Не висни на матери». Мама сказала, что он глупый ребёнок.

Саша знал, взрослые не спят с игрушками. Взрослые не плачут, когда разбивается кружка. Взрослые не просят маму испечь оладьи. Взрослые собирают вещи и уходят. Не оборачиваясь.

Он посмотрел на ящик с игрушками. Брахиозавр лежал с погнутой шеей, как раненый зверь. Затем снова посмотрел на совёнка.

— Я не могу тебя взять, — прошептал Саша. — Ты извини.

Совёнок молчал.

— Понимаешь, я теперь взрослый. Взрослые не берут с собой игрушки. Так папа сказал.

Совёнок молчал.

— Но ты не думай, что я тебя разлюбил. Я не разлюбил. Просто нельзя.

Саша протянул руку и снова погладил совёнка, затем он накрыл его краешком одеяла, так мама делала, когда укладывала Сашу спать. «Спи, малыш», — говорила она и подтыкала одеяло под бочок. Саша подоткнул одеяло под совёнка. Получилось криво, одеяло топорщилось, но Саше было всё равно.

— Спи, — сказал он. — Ты здесь останешься. Может, мы ещё вернёмся.

Он сам не верил в то, что говорит. Он уже понимал: они не вернутся. Эта квартира кончилась. Дом кончился. Суббота кончилась. Всё кончилось.

Он встал с кровати. Пружины скрипнули, снова знакомо, по-домашнему. Саша взял тяжёлую и неудобную сумку, она била его по ноге при каждом шаге. Он посмотрел на ящик с игрушками.

— Пока, — прошептал он.

Игрушки молчали.

Саша пошёл к двери. Каждый шаг отдавался хрустом стекла под подошвами. Он дошёл до порога и остановился. Захотелось обернуться. Посмотреть ещё раз. Может быть, даже взять совёнка, сунуть в сумку, пока никто не видит. Никто же не узнает. Папа не заметит. Мама не заглянет в сумку.

Он обернулся.

Совёнок лежал, накрытый краешком одеяла. Один глаз блестел в солнечном свете. Второго не было. И не будет.

Саша смотрел на него. В груди что-то сжалось, как будто кто-то взял его сердце в кулак и сдавил. Ему хотелось заплакать, но слёз не было. Только комок в горле, горячий и твёрдый, как грецкий орех. Он сглотнул. Потом ещё раз.

— Я к тебе приду, — прошептал он. — Честное слово. Мы ещё увидимся.

И вышел из комнаты, не оборачиваясь больше.

Совёнок остался. Ветер задувал в разбитое окно, шевелил пыль на полу и перебирал страницы забытого альбома.

Мир молчал. И никто, ни мама, ни папа, ни Саша не знали тогда, что это только начало истории.

Часть 3. Газ, кружка и порванный рисунок

Запах газа ударил в нос ещё в коридоре. Сладковатый, тяжёлый, он проникал в голову, делал мысли вязкими. Саша поморщился и зажал нос пальцами, но это не помогло. Запах просачивался сквозь ладони, лез в горло, оседал на языке чем-то металлическим, как будто он лизнул батарейку. Раньше кухня пахла по-другому: жареным луком, сдобой, борщом, который мама варила в большой кастрюле, а по субботам оладьями и кофе, который папа пил из маленькой чашки, обжигаясь и ругаясь. Теперь всё это исчезло, стёрлось, остался только запах газа.

Окна на кухне были разбиты. Три стекла из четырёх вылетели, и только в нижнем углу рамы торчал треугольный осколок, похожий на зуб. Но двор-колодец почти не продувался ветром, и воздух стоял густой, как кисель. Пыль ещё висела в солнечном свете, медленно кружась, словно снег в стеклянном шаре, который папа привозил из командировки. Саша вошёл в кухню и увидел папу.

Отец стоял у стола и каждое движение давалось ему с болью: он переносил вес с одной ноги на другую медленно, осторожно, иногда замирая и прикрывая глаза. Саша смотрел на папины ступни (толстые, неуклюжие в бинтах, как лапы у снежного человека из книжки) и вспоминал, как той ночью папа выносил его из квартиры, шагая по битому стеклу, как скрипел зубами, но не останавливался. Теперь это стекло сидело у него в пятках, и Раиса Ефимовна вытаскивала его пинцетом.

Папа собирал посуду. Молча и аккуратно. Он брал каждую тарелку из груды, осматривал на свету — нет ли сколов, трещин, и ставил в большой пакет из супермаркета. Пакет был синий, с белыми ручками, с надписью «Спасибо за покупку». Рядом лежала стопка целых тарелок: белые с золотым ободком, которые мама называла «парадными» и доставала только на Новый год и на дни рождения. Несколько чашек — одна с отбитой ручкой, другая целая, с нарисованным петушком. Ложки, вилки, ножи — папа складывал их отдельно, заворачивая в кухонное полотенце, чтобы не гремели.

Он заметил Сашу и коротко, сухо кивнул. На лице у него была усталость пополам с болью, но он не жаловался. Саша кивнул в ответ и остался стоять в дверях.

— Пап, — тихо позвал он.

— Что, сынок?

— А почему ты на носочках? – Саша прекрасно помнил причину, но спросил, потому что переживал за папу. Сейчас он понимал, что взрослые тоже могут плакать и боятся.

Отец опустил взгляд на свои забинтованные ноги, потом снова на Сашу. В его глазах что-то мелькнуло — какая-то усталая нежность пополам с горечью.

— Пятки болят, Саш. Порезал, когда тебя выносил. Стекло там было, помнишь?

Саша помнил. Он помнил, как папа кряхтел, перешагивая через обломки, как его ноги оставляли красные следы на бетоне. Он кивнул.

— Ничего, заживёт, — добавил папа и снова взялся за тарелку. — Ты вещи собрал?

— Собрал.

— А совёнка взял?

Саша замер. Папа спросил это так просто, даже не глядя на него, продолжая осматривать чашку. Как будто ничего не случилось. Как будто совёнок всё ещё был просто частью субботы, а не тем, чем всё это стало за минуты после взрыва.

— Нет, — ответил Саша и сам удивился, как спокойно прозвучал его голос. — Я его оставил.

Папа поставил чашку в пакет и обернулся. Он посмотрел на Сашу долгим взглядом, тем самым, которым смотрел, когда Саша разбил коленку о качели.

— Ну, может, и правильно, — сказал он тихо. — Вещей много не унесём. Тётя Люда и так нас приютила, неудобно её стеснять.

Саша кивнул. Он ничего не ответил, но внутри у него что-то сжалось. Не то чтобы он надеялся, что папа скажет: «Сходи возьми, места хватит». Он знал, что этого не будет. Но всё равно было горько, как будто папа подтвердил то, что Саша сам себе придумал. Взрослые не берут с собой игрушки.

Он перевёл взгляд на пол.

Там, в углу у плиты, лежала разбитая кружка. Та самая. С брахиозавром. Зелёный динозавр раскололся на три части. Голова и шея отдельно, на длинной шее была трещина, как будто кто-то переломил её пополам. Туловище с хвостом отдельно, на боку у динозавра осталось коричневое пятно от чая. И маленький осколочек, непонятно откуда, может быть, кусочек ноги или хвоста, Саша не мог разобрать. Кружка лежала в лужице пролитого чая, уже высохшего и побуревшего. Чай впитался в кафель и оставил неровную каёмку, похожую на границу на карте.

Саша помнил этот чай. Субботний. С двумя ложками сахара. Мама насыпала сахар из гранёной сахарницы и размешивала ложкой.

Теперь кружка лежала на полу.

Саша смотрел на осколки и чувствовал, как в горле что-то сжимается. Как будто он проглотил ежа. Ежу было тесно, он кололся изнутри своими иголками, и каждая иголка была маленьким воспоминанием. Вот эта — как мама наливала чай. Вот эта — как папа смеялся, что Саша пьёт сироп, а не чай. Вот эта — как кружка была тёплая, и Саша грел о неё ладони. Еж кололся, и Саша хотел заплакать, но не мог. Слёзы кончились там, в туалете у тёти Люды, когда мама сказала, что он глупый ребёнок.

Он подошёл ближе. Опустился на корточки и протянул руку к осколкам.

— Не трогай, — резко сказал папа. Саша отдёрнул пальцы. — Порежешься. Там острые осколки.

— Это моя кружка, — сказал Саша. Он сам не знал, зачем это сказал. Просто чтобы папа понял. — С динозавриком. Мама мне подарила.

— Я знаю, — голос у папы смягчился.

— Можно её склеить? — спросил он.

Папа на секунду замер с тарелкой в руке. Потом поставил тарелку в пакет и ответил:

— Нет, сынок. Она разбита. Склеить можно, но пить из неё уже нельзя будет. Трещины останутся, будет течь.

— Я не буду из неё пить. Я просто хочу, чтобы она была целая.

Папа вздохнул. Он опёрся рукой о стол, перенося вес на левую ногу.

— Нет, Саш, не получится. Иногда вещи ломаются так, что назад не собрать. Понимаешь?

Саша не понимал, но кивнул. Потому что папа сказал это так грустно, что спорить не хотелось. Он смотрел на осколки кружки и вдруг увидел: брахиозавр на голове улыбался. Той же улыбкой, что и всегда. Даже расколотый на три части, он продолжал улыбаться.

Саша встал и отвернулся. Ему не хотелось больше смотреть на кружку. Он перевёл взгляд на холодильник.

Рисунок всё ещё висел. Криво, магнит держался на честном слове, но рисунок висел. Дом с треугольной крышей и окошками. Солнце с лучами разной длины. Человечек «палка-палка-огуречик» — вместо лица просто две точки и кривая улыбка. И кривая надпись внизу: «САША». Буква «Ш» получилась завалившейся набок. Мама посмотрела тогда, улыбнулась и повесила рисунок на холодильник. Саша помнил, как она брала магнит-кошку с зелёными глазами и прижимала рисунок к белой дверце. «Ты у меня настоящий художник.», — сказала она.

Магнит был в форме кошки с отколотым ухом. Рыжей, с зелёными глазами, которые мама называла «изумрудными». Кошка сидела на задних лапах и улыбалась, а хвост у неё был загнут крючком. Мама купила её на рынке вместе с картинами. «Смотри, Валя, какая прелесть, совсем как наша Мурка, помнишь?» Папа посмотрел тогда и сказал: «Мурка не улыбалась, она царапалась». Но магнит всё равно купили. И кошка продолжила жить уже на холодильнике.

В субботу был целый мир. В субботу была кружка с динозавриком, тёплая, с чаем. Был рисунок на холодильнике, который мама повесила и сказала, что он красивый. Был папа, читающий газету. Была мама, которая пекла оладьи и пела: «Ах, какая женщина, какая женщина, мне б такую». Саша не знал, кто такая эта женщина, но мама пела так весело, что он подпевал про себя. В субботу Саша был счастлив.

Теперь субботы не было

Саша подошёл к холодильнику. Под его ногами хрустело — стекло, штукатурка, осколки чего-то, что раньше было посудой. Он протянул руку и взялся за край рисунка. Магнит дрогнул, сорвался с места и с глухим стуком ударился о кафельный пол. Разбился на две половинки. Кошка осталась без головы, голова откололась ровно по линии шеи и отлетела под плиту. Туловище с загнутым хвостом лежало отдельно.

Саша посмотрел на осколки магнита и почему-то вспомнил, как в субботу Лена показала ему улитку на клумбе. Улитка была маленькая, скользкая, с рожками, которые шевелились. Они отнесли улитку в траву возле подъезда, который сейчас уже был разрушен до основания. Лена тогда аккуратно положила улитку на мокрый лист и сказала: «Живи и далеко не уползай». А затем улыбнулась. Руки у неё были в земле, и на щеке осталась полоска грязи.

Он перевёл взгляд на рисунок. На дом с кривыми окошками. На солнце с лучами разной длины. На человечка с растопыренными руками, который улыбался. На кривую надпись «САША».

И тогда он понял: этот рисунок — враньё.

Всё, что там нарисовано, неправда. Дом разрушен. Солнце светит, но не греет. Человечек «палка-палка-огуречик» — это не он. Тот Саша, который нарисовал этот рисунок, остался в субботе. А этот Саша, который стоит сейчас на кухне, — он другой. Он не улыбается. Он не рисует. Он взрослый, который не берёт с собой игрушки.

Саша сжал бумагу в кулаке.

— Саш, ты чего? — спросил папа, оторвавшись от посуды.

Саша не ответил. Он смотрел на рисунок и видел, как дрожат его собственные пальцы.

— Сынок, ты зачем рисунок снял? — папа сделал шаг к нему, морщась от боли. — Пусть бы висел.

— Он не нужен, — сказал Саша. Голос его прозвучал глухо, как будто он говорил из-под одеяла.

— Как это не нужен? Ты же рисовал. Маме понравилось.

— Маме больше ничего не нравится.

Папа замер. Он смотрел на Сашу, и на его лице боролись усталость и что-то ещё, может быть, желание возразить, а может быть, согласие. Он знал, что Саша прав. Мама сидела в гостиной на полу и плакала над разбитыми картинами. Ей больше ничего не нравилось.

— Всё равно, — папа тронул Сашу за плечо, — рисунок же твой. Ты его нарисовал. Это память.

— Память о чём? — спросил Саша, поднимая на папу глаза. — О субботе? О лампочковедении?

— Сашка

Но Саша уже не слушал. Он смотрел на рисунок и чувствовал, как внутри закипает что-то горячее, тёмное, незнакомое. Это была не грусть. Это была злость. На кого — он не знал. На взрыв? На человека в серой кепке, который стоял у белого фургона? На маму, которая перестала петь? На себя, который обмочился от страха и сидел на холодном бордюре? На весь этот новый мир, в котором не было места ни кружке с динозавриком, ни солнцу с лучами разной длины?

Он начал рвать.

С ненавистью. Пальцы сжимали бумагу, сминали в комок, и он рвал — раз, другой, третий. Мелкие клочки падали на пол, на осколки кружки, на следы сапог, на стеклянную крошку. Саша рвал рисунок и чувствовал, как внутри что-то ломается, с хрустом, как сухая ветка под ногой. Это ломалась его суббота. Его солнце. Его человечек «палка-палка-огуречик», который улыбался. Его надпись «САША»

«Всё будет хорошо» — так мама говорила. Всегда говорила. Когда Саша упал с велосипеда и разбил коленку в кровь, мама промыла рану перекисью и сказала: «Не плачь, всё будет хорошо». Когда папа потерял работу и ходил мрачный, а мама говорила: «Ничего, Валя, прорвёмся, всё будет хорошо». Когда бабушка заболела и лежала в больнице, и Саша боялся, что она умрёт, мама обнимала его и шептала: «Всё будет хорошо, Сашенька, ты главное верь».

Саша верил. Честное слово, верил. Он верил маме больше, чем самому себе. Если мама сказала, что всё будет хорошо, значит, так и будет.

А теперь он рвал рисунок на мелкие клочки и не верил больше ни во что.

Отец смотрел на него. Молча. Руки его замерли над столом, пальцы держали ложку, которую он так и не положил в пакет. Он смотрел на сына, на то, как мелкие обрывки падают на пол, как дрожат Сашины плечи, как сжимаются его челюсти. Саша чувствовал этот взгляд затылком: тяжёлый, горячий, полный боли. Но он не оборачивался. Ему было всё равно.

Папа хотел что-то сказать. Он даже открыл рот, сделал вдох. Но слова не пришли. Что тут скажешь? «Не рви»? Уже поздно. «Не плачь»? Саша не плакал. «Всё будет хорошо»? Это враньё, и папа знал это. Поэтому он просто стоял и смотрел, и рука с ложкой медленно опустилась на стол.

Саша рвал рисунок, пока в руках не осталась горстка бумажных обрывков, похожих на конфетти. Тогда он разжал пальцы, и обрывки посыпались на пол медленно, кружась, как тот снег в стеклянном шаре. Только снег был красивый, а это были просто клочки бумаги, на которых ещё можно было разглядеть угол солнца или кусочек буквы «Ш».

Отец молчал. Он положил ложку в полотенце и взялся за следующую тарелку. Пальцы его чуть дрожали.

В кухню вошла мама.

Саша услышал её медленные, шаркающие шаги, тапки волочились по полу, сгребая стеклянную крошку. Он обернулся. Мама стояла в дверях, держась за косяк, и смотрела на кухню. Лицо у неё было осунувшееся, серое, как будто из него выкачали все краски. Под глазами тёмные круги, похожие на синяки. Она не плакала больше. Она вообще ничего не выражала. Как будто внутри выключили свет, и осталась только лампочка без электричества — стеклянная и пустая.

Её взгляд скользил по полу, по стенам, по разбитому окну с треугольным осколком в раме. Не задерживаясь ни на чём. Даже на Саше не задержался. Она смотрела сквозь него, как будто он был стеклянный, как та лампочка.

— Олесь, — позвал папа. Он поставил тарелку и сделал шаг к ней, балансируя на носках. — Ты как? Присядь, отдохни. Тут стул уцелел, смотри.

Она не ответила. Её взгляд продолжал скользить по кухне, пока не остановился.

Под батареей стояла кастрюля. Большая, эмалированная, с голубыми цветочками на боку, такими же, как на маминых картинах, только меньше. Мама говорила, что эти цветочки называются «васильки», и когда она варила в этой кастрюле борщ, цветочки как будто становились ещё ярче от пара. В субботу мама замесила в ней тесто. Саша видел: она насыпала муку горкой, сделала в середине ямку, разбила туда два яйца и налила молока из пакета. Тесто получилось жёлтое, гладкое, оно блестело под мамиными руками.

Тесто должно было подняться к воскресенью. Пухлое, воздушное, оно должно было набухнуть так, чтобы крышка приподнялась. Мама всегда радовалась, когда тесто поднималось хорошо: «Смотри, какое живое!» — говорила она. И Саша представлял, что тесто дышит, как большой жёлтый зверь, спящий под батареей.

Но воскресенья не случилось и зверь умер.

Теперь кастрюля стояла под батареей, кривая и запылённая. Крышка съехала набок, и из-под неё выглядывало тесто — опавшее, серое, покрытое тонкой плёнкой строительной пыли. Оно было похоже на что-то неживое. На какую-то слизь или на выброшенную на берег медузу, которую Саша видел прошлым летом на море. От кастрюли ещё пахло дрожжами, но к этому запаху примешивалась горечь газа и что-то кислое. Саша смотрел на тесто и чувствовал тошноту. Ему казалось, что если прикоснуться к нему пальцем, оно окажется холодным и склизким.

Мама смотрела на кастрюлю долго. Очень долго. Может, минуту. Может, две. Папа перестал собирать посуду и тоже смотрел. В кухне было тихо, так тихо, что Саша слышал, как где-то вдалеке, во дворе, кричат спасатели и гудит мотор. Но здесь, в этой тишине, эти звуки казались нереальными, как шум моря в ракушке.

— Лесь? — осторожно позвал папа. — Ты чего?

Мама не ответила. Она смотрела на кастрюлю, и её губы беззвучно шевелились, как будто она читала молитву или разговаривала с кем-то, кого здесь не было.

— Леся, — папа подошёл к ней, хромая, стараясь не наступать на пятки. — Лесь, ну что ты? Это просто тесто. Оно испортилось. Новое замесим.

— Эту кастрюлю можно выбросить, — сказала мама.

Голос был ровный, тихий и без эмоций. Как будто она говорила не о кастрюле, в которой месила тесто руками, в которой варила борщ и компот, в которой варила картофельный навар, чтобы Саша сидел и вдыхал его, накрывший полотенцем, когда болел. Как будто это была не та кастрюля, которую подарила бабушка Нина на свадьбу со словами: «Хорошая посудина — основа семьи». Как будто это была просто жестянка. Консервная банка. Что-то неважное.

— Тесто пропало. Готовить я всё равно больше не буду.

Отец замер. Рука его повисла в воздухе, не дотянувшись до маминого плеча. Он смотрел на жену, и Саша видел, как дёрнулся кадык на его шее, папа сглотнул комок, застрявший в горле.

— Лесь — повторил он. — Ты чего такое говоришь? Как это не будешь? А Сашку чем кормить?

— Не знаю, — ответила она тем же ровным голосом. — Мне всё равно.

— Олеся, опомнись! — в голосе папы прорезалась тревога, почти испуг. — Всё наладится. Поживём у Люды, потом квартиру восстановят, вернёмся. Заживём как раньше.

— Как раньше не будет, — отрезала она. — Никогда.

Папа замолчал. Он знал, что она права. Он мог сколько угодно говорить про «восстановим» и «наладится», но внутри он тоже понимал: как раньше — не будет.

— И прихватки выброси, — продолжала мама тем же ровным голосом. Она всё ещё смотрела на кастрюлю, не отрываясь. — Те, с котятами. Они мне больше не нужны.

Саша вспомнил эти прихватки. Они висели на крючке у плиты. Их маме подарила тётя Люда на Восьмое марта со словами: «Я как ток их увидела, сразу про тебя подумала. На, с праздником, дорога сестрёнка!»

А теперь мама говорила: «Выброси». И голос был такой, как будто она выбрасывала не прихватки. А что-то другое. Что-то, что не вернётся. Может быть, своё желание готовить. Может быть, веру в то, что всё наладится. Может быть, ту часть себя, которая умела радоваться котятам на прихватках.

Папа посмотрел на прихватки. Они висели на крючке, невредимые — взрыв почему-то пощадил их. Папа протянул руку, снял их с крючка. Подержал в ладони. Пальцы его гладили вышитую шерсть.

— Лесь, — сказал он глухо, — не надо так. Пригодятся ещё. Хорошие ведь прихватки. Тебе ж из Люда подарила.

Pulsuz fraqment bitdi.

4,8
104 qiymət
4,20 ₼
Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
03 sentyabr 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
900 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar