Kitabı oxu: «Пожарный Российской Империи. Том I»
Глава 1. Шесть часов огня
В зубах хрустело дерево. Я сплюнул, но во рту только прибавилось золы, и тогда до меня наконец дошло, что лежу я не на полу, а в какой-то горячей каше из щепы, тряпья и битой посуды. Поперёк живота давило тяжёлое бревно. Слева, совсем рядом с ухом, потрескивала доска, и звук мне не понравился настолько, что я сразу перестал дёргаться. Так трещит не то, что горит. Так трещит то, что сейчас рухнет.
Рука сама полезла к груди — нащупывать тангенту рации. Не нашла. Вместо кармана под пальцами оказалась грубая мокрая ткань, ремень с большой пряжкой и ряд холодных пуговиц. Маски тоже не было. Я вдохнул, тут же захлебнулся дымом и закашлялся, прижимаясь щекой к полу, где воздух пока ещё позволял не умереть. Сука. Хорошее слово. Короткое, ёмкое. Только легче от него не стало.
— Командир, выход! Слышите? Андрей Сергеевич, назад!
Голос прозвучал в голове так отчётливо, что я на секунду увидел белую полосу на полу склада. Она уходила под стеллажи с банками, дальше всё тонуло в чёрном дыму. Лёха стоял на колене возле дверного проёма и бил перчаткой по баллону, показывая, что воздух заканчивается. Я ответил ему: «Иди, я следом». Даже рукой махнул, мол, не мельтеши, старшие сами разберутся. Хозяин склада божился, что ночной сторож ещё внутри, а из дальней конторы до обрушения будто бы доносился удар. Один. Потом ещё. Я полез проверить. Лёха, двадцатитрёхлетний дурак, полез за мной.
Бревно на животе шевельнулось. Перед глазами вместо складского проёма снова возникла тёмная комната, и я вцепился пальцами в половицы, пережидая, пока сверху перестанет сыпаться. Лёхи здесь не было. Были обгорелые стены, низкий потолок с дранкой и чья-то нога в старом сапоге, торчавшая из-за перевёрнутого стола. Где я — вопрос хороший. Жив ли — ещё лучше. Разбираться с обоими времени не имелось, потому что за стеной плакал ребёнок.
Не просто хныкал. Орал до хрипоты, потом надолго замолкал, набирая воздух, и принимался снова. Рядом с ним кашляла женщина. Судя по звуку, она билась то ли в дверь, то ли в заколоченное окно, а с другой стороны дома кто-то размеренно рубил топором. Удар. Пауза. Ещё удар. Молодец, работящий. Сейчас дорубит, впустит воздух — и всем нам станет очень весело.
— Эй! — Голос вышел молодым и звонким. Я от неожиданности даже кашлять перестал. — Топор убрал! Дверь не открывать!
Снаружи замерли, но ненадолго.
— Корнеев, не скули! — гаркнул в ответ незнакомый мужик. — Сейчас вызволим!
Топор снова врезался в доску. Корнеев. Значит, это мне. Прекрасно. Имя нашлось, теперь бы ещё тело к нему подобрать.
Я нащупал пряжку, попытался расстегнуть и понял, что пальцы делают всё без моего участия: нажали на язычок, повернули ремень, выдернули его из-под бревна. Не память — привычка. С лошадьми, автоматом или хорошим ножом бывает то же самое: рука вспоминает раньше головы. Правда, откуда взялась привычка носить этот серый, пропахший дымом балахон, я понятия не имел. В сорок семь лет я точно знал одно: если организм вдруг решил помочь, не надо обижать его расспросами.
Бревно лежало не на животе, как показалось сначала, а прижимало широкий ремень и полу куртки. Рёбра ныли, левая нога ниже колена почти онемела, но кость вроде оставалась целой. Я подтянулся, выдрал ткань из-под обгорелого дерева и замер, когда потолок над головой тяжело вздохнул. Посыпались искры. Одна упала за ворот, прожгла рубаху и залипла у лопатки. Пришлось извиваться в грязи, пытаясь достать её рукой. Если кто-то наблюдал за мной сверху, выглядел я наверняка достойно: неизвестный покойник в чужом доме, придавленный бревном и проигрывающий бой маленькому угольку.
Ногу из-за стола я всё-таки проверил. Парень лежал на боку, лицом к стене, худой, совсем ещё молодой. Серая куртка такая же, как на мне, только короче; к поясу пристёгнут топорик, на виске кровь. Я перевернул его, приложил два пальца к шее. Пульс частый. Дышал сам, хотя каждый вдох сопровождался сипом. На щеке под слоем копоти проступали веснушки.
— Давай, герой. Глаза открыл.
Парень шевельнул губами и невнятно выругался. Уже неплохо.
За стеной женщина снова закричала. На этот раз я разобрал слова: двое детей, окно не открывается, в комнате жарко. Топор снаружи бил всё быстрее. Не знаю, кто составлял для меня сегодняшнее расписание, но человек явно любил плотную загрузку.
Вытащить парня к пролому я мог за полминуты. Женщину с детьми — неизвестно. По-хорошему первым следовало тащить лежачего, потому что он был под рукой и уже надышался, но из-за стены донёсся надсадный детский кашель, и всё это «по-хорошему» отправилось к чёрту. В прошлый раз я тоже сделал выбор. Только там решил закончить поиск, а не вытаскивать своего. Лёха вернулся. Через несколько секунд рухнула плита.
— Полежи, — сказал я бессознательному парню. — У тебя сейчас очень важная работа: не сдохнуть до моего возвращения.
Он, понятно, не возразил.
Внутренняя дверь распухла от жара и перекосилась. Тянуть за почерневшую ручку было бесполезно; я всё же попробовал и едва не оставил на железе кожу. Возле печи нашёлся длинный кочерёжный крюк. Подсунул под нижнюю филёнку, навалился. Доска треснула, но дверь осталась на месте, а в образовавшуюся щель сразу полез дым. За стеной женщина отшатнулась, дети заревели громче.
— Окно возле вас есть? — спросил я, упираясь сапогом в косяк.
— Есть… Заколочено оно. Муж доски на зиму прибил, всё снять собирался.
— Мужа потом отдельно похвалим. Чем разбить можете?
— Да чем же… Тут дети!
— Женщина, я не из любопытства спрашиваю. Заверните руку тряпкой и бейте нижнее стекло. Не посередине — в угол.
Она хотела что-то сказать, но закашлялась. Послышалось торопливое шарканье, потом звон. Удар получился слабый. Второй тоже. На третьем стекло лопнуло, ребёнок завизжал так, будто разбили его самого.
— Теперь раму ногами. Лягте и бейте обеими.
— Вы кто такой, чтобы…
Я рванул крюк. Филёнка вылетела внутрь вместе с гвоздями, один полоснул по запястью.
— Тот, кто стоит с правильной стороны двери. Бейте!
От такой наглости она, видимо, разозлилась. Рама загремела всерьёз. Я расширил пролом плечом, отодрал ещё одну доску и протиснулся. Комната была маленькая, жилая: кровать, сундук, стол у окна, полка с иконами. Женщина лежала на полу, прикрывая собой детей, и лупила пятками по раме. На голове сбился тёмный платок, правая ладонь была замотана полотенцем. Полотенце быстро темнело.
— Давайте я ребёнка первым, — сказала она и подтянула к себе мальчишку в длинной рубахе. Тот уже не плакал, только открывал рот, как вытащенная на берег рыба. — Возьмите его. Вы же пролезли.
— А обратно я с ним не пролезу. Сначала вы.
— Нет.
— Это не просьба.
Она уставилась на меня с такой ненавистью, будто пожар устроил лично я. Хорошая ненависть, живая. Плохо, когда человек в дыму становится покладистым: обычно сил уже не осталось.
— Там снаружи стекло. Юбка зацепится, — продолжила она, но уже тише.
— За юбку переживём. Если застрянете в раме, дети не переживут. Как девочку зовут?
— Рая.
— Рая, брата держи за рубаху и ползи следом. Мать снаружи примет. Поняла?
Девочка кивнула. Лицо у неё было мокрое, в копоти; одна коса распустилась и волочилась по полу. Я ожидал слёз или вопросов, но она только крепче намотала братову рубаху на кулак. Пожалуй, самая толковая из всех нас.
Мы втроём выломали нижнюю планку. Женщина полезла первой, как я и велел, хотя ругалась при этом шёпотом и, кажется, обещала потом разбить мне голову. Юбка действительно зацепилась. Я дёрнул ткань, та разошлась от подола до колена, и женщина вывалилась на улицу под хохот и крики встречавших. Достоинство пострадало, зато хозяйка нет. Мальчика я подсадил к окну, Рая толкнула его сзади. Снаружи мелкого чуть не уронили — кто-то хватал за руку, кто-то за волосы, мать орала на всех сразу, — но в конце концов он исчез из проёма. Девочка полезла последней.
— Там Яшка, — сказала она, уже сидя на подоконнике.
— Вижу.
— Он за нами пришёл. Мама велела не ходить, а он всё равно.
Знакомая порода. Самый нужный человек на свете, пока не приходится вытаскивать его самого.
В прихожей что-то бухнуло. Дым рванулся от окна в сторону входа, занавеску вытянуло почти горизонтально. Снаружи радостно заорали — дорубили дверь. Я успел подумать, что придурок с топором всё-таки победил, а потом в проёме за спиной вспыхнуло. Огонь побежал не по одной стене, а сразу по потолку, подхватывая смолу, ткань, сухие доски. Рая ещё не ушла. Я схватил её за пояс и буквально выкинул в окно. Снаружи кто-то выматерился, поймав девочку животом на плечо.
До Яшки было шагов семь. Раньше — пять, но огонь умеет удлинять расстояния. Я лёг, пополз под дымом, один раз ткнулся лицом в опрокинутую табуретку, сшиб её и выругался уже без стеснения. Парень лежал там же. Подхватить под мышки получилось, а вот сдвинуть — нет: сапог зажало ножкой стола. Пришлось тянуть за пояс, пинать проклятый стол и слушать, как сзади трещит комната.
— Яшка! — заорал кто-то с улицы. — Яша, вылезай!
— Он занят! — рявкнул я в ответ. — Раму держите, идиоты!
Яшка вдруг дёрнулся и открыл глаза.
— Чего…
— Ничего. Помогай ногой.
— Андрей Сергеич?
— Он самый. Толкай!
Его сапог выскочил, пяткой он заехал мне в колено. Боль прострелила до паха. Я выдал Яшке всё, что о нём думаю, он попробовал встать, тут же сложился и повис у меня на шее. Пришлось тащить. Молодое тело оказалось крепким, однако чудес не случилось: через два шага свело спину, а в груди будто нож провернули. Яшка кашлял мне в ворот и мешал ногами. Очень деятельно спасался.
У окна нас ждали руки. Я поднял его, снаружи потянули. Парень застрял ремнём, заорал, что ему отрывают живот. Я рванул пряжку, ремень остался на раме, Яшка улетел во двор. Следом полез сам. В этот момент верхняя доска осела мне на плечи, сзади дохнуло пламенем, и стало ясно: ещё секунда — и придётся знакомиться с местной загробной жизнью уже второй раз за день.
Меня вытащили за ворот. Рухнул я удачно, лицом в грязь. Кто-то сверху накрыл голову мокрой рогожей, кто-то наступил на руку, женщина с разорванной юбкой требовала найти Раю, хотя Рая сидела у неё под боком и сама пыталась привести мать в чувство. Дом грохнул за спиной, двор накрыло искрами. Я вдохнул навоз, мокрую землю, дым и решил, что запах у жизни отвратительный. Но жить, как выяснилось, всё равно хотелось.
— Корнеев! Андрей! — Меня трясли за плечо. — Глаза открой, пьянь несчастная!
Последнее уже относилось, кажется, не к пожару. Хотелось выяснить подробности, только язык перестал слушаться. Я успел увидеть чужие сапоги, длинную серую куртку на собственной руке и край какой-то красной повозки. Потом всё выключилось без предупреждения.
***
В лицо плеснули водой. Холодной, с песком.
— Ещё, — попросил я, не открывая глаз.
— Обойдёшься, — ответил незнакомый бас. — Хозяин колодца за ковш удавится, а ты второй просишь.
Я разлепил веки. Надо мной стоял бородатый мужик в закатанных рукавах. Одной рукой он держал жестяной ковш, другой ковырялся в медной муфте на рукаве. Борода у него с правой стороны подпалилась и пахла палёной псиной. Видимо, человеку было не до зеркала. Позади толкались люди, орали женщины, лошади звенели упряжью. Горящий дом занимал половину неба.
— Кто ты? — спросил я.
Мужик перестал ковырять муфту. Посмотрел на меня внимательно, без всякой паники, только зрачки сузились.
— Григорий Фомич Мочалов. С утра ещё был. Насос вместе перебирали, ты рядом торчал и мешал. Помнишь?
— Нет.
Честный ответ иногда самый глупый. Мочалов медленно опустил ковш и оглянулся на людей, будто прикидывал, кому первому сообщить, что Корнеев тронулся умом.
— Об балку тебя приложило, — решил он. — Полежи.
— Полежу после отбоя.
Я сел, придерживая левый бок. Улица качнулась и встала обратно. Дома вокруг были деревянными, тесными, с высокими воротами и сараями во дворах. Никакого асфальта, проводов, фонарей, машин. Красная повозка оказалась пожарной: деревянная бочка, ручной насос на колёсах, длинные рычаги. Возле них четверо мужиков качали так, что скрипела рама. Лошади шарахались от огня; один конюший повис на узде обеими руками и ругался почти плача.
Можно было решить, что нас занесло на съёмки. Очень дорогие, с массовкой человек в двести и без единой камеры. Потом я посмотрел на свои руки — молодые, жилистые, в старых мелких ожогах — и версия со съёмками окончательно испортилась. На правом запястье красный шнурок. Ногти обломаны, под ними сажа. Я сжал кулак. Пальцы отозвались сразу, только запястье, рассечённое гвоздём, ныло.
Яшка лежал на попоне возле забора. Женщина перевязывала ему висок, он пытался оттолкнуть её и встать. Увидев меня, парень замер. На лице появилась дурацкая счастливая улыбка.
— Андрей Сергеич, а я думал, вам конец.
— Не дождался.
— Я дверь почти срубил.
— Заметил.
Он не услышал в моём голосе ничего хорошего, но обсудить его трудовой подвиг мы не успели. У нас за спиной закричали, что в доме остались люди.
Большой двор состоял из жилой части, лавки и нескольких пристроек под общей ломаной кровлей. Комната, откуда мы выбрались, уже выгорела; огонь перескочил на чердак и шёл к парадной половине. Через боковую дверь туда влезли двое. За бумагами. Хозяин дома, толстый мужчина в светлом жилете, держал пожарную трубку и заставлял лить воду в окно, куда струя всё равно не доставала. Вода била в стену, стекала в грязь. Насос кашлял воздухом.
— Остановить! — крикнул я.
Качальщики продолжили работать. Один оглянулся на хозяина.
— Да стой, говорю!
Тот, в светлом жилете, развернулся:
— Ты ещё здесь? Корнеев, трубку не трогай. В конторе книги и закладные, за ними люди пошли.
— Тем более стой.
Я вырвал у него трубку. Получилось не так красиво, как хотелось: мужчина вцепился обеими руками, дёрнул, я поскользнулся, едва не сел рядом с ним. Мочалов молча наступил на рукав сапогом и рявкнул качальщикам:
— Стой рычаги!
Насос затих. Хозяин побагровел.
— Вы оба у меня по миру пойдёте! Я добровольному обществу…
— Потом расскажете, сколько пожертвовали, — перебил я. — Кто внутри?
— Приказчики. Пахом с Егоркой. Они знают, что брать.
— А выйти знают?
Вопрос ему не понравился. Он шагнул ближе, ткнул пальцем мне в грудь.
— Ты служитель. Трус и пьяница. Я тебя нанимал мой дом спасать, а не языком чесать.
Вот, значит, каким человеком был прежний хозяин тела. День становился всё интереснее.
— Дом уже не спасти.
— Что?
— Кровлю посмотрите. Правая стропила села, пламя из-под карниза. Минуты две, если повезёт.
Хозяин посмотрел. Мочалов тоже. Он прищурился, провёл взглядом по крыше и сплюнул в грязь.
— Меньше, — сказал он. — Там прогон повело.
— Рукав зарядить, но воду не тратить. Людей к двери, верёвку сюда.
— Ты мне не указ! — заорал хозяин и снова потянулся к трубке.
Я ударил его ладонью в грудь. Не сильно, просто убрал с дороги. Он оказался тяжелее, чем выглядел, и шагнул всего на полшага, зато замолчал. Вокруг тоже стало тише.
— Внутри двое ваших, Иван Кузьмич, — произнёс Мочалов, глядя хозяину прямо в лицо. — Дайте их вытащить. Бумаги не убегут. Сгорят чинно, на своём месте.
Мочалов всё-таки знал, как его зовут. Полезная привычка — запоминать тех, кто мешает работать.
Из дома донёсся кашель. Потом крик:
— Помогите! Ногу придавило!
Я обмотал верёвку вокруг пояса. Мочалов сразу схватил меня за рукав.
— Ты куда собрался? Тебя только что вынесли.
— Не вынесли. Сам выполз.
— Врёшь.
— Немного.
— Ну и не лезь, раз врёшь плохо.
Он говорил спокойно, но рукав держал крепко. Я оглянулся. За его спиной человек восемь ждали приказа и старательно делали вид, что не ждут. Кто-то прятал глаза, кто-то переминался, двое уже взялись за багры. Пожарная команда, чёрт бы её побрал: каждый вроде при деле, а спросить не с кого.
— До них шагов пять, — сказал я. — Ты держишь верёвку. Если кровля хрустнет — тащишь, даже если я буду против.
— А если не успею?
— Тогда хозяин сэкономит на жалованье сразу троим.
Мочалов криво усмехнулся и передал конец верёвки двум качальщикам.
— Услышали? Этот дурак дёрнет два раза — тянете. Не дёрнет, а крыша пойдёт — всё равно тянете. Голову ему оторвёте, мне отдадите, я потом на место приколочу.
Я пригнулся и полез в дверь.
Внутри оказалось прохладнее, чем в жилой комнате, но это была подлая прохлада. Дым шёл поверху серым слоем, глаза резало, у дальней стены уже горела штора. На полу валялись тюки, бумаги, разбитая чернильница. Возле окованного сундука стоял на коленях мужчина и пытался поднять шкаф, под которым лежал второй.
— Бросай шкаф, — сказал я.
— Так Егорка под ним!
— Тогда сундук бросай. Шкаф поднимем вдвоём.
— Иван Кузьмич велел бумаги…
— Иван Кузьмич снаружи. Сидит в грязи и очень за вас переживает.
Приказчик посмотрел на сундук. Вот ведь сила хозяйского слова: дом горит, товарищу ногу зажало, а он всё ещё считает, что чужие закладные дороже собственной шкуры.
— Как зовут?
— Пахом.
— Пахом, если ещё раз посмотришь на сундук, я тебя им же и накрою. Взялись.
Шкаф оказался тяжёлым. С первого раза мы только приподняли край, придавленный Егор заорал и зачем-то полез руками под доски. Я велел убрать. Со второго рывка Пахом удержал шкаф, я выдернул пострадавшего за плечи. Нога ниже колена вывернулась, сапог смотрел в сторону. Егор увидел и застонал уже не от боли — испугался. Правильно сделал. Перелом дрянной.
— На меня смотри, — приказал я. — Не на ногу.
— Мне конец?
— Если будешь лежать — крыша решит. Помоги руками.
Я перекинул его руку через плечо. Пахом подхватил с другой стороны, и мы двинулись к двери. Верёвка натянулась раньше, чем я ожидал. Мочалов либо услышал стропила, либо ему просто надоело ждать. Нас поволокло по полу. Егор закричал, Пахом упал на колено, я приложился локтем о порог. Зато наружу вылетели все трое.
— Воду! — заорал Мочалов.
Насос ожил. Струя ударила по двери и стене над нами, сбила искры. Крыша не рухнула сразу — сперва медленно прогнулась, будто передумала, потом одна половина провалилась внутрь. Огонь выметнуло через окна. Хозяин дома рванулся к двери, увидев, что Пахом вышел без сундука, и люди едва удержали его.
— Закладные! — кричал он. — Там всё состояние!
Егор лежал у его ног, белый как мел, и прижимал обе руки к животу, хотя сломана была нога. Иван Кузьмич посмотрел на него, но не узнал. Или сделал вид. Пахом заметил это тоже. На лице у него что-то изменилось, совсем немного: рот дёрнулся, плечи опустились. Потом он отвернулся от хозяина и сел возле товарища.
— Перевязать нечем, — сказал он мне.
— Шину надо. Две доски, ткань. И человека, который знает, что делает.
— Вера Николаевна в лечебнице, — отозвался кто-то из толпы. — Только она на другом конце улицы.
— Несите туда. Ногу не выпрямлять. Пахом, пойдёшь с ним.
— Пойду.
Он ответил не мне — Ивану Кузьмичу, который всё ещё орал про бумаги. Хозяин услышал. Заткнулся на мгновение, потом велел двум лавочным тащить раненого. Не из доброты. Просто понял, что люди смотрят.
Я обернулся к насосу. В бочке осталось на ладонь воды. Рукав у муфты сочился, под колесом быстро росла лужа. Один качальщик пытался заткнуть течь рукавом, второй ждал, когда кто-нибудь скажет, что делать. На соседней крыше уже занялась головня.
— Вёдра туда! — крикнул я. — На крышу один, лестницу держать вдвоём.
— А дом? — спросил рыжий парень у насоса.
— Какой из семи?
Он растерялся. Оглянулся и только сейчас заметил, что искры лежат уже на нескольких кровлях.
— Наш горит, — продолжил я, ткнув в рухнувшую крышу. — Его бросили. Рядом спасаем. Воду из насоса туда не лить, пока бочку не наполним. Кто знает ближайший колодец?
Заговорили сразу человек десять. Один кричал про колодец Сафиных, другой — про бочку у лавки, третий уверял, что вода есть за мечетью, но ворота закрыты. Я ничего не понимал. Названия мне не говорили ровным счётом ничего, люди перебивали друг друга и ещё обижались, когда я не запоминал. Хотелось взять кого-нибудь за шиворот и назначить главным по воде, но для этого надо хотя бы знать, кто не сбежит.
Спасённая женщина подошла сама. Юбку она кое-как заколола булавкой, Раю держала за плечо, мальчишка висел на другой руке и кашлял ей в грудь.
— Через наш двор к Сафиным ближе, — сказала она. — Калитка за сараем. Ибрагим воду даст.
— Покажете людям?
— Покажу. Только вы Яшку не пускайте больше в дом. Он дурной.
— Уже заметил.
Яшка, услышав, попытался подняться с попоны. Мир вокруг него качнулся, парень сел обратно, но сделал вид, что просто передумал.
— Я не дурной, тётка Акулина. Я дверь рубил.
— Вот именно, — ответили мы с ней одновременно.
Женщина впервые улыбнулась. Тут же поморщилась от кашля и повела людей к калитке. Цепь выстроилась не сразу. Полные вёдра сталкивались с пустыми, кто-то пролил воду на первом же шаге, двое мужиков подрались из-за места. Мочалов разнял их багром, уперев древко одному в грудь, другому в живот. После этого порядок возник быстро, хотя и не тот, какой я хотел. Воду передавали рывками, ругались, менялись местами, но крыша через дорогу дождалась первых вёдер.
Я ударил обухом топора по ободу бочки. Звон получился отвратительный. Зато люди повернули головы.
— Слушаем сюда! — прокричал я. — Кто полез на крышу — назовите себя Яшке. Вернулись — опять к нему. Не отметился, он поднимает крик. Куда пошли, тоже говорите.
— А на кой? — спросил бородатый старик из цепочки. — Тут все свои.
— Тогда своих проще пересчитать.
— Мы не на войне.
— Дом вам это уже объяснил?
Старик недовольно сплюнул, но имя назвал. Остальные потянулись за ним. Яшка смотрел на меня, не понимая, чем должен считать. Рая принесла обгоревшую дощечку и кусок угля.
— Я писать умею, — сказала она.
Яшка отобрал у неё уголь.
— И я умею.
— Тогда пиши разборчиво, — сказал я. — А то человека потеряем из-за твоего почерка, будет обидно.
— Я не писарь.
— Сегодня писарь. Завтра, если голова останется, снова станешь героем.
Он хотел огрызнуться, но Рая села рядом и начала вслух повторять имена. Яшка сдался. Первую черту вывел криво, вторую ровнее. Работа была простая и потому унизительная для девятнадцатилетнего лазальщика. Значит, подходила идеально.
Мочалов поймал меня за локоть и отвёл к повозке.
— Ты чего устроил? — спросил он негромко.
— Людей считаю.
— Вижу, что не молишься. Кто тебе позволил командовать?
— А кто сейчас старший?
— Степан Арсеньевич Рыбин. Брандмейстер. Он на Воскресенской с полицейским обозом.
— Здесь кто старший?
Мочалов помолчал. Взгляд у него был тяжёлый. Не злой — он примерял меня к старому Корнееву и не мог понять, куда тот делся.
— Здесь старшего нет, — признал он.
— Теперь есть.
— Ловко.
— Сам не рад.
Он провёл ладонью по подпаленной бороде и усмехнулся краем рта.
— Корнеев, ты вчера у насоса стоял, пока я один муфту снимал. Боялся форму замочить. А сегодня в горящий дом полез, людей строишь. Либо тебя балкой вправило, либо наоборот.
— Выбирай первое. Так всем спокойнее.
— Мне не спокойнее. Я врать не люблю.
— Я тоже.
Сказал и сразу вспомнил, как отправил Лёху к выходу, пообещав идти следом. Не соврал ведь. Просто задержался. Удобная штука — точность формулировок. Особенно когда потом есть кому закрыть глаза покойнику.
Мочалов заметил, что я замолчал, но лезть не стал. Кивнул на Яшку:
— Он дверь рубил. Ты орал, а он рубил.
— Знаю.
— Хотел людей достать.
— Тоже знаю.
— Драть будешь?
— Если выживет.
— Значит, не будешь.
— Почему?
— Потому что сам за ним вернулся.
Он ушёл к насосу, оставив меня с этим неприятным наблюдением. Я не любил, когда чужой человек за две минуты успевал понять больше, чем положено.
На соседней крыше головню сбили. В другом дворе загорелась солома, люди стащили её на улицу и принялись топтать. Кто-то выпустил корову, животное понеслось вдоль цепочки, расплескав три ведра и уронив мальчишку. Мальчишка поднялся, запустил в корову пустым ведром и снова встал на место. Всё работало скверно, шумно, через ругань, но работало. Я даже позволил себе присесть на край повозки.
Левый бок ныл всё сильнее. На ладонях вздувались пузыри, горло саднило. Молодое тело не оказалось подарком судьбы — его просто раньше и без моего согласия использовали. В памяти всплывали мелочи, которые не могли быть моими: как затягивать ремень этой формы, где на повозке лежит запасной шплинт, какой рукой брать лошадь под уздцы. Лиц не было. Ни одного. Даже Мочалов оставался чужим, хотя тело, кажется, привыкло слышать его бас.
Я посмотрел на Яшку. Тот продолжал писать, морщась от каждого громкого звука. На виске проступила кровь сквозь тряпку.
— Подойди, — позвал я.
Он сунул дощечку Рае и поднялся, придерживаясь за стену.
— Я нормально, Андрей Сергеич.
— У тебя кровь из уха.
Яшка быстро провёл пальцами по шее, посмотрел на красное и спрятал руку за спину.
— Не моя.
— Конечно. Чужая сама заползла.
— Я работать могу.
— Считать можешь. На крышу не полезешь.
— Да что там считать? Все вернулись, кроме Федьки. Он на дальнем сарае.
— Почему раньше не сказал?
— Так он только что не вернулся.
Логика железная. Я попросил показать сарай. Яшка ткнул пальцем через два двора. На крыше действительно ползал огромный мужчина с багром. Спускаться он не торопился, зато был виден. Пока.
— Если пропадёт из виду — орёшь.
— Вы сами-то как дверь угадали? — Яшка не уходил. — Я рублю, вы изнутри кричите, будто видите. Там же дым.
— Дым иногда говорит.
Он фыркнул:
— Не врите.
— Тянуло внутрь. Когда открыл, дом получил воздух.
— Так люди же за дверью были.
— Поэтому сначала ищут другой выход. Окно, стену, что угодно. Потом рубят.
Яшка помрачнел. В голове он возвращался к каждому удару. Я видел это по тому, как дёргался угол рта.
— Я хотел быстрее, — произнёс он наконец.
— Все хотят быстрее. Огонь особенно.
— Вы меня теперь трусом считаете?
— Нет. Дураком.
Он вскинулся, но я поднял руку.
— Трус бы не полез. Умный полез бы иначе. Выбирай, кем хочешь стать.
Яшка долго смотрел на меня. Потом буркнул, что Федька всё ещё на крыше, и вернулся к дощечке. Обиделся. Отлично. Обиды иногда хватает до первого урока, страх выветривается быстрее.
С запада донёсся тяжёлый стук колёс и свистки. Я обернулся, ожидая увидеть автоцистерну, и на долю секунды даже поверил, что весь этот балаган закончился. Но по дальней улице пронёсся ещё один конный обоз — красная телега, бочка, лестницы. Люди на ней кричали, прохожие шарахались в стороны. Ни сирены, ни рации, ни нормальной дороги. Лошади выжимали из себя всё, а обоз всё равно двигался медленнее нашего старого «Урала» на холостом ходу.
— Они к нам? — спросил я Мочалова.
— Нет. На Воскресенскую. Там Фуксманов дом горит.
— Давно?
— Раньше нашего. Потому Рыбин всех туда и увёл.
Через улицу прибежал человек в круглой шапочке, без ведра, зато с новостями.
— Григорий Фомич! У Ямской ещё пошло! Сарай, за ним кожевня. Одни велят дом разбирать, другие хозяина ищут. Скорее!
— Сколько горит? — спросил я.
Он посмотрел на меня, узнал и сразу сморщился.
— Тебе что?
— Сколько домов?
— Один. Может, два. Я не считал.
— Вода там есть?
— Какая вода? Бочка у кожевни, да хозяин ключ унёс.
— Вот и найдите хозяина. Двух людей пошлём предупредить дворы по ветру. Сено с чердаков снять, бочки наполнить, детей вывести.
— Вывести куда? Воры всё растащат.
— Пускай сначала останется что тащить.
Он недовольно засопел. Для людей пожар ещё был чужим, пока не добирался до их ворот. И каждый хотел получить приказ, который спасёт именно его дом, ничего не сломает, не промочит и не потребует открыть сарай посторонним. Я сам двадцать лет слушал одно и то же, только вместо сундуков люди требовали вынести телевизор, документы, сейф, кошку и «одну очень дорогую коробку» из спальни. Времена менялись, список — не особенно.
— А кто ответит, если разворуют? — не отставал посыльный.
— Корнеев ответит, — сказал Мочалов раньше меня. — Ему привычно.
Посыльный криво ухмыльнулся. Видимо, шутка имела прошлое, которого я не знал.
— Да, — ответил я. — Я. Теперь беги.
Он всё-таки побежал, прихватив ещё одного добровольца. Мочалов остался рядом.
— Зря, — сказал он.
— Что именно?
— Обещал. Ты не знаешь, сколько тут желающих повесить на Корнеева ещё и собственную пропавшую ложку.
— А ты знаешь?
— Я знаю, что прежний ты молчал, когда надо было говорить, и говорил, когда лучше бы заткнуться. Нынешний пока делает наоборот. Посмотрим, надолго ли.
До разговора о прежнем Корнееве мы не добрались. По улице пронеслась лошадь без седока, за ней бежал мальчишка с обрывком поводьев. Над домами ударил новый колокол, ему ответил другой. Дымы уже не стояли отдельными столбами — ветер размазывал их над крышами, и в этом тёмном потолке появлялись красные прожилки.
— Где мы? — спросил я.
Мочалов медленно повернулся.
— Совсем не помнишь?
— Название улицы.
— Татарская. Заисточье.
Томск я узнал раньше, просто не хотел признавать. Воскресенская гора темнела на западе там же, где должна. Рельеф совпадал. Даже ветер шёл от реки знакомо, с сыростью, только между мной и горой не было ни каменных многоэтажек, ни проводов, ни нормальных улиц. Деревянный город, который я видел на старых фотографиях, встал вокруг и теперь горел.
— Число какое?
— Ты издеваешься? — Мочалов ощупал взглядом мою голову, будто искал трещину.
— Число, Григорий Фомич.
— Семнадцатое мая.
Внутри стало холодно, несмотря на огонь.
— Год?
Яшка услышал и засмеялся. Смех вышел нервный, оборвался кашлем.
— Тысяча девятисотый, Андрей Сергеич. А вы какой потеряли?
Не помню, откуда я знал про этот пожар. Скорее всего, из старого материала для занятий. Такие справки дают молодым, чтобы они понимали: до гидрантов, нормальной связи и выездов по номеру город горел не домами — кварталами. Фамилия Фуксмана. Татарская улица. Второй очаг, пока основные силы на первом. Сильный ветер. Шесть часов. Дальше в памяти лежали цифры, но ни одной полезной: сколько дворов сгорело, сколько людей осталось без крова. Куда сейчас первым понесёт огонь, там не писали.
Мочалов что-то спросил, я не услышал. Над дальним сараем взлетела крыша — не целиком, доски и горящая солома. Ветер подхватил их, понёс на улицу. Первая головня ударилась о бочку возле моего колена. Вторая упала на повозку, конюший сбил её шапкой. Потом посыпались десятки.
Люди в цепочке начали задирать головы. Вёдра остановились. Кто-то закричал, что загорелось за мечетью; ему ответили со стороны кожевни. Яшка вскочил, забыв про разбитую голову, Рая схватила его за полу и едва не свалилась сама. Мочалов смотрел поверх крыш, борода у него шевелилась от ветра.
— Плохо, — сказал он, зачем-то проверяя рукой подпалённый рукав. — Насос один. Воды на два качка. Людей не хватит.
— Всё вижу, — ответил я. — Не перечисляй, настроение испортишь.
Я стянул с себя обгоревший ремень, тот самый, который едва не оставил меня под балкой, и бросил Яшке.
— Затяни повязку. И считай дальше. Мочалов, насос на перекрёсток, лошадей развернуть мордами от огня. Полную бочку не ждём — половины хватит, чтобы начать. Акулина! — Женщина с детьми обернулась. — Кого знаешь по дворам, отправляй стучать в ворота. Сначала дети и старики, потом сундуки. Кто спорит — запоминай дом, вернёмся последними.
— Не вернёмся, — мрачно заметил Мочалов.
— Тогда хотя бы напугаем.
Он оскалился — не улыбнулся, именно оскалился — и пошёл к лошадям. Люди ещё смотрели на огненный дождь, ждали чего-то. Наверное, набата погромче, настоящего начальника, помощи с Воскресенской. Я снова ударил топором по ободу бочки. Рая зажала уши, Яшка выругался, лошади шарахнулись. Зато цепочка ожила.
— Чего встали? — заорал я. — Томск потом посмотрите. Вёдра передавайте!
Глава 2. Ветер на Татарской
Вёдра пошли по рукам, расплёскивая больше, чем в них оставалось. Люди толкались, ругались, передавали пустое вместо полного, и где-то на третьем десятке рук наша цепочка окончательно переставала быть способом подачи воды, зато прекрасно работала как способ распространения паники. Баба в красном платке тащила ведро против общего движения, потому что у неё загорелся навес. Двое мужиков сцепились возле бочки: один требовал лить на крышу, второй — на лошадь, хотя лошадь, судя по её взгляду, предпочла бы пристрелить обоих. Я протиснулся между ними, вырвал ведро и плеснул воду на головню, застрявшую под тележным сиденьем.
— На крышу мою! — заорал первый и ухватил меня за рукав. — Она уже дымит!
— Дымишь сейчас ты. Отойди.
Он не отошёл. Пришлось наступить ему на ногу и дёрнуть руку на себя; захват распался, мужик ударился грудью о моё плечо и вдруг понял, что пожарный служитель Корнеев, которого он привык видеть в канаве или за чужой спиной, сегодня огрызается. Это открытие обидело его сильнее, чем сапог на пальцах.
— Ты чего творишь, пьянь?
— Работаю. Сам в изумлении.
Я оттолкнул его к цепочке и полез на телегу. Оттуда улица была видна лучше, хотя радости это не добавило. Огонь уже не сидел во дворе Кривенкова. Он перескакивал через заборы, забирался под тесовые крыши и выдувался из-под них длинными плоскими языками, словно кто-то раз за разом открывал дверцы огромной печи. По ветру, между нами и невысоким домом с белёными наличниками, стояли два двора: первый широкий, с сараями вдоль обеих межей, второй тесный, набитый навесами, дровами и каким-то деревянным хламом до самых ворот. За ними начинался проулок. Дальше виднелась крыша лечебницы — я ещё не знал, что это она, просто отметил одинокий дом, к которому с трёх улиц тащили людей на руках и на дверях.
Слева на кровлю упала горящая дранка. Хозяин полез за ней с голыми руками, сорвался и съехал животом до карниза; снизу его подхватили за сапоги. Пока они втроём выясняли, кто кому сломал нос, рядом загорелась солома. Через минуту заполыхал бы весь чердак. Я спрыгнул, нашёл глазами Федьку с багром и свистнул.
— Край крыши срывай! Не лей сверху — под кровлю подай!
— А рукав где? — отозвался он.
Хороший вопрос. Рукав лежал у нас под ногами, короткий, разбухший и в двух местах перевязанный верёвкой. Насос Мочалов тащил к перекрёстку вместе с шестью людьми, причём трое помогали, двое мешали, а шестой доказывал, что колёса надо катить в другую сторону. Бочка у Сафиных стояла за закрытыми воротами. Посыльный, которого мы отправили за хозяином, не вернулся. Водой пожар теперь можно было только дразнить.
Я снова посмотрел по ветру. Два двора. За ними проулок шириной шагов в десять, если убрать заборы. За проулком лечебница и ещё один ряд домов. Оставить всё как есть — и через четверть часа огонь получит готовый мост. Разобрать сараи, стащить крыши, свалить дома внутрь собственных усадеб, очистить проулок — появлялся шанс. Дерьмовый, дорогой и единственный.
Такое решение на плане рисуется красным прямоугольником. На месте в прямоугольнике живёт человек, у которого в сундуке лежат деньги на зиму, под лавкой спит собака, а наличник над окном вырезал покойный отец. В две тысячи четырнадцатом на Нагорной я приказал трактору снести чужую баню, чтобы огонь не перешёл на дом престарелых. Хозяин сначала ударил тракториста лопатой, потом меня кулаком, а через месяц прислал жалобу на сорока двух листах. Каждый лист был аккуратно пронумерован. Дом престарелых в жалобе не упоминался ни разу.
Здесь жалобу писать было некому. Здесь меня могли прибить той же лопатой до того, как я объясню замысел.
— Мочалов! — крикнул я.
Он отпустил дышло насоса, рявкнул на помощников и подошёл, вытирая ладони о штаны.
— Если опять передвигать, я тебя самого на колёса положу. Насос не срамная девка, по всей улице его не таскают.
— Эти два двора надо положить.
Мочалов проследил за моим пальцем. Лицо у него стало неподвижным.
— Дом Саитова и дом Звонарёвой.
— Чей — потом. Крыши на землю, сараи внутрь, заборы убрать. Здесь держим край, иначе всё пойдёт к тому белому дому.
— Лечебница там.
— Тем более.
Он почесал бороду двумя пальцами, оставив на ней чёрную полосу. Я ждал спора. Мочалов спорить любил, но с огнём дел у него было больше, чем со мной, поэтому он только спросил:
— Хозяев кто уговаривать станет?
— Ты знаешь их лучше.
— Потому и не стану. Саитов упрямый, а Марфа Петровна ещё упрямее. Она прошлой осенью землемера с крыльца спустила.
— За что?
— Начал мерить.
— Справедливо. Давай людей с баграми.
Мочалов поймал меня за локоть. Пальцы у него были сильные, пропитанные машинным маслом, хотя откуда в этом веке на ручном насосе взялось столько масла, я не представлял.
— Андрей, — произнёс он без отчества. — Чужой дом без слова хозяина начнёшь ломать — люди цепочку бросят и тебя на этой цепи повесят. Огонь подождёт. Они — нет.
— Огонь не подождёт.
— Тогда ищи того, кому здесь верят.
За воротами Сафиных что-то грохнуло, послышался мужской голос, и створка наконец распахнулась. Из двора выкатили бочку на низких колёсах. Следом вышел широкоплечий человек в расстёгнутом сюртуке, без шапки, с закатанными до локтей рукавами. На висках у него блестел пот, но говорил он так, будто пригласил соседей пить чай и теперь слегка недоволен тем, что самовар шумит громче положенного.
— Бочку не опрокидывать. В ней воды на две минуты, а опрокинете за одну. Ибрагим, вторую из красильни. Там щёлочь, сперва вылейте, потом набирайте.
— Мансур Галеевич! — позвал Мочалов.
Человек повернулся к нам, задержал взгляд на моей обгоревшей куртке и подошёл. Лицо у него было спокойное, внимательное, с той неприятной для болтуна привычкой дослушивать каждое слово. Такие люди не перебивают. Они запоминают, где ты сам себе соврал.
— Григорий Фомич. Корнеев, — поздоровался он и чуть наклонил голову. — Говорят, вы сегодня вошли в собственный пожар.
— Слухи торопятся. Я ещё не уверен, что вышел.
Уголок его рта дрогнул, но улыбки не получилось.
— Что нужно?
Я показал два двора и объяснил без слов про красные прямоугольники, трактор и сорок два листа. Ветер подгонял: за моей спиной уже кричали, что занялся второй сарай. Мансур не торопил, только один раз посмотрел на крышу лечебницы и спросил, сколько у нас воды.
— Почти нет.
— Людей?
— Пока кричу — есть.
— А если сломаем и не удержим?
— Тогда два дома снесём сами, остальные сгорят без нашей помощи.
— Хороший ответ, — сказал Мансур. — Плохой, зато честный.
Он подозвал мальчика лет двенадцати и отправил за Хабибуллой Саитовым. За Марфой Звонарёвой идти не пришлось. Она уже бежала к нам, придерживая одной рукой юбку, а другой размахивая чугунной сковородой. Для шестидесятилетней женщины двигалась Марфа Петровна бодро, и я сразу понял, как именно землемер покинул её крыльцо.
— Кто велел ворота ломать? — спросила она, не снижая шага.
— Пока никто, — ответил Мансур.
— Так чего этот пальцем тычет? Корнеев! Ты своё пропил, к моему не лезь.
Она остановилась передо мной. Сковорода была старая, тяжёлая, край оббит. Я невольно прикинул, успею ли закрыться топором, и решил, что не успею. Позади Марфы Петровны показался сухой седой татарин в жилете поверх нижней рубахи. Шёл он медленнее, зато нёс ружьё. Видимо, Хабибулла Саитов тоже предпочитал начинать переговоры с наглядных пособий.
— Ваши дома через десять минут загорятся, — сказал я. — Если разберём сейчас, расчистим улицу и остановим огонь перед лечебницей.
— А мой дом кто остановит? — Марфа ткнула сковородой мне в грудь. — Ты?
— Нет. — Честность ей не понравилась.
— Тогда прочь пошёл.
— Марфа Петровна, — негромко вмешался Мансур. — В лечебнице ваш Филипп лежал зимой.
— Лежал. За деньги лежал.
— За половину денег. Вторую половину Вера Николаевна вам простила.
— Ей и простила, не тебе.
— Поэтому решать вам.
Он повернулся к Саитову и заговорил по-татарски. Я слов не понимал, слышал только короткие вопросы и такие же короткие ответы. Саитов не сводил глаз с огня. Потом положил ружьё на землю, провёл ладонью по седой бороде и спросил уже по-русски:
— Как ломать будешь?
— Сначала заборы и навесы. Крышу стянем верёвками во двор. Печь и переднюю стену оставим, пока можно, чтобы искру прикрывали. Людей внутрь не загоняю без счёта. Что успеете вынести до команды — ваше. После команды все выходят.
— Сколько времени на вещи?
Я посмотрел на дым над его крышей. Он пока шёл ровно, серой полосой, но первые искры уже били в доски.
— Пять минут.
— Десять.
— Через десять крыша сама упадёт, только не туда.
Саитов поморщился, словно я назвал слишком низкую цену за хорошую лошадь.
— Семь.
— Шесть. И ни одного человека на чердак.
— Шесть, — согласился он и поднял ружьё. — Мансур свидетель. Дом отдал не Корнееву. Отдал улице.
— Я свидетель, — ответил Мансур.
Марфа Петровна посмотрела на обоих с таким презрением, на какое способны только женщины, обнаружившие, что мужчины уже договорились и теперь ждут от них разумности. За её домом из-под соседней кровли выбросило пламя. Ветер прижал его к земле, искры запрыгали по огороду.
— У меня сундук, — сказала она. — Мужнин инструмент. И иконы.
— Вынесем, — ответил я.
— Сам вынесешь.
— Если покажете.
Сковорода опустилась.
— Поломаешь раньше, чем вынесу, я тебя ею убью.
— В очередь встанете. Желающих много.
Она впервые посмотрела мне в лицо, а не на куртку, и коротко хмыкнула.
— Шесть минут, Марфа Петровна, — напомнил Мансур. — Уже пять с половиной.
Тут на улице засвистели. Толпа раздалась, пропуская двух конных полицейских и дрожки. Из них вышел высокий человек в застёгнутом мундире. Он не стал кричать, что было неожиданно: все, кто имел здесь хоть крупицу власти, пытались перекрыть пожар горлом. Этот оглядел насос, бочку Сафиных, вооружённых хозяев, меня и только потом снял перчатку.
— Кто распоряжается?
Люди с удовольствием показали на меня. Даже те, кого я видел впервые.
— Корнеев? — спросил он.
— Пока да.
— Павел Львович Оболенский, пристав Сенной части. На каком основании вы приказываете ломать жилые строения?
— На том, что они через несколько минут всё равно перестанут быть жилыми.
— Это не основание. Прекратите.
Я оглянулся. Яшка у бочки показывал что-то Рае на закопчённой дощечке. Федька с двумя добровольцами уже разматывал верёвку. Мочалов стоял рядом с насосом, словно не слышал разговора, но ручку поправлять перестал.
— Не прекращу.
Сказал я это спокойно, и оттого вокруг стало тише. Пристав сложил перчатку в ладони.
— Вы пожарный служитель, находящийся, насколько мне известно, вне своей команды. Я даю вам прямое распоряжение не портить имущество. Если оно будет нарушено, вас задержат.
— Хозяева согласны.
— Один согласен, — отрезала Марфа Петровна. — Вторая ещё думает.
Оболенский перевёл взгляд на неё, потом на сковороду.
— Думайте, сударыня. Без вашего согласия никто не имеет права войти.
— И сгорит она с полным правом, — пробормотал Мочалов.
— Что вы сказали?
— Насос проверяю, ваше высокоблагородие. У него права нет, одни обязанности.
Пристав сделал вид, что не услышал. Я шагнул к нему ближе. От мундира Оболенского пахло дымом с другого пожара; на левом рукаве виднелась свежая прореха, тщательно прижатая локтем. Значит, прибыл он не из кабинета. Это немного улучшало разговор, хотя желания подчиниться не добавляло.
— Посмотрите за дома, Павел Львович. Там лечебница. Сейчас вы сохраните две усадьбы на бумаге, а через час будете составлять ведомость по целой улице. У меня один насос, половина бочки и люди, которые разбегутся спасать собственные сундуки, как только загорится третий двор. Мне нужен разрыв.
— Вам нужны полномочия.
— Мне нужна вода. Полномочия можете принести следом.
Конный полицейский за спиной пристава кашлянул, пряча улыбку. Оболенский даже не повернулся, и улыбка у того исчезла сама.
— Я не позволю вам прикрывать самоуправство срочностью.
— А я не позволю вам прикрывать бездействие законом.
Вот тут я перегнул. Не потому, что был неправ, а потому, что при посторонних правоту чиновнику надо подавать маленькими порциями. Оболенский побледнел вокруг рта. Полицейские взялись за поводья короче. Мансур встал между нами чуть сбоку, не загораживая никого, и произнёс тем же ровным голосом:
— Павел Львович, хозяин Саитов отдаёт двор добровольно. Я свидетель. Марфа Петровна решит сейчас. Запишите их слова, если бумага важнее дыма. Но задерживать человека, который удерживает здесь толпу, я бы не советовал. Люди могут решить, что полиция хочет оставить лечебницу огню.
Никакой угрозы в словах не было. Именно поэтому она прозвучала отчётливо. Пристав посмотрел на улицу. Здесь стояли татары из соседних дворов, русские мастеровые, бабы с вёдрами, добровольцы, работники кожевни. Половина не знала, что происходит, зато все уже выбрали, на кого смотреть. Не на него.
— Я записываю согласие собственников, — сказал Оболенский. — Разбор только в пределах названных дворов. За порядок отвечаете вы, Корнеев. Личную ответственность это с вас не снимает.
— У меня сегодня удивительно много личного.
— Привыкайте.
Он подозвал молодого полицейского и потребовал карандаш. Марфа Петровна ещё несколько секунд разглядывала дым. Потом сунула сковороду Мочалову, будто вручила ему заложника.
— Пиши, — приказала она приставу. — Отдаю. Но сундук вытащат первым. И Филиппов верстак.
— Верстак не успеем, — сказал я.
— Тогда тебя первым положим вместо разрыва.
— Сундук и инструмент, — быстро вмешался Мансур. — Верстак, если останется время. Я добавлю своих работников.
Люди двинулись ещё до того, как Оболенский закончил первую строку. Марфа повела меня в дом, расталкивая соседок. В передней стоял запах сухих трав, теста и старого дерева, настолько домашний, что на мгновение я почувствовал себя вором. Мы с Федькой взялись за сундук. Он оказался набит не серебром и не платьями, а железом. Снизу глухо перекатывались рубанки, стамески и молотки покойного Филиппа.
— Вытащим ящик, а инструмент россыпью, — предложил я.
Марфа перекрестилась и обругала меня так, что даже Федька уважительно присвистнул. Сундук понесли целиком.
***
Шесть минут растянулись, как всегда растягиваются последние минуты перед плохим решением. Сначала мы вынесли сундук. Следом Саитовы выкатили швейную машину, три тюка кожи и клетку с курами; куры орали громче людей и, кажется, единственные понимали положение правильно. Пока у ворот освобождали проход, кто-то полез на чердак за мешком муки. Я стащил его за штанину, получил локтем в глаз и приказал Яшке записать нарушителя. Яшка спросил, как зовут, нарушитель назвался государем императором, Рая аккуратно вывела на дощечке «царь» и поставила рядом крестик.
До истечения срока загорелся забор первого двора, и Мочалов наконец дал воду. Струя вышла хилая, желтоватая, ударила в землю в двух шагах от него, но старший трубник ласково погладил насос по медному боку и начал орать на качальщиков, словно виноваты были они. Через несколько ходов вода всё-таки дошла до кровли. Федька просунул ствол под край теса; пар и чёрный дым вылетели ему в лицо. Он отшатнулся, выругался и полез снова.
Когда Мансур показал мне раскрытую ладонь — время, — я поднял топор.
— Все из домов! К Яшке, показаться в лицо! Кто не отметился — обратно не лезет!
— А если вещь осталась? — закричали из толпы.
— Значит, ей не повезло.
— Людей посчитай, потом вещи хорони, — добавил Мочалов.
Это прозвучало убедительнее. Люди потянулись к бочке, ругаясь и оглядываясь. Яшка стоял на перевёрнутом ведре с повязкой из моего ремня через лоб, важный до неприличия. Он тыкал угольком в каждого, требовал назвать имя и ставил знаки на дощечке. Писать он, судя по всему, умел плохо; зато спорить — превосходно.
— Саитов Рахим!
— Был.
— Где был?
— В доме.
— Тогда сюда вставай. Марфа Петровна!
— Я здесь, ослеп?
— Вижу. Рашид Саитов?
— Он с курами.
— Пусть куры подтвердят.
Я пробежал глазами по дворам. Пусто быть не могло: слишком много дверей, углов, навесов. Но пустота на пожаре всегда выглядит именно так — никакого движения, только дым, и ты уже готов поверить, что все вышли. Пока не закричат.
— Сколько вошло? — спросил я.
Яшка нахмурился над дощечкой.
— Двадцать три. Вернулось двадцать… пять.
— Ты двух лишних спас?
— Я не виноват, они ходят туда-сюда.
— Рая?
Девочка, прижимавшая к груди маленького брата, показала на две кучки щепок у бочки.
— Эти входили. Эти вышли. Одной нет.
В левой кучке лежало двадцать три щепки, в правой — двадцать две. Рая оказалась полезнее всей нашей письменности.
— Кого нет?
Люди заговорили разом. Я заставил их замолчать и начал называть тех, кого запомнил. Саитов перебирал своих. Марфа — соседей. Не хватало Рашида, мальчишки, который увёл клетку с курами. Клетка стояла за бочкой, птицы метались внутри. Самого Рашида не было.
— Он за жеребёнком пошёл, — сказала какая-то женщина. — В дальний хлев.
Саитов выругался по-татарски и двинулся к воротам. Я поймал его поперёк груди.
— Покажи где. Пойдём вдвоём.
— Мой племянник.
— Поэтому ты останешься снаружи и покажешь выход, если нас развернёт дым.
Он попробовал скинуть мою руку. Силы у него были, но Мансур обхватил его сзади за плечи.
— Корнеев прав, Хабибулла-абзый. Ты нужен семье живым.
— А мальчик кому нужен?
— Мне, — сказал я. — Федька, со мной.
В дальнем дворе уже горела межа. Огонь шёл по забору на уровне плеч, потрескивал, как очередь из мелкокалиберной винтовки. Мы пригнулись и пробежали к хлеву. Дверь была открыта, внутри бился жеребёнок, привязанный слишком коротко. Рашид лежал у его задних ног и прикрывал голову руками. Конь лягал стену, доски дрожали; подойти спереди мешала кормушка, сзади — копыта.
— Верёвку режь! — крикнул я.
Федька сунулся внутрь, жеребёнок ударил. Копыто прошло возле его виска и вышибло щепу из косяка.
— Не лезь! Топор дай.
Я просунулся сбоку, насколько позволяла кормушка, и рубанул по привязи. С первого раза промахнулся: чужое тело ещё не привыкло к длине рук, а дым ел глаза. Со второго перерезал половину. Жеребёнок рванулся, верёвка лопнула; животное пронеслось мимо, задев меня плечом, и исчезло во дворе. Федька вытащил Рашида за ворот. Мальчик был в сознании, только оглушён и страшно зол.
— Он бы сгорел! — заорал он, отбиваясь. — Дядь, пустите, он убежит!
— Пусть, — прохрипел я. — У него сегодня отпуск.
На обратном пути загоревшаяся доска рухнула поперёк прохода. Федька с мальчишкой успели проскочить. Я задержался на шаг, поднял руку, и этот один шаг вдруг стал тем самым, из другого склада, из другого года. Лёха уже был у ворот, уже мог выйти, но увидел, что я остался под стеллажом, и вернулся. Он снял перчатку зубами, потому что пальцы не слушались, и крикнул: «Саныч, я здесь». Двадцать три года — возраст, когда человек произносит это так, будто одним присутствием способен отменить обрушение.
Доска ударила по земле. Искры лизнули штаны. Я не стал искать умный путь и прыгнул через неё, обжёг ладонь, содрал колено. На улице Саитов вырвал Рашида у Федьки и ударил по затылку — сперва мальчишку, потом, подумав, жеребёнка, который прибежал следом и остановился возле ворот. Мансур молча перевёл щепку из одной кучки в другую.
— Все? — спросил я Раю.
Она пересчитала, кивнула и сказала:
— Теперь все.
— Запомни эту девочку, Яшка. Она тебе должность спасла.
— У меня нет должности.
— Вот именно.
Яшка хотел ответить, но увидел мою ладонь.
— Обожглись?
— Нет, покраснел от счастья. Верёвки сюда.
Дальше разговоры кончились. Верёвку закинули за печную трубу Саитова, вторую закрепили на стропилах со двора. Люди налегли. Труба устояла, зато оторвался наличник и прилетел Мочалову под ноги. Он поднял резную доску, рассмотрел и отдал хозяину.
— Крепко строил.
— Отец строил, — ответил Саитов.
Больше он ничего не сказал. Полез на верёвку рядом с нами.
Крыша поддалась не сразу. Тес скрипел, гвозди визжали, из щелей сыпалась труха. Мы тянули, пятясь по грязи, и в какой-то момент весь скат поехал к нам. Люди бросили верёвку кто раньше, кто позже. Край крыши ударился о землю, разлетелся, накрыв двоих. Одного вытащили сразу. Второй, молодой работник красильни, прижал к животу руку и смотрел на торчащий из ладони гвоздь с оскорблённым удивлением.
— К лечебнице его, — приказал я.
— Да я сам…
— Конечно. С гвоздём удобнее держаться.
Мансур подхватил парня под здоровый локоть. Оболенский всё ещё стоял у ворот с исписанным листком. Пыль осела на его мундире, сделав пристава похожим на мельника. Он взглянул на раненого, на рухнувшую крышу и подошёл ко мне.
— Вы обещали порядок.
— Я обещал разбор. Порядок вы придумали сами.
— Сколько людей сейчас во дворе?
Я обернулся к Яшке. Тот уже держал уголь наготове.
— Девятнадцать! — крикнул он. — Двадцатый Мансур Галеевич вышел с раненым!
Пристав помолчал, затем расправил измятый листок.
— Хорошо. Продолжайте в тех же пределах. Константинов, останетесь здесь и будете записывать раненых. Если Корнеев полезет ломать третий двор — остановите.
Молодой полицейский вытянулся.
— Каким образом, ваше высокоблагородие?
Оболенский посмотрел на топор у меня в руке.
— Разумным, — сказал он и отошёл.
Второй дом лёг быстрее. Марфа Петровна сама указала, куда цеплять крюки, потому что покойный муж менял задние балки и она помнила, какая сгнила. Когда передняя стена наклонилась не во двор, а на улицу, именно Марфа первой заметила и шарахнула меня сковородой по плечу. Не сильно, предупреждая. Мы перебросили верёвку, натянули сбоку и свалили стену внутрь. Поднялось облако пыли, смешалось с дымом. На несколько секунд исчезли люди, насос, небо; я слышал только кашель и крик Яшки, требовавшего всем отметиться.
Из облака вышли семнадцать. Вошли восемнадцать.
На этот раз искать долго не пришлось. Не хватало самого Федьки. Он отозвался из-под обломков, не голосом — постучал багром по доске. Мы с Мочаловым подняли край стены, двое вытащили его за ноги. Левое плечо висело ниже правого, лицо стало белым под сажей.
— Не сломано, — сказал он, едва отдышавшись.
— Ты ещё скажи, что не твоё.
— Вывих. Дёрнуть надо.
Мочалов пощупал плечо. Федька взвыл и попытался ударить его здоровой рукой.
— Точно вывих, — заключил Мочалов. — Раз дерётся, жить будет.
— В лечебницу. И не дёргать здесь.
— Там баба дёрнет, — мрачно пообещал Федька.
— Там сестра милосердия.
— Я про неё и говорю.
Разрыв получился уродливый. В центре лежали две развороченные усадьбы, торчали печные трубы, по краям дымили остатки заборов. Проулок мы расширили, но земля была завалена досками, сундуками, клетками, узлами и людьми, которые немедленно начали переносить спасённое обратно, словно огонь мог не заметить их уверенности. Я приказал всё убрать за лечебницу. Марфа Петровна назвала меня грабителем, взвалила на спину тюк и пошла первой.
Пламя дошло до края разобранных дворов через несколько минут. Оно выскочило из соседнего сарая, ударило в стоящую стену Саитова и поднялось выше трубы. Стена пока прикрывала нас от прямого жара, как мы и рассчитывали. Не рассчитывали мы на то, что под ней окажется сложено берёзовое полено на полене. Дрова занялись разом.
— Растаскивать! — крикнул я.
— Поздно, — отрезал Мочалов. — Водой прижмём.
— Воды мало.
— А рук ещё меньше. Качай!
Он был прав. Я встал к рычагу рядом с работниками. Насос скрипел на каждом ходе и норовил уехать назад. Из ствола шла то струя, то кашель. Федьку заменил Саитов; он держал рукав с Ибрагимом, направляя воду в основание огня. Пар обжигал лица. Доски под ногами дымились, их забрасывали землёй. Кто-то сзади сунул мне мокрую тряпку. Я обмотал ладонь, не глядя.
Огонь ел собственный воздух, ревел за стеной, но перескочить сразу не мог. Первый порыв мы выдержали. Потом ветер изменился — не направлением, всего на несколько градусов, однако этого хватило, чтобы пламя обогнуло трубу и потянулось к проулку. На крыше лечебницы загорелась голубятня.
— Вот теперь началось, — сказал Мочалов.
***
К лечебнице я бежал через людей, лежанки и выставленные прямо на улицу столы. Двери дома были распахнуты, из них выносили тюфяки. Под яблонями во дворе сидели и лежали раненые: обожжённые, ушибленные, один старик в нижней рубахе держал перед собой здоровую и обожжённую ладони, сравнивая, словно не мог решить, какая ему нравится меньше. Егор, тот самый приказчик Кривенкова, лежал на снятой двери. Штанина была разрезана, голень перетянута лубками. Рядом Пахом держал его за плечо и шептал что-то бессмысленное, успокаивая скорее себя.
Женщина в сером платье стояла на коленях перед работником с гвоздём в ладони. Волосы у неё выбились из-под косынки и прилипли к вискам. Она обрезала ткань вокруг раны, не слушая его рассказ о том, что гвоздь вошёл неглубоко.
— Глубину мы измерим без вашего мнения, — сказала она. — Держите руку ровно. Мансур Галеевич, если он ещё раз дёрнется, сядьте ему на грудь.
— Я тяжёлый.
— Тогда он быстро проникнется благоразумием.
Мансур заметил меня и кивнул на крышу. Голубятня уже горела, птицы метались над двором.
— Вера Николаевна, — позвал он. — У нас посетитель.
Женщина подняла голову. Серые глаза, острый усталый нос, у щеки пятно чужой крови. Смотрела она на меня без удивления и без радости, как врач смотрит на дополнительную травму, которую пока не успели занести в журнал.
— Корнеев, — сказала она. — Значит, слухи не ошиблись. Вы всё-таки явились туда, где горит.
— Сам переживаю.
— Переживать будете позже. Что с крышей?
Я ожидал вопросов о прежнем Корнееве, но она уже повернулась к гвоздю. Пришлось говорить по делу.
— Голубятню сбросить. Доски вокруг снять на два аршина, крышу проливать изнутри. Всех, кто может идти, вывести за дом. Лежачих оставить у северной стены, там дым позже ляжет.
— Почему не вынести всех?
— Во дворе через минуту посыплются головни. Понесёте лежачих дальше — потеряете людей на дороге.
— А если ваш разрыв не удержит?
— Тогда понесём. Но не сейчас.
Вера выпрямилась. Она была ниже меня и, вероятно, легче вдвое, однако разговор почему-то сразу пошёл так, будто доказывать право распоряжаться здесь должен я.
— У меня двенадцать лежачих, четверо с ожогами, один с раздробленной голенью, две женщины без сознания от дыма. Ещё люди идут. Сколько времени вы покупаете своими разрушенными домами?
— Не знаю. Может, час. Может, пять минут.
— Наконец-то точный ответ.
Она подозвала двух помощниц, приказала перенести воду под крышу, а тюфяки — к северной стене. Никто не переспросил. Федьку уже усадили возле крыльца. Увидев Веру, он прижал повреждённую руку к боку и попытался незаметно отползти.
— Фёдор! — окликнула она.
— Я не к вам, Вера Николаевна. Я мимо.
— Раз уж мимо, оставьте плечо.
— Само встанет.
— Безусловно. Года через два.
Она кивнула Мансуровым работникам. Те с явным удовольствием придержали Федьку. Вера ощупала сустав, велела ему смотреть на меня и спросила:
— Корнеев, вы зачем снесли дом Звонарёвой передней стеной?
— Не передней. Боковой.
— Госпожа Звонарёва утверждает, что передней.
— Через час разберёмся, какая где была.
Федька повернул голову на звук моего голоса. Вера потянула его руку и одновременно упёрлась коленом. Раздался глухой щелчок. Федька открыл рот, но несколько секунд не мог подобрать ругательство, достойное случая.
— Вот, — сказала Вера. — Уже полезнее разговора с начальством. Косынку ему.
— Я не начальство.
— Это заметно. Начальство обычно приходит после пожара.
С крыши закричали. Голубятню пытались свалить багром, но крюк застрял. Я отдал топор ближайшему работнику, показал, куда рубить стойку, и полез на чердак. Вера поймала меня за обожжённую ладонь. Боль пришла с опозданием, резкая, до локтя.
— Куда?
— На крышу.
— С этой рукой вы удержите только ложку. И то недолго.
— Там люди не знают, что рубить.
— Так скажите им снизу. Или у вас распоряжения действуют лишь в сопровождении личного подвига?
Я выдернул руку резче, чем следовало.
— Подвиг закончился утром. Сейчас работа.
Она чуть прищурилась. Попал я не в неё — в себя, и оба это услышали.
— Тогда работайте головой, Андрей Сергеевич. Руку я заберу позже.
Лезть на крышу всё равно пришлось, но не мне. Саитов выбрал двух лёгких парней, знавших стропила этого дома, и отправил их наверх. Я командовал из двора, запрокинув голову. Стойку подрубили, верёвку пропустили через слуховое окно. Голубятня свалилась во двор вместе с горящими рейками. Её растащили крючьями и залили тремя вёдрами — почти роскошь.
К тому времени к лечебнице добрался дым. Он шёл низко, бил в глаза, прятал улицу по колено, потом по пояс. Люди снова начали метаться. Какая-то женщина ворвалась во двор, таща за руки двух детей, и потребовала спасти сундук. За ней прибежал мужчина с самоваром. Самовар был раскалён, хозяин держал его через подол рубахи и не замечал, что обжигается.
— К северной стене! — кричал я. — Проход не занимать! Вещи за ворота не ставить!
— Там воры!
— Здесь огонь.
— Воры хуже!
Спорить с этим мировоззрением было поздно. Я отобрал самовар и бросил в бочку с грязной водой. Хозяин завыл, будто утопили родственника, полез следом. Мочалов, появившийся из дыма, ухватил его за ворот и вытащил.
— Насос встал, — сказал он мне.
— Совсем?
— Нет, отдохнуть прилёг. Манжета вывернулась. Дай полминуты.
— У тебя четверть.
— Тогда стой рядом и считай, мне легче станет.
Он опустился на колени прямо в грязь и снял крышку цилиндра. Я ничего не мог ему предложить, кроме дыма и советов, поэтому пошёл проверять проулок. Стена Саитова горела насквозь. За ней рушился соседний сарай. Разрыв держал прямое пламя, но головни летели поверх нас и сыпались на лечебницу, дальше, на сады, на дома за северной стеной. Сразу пять крыш дымили. На каждой были люди с вёдрами, и на каждой они считали свой дом центром города.
У проулка меня встретил Оболенский. Мундир он всё-таки расстегнул, волосы прилипли ко лбу, в руке вместо перчатки держал багор.
— С Воскресенской прислали одну бочку, — сказал он. — Остальные останутся там. Рыбин считает, что огонь у Фуксмана ещё опасен.
— Он прав.
Пристав явно ждал другого ответа.
— Вы даже не спросите, почему вам не помогают?
— Потому что у них свой пожар. Бочку сюда. Лошадей за лечебницу, у разворота не ставить. И нужен человек на перекрёстке, чтобы не пускал повозки в дым.
— Вы опять распоряжаетесь полицией.
— Можете считать просьбой, если так быстрее.
Оболенский посмотрел на свой багор, словно только сейчас заметил его в руке.
— Константинов! — позвал он. — Перекрыть перекрёсток. Бочку поставить у северных ворот. И никого не задерживать без моего приказа, даже если Корнеев начнёт ломать третий дом.
— Я не начну.
— Почему-то это меня не успокаивает.
В проулок вбежал Ибрагим с мокрым тулупом на плечах. Он сообщил, что занялся навес у задней стены лечебницы. Мы двинулись туда. Навес стоял вплотную к дровяному сараю, а тот — к дому. Под крышей висело бельё; оно уже тлело, белые простыни покрывались бурыми дырками. Женщины пытались снимать их с верёвок.
— Бельё бросить! Навес валим наружу!
— Чистое же! — возмутилась одна.
— Скоро снова стирать.
Мы подрубили два столба. Третий оказался дубовым, топор отскакивал. Ибрагим накинул цепь, люди потянули. Навес накренился и застрял на стене сарая. Огонь побежал по стропилам прямо к карнизу лечебницы.
В тот момент со стороны улицы закричали, что горит дом за проулком. Потом ещё один голос назвал другую крышу. Я видел оба дыма. Если отправить туда людей и воду, лечебница останется с одним Мочаловым и сломанным насосом. Если оставить — два дома сгорят. В одном дворе у ворот стояла женщина с младенцем и смотрела на меня, уже понимая, что я выбираю.
— Корнеев! — крикнул Оболенский. — Куда бочку?
Я показал на лечебницу. Женщина у ворот ничего не сказала — прижала ребёнка к груди, повернулась и пошла к своему дому. За ней двинулись соседи с вёдрами, и это было хуже ругани.
— Там люди, — произнёс Мансур.
— Людей пусть выводят. Дома не удержим.
— Я понял. Они — нет.
— Объясни.
Мансур посмотрел на меня устало и зло. Впервые его спокойствие дало трещину.
— Я могу объяснить, почему надо отдать свой дом. Не могу сделать так, чтобы это не было твоим решением.
— Моим, — согласился я. — Скажи именно так.
Он задержался на секунду, затем побежал за женщиной. Я остался у навеса, чувствуя, как выбор уже укладывается мне на плечи рядом со всеми предыдущими. В две тысячи двадцать шестом я тоже выбирал. Склад или отход. И решил, что у нас есть ещё полторы минуты, потому что термокамера показывала терпимую температуру у двери. Я не учёл банки с растворителем за гипсокартоном. Лёха вернулся за мной, а не за складом; бумага потом написала, что звено действовало в условиях внезапного развития пожара. У бумаги вообще великолепный характер. Она никого не обвиняет, пока внизу стоит правильная подпись.
— Тяни! — заорал я, чтобы не слышать собственную память.
Навес оторвался от стены. Люди повалились назад, цепь хлестнула по земле. Горящие стропила рухнули во двор. Мы растащили их баграми. Бочка с Воскресенской пришла вовремя: лошади были белыми от пены, возчик — чёрным от сажи. Он не стал спрашивать, кому вода нужнее. Мочалов починил насос, соединил рукав и ругался над несовпадающей гайкой так яростно, будто именно резьба устроила пожар. Пришлось стянуть соединение мокрой кожей. Вода ударила по карнизу, пар накрыл двор.
Дальше время распалось. У пожара есть часы, но нет минут; помнишь не порядок, а отдельные куски. Чей-то мокрый рукав на лице. Песок во рту. Мочалов, лежащий животом на насосе и прижимающий ладонью течь. Вера, которая выводит женщину из дыма, одной рукой поддерживая её под спину, другой тащит ящик с бинтами и ещё успевает ругать меня за незабинтованную ладонь. Марфа Петровна на крыше лечебницы, хотя я трижды приказал ей спуститься. Яшка под стеной, пересчитывающий не людей, а щепки, потому что люди лгут, а щепки пока нет. Рая рядом, серьёзная, грязная, с уснувшим братом на коленях.
Огонь несколько раз доходил до разрыва и откатывался. Не потому, что мы его победили. Ему просто нечего было есть на земле, а ветер не мог решить, куда тащить пламя дальше. Потом занялся тюк кожи, который Саитов успел вынести и оставил посреди проулка. Тюк горел густым жирным дымом. Хозяин бросился спасать его; Мансур ударил двоюродного дядю по рукам, и они чуть не подрались. В конце оба тащили тюк баграми к огню, чтобы он сгорел подальше от лечебницы.
Вода в первой бочке закончилась раньше, чем мы признались в этом друг другу. Потом лопнул рукав. Мочалов отрезал плохое место ножом, состыковал концы деревянной втулкой и приказал качать медленнее. Мы ещё возились с соединением, когда рухнула печная труба Саитова, та самая, что прикрывала нас от жара. Кирпичи посыпались в проулок. Один ударил молодого Константинова по каске и сбил с ног. Оболенский сам оттащил полицейского за ворот, потом встал на его место и держал проход, не пуская людей к вещам.
За разрывом горел квартал. Иногда дым раздвигался, и я видел улицу дальше: дома стояли открытые, без дверей, потому что хозяева выносили всё; по мостовой двигались телеги, козы, коровы, дети, старики, сундуки. Потом огонь накрывал очередной двор, и люди бежали уже без имущества. Мужчина тащил на спине зеркало в золочёной раме. Упал, разбил его и сел среди осколков. Девочка несла один сапог. Старик катил пустую бочку, хотя воды в ней не было и набрать было негде. Рядом женщина поставила на землю самовар, аккуратно расправила под ним скатерть и только после этого заплакала.
Я узнавал такие лица. В моём времени одежда была другой, вместо сундуков люди выносили телевизоры, но после пожара человек всё равно ищет простое действие: поставить чашку, проверить телефон, закрыть дверь, которой уже нет. Ему нужно доказать рукам, что жизнь ещё подчиняется привычкам. Слова в этот момент мешают. Поэтому я ничего не говорил женщине со скатертью. Просто перенёс самовар подальше от искр и вернулся к насосу.
Лечебница загорелась дважды. Первый раз — карниз, второй — доски чердачного настила. Второй очаг нашли не мы, а Вера: услышала треск над палатой и полезла наверх с фонарём, хотя дым уже спускался по лестнице. Я встретил её у выхода. Она тащила за ворот перепуганного подростка-помощника, который полез следом без разрешения.
— Все вышли? — спросил я.
— Из палаты — да. С чердака — этот и я.
— Кто входил ещё?
— Никто.
Я посмотрел на Яшку. Тот поднял две щепки и переложил их в правую кучку.
— Сходится, — сказал он.
Вера проследила за его рукой.
— Кто это придумал?
— Рая.
— Умная девочка.
— Я тоже участвовал, — обиделся Яшка.
— Тогда девочка ещё умнее, раз сумела привлечь вас к полезному делу.
Яшка надулся. Вера взяла у меня топор, проверила лезвие большим пальцем и протянула обратно.
— На чердаке тлеет у трубы. Если пролить сверху, вода уйдёт по доскам. Надо вскрыть пол возле лежанки.
— Вы врач или пожарный?
— Я человек, которому жалко лечебницу. Вы, кажется, сегодня изображаете то же самое.
На чердак пошли Саитов и Мочалов. Я остался внизу и подавал воду. Раньше это показалось бы мне уступкой, почти трусостью. Командир должен видеть опасное место собственными глазами — так я объяснял себе каждый лишний вход. На самом деле мне нравилось, когда решение зависело только от меня. Тогда, если всё получалось, не надо было делиться правотой. Если не получалось — погибал тоже красиво и мог уже ни перед кем не объясняться. Лёха лишил меня этой удобной развязки: умер вместо меня.
— Корнеев, не спи! — крикнул сверху Мочалов. — Воду!
Я подал ведро Саитову. Он вылил половину в щель, вторую мне на голову. Снизу Вера сказала, что это, вероятно, лечебная процедура. Я ответил, что выставлю счёт. Она пообещала записать его рядом с домом Звонарёвой.
К вечеру ветер ослаб. Не сразу, не милосердно — просто перестал рвать дым в клочья. Огонь, лишённый разбега, опустился в развалины и начал доедать то, что лежало. Мы удержали лечебницу и четыре дома за ней. Два следующих сгорели до печей, ещё дальше улица исчезла в сплошном чёрном поле. Я видел это, но чувствовать что-либо сил уже не было. Радость требовала места внутри, а там сидели дым, жажда и женщина с ребёнком, которой я отдал приказ выводить людей из собственного дома.
Последний раз людей собрали у северной стены. Яшка хрипел, голос почти пропал. Он называл имена, Рая передвигала щепки. Не хватало троих. Двое оказались у бочки. Третий — старик в нижней рубахе — ушёл искать козу. Оболенский послал полицейского за ним, но я остановил.
— В дым один не пойдёт. Пусть возьмёт напарника и верёвку.
— Там уже не горит, — возразил пристав.
В этот момент в развалинах осела крыша. Из-под досок выбросило искры.
— Оно просто притворяется вежливым.
Оболенский посмотрел на меня, подозвал Константинова и дал ему второго человека. Через несколько минут они вернулись со стариком. Козу он нёс на руках. Она была жива и кусала спасителя за рукав.
— Теперь все, — сказала Рая.
Яшка сел рядом с ней прямо в грязь. Никто не похвалил его, и это было правильно: если человек делает полезное дело лишь ради похвалы, на следующем пожаре он выберет дело погромче.
***
Когда огонь отступил, город не стал тише. Просто вместо треска пришли кашель, плач, стук топоров по тлеющим балкам и голоса людей, которые искали своих. Над Заисточьем висел дым, густой, рыжий у заката. Он садился на лица и вещи ровным слоем, будто хотел сделать всех одинаковыми. Не получалось. У кого-то остался дом, у кого-то — сундук, у кого-то только чужая скатерть под самоваром.
Я сидел на ступени лечебницы, пока Вера срезала мокрую тряпку с моей ладони. Кожа под ней вздулась на двух пальцах, но ожог был терпимый. Хуже болело плечо после Марфиной сковороды, и ещё голова, в которой весь день звонили чужие колокола.
— Руку не сгибать, — сказала Вера, накладывая мазь. — Завтра перевяжу.
— Завтра она мне понадобится.
— Мне тоже много чего понадобится. Например, целая крыша и лекарства, которые вы залили водой.
— Крыша цела.
— Относительно. Как и вы.
Она затянула повязку чуть сильнее необходимого. Я не дёрнулся, потому что рядом сидел Федька и ждал слабости.
— Сколько раненых?
— У меня сорок один. Тяжёлых семь. Егор останется без ноги, если начнётся гниль. Двое обожжены так, что до утра могут не дожить. Погибших сюда пока не принесли.
— Пока?
— Не просите меня утешать вас, Андрей Сергеевич. Я занята.
Она сматывала остаток бинта аккуратными движениями. На запястье у неё была царапина, волосы пахли дымом. Я спросил:
— Мы раньше знакомы?
Руки у неё остановились.
— Вот, значит, как.
— Головой приложило.
— Вижу. Раньше вы не спрашивали, знакомы ли мы. Вы делали вид, что не знакомы.
— Почему?
Вера завязала узел и только потом посмотрела на меня.
— Это ваш вопрос, не мой. Вы привозили ко мне раненых, спорили о плате и уходили прежде, чем я успевала спросить их имена. Однажды явились сами — с разбитой губой, пьяный, злой — и потребовали зашить без вопросов. Я задала три. После этого вы здоровались со мной через раз. А сегодня распоряжаетесь людьми так, будто всю жизнь занимались только этим. Либо удар был очень удачным, либо прежде вы тщательно скрывали талант.
Получалось, прежний Корнеев знал Веру достаточно хорошо, чтобы бояться её вопросов, и достаточно плохо, чтобы надеяться их избежать. Объяснение тому, почему хозяин горящего дома назвал меня пьянью, становилось неприятно простым. Но за спиной Веры стонал человек, а возле ворот Мансур спорил с погорельцами, записывая, кому и что вынесли. Разбираться в чужой биографии придётся после того, как город перестанет гореть; с моей собственной пока тоже хватало путаницы.
— Я правда не помню, — сказал я.
— Удобная болезнь.
— Мне неудобно.
Она посмотрела на обгоревшую куртку, повязку, чужую кровь на моих штанах.
— Сегодня — верю. Завтра посмотрим.
Мансур подошёл, держа несколько исписанных листков. Оболенский следовал за ним. Пристав где-то нашёл новую перчатку, только одну; вторая рука оставалась чёрной до запястья.
— У нас сто восемьдесят семь семей у лечебницы и в соседних дворах, — сказал Мансур. — К ночи будет больше. Еда есть до утра, если делить без щедрости. Вода — две бочки, одна грязная. Люди хотят знать, кто возместит Саитову и Марфе Петровне дома.
— Я, — ответил Оболенский, — могу лишь засвидетельствовать, что разбор произведён с их согласия в связи с непосредственной опасностью. Вопрос возмещения решит управа.
— Значит, никто, — перевёл Мансур.
— Я не сказал этого.
— Вы сказали точнее.
Марфа Петровна сидела возле спасённого сундука. Услышав разговор, она подняла сковороду и постучала ею по крышке.
— Дом мне Корнеев построит. Раз уж этот сломал.
— Я? — переспросил я.
— А кто? Пристав бумагу построит? У него она до первого дождя.
Оболенский промолчал. Федька хрюкнул, пряча смех в перевязи.
— Хорошо, — сказал я. — Сначала потушим старый.
— Уже потушили.
— Он ещё дымит.
— Тогда иди и потуши. Нечего у бабы руку держать.
Вера отпустила мою ладонь так быстро, будто действительно была поймана на чём-то непристойном.
— Следующий, — позвала она. — Корнеев свободен. К сожалению.
Я поднялся. Ноги затекли, мир качнулся. Мочалов, проходивший мимо с куском рукава на плече, поддержал меня и тут же убрал руку.
— Не падай. Тут и без тебя тесно.
— Насос жив?
— Вопреки обращению. Манжету менять, втулку точить, рукав выбрасывать.
— А людей?
Он оглянулся на Яшку, уснувшего сидя у стены, на Федьку с подвязанной рукой, на работников Саитова.
— Людей тоже неплохо бы починить. Только запчастей нет.
Мы пошли к дворам Кривенкова. Оболенский увязался следом, объяснив, что должен осмотреть ущерб. На деле он, кажется, не хотел отпускать меня одного среди чужих развалин. Может, боялся, что я снесу что-нибудь ещё. Основания у него были.
Татарскую трудно было узнать. Там, где утром стояли ворота и крыши, торчали печи. Деревья обгорели с одной стороны, листья скрутились. Между кирпичных оснований ходили хозяева, шевелили головни крючьями, вытаскивали железо. Ветер стих, но земля ещё дышала жаром. Под подошвами хрустело стекло.
— Шесть часов, — сказал Мочалов. — Будто шесть лет.
— Сколько дворов?
— Потом сосчитают. Много.
Оболенский назвал предварительное число — больше полутора сотен. Он произнёс его сухо, служебно, но сбился на середине и повторил. Людей без крова никто ещё не считал; улицы вокруг лечебницы уже отвечали лучше любой ведомости.
У дома Кривенкова осталось кирпичное подпечье, часть ворот и колодец, забитый мусором. Сам хозяин куда-то исчез. Вероятно, искал книги, приказчиков или человека, на которого можно повесить цену своей бережливости. Я обошёл место, где утром рухнула балка. Узнал обгоревший обод бочки, кусок лестницы, железную кроватную спинку. Память тела отозвалась болью в боку.
— Чего ищешь? — спросил Мочалов.
— Не знаю.
— Удобно. Тогда найдёшь обязательно.
Он пошевелил багром груду досок. Под ними тлела пакля. Мы залили её остатками из ведра, разворошили. На дне лежали железные скобы, гвозди и короткая трубка длиной с палец. Я сперва принял её за часть петли. Потом увидел отверстие сбоку и чёрный хвостик, прикипевший к краю.
Поднимать голыми руками не стал. Поддел трубку щепкой, выкатил на кирпич. Мочалов присел рядом.
— От лампы, что ли?
— У лампы фитиль наружу выходит шире.
— Много ты ламп разобрал?
— Достаточно.
Я наклонился. Весь двор пах гарью, мокрой золой, кожей, навозом, но от трубки шёл другой запах — масляный, тяжёлый. Керосин в этом городе был повсюду, и всё же здесь он сидел внутри металла, защищённый от воды. Фитиль не сгорел полностью; его плотно набили в трубку, оставив тонкий конец. Такая штука могла тлеть дольше открытой тряпки. Дать человеку время уйти. Дать огню время дождаться ветра.
— Не трогайте, — сказал Оболенский.
Он присел с другой стороны, достал из кармана платок. Я придержал его руку щепкой.
— Платок потом будет пахнуть тем же. Возьмите чистую бумагу или жестянку. И отметьте, где лежала.
— Вы и в дознании сведущи?
— Я сведущ в том, как улики превращаются в мусор.
Пристав внимательно посмотрел на трубку. Потом подозвал Константинова, приказал принести из дрожек коробку и позвать двух свидетелей. Молодой полицейский не спорил; голова после кирпича у него была перевязана, но шёл он ровно.
— Что это доказывает? — спросил Оболенский.
— Пока ничего.
— Разумный ответ. Постарайтесь его не испортить.
Мочалов взял щепку, понюхал и скривился.
— Керосин. Но в лавке Кривенкова керосин был. Могло валяться до пожара.
— Могло.
— А могло не валяться, — произнёс пристав.
Мы оба посмотрели на него. Оболенский чуть пожал плечами.
— Подозрение позволяет осмотреть. Обвинять будет позволено, когда появится доказательство. Не раньше.
Он развернул лист бумаги на обгоревшем кирпиче и начал записывать место находки. Почерк у него оказался мелкий, ровный, совершенно не похожий на человека, который несколько часов держал багор и вытаскивал подчинённого из-под кирпичей. Я стоял рядом, пока трубку убирали в коробку. Под повязкой ныла ладонь; на пальцах другой руки остался запах керосина, хотя самой находки я не касался. Наверное, пропах весь город. Или только мне хотелось думать, что запах был повсюду и не вёл к кому-то одному.
— Корнеев, — не поднимая головы, сказал Оболенский. — Вы сегодня разрушили два дома, ослушались пристава и едва не устроили давку у лечебницы. Завтра явитесь для объяснений.
— Если города хватит на кабинет.
— Хватит. Города обычно переживают людей, которые считают себя незаменимыми.
Мочалов усмехнулся и ткнул багром в дымящуюся балку. Из-под неё вылетел сноп искр. Мы все трое отступили; Оболенский прижал коробку к груди, спасая её раньше собственного мундира.
— Завтра, — повторил он, откашлявшись.
— Завтра, — согласился я и взял у Мочалова ведро. В развалинах снова занималась пакля, у лечебницы ждали перевязки, а Марфа Петровна наверняка уже решила, из какого леса я буду строить ей новый дом. До завтрашнего дня оставалось несколько часов, и ни один из них пока не принадлежал приставу.
Глава 3. Семь тысяч без крыши
До полуночи я успел потушить одну паклю, отнять у старика ведро с кипятком, дважды отправить Яшку к Вере и ни разу не увидеть, чтобы он дошёл. Каждый раз мальчишка сворачивал за угол лечебницы, находил там дело неотложнее собственной разбитой головы и возвращался с очередным человеком, которого требовалось записать, накормить или хотя бы убедить не лезть в дым за кроватью. На третий раз я поймал его за ворот, развернул и повёл сам. Яшка упирался пятками в грязь, уверял, что у него всё зажило, и тыкал пальцем в сторону пожарища, где без него, по его словам, непременно перепутают живых с пропавшими.
— Тебя самого уже три раза перепутали, — сказал я. — Один раз с живым.
— А остальные?
— С дураком.
— Так это не перепутали.
Он ухмыльнулся и тут же поморщился: улыбка дёрнула подсохшую рану у виска. Вера увидела нас через распахнутую дверь, молча показала на лавку и вернулась к женщине с обожжёнными волосами. В помещении пахло карболкой, керосином, мокрой шерстью и человеческим страхом — смесью, которая в любом веке означает одно и то же: мест не хватает, врачей не хватает, а ночь только началась.
— Сядь, — приказал я.
— Вы сами садитесь.
— Я потом.
— Все начальники так говорят.
— Поэтому я не начальник. Садись.
Яшка всё-таки сел. Вера, не оборачиваясь, бросила через плечо:
— Если встанет — ударьте. Только не по голове, там уже занято.
— Слышал? — спросил я.
— Она про вас.
Спорить дальше было некогда. Во дворе лечебницы Мансур ставил на деревянные ящики свечные огарки и рассаживал за ними людей, умеющих считать. Таких нашлось неожиданно мало. Одни называли только членов своей семьи, других просили записать соседей, третьи помнили, сколько вынесли мешков, но забывали, куда отправили детей. Бумага промокала, чернила расплывались. Тогда Мансур велел писать углём на обрезках досок, а каждую улицу отмечать своим надрезом. Получился счёт, который ни один столоначальник не принял бы в казённую книгу, зато по нему можно было понять, сколько ртов останется голодными к утру.
Возле северной стены уже лежали узлы, тюфяки и люди. Дом ещё дымился после двух очагов на чердаке, но погорельцы прижимались к нему, потому что стена была целой. Рая спала сидя, уронив голову на плечо Акулины. Маленький брат растянулся у неё на коленях и держал в кулаке щепку из тех, которыми они считали вышедших из дыма. Я хотел забрать щепку и вернуть к кучке, потом решил, что своё дежурство он отработал.
— Сто восемьдесят семь семей, — сообщил Мансур, когда я подошёл. — Это только здесь и в трёх соседних дворах. В мечети ещё не считали, на окраине тоже. Муки хватит на хлеб до полудня, если печи дадут. Мяса мало. Воды меньше, чем мяса.
— Грязную кипятить.
— Для этого нужны дрова.
Я оглянулся на чёрное поле Заисточья.
— Дров вокруг много.
— Половина ещё горит, другая принадлежит людям.
— Та, что горит, уже ничья.
Мансур посмотрел на меня долгим взглядом.
— Не говорите так при погорельцах.
Я собирался ответить, что дерево не интересуется правом собственности, но закрыл рот. Человек, дом которого лежит углями, способен простить пожар. Не человека, сообщившего ему, что угли теперь ничьи.
— Сколько раненых пришло ещё?
— Вера Николаевна перестала считать на пятидесяти. Тяжёлых кладут внутри, остальных под навесом. Погибших не нашли.
Последние слова он произнёс без облегчения, словно боялся сглазить. Я тоже не обрадовался. После такого огня отсутствие погибших выглядело не фактом, а ошибкой в подсчёте. В две тысячи двадцать шестом мы называли это предварительными данными и учились не верить хорошему раньше времени. Однажды после пожара в общежитии владелец три часа клялся, что все жильцы вышли. Потом в подвале нашли комнату, которой не было на плане, и двоих узбекских рабочих. С тех пор слова «никто не погиб» я принимал только после того, как кто-то называл имена всех, кто жил внутри.
— По дворам ещё пройдут, — сказал я. — Не по одному. С баграми и верёвкой. В тлеющее не лезть, пока не простучат балки.
— Вы распоряжаетесь моими людьми?
— Прошу ваших людей.
— Уже лучше.
— Сколько раз надо попросить, чтобы вы перестали считать?
— Помощь без счёта быстро становится долгом, Андрей Сергеевич. Я предпочитаю счёт.
Он сказал это так спокойно, что спорить стало неудобно. Мы договорились: утром две пары обойдут уцелевшие подвалы и дворы, ещё четыре человека останутся у лечебницы, остальные понесут хлеб. Мансур записал каждое имя, напротив поставил, кто дал лошадь, телегу или муку. Я спросил, зачем сейчас помечать долги, когда у людей нет домов.
— Чтобы через неделю какой-нибудь благодетель не заявил, будто один кормил всё Заисточье, — ответил он. — И чтобы через месяц помощь не превратилась в расписку на чужую землю.
Мне понравилась его подозрительность. В моём времени после больших пожаров тоже появлялись люди с водой, камерами и привычкой ставить собственное имя на каждой коробке. Только землю они отбирали не расписками, а договорами мелким шрифтом. Методы менялись не чаще, чем список спасаемого имущества.
Со стороны улицы донёсся женский голос. Он не перекрывал шум, но люди перед ним расступались. Невысокая женщина в тёмной шали шла к лечебнице, неся под мышкой корзину, а в другой руке — мужские сапоги. Ей было за пятьдесят; лицо широкое, усталое, волосы туго убраны под платок. Она остановила первого встречного, спросила что-то, тот показал на меня. Женщина посмотрела, и корзина ударилась ей о бедро.
Тело узнало её раньше меня. В груди стянуло, пальцы сами разжались, а во рту возник вкус тёплого молока с содой — мерзкий, детский, настолько настоящий, что я на секунду перестал слышать двор. Память не дала имени. Только кухню с низким окном, красную чашку и ладонь, прижатую ко лбу.
Женщина подошла вплотную и ткнула сапогом меня в живот.
— Живой?
— Пока.
— Вижу, что пока. Почему за тобой чужие люди посылают, а сам к матери прийти не догадался?
Мансур отвернулся к своим доскам. Очень вежливо. Я стоял перед незнакомой женщиной, которая имела право знать меня лучше всех, и пытался придумать ответ, не похожий на признание в безумии.
— Головой приложило.
— Тебя ею с рождения прикладывает. Где болит?
Она не ждала разрешения: ощупала затылок, оттянула веко, увидела повязку на ладони и цокнула языком. Потом заглянула мне в лицо так близко, что я разглядел светлую полоску шрама у её брови.
— Зрачки ровные. Речь дурная, но она и прежде умнее не была. Меня узнаёшь?
Я мог соврать. Наверное, прежний Корнеев именно так и поступал, если половина сказанного о нём была правдой. Но чужая память уже подставила красную чашку, и эта мелочь оказалась хуже упрёка.
— Нет.
Женщина не ахнула. Не перекрестилась. Только медленно поставила корзину на землю и спросила:
— Совсем?
— Кусками. Лица приходят, имена — нет. Что-то руки помнят. Остальное… — Я поискал слово попроще. — Как после дыма. Вроде комната знакомая, а ничего не видно.
— Меня зовут Аграфена Петровна Корнеева. Я твоя мать. Ты Андрей Сергеевич Корнеев, двадцати девяти лет, пожарный служитель, дурень и мой единственный сын. Последнее можешь не запоминать, само напомнит.
Она сказала это ровно, будто диктовала данные полицейскому. Я повторил имя про себя. Аграфена Петровна. Мать Андрея Корнеева. Не моя мать — так я решил сначала, и тело снова сжалось под рёбрами, не согласившись.
— Где вы меня нашли?
— Весь город знает, где тебя искать. Одни говорят, ты лечебницу спас. Другие — два дома зря сломал. Третьи — что пожар сам устроил, чтобы люди забыли, как ты у складчиков деньги выпрашивал. Хорошо хоть в четвёртом месте догадались сказать матери.
— Какие складчики?
Аграфена Петровна наклонилась за корзиной, но я успел поднять её первым. Внутри лежали хлеб, чистая рубаха, полотенце и небольшая жестяная коробка.
— Вот это хуже, — сказала она. — Меня не помнить ещё можно. Долги свои забывать удобно.
— Я не притворяюсь.
— Посмотрим. Переоденься сперва, потом будешь честным.
Она повела меня за лечебницу, в маленькую пристройку, где раньше хранили бельё. Теперь там висели мокрые простыни и стояли пустые бутыли. Аграфена закрыла дверь, сунула рубаху мне в грудь и отвернулась. Я расстегнул обгоревшую куртку. Под ней кожа была в синяках, на боку темнела полоса от балки. Женщина обернулась раньше, чем я успел натянуть чистое, увидела и резко втянула воздух.
— Это тоже головой приложило?
— Домом.
— Не хвались. Дом не ты поднял.
Она помогла просунуть забинтованную руку в рукав. Пальцы у неё были быстрые, жёсткие, с мукой под ногтями. Мать из моей первой жизни завязывала мне галстук на выпускной и всё повторяла, что я вытянулся, хотя рост у меня уже два года не менялся. Потом она умерла, когда мне было тридцать четыре, и я долго хранил тот галстук в шкафу, не надевая. Сейчас другая женщина расправляла на мне чужую рубаху, а я стоял деревянный и боялся случайно назвать её мамой. Не потому, что это было бы ложью. Как раз наоборот.
Аграфена затянула ворот, посмотрела на мою левую руку.
— Пуговицы всегда справа начинал. Теперь слева.
— Удобнее.
— Тебе никогда удобнее не было. Тебе быстрее надо было.
Она достала из жестяной коробки складной бумажный лист, потёртый по сгибам. Вверху стоял двуглавый орёл, ниже — мелкий текст и фотография молодого мужчины. Моё нынешнее лицо без сажи: прямой нос, светлые глаза, упрямая складка между бровями. На снимке он старался выглядеть трезвым и почти справился.
«Андрей Сергеевич Корнеев, православного вероисповедания, двадцати девяти лет». Дальше — приметы, место жительства, отметка о службе. Я провёл пальцем по имени. Совпадение перестало быть криком с улицы и стало строчкой на бумаге.
— Зачем принесли?
— Пристав у депо людей спрашивал, где твой вид. Дома нашла. Думала, забрали вместе с тобой. Ты три дня не ночевал, потом прибежали — пожар. — Она помолчала и добавила: — Долги, значит, тоже не помнишь?
— Кому?
— Аптекарю девять рублей сорок копеек. Хозяйке за дрова. Мочалову за сапоги, если он ещё не плюнул и не простил. Ты обещал принести деньги на лекаря, а вместо этого исчез.
Вот и первая опись чужой жизни: долг, обещание, три дня неизвестно где и сапоги, за которые старший трубник почему-то не потребовал расчёта. Не вина, даже не улика, но уже достаточный повод не радоваться собственному имени. Я спросил:
— Часто исчезал?
— Бывало. Только прежде возвращался либо злой, либо пьяный. Сейчас вернулся вежливый и глупые вопросы задаёшь. Не знаю, что хуже.
— А деньги на лекаря?
Аграфена Петровна повернулась ко мне. В её лице не было ни просьбы, ни жалобы — лишь усталое раздражение человека, которому опять приходится объяснять очевидное.
— Не принёс. Лекарь подождёт, он привычный. Аптекарь — нет. Вернёшь память, будешь разбираться, кому и что наврал. Пока хлеб возьми.
Она всучила мне горбушку. Я откусил, не чувствуя вкуса. За дверью кто-то позвал Корнеева, сразу двое отозвались, что он занят, и Аграфена спросила:
— Ты правда людей вывел?
— Да.
— И дома сломал?
— Да.
— Сам решил?
— Сам.
Она кивнула, словно три ответа легли на разные чаши весов и ни одна не перевесила.
— Степан Арсеньевич тебя за это шкуру снимет.
— Уже обещали задержать. В очередь пусть встаёт.
— Зубы прежние, — сказала Аграфена Петровна и открыла дверь. — Только раньше ими больше скрипел.
Во дворе стоял Степан Арсеньевич Рыбин.
Городской брандмейстер оказался ниже, чем я представлял по тому, как произносили его имя. Широкий, сутулый, с тяжёлой шеей и усами, в которых сажа лежала плотнее седины. Мундир на нём высох от жара и снова промок, сапоги были в белой золе. Он держался прямо только потому, что привык не показывать людям, сколько у него осталось сил.
Рыбин посмотрел на чистую рубаху, на мать, на меня.
— Переодеться успел.
— Аграфена Петровна успела.
— Значит, не всё в городе развалилось.
— Не всё, — отрезала она. — Моего Андрея будете ругать после того, как доест.
— Ваш Андрей сегодня сам назначал, кому есть, кому гореть и кому дом ломать.
— Потому и доесть должен. На голодный желудок он ещё глупее.
Рыбин перевёл взгляд на хлеб в моей руке.
— Утром, Корнеев. В пожарном дворе. Объяснение дашь мне и приставу.
— Почему утром?
— Потому что до утра я тушу город, а ты считаешь людей. Или хочешь сейчас?
— Утром.
— До тех пор с места не исчезать, в кабак не ходить, распоряжений от моего имени не давать.
— Я и от своего с трудом успеваю.
Рыбин подошёл ближе. Глаза у него были красные от дыма, но смотрел он ясно.
— На пожаре сперва слушают. Спорят после отбоя, если дожили. Ты сегодня перепутал порядок.
— Если бы слушал, лечебница бы сгорела.
— Утром, — повторил он. В голосе ничего не изменилось, а спор закончился. — Мочалова и Серебрякова пришлёшь. Их тоже спрошу.
— Яшка ранен.
— Значит, сначала Ладыгина спросит его, потом я.
Рыбин развернулся и пошёл к воротам. Аграфена Петровна проводила его взглядом.
— Злится.
— Есть за что.
— Не льсти себе. Он злится не только на тебя.
Она вернулась к людям, будто вопрос с сыном был временно закрыт. Через минуту уже спорила с поварихой, которая собиралась сварить всю крупу сразу. Я остался у пристройки с хлебом, чужим видом и аптекарским долгом, который успел унаследовать прежде, чем разобрался, как здесь получают жалованье.
***
К утру дым стал серым. Он лежал над городом ровным потолком, прятал Воскресенскую гору и делал рассвет похожим на продолжение ночи. Мы обошли дворы вдоль края пожарища. В подвалы спускались только там, где стены не дышали жаром. Нашли трех собак, козу, сундук с мокрыми книгами и семилетнего мальчика, который всю ночь прятался под перевёрнутой лодкой, потому что потерял мать и решил, что за ним придут. Мать нашлась у мечети. Она ударила его, обняла и снова ударила. Я не вмешивался: в некоторых семьях спасение полагалось закреплять.
Погибших по-прежнему не было. Двух стариков считали пропавшими, но один оказался у родственников на Песках, второй спал в телеге, обняв мешок с мукой. Вера сообщила это так, будто лично запретила им умирать и теперь недовольна, что приказ пришлось повторять.
— Двое тяжёлых пережили ночь, — сказала она. — Егор в сознании. Ногу пока оставила ему, но это не подарок навсегда. Яшка спал двадцать минут, затем сбежал.
— Я его привязал бы.
— Привяжите. Только не моими бинтами.
Она меняла повязку на моей ладони. Я сидел у окна, за которым Аграфена Петровна раздавала хлеб и называла меня сыном всякий раз, когда требовалось заставить кого-то отойти от котла. Судя по частоте, родственников у неё к утру стало больше, чем у императорской фамилии.
Вера заметила документ, торчащий из кармана чистой рубахи, и спросила:
— Нашлись?
— На бумаге — да.
— Бумага терпеливая.
— Уже второй чиновник говорит о ней хорошо.
— Я не говорила хорошо. Она просто не спорит, когда человек меняется.
Я посмотрел на неё. Вера затягивала бинт, не поднимая глаз.
— Вы видели Аграфену Петровну раньше?
— Она приходила за лекарствами. Вы оплачивали. Иногда.
— Откуда деньги?
— Я лечу людей, а не их кошельки.
— Удобно.
— Нет. Удобно не задавать вопросов, когда ответ испортит знакомого. Вы, прежний, так и делали.
— А нынешний?
Она завязала узел и отпустила мою руку.
— Нынешний не узнаёт собственную мать, документ и карман, в котором всегда носил спички. Но знает, куда ляжет дым, и помнит, сколько людей вошло в дом. Мне этого достаточно, чтобы не задавать глупых вопросов. Умные оставлю на потом.
— Например?
— Например, почему человек после удара головой забывает двадцать девять лет, но вспоминает такие способы тушить, которых Рыбин не знает.
Она сказала это без страха. Без мистики. Как медицинский факт, для которого пока нет времени. Я молчал. Лгать Вере хотелось меньше, чем всем остальным, но правду пришлось бы начать с две тысячи двадцать шестого года, нелегального склада и Лёхи. Для утра после городского пожара это был слишком длинный диагноз.
— Не беспокойтесь, — добавила она. — Оболенскому я расскажу только о голове. Всё остальное он и сам заметит, если перестанет любоваться почерком.
— Почему вы мне помогаете?
— Я вам перевязываю руку. Не путайте медицину с доверием.
— Даже не начинал.
— Тогда идите. Рыбин ждёт, а у него терпение хуже моего.
Пожарный двор находился за несколько улиц от выгоревшего края. По дороге люди останавливали меня. Один благодарил за дочь, которую я никогда не видел. Другой требовал вернуть топор. Третья женщина сунула мне узел с пирогами и убежала прежде, чем я объяснил, что ничего ей не сделал. За углом меня обругали за сломанный забор. Получалось честно: город ещё не решил, кем я был, и распределял версии поровну.
У ворот пожарного двора стоял молодой человек с фотографическим аппаратом на треноге. Пиджак у него был хорошего сукна, ботинки — в золе, а светлая прядь падала на лоб всякий раз, когда он нырял под чёрное покрывало. Он попросил Мочалова не двигаться. Мочалов специально шагнул в сторону.
— Ещё раз, Григорий Фомич. Для истории.
— История меня и так догонит.
— Не догонит. У неё аппарат тяжелее.
Молодой человек вынырнул из-под ткани, увидел меня и оживился.
— Андрей Сергеевич Корнеев?
— Сегодня чаще да.
— Николай Вяземский, «Сибирская жизнь». Вы спасли лечебницу?
— Нет.
Он замер с карандашом.
— Совсем?
— Лечебницу спасали Саитов, Звонарёва, Мочалов, люди Мансура, Вера Николаевна, две бочки и насос, который очень хотел умереть. Я мешал им разбежаться.
— И приказали разобрать два дома.
— С согласия хозяев.
— Пристав говорит, сначала было без согласия.
— Пристав любит порядок слов. Огонь пришёл раньше существительного.
Вяземский быстро записал, усмехнулся.
— А правда, что госпожа Звонарёва ударила вас сковородой?
— Клевета. Только предупредила.
— Можно снимок?
— Нет.
Аппарат щёлкнул. Вяземский посмотрел на грушу затвора в своей руке с невинностью опытного карманника.
— Уже не можно.
Мочалов хмыкнул и вошёл в ворота. Я пошёл следом, репортёр пристроился сбоку.
— Сколько домов сгорело?
— Спросите управу.
— Сколько людей спасли?
— Спросите людей.
— Вы всегда так отвечаете?
— Нет. Иногда молчу.
— Про деньги от складчиков тоже молчите?
Я остановился. Вяземский отступил на полшага, но карандаш не опустил.
— Кто вам сказал?
— Полгорода. Вторая половина говорит, что вас оклеветали. Хороший материал: что бы ни оказалось правдой, читатель уже заинтересован.
— Читатель не горел.
— Читатель платит за газету. Не сердитесь, Андрей Сергеевич. Если я не спрошу, спросит другой и напишет ответ сам.
— Тогда пишите: не помню.
Вяземский впервые перестал улыбаться.
— Удобно.
— Мне уже сообщали.
— Я могу напечатать именно так.
— Печатайте. Только рядом напишите, кто считал людей, кто дал воду и чьи дома разобрали. Иначе ваша история будет врать ещё до того, как высохнет.
Он постучал карандашом по блокноту.
— Вы не похожи на человека, который хочет стать героем.
— Я похож на человека, которого ждёт Рыбин.
— Это страшнее?
— Герой хотя бы не задаёт вопросов.
Вяземский остался во дворе. Я вошёл в небольшую комнату при конюшне. Там пахло мокрой кожей, лошадьми и крепким чаем. За столом сидели Рыбин и Оболенский. Пристав успел переодеться; мундир был чистый, волосы приглажены, только левая рука лежала на столе без перчатки, с содранными костяшками. Перед ним стояла коробка с трубкой. Кривенков разместился у окна. Вчерашний хозяин торгового двора выглядел хуже своего имущества: воротник измят, глаза воспалены, на щеке запёкся порез. Увидев меня, он поднялся.
— Вот он.
— Я тоже рад, Иван Кузьмич.
— Не смейте. Вы всё уничтожили.
— Огонь уничтожил. Я вытащил ваших приказчиков.
— Сначала подожгли, потом вытащили — удобное геройство.
Рыбин положил ладонь на стол. Не ударил, просто положил, но чашки звякнули.
— Сядьте оба. Корнеев, объяснение.
Я остался стоять.
— Прибыл к дому Кривенкова, оказался внутри после обрушения. Вывел женщину с детьми, потом Серебрякова. Принял людей у Мочалова, потому что команды на месте не было. После перехода огня по ветру распорядился разобрать два двора перед лечебницей. Хозяева дали согласие, пристав записал. Дальше удерживали разрыв до ослабления ветра.
— «Оказался внутри» — это как? — спросил Оболенский.
— Не помню.
— Вы были назначены на Воскресенскую. До дома Фуксмана не доехали. Вас видели на Татарской раньше второго набата.
— Кто видел?
— Я, — сказал Кривенков. — Три дня назад. И вчера возле двора тоже видел. Крутился, вынюхивал. Деньги получил, мало показалось?
— Какие деньги?
— Не строй дурака!
— Иван Кузьмич, — произнёс Оболенский. — Вы будете отвечать, когда я спрошу.
— У меня двор сгорел, а вы его слушаете!
— Поэтому и слушаю. Тихо.
Кривенков сел. Стул под ним скрипнул.
Рыбин налил чай в блюдце, подул. Движения у него были медленные, но не от усталости; он давал нам время наговорить лишнего и не собирался помогать остановиться.
— Три дня назад я направил Корнеева осмотреть хранение керосина у Кривенкова, — сказал он. — Пришла жалоба: бочки стоят рядом с паклей и кожей, выход заставлен. Корнеев вернулся без письменного рапорта. На другой день был пьян. Потом пропал.
— Я не пропал, — сказал я.
— Где был?
— Не помню.
— Тогда пропал удачно.
Оболенский открыл папку.
— Господин Кривенков утверждает, что вы требовали двадцать пять рублей за молчание о нарушении.
Двадцать пять рублей. Я ещё не знал здешних цен как следует, но уже понимал: не сумма, которую забывают в кармане. Кривенков назвал её слишком быстро, без прикидки, словно повторял давно заготовленное.
— Дал? — спросил я Кривенкова.
— Что?
— Деньги. Вы говорите, я требовал. Вы их дали?
Он посмотрел на Рыбина, потом на пристава.
— Не успел. Сказал, принесу после продажи кожи.
— Тогда вы обвиняете меня в получении денег, которых не дали.
— У меня не дали, — выкрутился Кривенков. — У вас складчиков много.
— Имена.
— Вы лучше знаете.
Я шагнул к нему. Рыбин поднял глаза от блюдца.
— Корнеев.
Одного слова хватило. Я остановился.
— Разговоры о деньгах были и до Кривенкова, — сказал Рыбин. — Только разговорами и остались. Ни один складчик бумагу не написал, ни один при свидетелях не повторил. Ты тоже рапорта не подал. Объяснить можешь?
— Пока нет.
Кривенков усмехнулся. Оболенский не изменился в лице, только переставил папку ближе к себе.
— Получается, — произнёс пристав, — вы были направлены на осмотр склада, не составили рапорт, исчезли, оказались возле того же двора до сигнала, а после пожара нашли предмет, который может указывать на умышленный поджог. И всё это на фоне слухов, которые пока никто не доказал и никто не опроверг. Положение неприятное.
— Для кого?
— Пока для вас.
— Трубка где?
— Перед вами.
— Тогда для меня положение терпимое.
Оболенский прищурился.
— Вы не понимаете?
— Понимаю. Если хотел сжечь двор и спрятать нарушение, я выбрал странный способ: вошёл внутрь, вытащил людей, нашёл фитиль и отдал его полиции при свидетелях.
— Преступники совершают странные поступки.
— Чиновники тоже. Но вы же не задерживаете себя на всякий случай.
Кривенков фыркнул. Рыбин поставил блюдце.
— Хватит. Где Мочалов?
Старший трубник вошёл, будто ждал за дверью именно этой реплики. Следом протиснулся Яшка. Голова у него была перевязана чисто, глаза горели. Вера явно разрешила ему только дойти до лавки; он истолковал разрешение шире.
— Серебряков, — тяжело сказал Рыбин. — Тебя кто звал?
— Вы.
— Я велел прислать после Ладыгиной.
— Она меня посмотрела.
— И что сказала?
— Не бегать.
— А ты?
— Я быстро шёл.
Мочалов сел у стены и вытянул ноги.
— Спрашивайте, Степан Арсеньевич. Пока он не потерял сознание и не стал разумнее.
Рыбин заставил их рассказать пожар по отдельности. Яшка путался во времени, но помнил каждую команду, особенно ту, которую нарушил. Мочалов говорил скупее: Корнеев перехватил людей; решение о разрыве было верным; согласие хозяев получили; насос не выдержал бы ещё одного переноса; без лечебницы раненых пришлось бы нести за несколько улиц. На вопрос, был ли я пьян, он посмотрел на меня.
— Говорил странно.
Кривенков оживился.
— Вот!
— Но на ногах стоял лучше трезвых, — закончил Мочалов. — И дым читал. Прежний Корнеев так не умел.
— Прежний? — переспросил Оболенский.
— Вчерашний. Вы слова-то не ловите, ваше высокоблагородие. Рыбу ловят, она хоть молчит.
Пристав записал что-то. Яшка рассказал про дверь, которую рубил, про счёт на дощечке и щепки Раи. Когда дошёл до общего сбора, Рыбин прервал:
— Всех входивших отмечали?
— Потом да.
— Кто приказал?
Яшка показал на меня.
— И после каждого выхода пересчитывали?
— Если дым сильный.
Рыбин посмотрел на Мочалова.
— У нас так не делают.
— Потому двоих иногда ищем, когда все вышли, — ответил тот. — А третьего не ищем, потому что не знали, что вошёл.
— Ты согласен с Корнеевым?
— В этом — да. В остальном он насос угробил.
— Насос жив, — сказал я.
— Это у него характер слабый. Был бы гордый — помер.
Рыбин встал. Суставы хрустнули, он опёрся ладонями о стол.
— Самовольство было. Приказ пристава нарушен. Два двора разобраны. Но люди действовали с учётом, лечебница удержана, подтверждённых погибших нет. До решения комиссии Корнеев остаётся отстранённым от выездов. Распоряжаться городской командой не имеет права.
— А добровольцами? — спросил Мочалов.
— Какими добровольцами?
— Теми, что вчера его слушали.
Рыбин помолчал.
— Город не может запрещать человеку говорить. Другие могут не слушать.
— Значит, может, — перевёл Яшка.
— Значит, ты сейчас пойдёшь обратно к Ладыгиной.
— Я сам…
— Мочалов, отнеси.
Яшка замолчал и покорно вышел первым. Угроза быть перенесённым оказалась сильнее закона.
Кривенков вскочил.
— И всё? Он взял деньги, сжёг мой двор, а вы оставите его гулять?
— Он не признал, что брал у вас деньги, — сказал Оболенский. — Вы не подтвердили, что давали. Обвинение проверим. Оснований для задержания недостаточно.
— А фитиль?
— Доказывает наличие фитиля.
— Он сам его подложил!
— При двух свидетелях, под ногами Мочалова и в присутствии пристава? Корнеев способен на самоуправство, Иван Кузьмич, но такая ловкость пока не установлена.
Я не поблагодарил. Оболенский не защищал меня; он защищал порядок, в котором даже удобного подозреваемого требовалось сначала сделать доказанным. Разница небольшая, пока ты стоишь по правильную сторону стола, и огромная, когда стул уже приготовили для тебя.
В дверь постучали. Не дождавшись ответа, Вяземский просунул голову.
— Степан Арсеньевич, можно два вопроса?
— Нет.
— Тогда один. Подтверждаете, что лечебница спасена благодаря распоряжению Корнеева?
— Не подтверждаю формулировку.
— А какую подтверждаете?
— Никакую.
— Прекрасно. Так и напишу: городской брандмейстер отказался отрицать.
Рыбин медленно обошёл стол. Вяземский исчез прежде, чем дверь открылась полностью.
— Этого кто пустил? — спросил Рыбин.
— История догнала, — ответил Мочалов.
***
К полудню по городу разнесли экстренный листок «Сибирской жизни». Бумага была серая, тонкая, пахла свежей краской. Под шапкой мелко набрали первые цифры управы: сто пятьдесят три двора уничтожены, до семи тысяч жителей остались без крова, подтверждённых погибших нет. Семь тысяч — почти вдвое больше, чем помещалось на стадионе моего районного центра, когда туда однажды согнали всех на день города. Только тогда люди пришли с шашлыком и детьми, а здесь у каждого за спиной дымилось место, где ещё утром стояли кровать, сундук, икона, недопитая кружка. Ни одно число этого не вмещало, зато давало чиновнику возможность поставить точку. Ниже заголовок занял почти всю верхнюю часть: «ПОЖАРНЫЙ СЛУЖИТЕЛЬ СПАС ЛЕЧЕБНИЦУ, РАЗОБРАВ ДОМА». Потом стояла моя фамилия, за ней — Марфа Петровна со сковородой, Мансур, Мочалов, Вера и «юная девочка, предложившая надёжный способ учёта». Вяземский не соврал, но расположил правду так, что всё равно получился герой. Даже фотография вышла: я шёл через двор, грязный, в чужой чистой рубахе, с пирогами под мышкой и лицом человека, который собирается убить фотографа.
Листок принесли к лечебнице сразу десяток человек. Те, кто умел читать, читали вслух. Остальные поправляли. К третьему прочтению я уже единолично остановил огонь, вынес сорок раненых и убедил ветер повернуть. Марфа Петровна потребовала показать место, где написано про её дом. Увидела одну строку, выругалась и пошла искать Вяземского.
— Не трогайте его сковородой, — попросил я.
— Сковорода казённой бумаге не повредит.
— Газета частная.
— Тогда ему повредит.
Мансур забрал у читающего листок и положил рядом со своими досками.
— Полезная вещь, — сказал он.
— Для чего?
— Теперь управа не сможет сделать вид, что два дома разобрали без хозяев и никто лечебницу не спасал. Но ваше имя стоит первым. Это долг.
— Я не просил.
— Долги редко спрашивают.
Во двор въехали две телеги с хлебом. На первой висела табличка с фамилией жертвователя, на второй — просто мешки. Люди сначала бросились к табличке. Не из благодарности: там возчик кричал громче. Мансур остановил раздачу, пока не записали количество караваев и не назначили очередь по дворам. Хозяин первой телеги возмутился, что его милость считают, словно торговый товар.
— Именно поэтому и считаем, — ответил Мансур. — Чтобы она осталась милостью, а не покупкой.
Я помогал разгружать. Левая ладонь ныла, поэтому работал правой и плечом. Аграфена Петровна заметила, отобрала мешок и сунула мне ковш с водой.
— Герой, значит.
— Газета ошиблась.
— Газета всегда ошибается в пользу того, кто покупает. Ты покупал?
— Нет.
— Значит, ещё предъявят счёт.
Она прочла статью сама, шевеля губами. На строке о подозрении в прежних злоупотреблениях задержалась, но ничего не спросила. Сложила листок вчетверо и спрятала в корзину.
— Зачем?
— Когда снова запьёшь, покажу, кем был один день.
— А если не запью?
— Тогда пригодится печь растопить.
Возле ворот появился молодой полицейский с папкой под мышкой. Мундир на нём был вычищен, сапоги ещё хранили утренний блеск, но глаза после бессонной ночи покраснели не хуже наших. Увидев меня, он вытянулся.
— Андрей Сергеевич, пристав велел передать: из города не отлучаться, на пожарище Кривенкова без полиции не ходить, свидетелей не расспрашивать.
— А дышать?
Полицейский растерялся.
— Про это не написано.
— Тогда не рискуй. Фамилия?
— Титов. Егор Михайлович.
— Вчера где был?
— Сперва у Фуксмана, потом коробку с вашей трубкой носил. Павел Львович велел из рук не выпускать.
Он произнёс это с такой серьёзностью, будто от коробки зависела граница империи. Возможно, для молодого городового так оно и было. Второй Егор за одни сутки мне не нравился: приказчик лежал у Веры со сломанной ногой, и память теперь наверняка начнёт путать их в самый неподходящий момент. Значит, этот будет Титов.
— Так точно.
— Что в папке?
— Не велено говорить.
— Тогда зачем принёс сюда?
Он посмотрел на папку, словно та сама совершила дисциплинарный проступок.
— Павел Львович едет в управу. Велел мне найти Дмитрия Суханова и взять показание о времени сигналов. Потом папку вернуть.
— Кто такой Суханов?
— Каланчист. На Сенной каланче. Он оба дыма видел.
Титов прикусил язык. Поздно. Я поставил ковш.
— Оба?
— Дом Фуксмана и Заисточье. Мне свидетелей не положено обсуждать.
— Ты уже обсудил. Когда он будет?
— Кто?
— Каланчист.
— Не знаю.
— Тогда пойдём узнаем.
— Вам запрещено расспрашивать свидетелей.
— Я не буду. Ты спросишь, я послушаю.
Титов долго искал в распоряжении дыру, через которую могло пройти такое толкование. Не нашёл, но уйти один побоялся сильнее. Мы дошли до пожарного двора, где Суханов уже ждал у ворот. Худой человек лет тридцати пяти, с лицом, обветренным так, будто он жил на крыше. Глаза светлые, прищуренные; говорил он негромко и каждый раз прежде смотрел туда, о чём собирался сказать.
— Вас Корнеев не должен спрашивать, — предупредил Титов.
— А я и не спрашиваю, — ответил Суханов. — Ты спрашивай.
Полицейский открыл папку.
— Когда увидели дым над домом Фуксмана?
Суханов назвал время по смене караула и часам на соборе. Точно до нескольких минут. Титов записал.
— Когда увидели дым на Татарской?
— После первого набата. Едва обоз с площади ушёл.
— Насколько после?
— Не скажу по минутам. Я первый дым держал. Потом на востоке показалось, за мечетью. Сначала тонко, будто печь топят, а потом сразу густо.
— Почему не дали отдельный сигнал сразу?
Суханов посмотрел на него.
— Дал. Только колокол один, руки две. Я не могу разом в разные стороны звонить.
— Повозки видели?
— Какие?
— Возле мест пожара.
— Не спрашивали мне.
— Теперь спрашиваю.
Каланчист задумался, глядя поверх наших голов на улицу.
— Возле Фуксмана телег было много. У Татарской тоже. На то улицы. Особенную не приметил.
Титов закончил запись, попросил подписать. Суханов медленно вывел фамилию. Я молчал, пока папка не закрылась.
— Теперь можно? — спросил я.
— Вам нельзя, — сказал Титов.
— Я не свидетель, — возразил Суханов. — Мне можно отвечать кому угодно.
— Между двумя дымами сколько было времени?
Он повторил: ровно столько, чтобы первый обоз ушёл с площади и начал подниматься к Воскресенской. Не часы. Не полдня. Второй огонь появился, когда свободных людей внизу почти не осталось.
Я знал это. Ещё вчера Мочалов сказал, что Рыбин увёл силы к Фуксману. В памяти лежала строка из исторической справки: пока городская команда боролась с первым пожаром, в Заисточье начался второй. До этой минуты я воспринимал её как последовательность. Один вызов, затем другой — худший день, неудача, сухая погода. Но трубка с тлеющим фитилём была сделана не для того, чтобы человек стоял рядом и ждал пламени. Она покупала время. Человек зажигал, уходил, и огонь появлялся позже, когда ему было выгодно.
— Где начался первый? — спросил я.
— Дом Фуксмана, со двора, — ответил Суханов. — Там дым сперва к земле прижимало.
— А у Кривенкова?
— Тоже со двора. Я крышу увидел уже после.
Титов захлопнул папку.
— Хватит. Павел Львович рассердится.
— Пусть. У него лицо для этого удобное.
— Мне попадёт.
— Тогда запиши, что Корнеев вынудил.
— Каким образом?
Я посмотрел на забинтованную ладонь.
— Страшным авторитетом газетного героя.
Суханов усмехнулся. Титов — нет. Он обнял папку обеими руками и направился в управу. Я пошёл рядом.
— Вы куда?
— К Оболенскому.
— Вам велено не расспрашивать.
— Я закончил.
— А теперь?
— Теперь буду требовать.
Пристава мы нашли во временной канцелярии при полицейской части. В коридоре сидели погорельцы, хозяева лавок, двое задержанных за кражу вещей и женщина с гусём. Гусь был свидетелем или вещественным доказательством — по крику понять не удалось. Титов попытался провести меня мимо, но я вошёл вместе с ним.
Оболенский поднял глаза от бумаг.
— Корнеев. Я, кажется, запретил вам беседовать со свидетелями.
— Я не беседовал. Титов беседовал, очень грамотно.
Титов побледнел.
— Он меня вынудил, ваше высокоблагородие.
— Каким образом?
— Страшным… — Титов запнулся. — Настойчивостью.
— Вон.
Полицейский положил папку и вышел так быстро, что едва не столкнулся с гусём.
Я рассказал о времени двух дымов. Оболенский слушал, постукивая карандашом по столу. Коробки с трубкой рядом не было. Я спросил, где она.
— В шкафу для вещественных предметов. Опечатана.
— Кто имеет ключ?
— Я и письмоводитель. К чему вопрос?
— Фитиль давал задержку. Первый огонь вытянул команду к Фуксману, второй начался сразу после. Если это не случайность, тот, кто поджёг, рассчитывал время.
— «Если».
— Да.
— Вы вчера правильно отвечали: трубка ничего не доказывает.
— Одна — нет. Но если в доме Фуксмана найдём то же топливо, такой же способ входа или второй фитиль, получим связь.
— Пожары произошли в деревянном городе в сухую погоду. Керосин есть в каждом третьем доме. Связь можно найти, если очень хочется.
— Поэтому надо смотреть не то, что хочется, а то, что осталось.
Оболенский отложил карандаш.
— Вы предлагаете дознание человеку, которого самого подозревают в связи со складчиками.
— Я предлагаю не выкидывать мусор до того, как вы решите, кто его поджёг.
— У дома Фуксмана уже работают владельцы. Кривенков требует разрешить расчистку колодца и подпечья.
— Остановите.
— На каком основании?
— На том же, на каком вчера запрещали мне ломать дома. Имущество может подождать, пока закон разберётся.
Уголок его рта дрогнул. Не улыбка — признание удара.
— Вы злопамятны.
— Профессионально.
— И что именно собираетесь искать?
Я подумал о современном осмотре: фотография каждого слоя, отбор проб, схема очага, лаборатория. Здесь у нас был молодой полицейский с карандашом, пристав со шкафом и город, который хотел как можно скорее убрать с улиц собственный позор. Обещать доказательство было бы враньём.
— Разницу, — сказал я. — Где дерево горело снаружи и где изнутри. Откуда пришёл керосин. Были ли двери открыты до огня или их открыли. Что лежит под первым обугленным слоем. И людей, которые видели двор до дыма.
— Вы знаете, как проводить осмотр?
— Знаю, как его испортить. Обычно этого хватает, чтобы начать правильно.
Оболенский встал, подошёл к окну. На улице женщина отпустила гуся; тот забежал в коридор, полицейские кинулись ловить. Пристав наблюдал за ними с выражением человека, которому закон каждый день доказывал чувство юмора.
— Сегодня вас сделали героем, Корнеев. Это не снимает подозрений.
— А подозрения не отращивают сгоревшим домам стены.
— Не отращивают.
Он позвал Титова, велел послать городовых к дому Фуксмана и на Татарскую: расчистку прекратить, ничего не вывозить, хозяев предупредить об осмотре. Титов записал, повторил приказ и побежал. Оболенский остался у окна.
— Завтра на рассвете, — сказал он. — Сначала Воскресенская, потом Кривенков. Вы будете показывать, я — решать, что имеет значение. Самовольно ничего не брать.
— Трубку возьмёте?
— Она останется в шкафу.
— Почему?
— Потому что это единственный предмет, который у нас уже есть, и я не намерен носить его по городу в кармане.
Разумно. Мне всё равно не понравилось.
За стеной хлопнула дверь, гусь заорал, кто-то уронил чернильницу. Оболенский вернулся к столу и раскрыл папку с показаниями Суханова. Я задержался у порога, вспомнив строку, которую сто двадцать шесть лет спустя прочёл на экране перед занятием: два почти одновременных пожара, основные силы отвлечены, Заисточье выгорало шесть часов. В учебном материале это называлось стечением обстоятельств. История любит такие слова. Они ничего не требуют от мёртвых и не мешают живым спать.
— Павел Львович.
— Что ещё?
— Шкаф сегодня не оставляйте без человека.
Он поднял взгляд.
— Это просьба или распоряжение?
— Пока просьба. Вчера у нас был пожар, который дождался, когда команда уедет на другой. Я не знаю, кто это устроил, но он умеет ждать. И если трубка связывает два очага, к утру она станет кому-то нужнее, чем нам.
Оболенский несколько секунд смотрел на дверь в соседнюю комнату, за которой стоял шкаф. Потом позвал дежурного и приказал перенести стул в коридор. Полицейский спросил, зачем. Пристав ответил, что теперь это пост, и велел не спать. Мне же указал на выход.
Я ушёл, пока он не передумал. В коридоре гусь наконец вырвался из рук городового и вцепился клювом в чей-то рапорт. Бумага затрещала, люди закричали, а пристав за стеной выругался впервые за всё наше знакомство. До рассвета оставалась ночь, до осмотра — несколько часов, и хотя бы один человек теперь сидел между металлической трубкой и тем, кто мог за ней прийти.
Глава 4. Второй очаг
К рассвету девятнадцатого мая дом Фуксмана уже разбирали. Не тушили, не спасали — растаскивали на то, что ещё можно продать, и то, что проще бросить в печь. Пятеро нанятых мужиков успели сбить уцелевшие наличники, выломать половину пола во дворовой пристройке и свалить обгоревшие доски прямо туда, где, по словам каланчиста, первым показался дым. Когда мы поднялись с Оболенским по Воскресенской улице, старший из работников сидел на балке и завтракал луком. Увидев пристава, он спрятал луковицу за пазуху, но с балки не слез. Видимо, лук относился к уликам, а человек — нет.
— Кто велел продолжать? — спросил Оболенский.
— Хозяин, — ответил рабочий. — А нам вчера никто не запрещал.
— Вчера запрещали.
— Вчера городовой пришёл, покричал и ушёл. Мы до темноты закончили.
Пристав посмотрел на Титова. Молодой полицейский стоял с папкой под мышкой и старательно не встречался с ним глазами.
— Кого посылали?
— Федотова, ваше высокоблагородие.
— Он где?
— Наверное, спит.
— Уже нет. Найдите.
Титов записал фамилию на краю листа, подозвал сопровождавшего городового и отправил будить Федотова. Оболенский не повысил голоса, но работники один за другим спустились с балок. Я прошёл во двор, стараясь не наступать на свежие щепки. Левый бок тянуло при каждом шаге, ладонь под бинтом пульсировала. Вера велела не таскать тяжёлого и не лезть под обрушение. Про ходьбу по пепелищу она ничего не сказала, а я решил не расширять её полномочия без крайней нужды.
Дом стоял на склоне, фасадом к улице. Передняя половина почти уцелела: выбиты окна, закопчены стены, с кровли содрали обгоревший тёс. Сильнее выгорели кухня и две дворовые пристройки, соединённые узким проходом. Там успели поработать и огонь, и пожарные, и хозяева. Землю перемесили сапогами, залили водой, засыпали штукатуркой. Отдельно лежали битые бутылки, подкова, дверная петля и дохлая курица. В нашем времени место такого пожара закрыли бы лентой, поставили охрану и начали с общей съёмки. Здесь общей съёмкой служил Вяземский, если его удавалось поймать до того, как он придумывал заголовок.
Оболенский вошёл следом и остановился на чистом участке у ворот.
— Показывайте.
— Сначала надо понять, что уже унесли.
— Для этого я взял показания хозяина и работников.
— До или после того, как они сожгли половину показаний в печи?
Рабочий с луком обиделся:
— Мы своё не жгли. Мы хозяйское.
— Вот и первая точность за утро, — сказал я. — Кто трогал заднюю дверь?
Мужики переглянулись. Один поднял руку, потом заметил, что остальные не торопятся, и вытер ею нос.
— Петлю снимал. Железо целое.
— Где дверь?
— Вон.
Он показал на кучу досок у сарая. Верхние успели очистить от гвоздей. Я присел возле кучи и получил от бока такое напоминание о возрасте прежнего тела, что пришлось опереться рукой о землю. Оболенский заметил, но промолчал. Вместе с Титовым мы вытащили дверь. Нижний край обгорел, доски в середине были вогнуты внутрь. На внутренней стороне сохранился железный засов — плоская полоса толщиной в палец, скользившая в две скобы. Одна скоба держалась, вторая висела на одном гвозде. Дерево вокруг неё было светлее, чем остальная дверь.
— Чистили? — спросил я.
— Я железо хотел снять, — признался рабочий. — Топором обстучал.
— Топор покажи.
Он принёс широкий плотницкий топор с выщербиной на лезвии. Следы вокруг скобы были тупыми, свежими. Но на самом засове, возле места, где он входил во вторую скобу, шли два узких косых надреза. Их затянуло копотью, в углублениях сидела чёрная жирная грязь. Топор такой след оставить не мог. Я провёл ногтем рядом, не касаясь надрезов, и позвал Оболенского.
— Это сделали до пожара.
— Почему?
— Копоть внутри. После огня там был бы чистый металл. И резали не вчера топором. Ножовка или тонкий напильник.
Пристав присел, придерживая полы мундира. Он не стал соглашаться, достал из кармана увеличительное стекло и долго рассматривал металл. Титов переступал рядом с ноги на ногу, потом не выдержал:
— Зачем засов пилить, если дверь всё равно выбили?
— Чтобы выбить с первого удара, — сказал я. — Или открыть, не поднимая шума. Надрез ослабляет металл. Тут ударили снаружи, скоба вырвалась вместе с деревом.
— Пожарные могли.
— Могли. Кто вошёл через эту дверь?
Оболенский листал показания.
— Работник Фуксмана утверждает, что дверь была открыта, когда он прибежал со двора. Первый трубник — что сломал её багром. Ещё двое вообще не помнят двери.
— Отлично. Трое показаний, четыре двери.
— В доме их больше, Корнеев.
— Тогда у нас есть запас.
Пристав велел Титову зарисовать засов и записать размеры надрезов. Титов приложил к железу бумажную линейку, которую принёс Оболенский, нахмурился и начал выводить скобу так старательно, что она получилась похожа на гуся из вчерашнего коридора. Рабочие толпились за спиной. Один подсказал, где дорисовать петлю, другой предложил добавить дверь для ясности. Титов посоветовал им вернуться к луку.
Я занялся проходом между кухней и сараем. По словам хозяина, пожар начался в дворовой пристройке, где держали ламповое масло, тряпьё и пустую тару. Сам по себе набор не требовал поджигателя; достаточно было плохо погашенной лампы. Только лампа нашлась на гвозде у входа — закопчённая снаружи, с целым стеклом и фитилём, втянутым в горелку. Её могли повесить после, могли заменить, могли забыть другую. Каждое «могли» откусывало от уверенности кусок, пока от неё не оставалась одна привычка подозревать.
Под сломанной ступенью лежала пакля. Большую часть залило водой, но ближе к стене она слиплась в плотный чёрный ком. Я поддел край щепкой. Внутри волокна остались рыжими и влажно блестели. Запах был знакомый — керосин, но не чистый. Чистый к утру почти ушёл бы, особенно после жара. Здесь держалась тяжёлая масляная нота, такая бывает у смеси, которой пропитывают ветошь, чтобы она не высохла раньше времени. На пожарах в гаражах я встречал и хуже: бензин с отработкой, растворитель с машинным маслом, всё, что горит долго и не требует ума. Назвать состав по носу я не мог и не собирался.
— Банку, — сказал я.
Титов полез в сумку и вынул две стеклянные банки с жестяными крышками. На одной ещё виднелась половина огурца, нарисованного синей краской.
— Мыли?
— Кипятком. Письмоводитель ругался, у него обед был.
— Правильно ругался. Дай чистую щепку.
Оболенский перехватил мою руку.
— Вы ничего не берёте самовольно.
— Поэтому прошу Титова.
— Вы приказали.
— Он может отказаться.
Титов посмотрел на пристава, потом на меня.
— Могу?
— Нет, — одновременно ответили мы с Оболенским.
Пристав снял перчатку, сам отделил кусок пакли щепкой и опустил в банку. Титов записал место, время и кто присутствовал. Крышку обвязали бечёвкой, на узел Оболенский капнул сургучом. Я попросил взять отдельно щепу из ступени, где остался тёмный жирный след. Пристав спросил, что это докажет.
— Ничего. Если повезёт, покажет, чем пропитали паклю. Если не повезёт, у вас будет банка с мусором.
— У меня уже есть кабинет с мусором. Одной банкой больше.
Рабочий с луком кашлянул, пряча улыбку. Оболенский сделал вид, что не заметил.
Из передней половины вышел Фуксман. Невысокий, в длинном сюртуке, на который за ночь налипла белая пыль, с перевязанным запястьем. До этого он разговаривал с хозяином работников и ждал, когда полиция устанет. Не дождался.
— Павел Львович, мне сказали, вы снова остановили разбор. Балки тянут стену. Если рухнет передняя часть, я предъявлю городу счёт.
— Предъявите, — ответил Оболенский. — До окончания осмотра ничего не вывозить.
— Осмотр проводят через двое суток после того, как здесь прошёл весь Томск?
— Поэтому закончим быстро.
Фуксман увидел меня у ступени. Его лицо изменилось ненамного, но достаточно.
— Корнеев. Вы должны были приехать сюда семнадцатого.
— Должен был.
— Вместо этого оказались у Кривенкова до сигнала. Любопытный выбор.
— Вы меня ждали?
— Рыбин прислал записку, что направляет человека. Потом начался пожар, а человек не приехал. Я запомнил.
Оболенский поднял голову от банки.
— Записка сохранилась?
— Контора выгорела. Если вы найдёте её среди вашего мусора, я буду впечатлён.
Фуксман говорил со мной без крика, но правое запястье придерживал левой рукой, и пальцы то сжимались, то отпускали бинт. Он лишился части дома, товаров и конторских книг. Ему было не до моей новой памяти. Я спросил, кто знал о записке Рыбина.
— Приказчик, жена, двое служащих. И любой, кто вошёл в лавку, пока она лежала на столе. Вы ищете человека, который знал, что команда должна приехать?
— Ищем то, что осталось, — поправил Оболенский.
— Осталась передняя половина дома. Пока её не разобрали ваши люди.
Он ушёл, не попрощавшись. Работники проводили хозяина глазами и сразу стали тише. Один сунул в карман выдернутый гвоздь, потом заметил взгляд Оболенского и положил обратно. До этого приказ пристава они обсуждали, теперь молча отошли от разобранного пола.
На улицу поднялся Вяземский с треногой на плече. Он запыхался, ботинки промокли, светлая прядь приклеилась ко лбу. Рядом шёл Дмитрий Суханов. Каланчист без своей высоты казался не на месте: всё время искал глазами крышу, угол, просвет между домами. Вяземский поставил аппарат у ворот и начал раскладывать ножки.
— Вас кто позвал? — спросил Оболенский.
— Никто. Это одно из преимуществ дурной репутации: люди сами рассказывают, где вам не рады.
— Снимать нельзя.
— Почему?
— Осмотр.
— Я сниму осмотр. Через год вы будете благодарны.
— Через год я найду другую причину запретить.
Вяземский уже накрыл аппарат тканью. Я попросил его снять общий вид двора, дверь с засовом и ступень, пока туда снова не наступили. Оболенский повернулся ко мне, но спорить при рабочих и Фуксмане не стал. Только предупредил журналиста, что пластинки понадобятся полиции.
— Понадобятся — попросите, — ответил Вяземский из-под ткани. — Отбирать будете после того, как я напечатаю, что отобрали.
Суханов дождался щелчка затвора и сказал:
— Я про телегу вспомнил.
Титов перестал подписывать банку.
— Вчера вы сказали, особенной не видели.
— Не видел. Она обычная была.
— Тогда что вспомнили?
Каланчист посмотрел вниз по Воскресенской. Улица уходила к площади, дальше крыши спускались к Заисточью. С этой точки я видел только трубы и верхушки деревьев; с каланчи ему открывалось больше.
— Возле Фуксмана стояла грузовая. Серый коренник, заднее левое колесо кожей стянуто. Когда обоз Рыбина поднялся, она вниз пошла. Потом, когда дым за мечетью поднялся, ту же видел на краю Татарской.
— Ту же или похожую? — спросил Оболенский.
— Похожую. Коренник серый, колесо стянуто. Только доски с номером не было.
— Почему вчера не сказали?
Суханов пожал плечами.
— Вы спрашивали, особенная ли. Без номера половина ломовых ходит, пока городовой не поймает. Кожей колёса тоже стягивают. Особенного ничего.
— А теперь?
— Теперь вы второй раз спрашиваете.
Вяземский вынырнул из-под ткани.
— Серый конь, стянутое колесо, без номера. Прекрасно.
— Что прекрасно? — спросил я.
— Я снимал толпу у первого пожара. Две пластинки, может, три. На одной как раз улица вниз.
— «Может»?
— Андрей Сергеевич, фотография — не ваша щепка. Пока не проявишь, она умеет хранить любую тайну, включая отсутствие снимка.
— Когда проявите?
— Если пристав не отберёт аппарат — к вечеру. Если отберёт, никогда.
Оболенский велел Титову записать показания Суханова заново, с описанием повозки и словами «сходные признаки». Каланчист продиктовал, где видел её в первый раз, где во второй, и трижды повторил, что не ручается за одну и ту же телегу. Это раздражало Вяземского, зато нравилось приставу. Я смотрел на заднюю дверь. В 2026 году засов упаковали бы отдельно, паклю отправили на исследование, а повозку прогнали по городским камерам. Здесь Титов рисовал железку на колене, образец лежал в огуречной банке, а главная городская камера спорила с приставом и требовала не трогать аппарат. Приходилось работать тем, что было.
До Татарской добрались ближе к девяти. Подъём и спуск разбудили бок окончательно, в сапоге хлюпала вода. Титов предложил извозчика, но Оболенский отказался: казённая повозка была занята, а частному пришлось бы объяснять маршрут. Вяземский ехал мимо нас на пролётке, держал аппарат на коленях и не предлагал места. Я запомнил.
У двора Кривенкова расчистка тоже шла. Иван Кузьмич поставил у ворот двух приказчиков, и те не пускали даже городовых, пока не появился пристав. Сам хозяин стоял посреди двора в старом жилете, сапогами на ещё тёплых кирпичах. От конторы остались печь, кусок боковой стены и провал в подполье. Там, где лежали книги и закладные, копались четверо. Кривенков встретил нас так, будто за ночь успел придумать новые обвинения и теперь боялся не уложиться до обеда.
— Я запретил ему входить, — сказал он, показывая на меня.
— Вы не можете запретить участнику осмотра, — ответил Оболенский.
— Он подозреваемый!
— Поэтому ничего не будет брать руками. Вы тоже.
Кривенков раскрыл рот, но пристав прошёл мимо. Я задержался.
— Где задний склад?
— Сгорел.
— Вижу. Дверь где была?
— Вы были здесь семнадцатого. Сами и вспоминайте.
— Я тогда больше потолок рассматривал. Он падал.
Один из приказчиков не удержался и хмыкнул. Кривенков обернулся, и тот полез в яму с таким усердием, что чуть не съехал туда головой.
Задний склад примыкал к конторе. Через него я выводил людей? Нет. В первый час всё смешалось, но дверь, которую рубил Яшка, находилась ближе к жилой половине. Здесь проход был уже, у стены стояли бочки с керосином, пакля, рулоны кожи. Большую часть вынесли до перехода огня. На земле остались железные обручи и тёмные пятна. Кривенков мог хранить керосин с нарушениями, и любой след топлива здесь ничего не доказывал. Зато у дальней стены сохранилась нижняя половина дворовой двери. Верх сгорел, засов упал в золу.
Я попросил багор. Оболенский сам отодвинул две доски, Титов подхватил железо щипцами. На засове были два косых надреза. Не рядом, не примерно в том же месте — там, где металл входил в скобу. Один глубже, другой сорван к краю. В углублениях запеклась копоть.
Титов присвистнул и сразу оглянулся на пристава.
— Не записывайте свист, — сказал Оболенский.
— Я и не собирался, ваше высокоблагородие.
— Уже собирались.
Вяземский опустился на корточки, разглядывая железо.
— Одинаково?
— Похоже, — ответил я.
— Почему у полиции все слова хромают?
— Чтобы до суда дошли.
Оболенский позволил снять засов на месте, потом завернул его в чистую ткань и опечатал. Кривенков наблюдал из-за плеча. Когда увидел надрезы, лицо у него осело, но лишь на секунду.
— Корнеев приходил три дня назад. Мог сам подпилить.
— Мог, — сказал пристав.
— Вот! Запишите.
— Уже записал, что вы это сказали.
— И арестуйте.
— Для этого вы должны объяснить, зачем Корнеев подпилил дверь, дождался пожара, вытащил ваших людей и оставил железо на месте.
— Чтобы героем стать. Газету читали?
Оболенский посмотрел на меня.
— Газету, к сожалению, читали все.
Возле подпечья нашлась вторая пакля. Я помнил это место: там после отбоя Мочалов переворачивал балки, а под одной лежала металлическая трубка. Теперь балку сдвинули, землю перекопали на пол-аршина. Остатки пакли прилипли к нижнему венцу, защищённые упавшим кирпичом. Они пахли керосином и тем же тяжёлым маслом. Оболенский взял образец во вторую банку. Я попросил поставить банки рядом, но не открывать. Даже через стекло цвет был похож: рыжие волокна, чёрные края, жирный налёт на стенке.
— Запишите «одинаковая смесь», — потребовал Вяземский.
— Запишу «сходный запах и внешний вид», — сказал Оболенский. — Состав неизвестен.
— Читатель уснёт.
— Это улучшит вашу газету.
Кривенков услышал про смесь и снова заговорил о своих бочках. Керосин, по его словам, был законный, масло — для кожи, пакля — для упаковки. Всё хранилось отдельно, пока Корнеев не пришёл вынюхивать. Он говорил долго, сбивался, возвращался к двадцати пяти рублям, которых мне не дал, и дважды наступил на один и тот же горячий кирпич. Похоже, откуда взялся огонь, Иван Кузьмич не знал. С остальным разбираться всё равно придётся отдельно.
Я отошёл к провалу конторы. Внизу работники складывали обгоревшие листы в корзину. Края рассыпались в руках, середина иногда сохраняла строки. Закладные, счета, имена. Из-за них сюда полезли двое приказчиков, которых я вытащил. Из-за них же мог понадобиться пожар. Но если кто-то хотел уничтожить бумаги, он выбрал плохой способ: часть уцелела в подполе. Я спросил у Кривенкова, чего не хватает.
— Всего.
— Какие книги были в конторе?
— Торговые.
— Какие именно?
— Вам какое дело?
— Вчера ваши люди за ними чуть не сгорели.
Приказчик в яме перестал шуршать бумагами. Кривенков это услышал.
— Долговая книга, складской журнал, закладные на товар. Довольны?
— Что нашли?
— Не ваше дело.
— Павел Львович, — позвал я.
Кривенков выругался. Пристав подошёл и велел вынести корзины наверх. Хозяин заявил, что полиция грабит погорельца. Оболенский объяснил: бумаги останутся при нём, но сначала их опишут. На спор ушло четверть часа. Работники сидели в яме, держа корзины на коленях, и ждали, кто победит. В итоге Кривенков потребовал расписку на каждый лист. Титов побледнел, увидев объём, но начал нумеровать.
Суханов всё это время стоял у ворот. Он показал мне, откуда на каланче видел дым, провёл пальцем над крышами и уточнил движение повозки. Сначала та стояла ниже дома Фуксмана. После выезда обоза ушла к площади, затем вниз. У Татарской появилась не возле самого двора, а за кожевенной лавкой. Между местами можно было проехать быстрее пожарных: пустая телега спускалась, обоз с бочкой поднимался в гору.
— Возница? — спросил я.
— В тёмной одежде. Сверху не разберёшь.
— Один?
— На козлах один. В телеге было накрыто.
Вяземский щёлкнул пальцами.
— На снимке будет. Я ставил аппарат лицом к спуску.
— Или не будет, — напомнил Оболенский, не отрываясь от корзин.
— Павел Львович, вы когда-нибудь позволяли себе надежду?
— В детстве. Последствия помню.
Вяземский собрал треногу. Перед уходом он попросил меня посмотреть на засов ещё раз и встать рядом для масштаба. Я отказался. Он снял Титова. Полицейский узнал об этом после щелчка и потребовал уничтожить пластинку. Журналист обещал подумать, когда проявит.
К полудню Титов нёс обе банки в сумке, Оболенский держал свёртки с засовами, а корзины с бумагами повезли в часть на телеге Кривенкова — под расписку, за которую письмоводитель заранее возненавидел весь задний склад. Вяземский шагал рядом и перебирал заголовки вслух. Оболенский запретил ему печатать про надрезы до проверки. Журналист спросил, чем запрет подкреплён. Пристав ответил — здравым смыслом. На этом они разошлись: Вяземский к редакции, Оболенский к телеге, оба уверенные, что последнее слово осталось за ним.
***
У лечебницы стояли четыре новые телеги. Три привезли хлеб, крупу, холст и солому для тюфяков. На четвёртой лежали свёрнутые одеяла, поверх них прибили белую доску: «От К. Я. Баженова погорельцам Заисточья». Доска была чистая, свежая, буквы вывели синей краской. Пыль ещё не успела на неё сесть. Возчики разгружали медленно, чтобы прохожие успевали прочитать фамилию.
Во дворе собралась благотворительная комиссия. Я понял это по столу, накрытому зелёным сукном, чернильнице и людям, которые ничем не помогали разгрузке. Один чиновник держал ведомость, второй пересчитывал мешки, третий объяснял, почему пересчёт относится не к нему. Мансур стоял между ними и телегами, проверяя вес каждого мешка на лавочных весах. После двух суток без сна он выглядел почти свежим, только говорил ещё тише, чем обычно. Когда чиновник потребовал пропустить груз без взвешивания, потому что жертвователю неудобно ждать, Мансур предложил чиновнику самому принять недостачу на своё имя. Удобство закончилось.
Баженов находился у стола. Я ожидал увидеть пузатого купца в дорогой шубе, хотя май и шуба плохо сочетались. Вместо этого перед комиссией стоял сухощавый мужчина лет сорока восьми, выше меня, в тёмном сюртуке без лишней отделки. В волосах над висками седина, борода короткая, аккуратная. Он не размахивал руками и не поправлял чиновников. Когда ему подали перо, он прочёл строку над местом подписи, попросил вписать стоимость перевозки отдельно и только потом расписался.
Вяземский уже был здесь. Аппарат он оставил в редакции, зато блокнот держал открытым.
— Константин Яковлевич, повторите сумму для читателей.
— Пятьсот рублей деньгами, — сказал Баженов. — Лес и кровельное железо будут отпущены со склада по отдельной ведомости. Сейчас важнее пища и сухое место.
— На каких условиях лес?
— Без процентов.
Мансур поднял голову от весов.
— Это не значит без возврата.
Баженов посмотрел на него без раздражения.
— Часть — пожертвование. Часть — в долг тем, кто захочет строиться сразу. Условия напишем до выдачи, не после.
— Кто определит цену?
— Городская комиссия и представители погорельцев.
— Представителей выберут погорельцы?
— Иначе слово лишнее.
Мансур кивнул и вернулся к весам. На одобрение это не походило, но спор отложил. Баженов подписал ещё две бумаги. Комиссия зашевелилась, потому что крупное пожертвование превращало их присутствие в работу.
Вера вышла из лечебницы с окровавленным полотенцем в руках. Белый передник сменился серым, волосы выбились из-под косынки. Она увидела стол, доску на телеге и спросила:
— Кто распорядился поставить мешки у входа?
Чиновник с ведомостью улыбнулся ей так, как улыбаются женщине перед объяснением сложных государственных дел.
— Милостивая государыня, здесь помощь пострадавшим.
— Здесь носилки проходят.
— Мы сейчас закончим.
— Тогда закончите в другом месте.
Баженов первым взялся за край мешка. Возчик подхватил второй, ещё двое начали освобождать проход. Чиновник остался с ведомостью, не найдя в ней подходящей обязанности. Вера проводила Баженова взглядом и заметила меня.
— Вы где были?
— На осмотре.
— Я спрашиваю не для протокола. Бок болит?
— Когда дышу.
— Не дышите. Освободится место — положу рядом с умными людьми, которые тоже решили не лечиться.
Она ушла внутрь. Баженов поставил мешок у навеса, отряхнул ладони и подошёл. Глаза у него были серые, внимательные; смотрел он не на повязку и не на грязную рубаху, а прямо в лицо.
— Андрей Сергеевич Корнеев?
— По документам.
— Газета пишет увереннее.
— Она меня плохо знает.
— В этом вы равны.
Он представился, хотя доска на телеге уже сделала это за него. Руку не протянул, увидев бинт. Вяземский тут же оказался рядом. Баженов попросил его дать нам минуту без записи.
— Я могу не писать, — сказал журналист. — Но слышать не перестану.
— Тогда отойдите так, чтобы слышали хуже.
Вяземский отошёл к столу. Блокнот не закрыл.
— Вы осматривали оба места? — спросил Баженов.
— Был возле обоих.
— Нашли причину?
— Нашли последствия.
— Разумный ответ. Страховое общество потребует определённее, но это уже забота полиции.
Он говорил тихо, из-за чего мне приходилось наклоняться ближе. Возчик за его спиной хотел окликнуть нас, но дождался паузы и только тогда сообщил про порванный мешок. Баженов кивнул, запомнил и продолжил с того же слова, на котором остановился.
— Я видел, как вы распорядились разбирать дворы у лечебницы, — продолжил он. — Не лично. Люди пересказали. Решение дорогое, но правильное.
— Хозяева могут не согласиться с ценой.
— Хозяева редко согласны с ценой потери. Особенно если платят своей.
— Вы предлагаете им лес в долг. Значит, знаете.
Баженов не улыбнулся. Повернулся к телегам, где Мансур заносил вес мешков в свою доску, а чиновник — в ведомость. Цифры у них не совпадали, и оба уже искали, кто украл два пуда между бумагами.
— Знаю. Поэтому и пишу условия заранее. Мне нужен человек для заводской пожарной команды. Лесные склады, керосиновая пристань, две лесопилки. Сейчас там есть насосы и люди, но нет одного начальника. После вчерашнего вас будут либо судить, либо награждать. Город любит делать это с одним человеком по очереди. У меня можно обойтись без обоих развлечений.
— Что нужно защищать первым?
— Людей. Затем производство.
— А соседние дома?
— По обстановке.
— Кто решает?
— Начальник команды. Пока решение не угрожает всему предприятию.
— Тогда решает хозяин предприятия.
Он чуть наклонил голову.
— В конечном счёте хозяин платит.
— Огонь не спрашивает, кто платил.
— Поэтому умные хозяева нанимают людей, которые умеют с ним разговаривать.
Предложение было хорошим. Отдельное жильё, сорок пять рублей в месяц, лошадь для выездов, средства на людей и оборудование. Сорок пять рублей означали аптекаря, дрова, сапоги Мочалову и лекаря для Аграфены Петровны без обещаний на потом. Ещё вчера я не знал, как зовут женщину, а сегодня уже считал, сколько стоит её кашель. Это раздражало сильнее, чем предложение.
— Нет, — сказал я.
Баженов не переспросил. Вяземский у стола поднял карандаш, хотя слышать не должен был.
— Из-за денег?
— Деньги хорошие.
— Из-за подозрений полиции?
— Они за мной пойдут в любое место. Вы получите их вместе со мной.
— Тогда почему?
Возле навеса женщина ругалась с возчиком: в мешке вместо крупы оказалось больше мякины, чем обещали. Мансур разрезал следующий мешок, проверяя рукой. У дверей Вера заставляла двух носильщиков повернуть носилки ногами вперёд. По улице прошли погорельцы с дверью, снятой с чьего-то уцелевшего сарая; на двери лежали узлы и спал ребёнок. Я мог уйти на завод, получить исправный насос и людей, которым платят за подчинение. Мне даже не пришлось бы объяснять, зачем считать вошедших. Только при первом большом пожаре хозяин напомнил бы, чьё имущество дороже соседской крыши.
— Вы нанимаете команду для своих складов, — ответил я. — А я пока должен разобраться с городом.
— Город вас отстранил.
— Взаимно.
Теперь он улыбнулся, едва заметно.
— Это проходит. Завтра пожарная комиссия будет искать человека, на которого можно положить вину и работу одновременно. Иногда им везёт найти одного.
— Вы уже знаете, что будет комиссия?
— Я в ней состою.
Я запомнил. Баженов торговал лесом и керосином, занимался страхованием, а завтра должен был сидеть в пожарной комиссии и читать бумаги, которые мы только что собрали. К надрезам на засовах его фамилию не пришьёшь. Зато за одним столом он узнает про сгоревшие склады, выплаты, будущие заказы и то, кого полиция считает подозреваемым. Отсюда могла взяться осведомлённость, не требующая ни поджога, ни слежки.
— Предложение останется, — сказал он. — Если передумаете, приходите на лесной двор у реки. Спросите меня или Петра Андреевича Руднева, он ведёт страховые осмотры и пожарное хозяйство.
Имя прозвучало между прочим. Я повторил его, чтобы не потерять: Пётр Андреевич Руднев. Баженов уже обернулся к комиссии. Вяземский оказался возле меня раньше, чем купец дошёл до стола.
— Сколько предложил?
— Спросите у него.
— Он скажет, что разговор частный.
— Значит, у вас появился повод уважать частную жизнь.
— Вы отказались?
Я поднял мешок, который Баженов отнёс к навесу, и передвинул дальше от прохода. Вера увидела из двери, но кричать при раненых не стала. Только показала пальцем на лавку. Я сделал вид, что не заметил.
— Николай, пластинки.
Он посерьёзнел.
— В редакции. Стекло целое. Проявлю после обеда.
— Когда покажете?
— Когда на них появится что-нибудь кроме тумана и моей ошибки.
— Полиции покажете первой.
— Нет. Первым посмотрю я. Потом решу.
— Если там повозка, решение уже принято.
Вяземский сунул карандаш за ухо.
— Вот поэтому вы плохой газетчик. Сначала надо узнать, что видно. Потом — кому это выгодно. И только после — что печатать. Я до этой премудрости дошёл вчера вечером, мне ещё непривычно.
Он ушёл вслед за Баженовым, вылавливая вопросы про лес и условия кредита. Я сел на край лавки. Не потому, что Вера приказала, а потому, что ноги решили поддержать медицину. Аграфена Петровна принесла миску каши, поставила рядом и спросила, кто был господин в тёмном сюртуке.
— Предлагал работу.
— Взял?
— Нет.
— Сколько?
— Сорок пять.
Она села рядом. Некоторое время мы молча смотрели, как разгружают телеги.
— Дурак, — сказала Аграфена Петровна без злости. — Хорошо хоть это помнишь.
— Вы бы хотели, чтобы я согласился?
— Я бы хотела, чтобы лекарь не ждал. Но у человека, который так быстро называет цену чужому сыну, работа обычно дороже денег. Ешь.
Я съел кашу. Она успела остыть, в крупе попадалась шелуха. Вокруг продолжали спорить о весе, месте для мешков, расписках, долговом лесе и том, чьё имя следует написать в газете крупнее. Пока они спорили, два возчика уже раздали одеяла семьям у северной стены, а мальчишки откололи от баженовской доски синюю щепку и гоняли ею по грязи. Мансур поймал одного, отобрал щепку и заставил нести хлеб.
***
Протокол осмотра Оболенский заставил меня читать после десяти вечера. К этому времени две банки, засовы и корзины с бумагами лежали в полицейской части, Вяземский заперся в редакционной тёмной комнате, а я успел дважды уснуть сидя у лечебницы и один раз проснуться оттого, что Вера затягивала мне новый бинт. Пристав прислал Титова с запиской: «Явиться и удостоверить точность показаний». Внизу мелко добавил: «Без самовольных толкований». Я пришёл из любопытства, какое из двух распоряжений нарушу раньше.
В канцелярии горели две лампы. Одна коптила, вторая освещала в основном собственный абажур. Письмоводитель переписывал протокол набело, Оболенский сидел напротив и правил поля. Титов принёс чай в стаканах; один поставил мне, второй приставу, третий оставил себе и не успел сделать ни глотка — его тут же отправили проверить дежурного у шкафа.
— Читайте, — сказал Оболенский.
Я начал. Он записал всё осторожнее, чем происходило. Надрезы не были одинаковыми, а «имели сходное расположение и могли существовать до воздействия огня». Пакля не содержала одну смесь — «издавала сходный запах нефтяного продукта с маслянистой примесью». Повозку видели не одну, а две похожие. Вяземский не обещал показать пластинки, а сообщил об их возможном наличии. Из уверенной истории получался человек, который клянётся, что ничего не знает, но согласен повторить под присягой.
— Здесь, — сказал я, ткнув в строку, — дверь у Кривенкова указана как складская. Это дворовая дверь заднего склада.
Письмоводитель исправил.
— Ещё?
— Фуксман сказал, что ждал меня по записке Рыбина. В протоколе нет.
— Это в отдельном показании.
— А здесь почему не сослались?
Оболенский снял очки и потёр переносицу.
— Потому что протокол осмотра описывает осмотр. Показание Фуксмана описывает его слова. Если смешать, суд решит, что записку нашли мы.
— Суд у нас уже есть?
— Если работать как следует, может появиться.
Я продолжил читать. Придраться было трудно. Пристав не выбросил неудобные версии: Корнеев мог подпилить засов у Кривенкова, керосин мог храниться законно, повозки могли оказаться разными. Рядом стояли факты, из-за которых эти версии плохо уживались. В нашем времени такую бумагу назвали бы скучной. После двух дней рядом с Вяземским скука начала вызывать доверие.
Титов вернулся без чая.
— Дежурный на месте. Шкаф опечатан.
— Кто дежурит? — спросил я.
— Городовой Рябов.
— Тот, который вчера спал у входа?
— Он не спал. Глаза закрывал от дыма.
Оболенский посмотрел на молодого полицейского.
— Это Рябов вам объяснил?
— Так точно.
— Завтра будет закрывать глаза во дворе. Смените через час.
За окном заржала лошадь. Потом в коридоре быстро прошли шаги, кто-то распахнул наружную дверь. Письмоводитель поднял голову, прислушался и снова склонился над строкой. В полицейской части постоянно хлопали двери: приводили пьяных, выпускали трезвых, носили бумаги, искали тех, кто носит бумаги. Я дочитал страницу до конца и услышал кашель. Не человеческий — хриплый, надсадный, сразу несколько лошадей в конюшне.
— Что там? — спросил Оболенский.
Из коридора крикнули:
— Дым во дворе!
Титов бросился к двери. Письмоводитель встал, опрокинул чернильницу и успел поймать её у самого края. Оболенский схватил лампу.
— Лампу оставьте, — сказал я.
— Темно.
— Поэтому и оставьте. В дым с огнём не ходят.
Он поставил лампу, и мы вышли. В коридоре уже бежали городовые. Задняя дверь была открыта, от двора тянуло серым дымом и жжёной шерстью. Кто-то кричал про сено. Рябов, тот самый дежурный у шкафа, пронёсся мимо с ведром. За ним ещё двое. На посту остался стул, прислонённый к стене.
Я остановился.
— Где шкаф?
Титов показал на соседнюю комнату.
Дверь туда была закрыта не до конца.
Оболенский понял одновременно со мной. Он рванулся первым, я поймал его за рукав.
— Сбоку.
— Это моя часть, Корнеев.
— А за дверью может быть человек с ломом.
— Поэтому сбоку, — неожиданно согласился он.
Титов прижался к другой стене. У него не было оружия — шашку он оставил в канцелярии. Я поднял с пола тяжёлую деревянную подставку для зонтов. В нормальном учреждении она служила бы для зонтов. Здесь в ней стояли две палки, чужая сабля без ножен и метла.
Из комнаты донёсся тихий металлический щелчок. Потом ещё один.
Я толкнул дверь подставкой. Она прошла на ладонь и упёрлась во что-то мягкое. С той стороны выругались, дверь дёрнули на себя. В щели мелькнул серый рукав. Я ударил снова, сильнее. Человек отступил, и мы вошли.
Комната была узкая, без лампы. Свет из коридора падал на шкаф у дальней стены. Дверцы открыты, сургучная печать сорвана. Перед шкафом стоял мужчина в коротком сером пальто и чёрной шапке. Нижнюю половину лица закрывал платок. В правой руке — плоский железный ломик, в левой, затянутой кожаной перчаткой, — коробка с трубкой.
— Положи, — сказал Оболенский.
Мужчина бросил коробку. Не нам — в окно.
Я шагнул наперерез, поскользнулся на рассыпанных бумагах и успел подставить плечо. Коробка ударилась о стену, упала на пол. Незнакомец пошёл следом, с размаху двинул ломиком. Я закрыл голову деревянной подставкой; железо раскололо край, отдача пробила руки до локтей. Вторым движением он ударил в бок. Попал туда, где и без него всё держалось на упрямстве. Воздух вышел сразу. Я согнулся, но успел ухватить серое пальто у пояса.
Титов вцепился в другую полу. Незнакомец дёрнулся, оставив у него в руках две пуговицы, ударил молодого полицейского головой в лицо и рванул к окну. Оболенский перегородил дорогу. На секунду я подумал, что пристав полезет в драку, но тот взял со стола тяжёлую книгу и швырнул. Книга попала в плечо. Мужчина качнулся, развернулся слишком легко для случайного вора и ногой выбил нижнюю раму.
Стекло посыпалось во двор. Он полез через окно. Я снова схватил его, на этот раз за левую руку. Перчатка осталась у меня. Ладонь под ней была обмотана тёмной тканью; большего я не увидел. Незнакомец ударил локтем в подбородок, вывернулся и упал с подоконника наружу. Титов прыгнул следом.
— Стой! — крикнул Оболенский.
Поздно. Во дворе загремели вёдра, заржали лошади, кто-то упал. Я добрался до окна. Дым шёл из-под навеса у конюшни, но сена там не горело. На земле тлела свёрнутая попона, набитая влажной соломой и конским волосом. Её подложили под стену, чтобы дым затянуло к стойлам. Люди поливали навес, лошади рвали привязь. Незнакомец перемахнул через низкий забор и исчез между сараями. Титов добежал до забора, попытался перелезть, зацепился сапогом и повис животом на доске.
— Назад! — заорал я. — Один не лезь!
Он спрыгнул обратно. Из носа у него шла кровь. Двое городовых выскочили на улицу через ворота, ещё один побежал в обход. Шансы догнать человека, который заранее выбрал путь, были небольшие, но Оболенский всё равно отправил людей перекрыть переулок и проверить извозчиков.
Я опустился возле коробки. Крышка раскрылась, бечёвка лопнула. Металлическая трубка лежала внутри, обёрнутая в бумагу. Рядом валялась сургучная печать.
— Не трогайте, — сказал Оболенский.
— Даже не собирался.
— Вы уже возле неё на полу.
— Меня сюда положили.
Он хотел ответить, но увидел, как я держусь за бок. Позвал Титова. Тот вернулся, зажав нос платком.
— Ладыгину доставьте.
— Не надо.
— Это не медицинское решение, Корнеев. Это моё желание закончить протокол без трупа в комнате.
Титов побежал. Оболенский велел никого не впускать, поднял коробку за края чистым листом и поставил на стол. Мы осмотрели шкаф. Замок не сломали. На металле не было свежих царапин, деревянные дверцы тоже целы. Печать срезали тонким ножом, ключ повернули как положено.
— У вас два ключа, — напомнил я.
— Было два.
— Где второй?
— У письмоводителя.
Из коридора донёсся его голос: он клялся, что никуда не уходил. Оболенский вышел, привёл его сам. Письмоводитель показал связку. Ключ висел на месте. Его сравнили с замком, потом с ключом пристава. Оба подходили. Копию можно было снять, связку — одолжить, замок — открыть отмычкой без следа. Вариантов хватало, ни один не радовал.
— Кто знал, в каком шкафу трубка? — спросил я.
— Дежурные. Письмоводитель. Титов. Вы. Мочалов видел, как коробку принесли. Кривенков. Работники части могли заметить. Половина посетителей слышала, как вы вчера требовали охрану.
— Значит, тайна надёжная.
— Вы тоже говорили в коридоре.
— Я не знал, что гусь ведёт наружное наблюдение.
Оболенский повернулся к окну. Во дворе тушили попону. Навес намочили, лошадей вывели, одну упряжь пришлось разрезать: мерин так бился, что запутался в постромках. Рябов доказывал конюшему, что спас животное, конюший отвечал, что теперь ему покупать сбрую. Спор слышала вся часть. Несколько минут назад за тем же шумом из коридора ушли дежурные, и шкаф остался без человека.
Вера пришла через четверть часа, злая и без пальто. За ней поспевал Титов, одной рукой прижимая к носу уже красный платок. Увидев комнату, разбитое окно и меня на полу, она не стала спрашивать, что произошло. Сначала ощупала бок, заставила вдохнуть, выслушала ругань вместо ответа и только потом повернулась к Оболенскому.
— Кто ударил?
— Неизвестный.
— Где он?
— Скрылся.
— Удобный человек. Никогда не мешает лечить виноватых.
Она велела мне поднять рубаху. Новый синяк лёг поперёк старого. Рёбра, по её мнению, остались целы, но мнение сопровождалось таким нажимом пальцев, что я готов был признаться в переломе ради прекращения осмотра. Титову она вправила нос движением, после которого он сел рядом со мной и перестал считать себя самым пострадавшим.
Оболенский тем временем составлял список тех, кто знал о шкафе. Письмоводитель переписывал сорванную печать, Рябов объяснял из коридора, что покинул пост ради казённых лошадей. Пристав спросил, кто приказал ему бежать. Рябов ответил: все бежали. Оболенский записал и это.
— Трубку здесь не оставлю, — сказал он, когда Вера закончила бинтовать мне бок.
— Утром вы не собирались носить её по городу в кармане.
— Утром шкаф запирался.
Он завернул коробку в новый лист, перевязал, поставил три печати и убрал под мундир. Получилось заметно. Титов предложил казённый мешок. В мешке, по словам письмоводителя, недавно носили селёдку. Пристав отказался.
Вяземский появился ближе к полуночи. Кто-то успел послать в редакцию раньше, чем полиция перекрыла переулок. Журналист принёс конверт с двумя стеклянными пластинками и запахом химикатов. Увидев разбитое окно, он сначала потянулся за блокнотом, потом заметил лицо Оболенского и убрал руку.
— Я не печатать, — сказал он. — Я показать пришёл.
— Что на пластинках? — спросил я.
— Пока тени. Один снимок испорчен, на втором улица есть, телеги есть. Разбирать надо днём, печатать крупнее. Я принёс негативы, потому что после сегодняшнего не хочу держать их один.
Оболенский долго смотрел на конверт, потом позвал ещё двух городовых. Из части вышли все разом: пристав с трубкой под мундиром, Вяземский с пластинками за пазухой, два вооружённых полицейских, Титов с распухшим носом и я, потому что Оболенский решил доставить меня до лечебницы под тем же конвоем. Во дворе всё ещё пахло жжёным конским волосом. Рябов сидел на перевёрнутом ведре и караулил пустой шкаф, дверь которого больше не закрывалась. Письмоводитель догнал нас у ворот с протоколом и потребовал подпись под словами «вещественный предмет не утрачен». Оболенский поставил коробку ему на спину, я расписался, чернильная капля упала на воротник, и он ещё долго тёр её рукавом, не замечая, что размазывает. Вяземский предложил оставить в протоколе место для утреннего продолжения. Вера из темноты велела всем идти быстрее. На спуске Титов дважды чихнул, сбился с шага и едва не ткнул фонарём Оболенскому в спину; после этого пристав отправил его замыкающим, а меня поставил впереди, чтобы я не исчез по дороге.
Глава 5. Команда без хозяина
К тому времени, когда член управы в третий раз потребовал установить, кто именно опоздал к Фуксману, у меня затекла здоровая рука, а больной бок начал дёргать при каждом вдохе. Заседание шло в малом зале думы, где на стене висел портрет государя, под портретом потела высокая голландская печь, а за длинным столом четырнадцать взрослых мужчин выясняли, кто из них первым заметил дым семнадцатого мая. Никто не заметил. Это не мешало каждому подробно объяснять, почему заметить обязан был сосед. Меня посадили у стены между Рыбиным и шкафом с годовыми отчётами. Оболенский устроился ближе к председателю и время от времени придерживал ладонью левую сторону мундира. Там, под сукном, лежала коробка с металлической трубкой. После ночного вора пристав перестал доверять шкафам и заметно проиграл в осанке.
— Городской обоз получил вызов в шесть часов двенадцать минут, — говорил член управы, сухой человек с бакенбардами и красной полосой от воротника на шее. — Это следует из журнала. На Воскресенскую вы прибыли в шесть часов тридцать семь. Двадцать пять минут.
— Следует из переписанного журнала, — ответил Рыбин. Он сидел тяжело, обеими ладонями на коленях, и даже не смотрел на бумагу. — Старый залило. Время в новом ставили после отбоя.
— То есть официальный журнал недостоверен?
— То есть в него капала вода, пока люди качали насос.
— Я спрашиваю о времени.
— А я отвечаю, отчего оно поплыло.
Председатель комиссии звякнул серебряным колокольчиком. Колокольчик был размером с чайный и звенел так вежливо, что спор его не заметил. Рядом с председателем сидел представитель полицмейстера, дальше — двое гласных, казначей добровольного пожарного общества, Баженов и ещё несколько людей, чьи фамилии называли перед началом. Я запомнил не все. Память нового тела подсовывала отрывки — этот торговал железом, тот однажды не дал денег на крышу депо, третий любил проверять конюшни после завтрака, — но соединить лица с именами не получалось. У двери Мансур сидел на отдельном стуле как представитель погорельцев. Ему предлагали место у стены. Он переставил стул ближе к столу, никого не спросив. Вяземского в зал не пустили; его ботинок и край блокнота появлялись в щели всякий раз, когда письмоводитель открывал дверь.
— Господа, — сказал председатель, дождавшись, пока член управы перестанет трясти журналом, — нам требуется установить причины неудовлетворительных действий пожарных сил и определить меры, которые успокоят население.
— Населению нужен кров, — негромко заметил Мансур. — Потом можно успокаивать.
Председатель посмотрел на него поверх очков.
— Вам будет предоставлено слово.
— Я не просил. Я уточнил порядок.
Член управы снова раскрыл журнал. Он уже нашёл виноватое место и боялся потерять.
— Первый обоз ушёл к Фуксману почти полностью. Кто распорядился не оставить резерва?
— Я, — сказал Рыбин.
— Признаёте ошибку?
— Признаю, что к Фуксману сообщили о людях в доме и керосине в пристройке. О втором пожаре не сообщили ничего. Резерв без вызова стоит. С вызовом едет.
— Но резерв не стоял.
— Потому что до этого из двух лошадей одна хромала, а вторую город забрал возить имущество комиссии по благоустройству.
Член управы перелистнул страницу, словно лошадь могла найтись в приложении.
— Временно забрал.
— Она временно и возила кирпич, пока Заисточье горело.
— Кирпич предназначался для противопожарной стены у торговых рядов.
— Хороший кирпич, — сказал Мочалов из-за моей спины. — Не загорелся.
Его тоже вызвали как старшего трубника, но места за столом не дали. Мочалов постоял минуту, нашёл под окном сундук для бумаг и сел на крышку. Теперь говорил оттуда, не снимая фуражки. Председатель нахмурился.
— Кто разрешил трубнику присутствовать?
— Вызывали знающих лиц, — ответил Рыбин. — Он насос знает. Остальные здесь больше по бумагам.
— Прошу соблюдать уважение к комиссии.
— Насос просить не надо, — сказал Мочалов. — Он уважает всякого, кто меняет манжеты вовремя.
Рыбин повернул к нему голову. Мочалов снял фуражку и положил на колени. На этом уважение закончилось.
Представитель полицмейстера прочёл рапорт Оболенского. Там не было ни поджога, ни заговора: два почти одновременных возгорания, сходные повреждения засовов, сходный запах нефтяного продукта, показание каланчиста о двух похожих повозках. О ночной попытке украсть трубку он сказал отдельно и ещё осторожнее. Неизвестный проник в помещение для хранения вещественных предметов, воспользовавшись отвлекающим задымлением конюшни; предмет не утрачен; личность не установлена. По залу прошёл шум. Баженов не переспросил, что пытались украсть. Он только положил палец между страницами своей папки и дождался конца.
— Вы связываете нападение с пожаром? — спросил один из гласных.
— Я связываю его со шкафом, который открыли, и коробкой, которую пытались вынести, — ответил Оболенский. — Остальное требует доказательств.
— Корнеев находился при этом?
— Находился.
— Почему отстранённый пожарный служитель проводит ночи в полицейской части рядом с уликами?
— Потому что читал протокол осмотра.
— Это обычный порядок?
— После пожара такого размера обычного порядка осталось немного.
Оболенский сказал это сухо, но член управы всё равно записал. Я знал этот вид записей: не для памяти, а чтобы позже вынуть нужную фразу и посадить рядом с другой. В 2026-м заседания после крупных пожаров отличались проектором, бутылками воды и тем, что виновного начинали искать ещё до окончания тушения. Здесь обходились чернилами. Результат обещал быть знакомым.
Председатель наконец дал слово добровольному обществу. Казначей сообщил, сколько рукавов, багров и людей оно выставило. Получалось много, пока Рыбин не спросил, сколько рукавов подходило к городским насосам. Казначей назвал все исправными, Мочалов — разными, а запрос на переходные муфты нашёлся в папке самого казначея, где пролежал с зимы.
Потом говорили о колодцах, водовозах, полицейском оцеплении, толпе и приказе разобрать два двора. На дворах спор задержался надолго. Один гласный требовал признать действия необходимыми, второй опасался, что тогда любой пожарный сможет разрушить застрахованный дом, третий предлагал возмещать стоимость из городского запаса и сразу спросил у казначея, сколько там осталось. Казначей ответил неразборчиво. Кривенков прислал письменную жалобу на меня, Мансура, Рыбина, Оболенского, газету и неизвестных лиц, похитивших из его конторы долговые бумаги под видом спасения. Фуксман прислал другую бумагу: требовал выяснить, почему направленный к нему служитель Корнеев не явился до пожара. Обе бумаги председатель положил рядом. Я получался человеком, который одновременно слишком много сделал на Татарской и ничего не сделал на Воскресенской. Для комиссии это было удобно: можно выбрать любую половину.
— Корнеев, — позвал Рыбин, не поворачиваясь. — Встань, когда спрашивают.
Я уже стоял. Бок не позволил сделать это быстро, поэтому со стороны могло показаться, что я раздумывал над подчинением.
— Вы подтверждаете, что самовольно приняли руководство людьми, не состоявшими под вашим началом? — спросил председатель.
— Подтверждаю, что руководил.
— Самовольно?
— Рыбин был на другом пожаре. Дом уже горел. Спросить его не мог.
— Пристав запретил разбирать постройки.
— Запретил. Потом помогал выводить людей из лечебницы.
Оболенский поднял глаза. Я не стал уточнять, что помогать он начал после того, как понял направление огня. Не из великодушия — просто не хотел отдавать комиссии лишнюю правду.
— Считаете свои действия безупречными? — продолжил председатель.
— Нет.
Он приготовился к спору и на мгновение остался без вопроса.
— Какие же ошибки вы признаёте?
За столом сразу стало тише. Рыбин смотрел перед собой. Вяземский перестал шуршать за дверью. Я мог перечислить чужие: поздний вызов, лошадь с кирпичом, несовместимые рукава, каланчиста без связи с улицей. Своих тоже хватало. Я полез под балку за Яшкой, не зная, выдержит ли перекрытие. Долго держал людей у разрыва. Отправил добровольцев туда, где они не понимали команд. В моей прежней жизни объяснение такой задержки уже закончилось похоронами, и от мысли произнести её вслух в этом зале ладонь под бинтом снова зачесалась.
— Я командовал людьми, имён которых не знал, — сказал я. — Не мог проверить, кто умеет работать в дыму, кто только так думает. У нас не было общего сигнала отхода. Насос перенесли без осмотра дороги и чуть не оставили в грязи. Двоих раненых я увидел позже, чем должен был. Дома разобрали правильно. Остальное — как получилось.
— Скромность после газеты, — заметил один из гласных.
— Газета там не работала. Она потом пришла.
В щели двери исчез ботинок Вяземского.
Председатель постучал ногтем по столу.
— Вы признаёте недостаток организации. В таком случае что, по вашему мнению, должна была сделать городская команда?
— Какая именно?
— Городская пожарная команда.
— В городе их несколько. Полицейские слушают Рыбина и приставов. Добровольцы — своё правление. Заводские — хозяев. На одном пожаре вчера распоряжались человек пять, не считая тех, кто кричал громче. Вы спрашиваете, кто опоздал. Они все приехали каждый на свой пожар.
Представитель полицмейстера подался вперёд.
— Пожарная служба подчиняется установленному порядку.
— На улице этот порядок делит один рукав между тремя начальниками.
— Вы предлагаете отменить подчинение полиции?
— Я предлагаю во время тушения назначать одного начальника на месте. До отбоя. Потом можете снова делить людей по ведомствам и судить этого начальника здесь.
— Разумеется, начальником вы видите себя, — сказал казначей добровольного общества, не поднимая головы от папки.
— На Татарской видел. На следующем пожаре им может быть Рыбин или тот, кто прибыл первым и знает участок. Но имя должно быть одно. И команда в Заисточье нужна своя. Не после того, как обоз спустится с площади, а там, где загорелось.
Я не собирался предлагать команду. По дороге в думу думал только не дать им похоронить два очага под спором о минутах. Но вокруг стола уже третий час двигали одну и ту же вину, а за окном по Воскресенской тянулись телеги с погорельцами. Пока город установит, кому принадлежал рукав, его опять повезут через полгорода, и никто не вспомнит, что головка к насосу не подходит.
— Из кого? — спросил Рыбин.
Не председатель. Рыбин.
— Из местных добровольцев и тех служителей, кого дадите. Небольшой дежурный обоз. Насос, две лошади, рукава, лестница, багры. Своя запись вызовов. На месте — один командует всеми, кто к нему присоединился.
— Служителей у меня лишних нет.
— Дайте двоих.
— Тебя посчитать?
— Если комиссия разрешит.
— Она тебе пока разрешила сидеть у шкафа.
Председатель снова позвонил. На этот раз колокольчик услышали, потому что спорить стали уже со мной.
— Заисточное отделение было упразднено из-за недостатка средств, — сказал член управы. — Помещение пришло в негодность ещё до пожара.
— После пожара стало просторнее, — заметил Мочалов.
— Там нет конюшни.
— Есть стены от конюшни.
— Нет кровли.
— Над одной стойловой ещё есть.
— Господин Рыбин, ваш трубник намерен отвечать на каждую фразу?
— Пока знает ответ.
— Денег на отдельную команду бюджетом не предусмотрено, — продолжил член управы уже громче. — Жалованье, фураж, ремонт, снаряжение. Город принимает тысячи погорельцев. Новое учреждение сейчас невозможно.
— Не учреждение, — сказал я. — Временная команда на тридцать дней. Помещение у вас уже есть. Людей даст район. Снаряжение соберём из уцелевшего. Деньги нужны на фураж и ремонт.
— «Соберём» не является сметой.
— А сгоревшие сто пятьдесят три двора являются?
Он покраснел до бакенбард. Рыбин медленно повернул голову ко мне.
— Корнеев.
— Молчу.
— Уже поздно.
Мансур поднялся со стула. Он всё заседание делал пометки на маленькой дощечке, не в тетради. Теперь положил её на край стола.
— Заисточье даст людей, — сказал он. — Не всех и не навсегда. Семьи выберут тех, кого могут отпустить от работы. Добровольное общество запишет, кто служит и на каких условиях. Пожертвования пройдут через открытый счёт. Если город пожелает назвать это своей командой, город тоже покажет счёт.
— Кто уполномочил вас говорить за весь район? — спросил один из гласных.
— Никто. Поэтому я сказал только то, что уже согласовали дворы у лечебницы. За остальных не говорю.
— Добровольцы не обязаны подчиняться полицейскому служителю.
— Не обязаны, — согласился Мансур. — Потому выберут сами, идти ли к нему.
— А если не выберут?
— Тогда ваша задача станет дешевле.
Баженов закрыл папку. До этого он слушал, не вмешиваясь, и лишь однажды попросил письмоводителя повторить стоимость утраченного насоса. Когда заговорил, председатель даже не потянулся к колокольчику.
— Две лошади дам я, — сказал Константин Яковлевич. — На месяц. С упряжью и кормом. Город не понесёт расхода, а комиссия получит возможность проверить предложение без нового учреждения.
Член управы оживился первым.
— На каких условиях?
— Без платы.
Мансур посмотрел на него.
— Без возврата?
— Лошади не лес, Мансур Галеевич. Через месяц мне желательно получить их живыми.
— Значит, это ссуда имуществом.
— Называйте так.
— Корм тоже ссуда?
— Корм лошадь возвращает хуже.
Кто-то за столом засмеялся. Баженов не улыбнулся. Он повернулся ко мне.
— Команда получит всё сегодня. Моё предложение вам это не меняет.
Он говорил о заводском месте. Остальные не знали суммы, но Вяземский за дверью снова зашуршал. Я посмотрел на Мансура.
— Лошадей принять по описи. Корм взвешивать. В журнале указать, что дал Баженов и кто распорядился.
— Уже лучше, — ответил Мансур. — А право забрать?
— Только по окончании тридцати дней или по решению комиссии. Не по записке с лесного двора.
Баженов чуть приподнял брови.
— Вы распоряжаетесь моими лошадьми до того, как получили команду.
— Проверяю, есть ли повод получать.
— Впишите условие, — сказал он письмоводителю. — И содержание у моего поставщика фуража. Счета направлять комиссии.
Лошади оставались его, овёс отпускал его поставщик, комиссия принимала его счета. В первой же ведомости фамилия Баженова появлялась трижды, моя — под распиской. Я мог отказаться и потом объяснять двенадцати людям, почему исправный насос надо тащить на себе. Подписывать чужой корм мне нравилось не больше, но с ним повозка хотя бы двигалась.
— Принимаем на указанных условиях, — сказал я.
— Вы пока ничего не принимаете, — напомнил председатель. — Комиссия совещается.
Нас выставили в коридор. Рыбин вышел первым, за ним Мочалов. Я задержался, пропуская Мансура, и услышал, как член управы за закрывающейся дверью спросил, можно ли отнести расходы на временную помощь погорельцам, а не на пожарную часть. Вяземский стоял у окна и быстро переписывал заметки. Увидев нас, закрыл блокнот ладонью.
— Решили? — спросил он.
— Решают, — ответил Рыбин.
— Это хуже. Когда не решают, хотя бы знают результат.
Оболенский вышел последним. Левая пола мундира оттопыривалась: трубку он всё ещё носил под ней. Пристав предупредил, что собственная команда не даёт мне права вести следствие, задерживать людей и осматривать склады. Я пообещал ограничиться пожарами. Он не поверил, но спорить не стал — коробка при каждом шаге била его по ребру.
Рыбин подошёл к окну. На площади внизу стояли извозчики, два торговца спорили с городовым, женщина продавала пирожки прямо с корзины. Он смотрел не на них, а дальше, туда, где над Заисточьем ещё поднималась пыль от разборки пожарища.
— Зачем тебе это? — спросил он.
— Что именно?
— Команда. Газета тебя уже похвалила. Баженов работу предложил. От суда пока отпустили. Умный человек выбрал бы одно и сидел тихо.
— Вы бы выбрали?
— Я не умный. Я брандмейстер.
— Тогда знаете.
Рыбин пожевал ус.
— Знаю, что ты вчера полез под чужую балку за Серебряковым. И что сегодня предлагаешь собрать ещё двенадцать человек, чтобы было за кем лезть. Не лучший довод.
— Поэтому нужен журнал. И тот, кто сможет приказать мне выйти.
Он посмотрел на меня сбоку. Про Лёху я не говорил. Рыбин слышал только странную просьбу человека, который два дня назад никого не слушал.
— Мне двоих лишних взять неоткуда, — сказал он. — Мочалова дам на неделю. Потом вернёшь.
— А Яшку?
— Яшка не имущество, чтобы его давать. Он уже внизу ждёт.
— Вы его не пускали.
— Потому и ждёт.
Дверь комиссии открылась через сорок минут. Мансур успел узнать вес пирожков, Мочалов — происхождение трещины на подоконнике, а Вяземский записал и то и другое. Нас пригласили обратно. Председатель читал постановление долго, с выражением, которое превращало чужую работу в заслугу бумаги.
Временную Заисточную пожарную команду учреждали сроком на тридцать дней при Томском добровольном пожарном обществе, под надзором городской пожарной комиссии и под началом брандмейстера Рыбина. На месте пожара командование переходило к назначенному старшему, а его имя полагалось объявлять прибывающим командам. Меня назначали заведующим временным обозом и старшим на месте до прибытия Рыбина. Отстранение от городской команды сохранялось, словно это было важно после назначения в другую. Комиссия передавала остатки Заисточного депо, уцелевшее имущество по описи и шестьдесят три рубля двадцать копеек из суммы на непредвиденные нужды. Жалованье добровольцам не предусматривалось. Лошади Баженова принимались на тридцать дней с кормом, по отдельной ведомости. Через десять дней требовался первый отчёт, через тридцать — решение о закрытии или продолжении команды.
— Почему через десять? — спросил я.
— Чтобы не ждать месяц, если вы развалите всё раньше, — ответил член управы.
— Разумно.
— Вы принимаете условия?
Я посмотрел на Рыбина. Он не кивнул. Мансур тоже. Баженов держал руку на закрытой папке. Ни один не собирался решать за меня, хотя каждый уже приготовил свой счёт.
— Принимаю имущество после осмотра, — сказал я. — Людей — после того, как они сами согласятся. Командование — сейчас.
Председатель нахмурился, но письмоводитель записал. Потом мне дали постановление, ключ от депо и ведомость на четыре листа. Ключ был большой, ржавый и не подходил ни к одной двери, которая ещё оставалась у здания; в зале он хотя бы добавлял вес бумаге, а носить его предстояло мне.
***
Яшка действительно ждал внизу. Он сидел на каменном цоколе думы, жевал яблоко и держал рядом свёрнутый ремень с карабином. Повязку с головы снял, под волосами темнела корка. Увидев Рыбина, он вскочил и спрятал яблоко за спину; ремень оставил на виду, потому что считал его рабочим оправданием.
— Меня берёте, — сообщил он.
— Кто сказал? — спросил Рыбин.
— Мочалов.
— Я сказал, что Корнееву понадобятся люди без жалованья и с дурной головой, — отозвался трубник. — Серебряков подошёл по обоим пунктам.
— У меня голова прошла.
— Первый пункт остался.
Яшка посмотрел на бумагу в моей руке.
— Начальником поставили?
— Заведующим обозом.
— Это хуже?
— Жалованья нет.
— Значит, хуже.
Он доел яблоко, огрызок сунул в карман и поднял ремень. Отказа не спросил. Рыбин тоже не стал повторять, что Яшка не имущество. Только велел ему идти не впереди всех и не проверять головой крепость городских стен.
До Заисточного депо мы добирались почти час. Вяземский увязался следом, но на Базарной его перехватил мальчишка из редакции с гранками, и журналист исчез в печатной лавке. Оболенский ушёл с коробкой в губернское правление. Мансур задержался у лечебницы, обещав привести людей к полудню. Нас осталось четверо: Рыбин, Мочалов, Яшка и я. По дороге Рыбин дважды останавливался — сначала у городского двора, где забрал книгу в сером полотняном переплёте, потом у кузницы. Кузнецу он отдал записку и потребовал к вечеру две запасные чеки для пожарной повозки. Я спросил зачем.
— Потому что они теряются, — ответил он. — Ты хотел команду или разговор о каждом гвозде?
— Команду. Записку покажете?
— Не покажу. Начнёшь проверять мой почерк, как у Оболенского.
Заисточное депо стояло на краю выгоревшей полосы. До пожара это был длинный одноэтажный сарай с высокой средней частью для обоза и пристроенной конюшней. Теперь средняя часть сохранилась до половины: передние ворота обуглились снизу, крыша над ними провалилась, заднюю стену подпирали три бревна, поставленные после огня. От конюшни остались две стены и одна стойловая перегородка под куском кровли. Ветер проходил через здание без разрешения комиссии. Во дворе лежало колесо без обода, две лестницы с прогоревшими ступенями, куча мокрой золы и вывеска «ЗАИСТОЧНОЕ ОТДЕЛЕНИЕ», у которой огонь съел первые две буквы. Получалось «ИСТОЧНОЕ». Яшка прочёл и сказал, что для начала сойдёт.
Pulsuz fraqment bitdi.