Kitabı oxu: «Рюрик»
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эта история записана со слов старого странника, что пришёл в Новгород в год 921-й от Рождества Христова, через сорок два года после смерти Рюрика. Он был сед, сгорблен и слеп на один глаз. Но второй его глаз был ясным, как у молодого. Он сидел у очага в доме купца, пил мёд и рассказывал. Говорили, что он знал Рюрика лично. Говорили, что он был одним из его воинов. Говорили, что он — сам дух, принявший облик человека. Никто не знал правды. Но слушали все.
Он говорил долго — семь вечеров подряд. Он рассказывал о мальчике, который боялся бубнов и рисовал птиц. О женщине, которая любила его больше жизни. О войнах, походах, плене и славе. О городе, который поднялся на берегу Волхова. О законах, которые защитили слабых. О птице, которая вела его всю жизнь.
Когда он закончил, его спросили: «Откуда ты знаешь всё это?»
Он усмехнулся. Потом показал на своё плечо — под рубахой, у ключицы, был выжжен знак. Птица с тремя зубцами.
«Я — из его рода, — сказал он. — Я — из тех, кто помнит».
А потом он встал, поклонился и вышел в ночь. И больше его не видели.
Но рассказ его остался. Его передавали из уст в уста, от отца к сыну, от матери к дочери. Пока однажды не записали на бересте, а потом — на пергаменте.
Так появилась эта история.
Так появился Рюрик.
ПРОЛОГ. СОКОЛ
Балтийское побережье. Земля словен ильменских. Городище на высоком мысу, там, где река делает крутой изгиб перед впадением в Варяжское море. Зима. Месяц студень. Год 840-й от Рождества Христова — или около того, ибо точного счёта здесь не ведут. Здесь считают от пращуров, от первых родов, от начала мира, когда Сварог выковал солнце, а Даждьбог пустил его по небесному кругу.
Место это зовётся ныне Старой Ладогой, и впереди у него — столетия славы, торговли и войн. Но пока — это небольшое поселение на окраине славянских земель, затерянное между лесом, болотами и холодным морем. Здесь живут люди, называющие себя словенами. Они пришли сюда от озера Ильмень, от реки Волхов, гонимые то ли нуждой, то ли поиском лучшей доли, то ли волей богов. Они поставили дома на высоком берегу, обнесли их частоколом и стали жить — охотой, рыбной ловлей, бортничеством, а больше — торговлей и войной.
Время здесь течёт по солнцу и луне. Зимой, когда дни коротки, а ночи длинны, люди сидят у очагов, прядут, режут по кости, точат оружие, рассказывают старые истории. Летом — работают от зари до зари: пашут, сеют, жнут, ловят рыбу, ходят в лес за мёдом диких пчёл. Осенью — собирают урожай, бьют скотину, готовят припасы к зиме. Весной — жгут старую траву, чинят сети, выходят в море.
Жизнь здесь проста и сурова. Люди живут большими семьями, по десять-пятнадцать душ в одном доме. Всё общее: еда, работа, забота о детях, тревога о завтрашнем дне. Род — это всё. Вне рода — только смерть.
Дом, в котором происходит наша история, стоит на краю городища, у самой воды. Он срублен из толстых сосновых брёвен, проложенных мхом, крыт дёрном. Внутри — одна большая комната с печью-каменкой, с полатями, с земляным полом, утоптанным до твёрдости. Здесь живут Ратибор, воин, не раз ходивший в походы за море, его жена Милава и их дети: старший сын Олег, дочь Млада и младенец Рарог, которому от роду шесть месяцев.
Рарог родился в начале лета, в месяц червень, когда цвели травы и птицы пели с рассвета до заката. Роды были тяжёлыми. Милава рожала три дня, и повитуха уже готовилась к худшему. Но мальчик вышел — слабый, тихий, с тёмными волосами и удивительно спокойными глазами. Он не кричал. Он просто лежал и смотрел, и в этом взгляде было что-то, отчего повитуха перекрестилась — по старой привычке, хотя креста здесь не носили.
Назвали его Рарогом — в честь огненного духа, сокола, который, по преданию, приносит людям огонь с небес. Имя выбрала мать. Она видела сон за три дня до родов: огромная белая птица опустилась на крышу дома, заглянула внутрь и сказала — не голосом, а прямо в сердце: «Назови его Рарогом. Он будет моим». Милава проснулась в слезах. Она знала: птица не отступится. Но имя — это судьба. И она назвала сына Рарогом.
Теперь, зимней ночью, она сидит у очага и смотрит на люльку, в которой спит её младший сын. Она не знает, что эта ночь изменит всё.
I.
Дом жил своей обычной зимней жизнью.
Печь, сложенная из больших валунов, топилась с утра. От неё шёл сухой, тяжёлый жар, и в доме было тепло, даже душно. Пахло смолой, дымом, сушёными травами, развешанными под потолком, и парным молоком. На полатях, укрытые шкурами, спали дети — Олег, девяти лет, и Млада, четырёх. Ратибор сидел у очага, чинил сеть. Он был высоким, широкоплечим, с тёмной бородой и шрамом через левую бровь. Пальцы его, грубые и сильные, ловко перебирали нити, сплетая порванные ячейки.
Милава сидела напротив, на низкой скамье, и пряла. Веретено крутилось в её пальцах, тонкая шерстяная нить тянулась из кудели, наматывалась на веретено. Она пряла и поглядывала на люльку, что висела в углу, подвешенная на кожаных ремнях к потолочной балке.
Люлька была старой. Её сколотил ещё отец Ратибора, когда родился их первый сын — тот, что умер от лихорадки, не дожив до года. С тех пор в ней выросли Олег и Млада. Теперь в ней лежал Рарог.
Младенец спал. Он лежал на спине, раскинув руки, и дышал ровно, спокойно. Лицо его было безмятежным. На щеках — лёгкий румянец от тепла. На губах — едва заметная улыбка, как будто ему снилось что-то хорошее.
Милава смотрела на него и не могла отвести взгляд.
Она помнила, как он родился. Помнила боль, страх, темноту. Помнила, как повитуха положила его ей на грудь — маленького, мокрого, тёплого. Он не кричал. Он просто смотрел на неё, и в его глазах было что-то, чего не бывает у новорождённых. Понимание. Как будто он уже знал что-то, чего не знала она.
— Ты чего? — спросил Ратибор, не поднимая головы от сети.
— Ничего, — сказала Милава. — Смотрю на него.
— На кого?
— На Рарога.
Ратибор хмыкнул.
— Что на него смотреть? Спит — и пусть спит. Расти будет — не до сна будет.
— Он странный, — сказала Милава. — Не такой, как другие.
— Какой?
— Тихий. Слишком тихий. Олег в его возрасте орал так, что стены тряслись. А этот... он как будто всё понимает.
Ратибор отложил сеть, поднял голову.
— Ты опять за своё, — сказал он. — Ребёнок как ребёнок. Не выдумывай.
— Я не выдумываю, — сказала Милава. — Я чувствую.
— Чувствуешь, — повторил Ратибор. — Бабьи сказки. Вот что, Милава: не придумывай. Живи просто. Расти сына. А про странности забудь.
Он встал, потянулся.
— Пойду скотину проверю. Волки нынче близко ходят. Слышала, как воют?
— Слышала, — сказала Милава.
— Ну вот. А ты — про странности.
Он набросил тулуп, вышел. Дверь скрипнула, впустив в дом облако морозного пара.
Милава осталась одна.
Она отложила веретено, подошла к люльке. Наклонилась. Младенец спал, и его дыхание было лёгким, как дуновение ветра. Она поправила одеяло — кусок старой медвежьей шкуры, вытертой до блеска. Коснулась пальцем его щеки. Кожа была тёплой, нежной.
— Рарог, — прошептала она. — Сынок.
Младенец не пошевелился.
И вдруг она почувствовала: что-то изменилось.
В доме стало тихо. Слишком тихо. Даже огонь в очаге перестал потрескивать, как будто затаился. Воздух сгустился, стал тяжёлым, как перед грозой.
Милава подняла голову.
И увидела.
II.
На краю люльки сидел сокол.
Она не вскрикнула. Не пошевелилась. Она просто смотрела, не в силах отвести взгляд.
Птица была огромной — таких соколов она не видела никогда. Белая, как снег за окном, с серебристым отливом на крыльях. Грудь — белоснежная, с едва заметными серыми крапинками. Клюв — тёмный, загнутый, острый, как коготь. Когти — длинные, чёрные, блестящие, как обсидиан. Они впились в деревянный бортик люльки, оставляя глубокие борозды.
Но самое страшное было — глаза.
Золотые. С чёрным зрачком. И в этих глазах Милава увидела не птицу. Она увидела разум. Древний, бесконечный, непостижимый.
Сокол смотрел на младенца.
Рарог лежал на спине и спал. Он не знал, что над ним сидит птица. Он не знал, что эта птица пришла за ним. Его лицо было спокойным, губы слегка приоткрыты.
Сокол наклонил голову. Сначала в одну сторону, потом в другую. Он разглядывал младенца, как разглядывают нечто, что должно принадлежать тебе по праву.
Милава хотела крикнуть. Хотела вскочить, схватить сына, прогнать птицу. Но не могла. Тело её будто окаменело. Только сердце колотилось так, что она слышала его в ушах — глухие, тяжёлые удары.
Сокол раскрыл крыло.
Оно было огромным. Оно накрыло всю люльку, от края до края. Белые перья, длинные, с серебристым отливом, светились в полумраке, как будто впитали в себя лунный свет. Сокол держал крыло над ребёнком, не касаясь его, но Милава чувствовала: что-то происходит. Что-то, чего она не может понять.
Она увидела, как на лбу младенца — там, где у него бился родничок, — появилось едва заметное свечение. Тонкое, золотистое, как нить. Оно пульсировало в такт дыханию ребёнка. Сокол держал крыло, и свечение становилось ярче, шире, словно птица вливала в младенца какой-то огонь, невидимый глазу.
Милава не могла дышать. Слёзы текли по её щекам. Но это не были слёзы страха. Это было что-то другое — благоговение, как перед божеством, как перед чудом.
Сокол убрал крыло.
Свечение погасло. Младенец вздохнул, повернул голову, но не проснулся.
Птица посмотрела на Милаву. И в этом взгляде она прочитала — не слова, а знание, которое влилось в неё, как вода в сухую землю:
«Он — мой. Я буду с ним. Всегда».
Сокол расправил крылья. Взмахнул. Милава почувствовала порыв ветра — тёплого, пахнущего небом, солнцем и далёкими землями. Птица взлетела к потолку, к дымовому отверстию, и исчезла в нём.
В доме стало тихо. Только огонь потрескивал в очаге, и где-то далеко выл волк.
III.
Милава вскочила.
Бросилась к люльке. Схватила сына на руки. Прижала к груди. Он был тёплым, живым, спокойным. Он спал, как будто ничего не случилось.
Она осмотрела его. Ни царапин, ни следов. Только на лбу, там, где пульсировало свечение, осталось крошечное пятнышко — светлое, едва заметное, как отпечаток перышка. Она коснулась его пальцем. Пятнышко было тёплым.
Милава заплакала. Она держала сына и плакала, не зная, от чего — от страха, от облегчения, от любви.
Дверь отворилась. Вошёл Ратибор. Он был весь в снегу, с мороза, от него пахло холодом и дымом.
— Что случилось? — спросил он, увидев жену в слезах.
— Птица, — прошептала Милава. — Сокол. Он сидел на краю люльки. Он накрыл Рарога крылом.
Ратибор посмотрел на неё. Потом на младенца. Потом на люльку.
— Тебе приснилось, — сказал он.
— Нет, — сказала она. — Я видела.
Она показала на бортик люльки. Ратибор подошёл, наклонился. На дереве были царапины — четыре глубокие борозды, как от когтей. Он потрогал их. Они были свежими, ещё пахли смолой.
— Это знак, — сказала Милава. — Сокол приходил за ним. Он будет его. Навсегда.
Ратибор молчал. Он был воином, не жрецом. Он верил в Перуна, в Велеса, в духов предков. Но он не понимал птиц. Однако он видел царапины. И он видел лицо жены — бледное, с мокрыми от слёз щеками, но спокойное, как будто она приняла что-то, что больше её.
— Что это значит? — спросил он.
— Это значит, — сказала Милава, — что наш сын не будет простым человеком. Он будет ведомым. Он будет тем, кто видит. Он будет великим.
Она прижала младенца к груди.
— И он будет страдать, — добавила она тихо. — Потому что все великие страдают.
Ратибор сел рядом, обнял её.
— Я защищу его, — сказал он.
— Не сможешь, — сказала она. — От судьбы не защитишь. Можно только идти рядом.
Она посмотрела на сына. Он спал, и на губах его блуждала улыбка.
— Я пойду рядом, — прошептала она. — Всю жизнь. Я буду с ним. Всегда.
Так сокол впервые пришёл к Рарогу. Он пришёл, когда мальчику было шесть месяцев от роду, и накрыл его своим крылом, отметив навсегда. С тех пор птица не оставляла его — она приходила в снах, в видениях, в знаках. Она вела его, защищала, но и требовала. Она была его судьбой.
Мать поняла это первой. Она назвала сына Рарогом — в честь огненного духа. И она знала: имя это — не просто звук. Это — приговор. Или благословение. Или то и другое вместе.
Много лет спустя, когда Рарог станет Рюриком, когда он построит Новгород и создаст государство, он вспомнит рассказ матери о соколе. И поймёт: птица была с ним с самого начала. С первого вздоха. С первого крика. С первого удара сердца.
Она была его душой.
И она останется с ним до конца.
ГЛАВА 1. ПЕРУНОВ ДЕНЬ
Балтийское побережье. Земля словен ильменских. Городище на высоком мысу, там, где река делает крутой изгиб перед впадением в Варяжское море. Середина лета. Месяц червень. Год 845-й от Рождества Христова — или около того, ибо точного счёта здесь не ведают. Здесь считают от пращуров, от первых родов, от начала мира, когда Сварог выковал солнце, а Даждьбог пустил его по небесному кругу.
Городище стоит на высоком берегу, ограждённое с одной стороны обрывом к воде, с другой — глубоким рвом, с третьей — земляным валом, увенчанным частоколом из заострённых дубовых брёвен, почерневших от времени и дождей. Внутри — два десятка домов, срубленных из толстых сосновых брёвен, с двускатными крышами, крытыми дёрном. Дома стоят полукругом, обращённым к реке, а в центре — площадь, на которой сейчас собирается весь народ.
Люди, живущие здесь, называют себя словенами. Они пришли сюда от озера Ильмень, от реки Волхов, от земель, где леса гуще, а болота непроходимее. Здесь, у моря, они нашли новую землю — суровую, но щедрую. Они живут охотой, рыбной ловлей, бортничеством, а больше — войной и торговлей. Они сильны, эти люди. Они привыкли выживать там, где другие гибнут. Они чтут богов, но не боятся их. Они верят в судьбу, но не покоряются ей.
Сегодня — день их главного бога. День Перуна — громовержца, покровителя воинов, того, кто мечет молнии с небес и карает врагов. В этот день приносят жертвы, зажигают священные костры, поют древние песни и просят у бога силы, победы и урожая.
И в этот день начинается наша история.
I.
Рассвет ещё только занимался над лесом, а городище уже гудело.
Первыми поднялись женщины. Задолго до того, как солнце показалось над частоколом, из дымовых отверстий домов уже поднимались столбы дыма — сизые, ленивые, пахнущие смолой и сухой травой. Это топились печи. В каждой избе, в каждом дворе шла работа — такая, какой занимаются только перед великим праздником.
В доме Ратибора и Милавы тоже готовились.
Милава, мать Рарога, сидела у печи и варила медовуху. Это было долгое, тонкое дело, которое она никому не доверяла. Медовуха для Перунова дня должна была быть особенной — не слишком крепкой, но и не слабой, с травами, собранными в начале лета, когда они ещё полны сока.
Она стояла у очага, склонившись над большим глиняным горшком, в котором булькала янтарная жидкость. Рядом на лавке лежали пучки сушёных трав: зверобой, душица, мята, богородская трава. Милава брала по щепотке, растирала между пальцами, нюхала и бросала в горшок. Пар поднимался густой, сладкий, от него кружилась голова и хотелось спать.
— Мама, — раздался голос с полатей.
Милава обернулась. Рарог сидел на краю лежанки, свесив босые ноги. Он только что проснулся и смотрел на неё сонными глазами. Волосы его были взлохмачены, на щеке — красный след от подушки.
— Что, сынок? — спросила она.
— А почему медовуху варишь только на праздник?
Милава улыбнулась.
— Потому что медовуха — это не просто питьё. Это жертва. Мы варим её, чтобы угостить богов. Перун пьёт её с нами, когда мы празднуем. Если сварить плохо — бог обидится.
Она помешала варево деревянной ложкой. По горшку пошли круги, и пар поднялся ещё гуще.
— Вот смотри, — сказала она. — Мёд я растопила ещё вчера. Вода — из колодца, не из реки. Речная вода мутная, а колодезная — чистая, как слеза. Травы я собирала в начале месяца, когда они ещё не потеряли силу. Всё это я варю на малом огне, не доводя до кипения. Если закипит — всё пропало. Медовуха будет горькой. И боги отвернутся.
Рарог слушал, затаив дыхание. Он любил, когда мать говорила так — спокойно, обстоятельно, как будто передавала ему какое-то древнее знание.
— А можно я попробую? — спросил он.
— Нельзя, — сказала она. — Ты ещё мал. Медовуха — для взрослых. Для мужчин, которые вернулись с войны. Для женщин, которые родили детей. Для стариков, которые прожили жизнь. А тебе ещё рано.
— А когда будет можно?
— Когда пройдёшь посвящение. Когда докажешь, что ты — мужчина.
Рарог замолчал. Он смотрел, как мать мешает медовуху, как от горшка поднимается пар. И ему казалось, что он слышит, как медовуха поёт — тихо, на самой грани слышимости, как будто зовёт его.
— Она поёт, — сказал он.
Милава замерла. Посмотрела на него.
— Что?
— Медовуха. Она поёт. Тихо так. Как будто птица.
Милава смотрела на сына. В её глазах мелькнуло что-то — не страх, не удивление. Узнавание.
— Ты слышишь её? — спросила она тихо.
— Да, — сказал Рарог. — А ты нет?
Она не ответила. Отвернулась к горшку, помешала варево, и ложка в её руке дрогнула.
— Иди, — сказала она. — Поиграй. Скоро праздник начнётся.
Рарог спрыгнул с лежанки, сунул ноги в поршни и выбежал во двор. Он не заметил, что мать долго смотрела ему вслед, и губы её шевелились, повторяя какую-то молитву.
II.
К полудню городище гудело, как улей.
Солнце висело высоко, белое от жара, и тени от частокола лежали короткими чёрными полосами на утоптанной земле. Запах медовухи смешивался с запахом дыма, пота, дегтя и цветущего клевера — сладкий, тяжёлый, одуряющий.
Люди высыпали из домов. Женщины в тяжёлых шерстяных поневах — клетчатых, с грубой вышивкой по подолу — тащили корзины с едой: ячменные лепешки, испечённые на камнях, вяленую рыбу, кувшины с медовухой, запечатанные воском. На головах у замужних — сороки, сложные уборы с позатыльнями, расшитые красной нитью. У девушек — очелья, украшенные бисером из стекла и янтаря, и височные кольца, звонкие, как голоса духов. У некоторых на груди — обереги: лунницы, коньки, гребни, зубы диких зверей.
Мужчины в льняных рубахах до колен, подпоясанные кожаными ремнями с медными пряжками, правили упряжь у коней, поправляли сбрую, проверяли, крепко ли сидят на древках наконечники копий. Поверх рубах у многих — безрукавки из грубой шерсти, у некоторых — кожаные нагрудники, потемневшие от пота и времени. На ногах — онучи, обернутые вокруг голеней и закреплённые плетёными оборами. На ступнях — поршни из сыромятной кожи, стянутые ремешком по краю.
Дети носились между ног взрослых, визжали, дразнили псов, бросали друг в друга комьями сухой земли. Мальчишки постарше помогали отцам — держали коней, подносили воду, раздували угли в костре. Девочки плели венки из клевера и ромашек, надевали их на головы, смеялись, кружились, раздувая подолы рубах.
Сегодня был великий день. Перунов день.
На площади, перед капищем, уже горел огромный костёр. Дубовые брёвна сложены клетью, выше человеческого роста, переложенные берестой и сухой травой для растопки. От них шло такое тепло, что даже на расстоянии пяти десятков шагов жар обжигал лицо, а пот выступал на лбу. Вокруг костра — священный круг, очерченный мелом, смешанным с золой, и посыпанный рожью — чтобы духи предков видели границу и не забирали силу огня себе.
Рядом с костром, на особом возвышении, сложенном из дёрна, стоял идол Перуна — вырезанный из цельного дубового ствола, высотой в два человеческих роста. Лик его был суров и грозен: глубоко посаженные глаза, смотревшие на толпу из-под нависших бровей, прямой нос, сжатые губы, длинные усы, окованные серебром, и борода, вырезанная клином. На голове — железный шелом. В правой руке — палица, обитая железными полосами. В левой — рог, из которого жрецы поили его пивом и медовухой в дни праздников.
Перед идолом, на плоском камне, лежали требы: зерно, мёд, воск, пиво в глиняных горшках, а поверх всего — венки из колосьев, сплетённые накануне женщинами.
Старуха-жрица с выбеленными бельмами глаз и седыми космами, распущенными по плечам, уже била в бубен. Монотонно, глухо, с той особой размеренностью, от которой кровь начинала биться в такт, а мысли путались. Она стояла у самого круга, раскачиваясь из стороны в сторону, и бубен гудел, как далёкий гром, как голос самого бога, доносящийся из-за туч.
Звук разносился по городищу, заставляя птиц умолкать, а детей — замирать на бегу, оборачиваться, хвататься за подолы матерей.
III.
Рарог стоял у задней стены дома, вжавшись спиной в тёплые деревянные доски.
Ему было шесть лет. Он был тонким, как тростинка, с бледным лицом и тёмными глазами, смотревшими на мир слишком серьёзно для его возраста. Рубаха на нём висела мешком — перешитая из отцовской, слишком большая, подхваченная на поясе простой верёвкой, чтобы не спадала. Волосы — тёмные, мягкие — падали на лоб, лезли в глаза. Он постоянно откидывал их движением головы, но они лезли снова.
Он смотрел на костёр. И ему было страшно.
Не от того, что огонь огромный — он видел костры и раньше. Не от того, что взрослые пьют и кричат, и лица их красные от медовухи — это случалось каждый праздник. Ему было страшно от звука. От бубна. От того, как этот тяжёлый, глухой ритм входил в него, заставлял сердце биться в такт, как будто кто-то сжимал его грудь изнутри, как будто сам Перун, глядящий с высоты идола, протягивал к нему свою деревянную руку и касался его сердца.
Он зажал уши ладонями. Не помогло. Звук проходил через пальцы, через кости, через всё его тело. Он чувствовал его в животе, в груди, в голове — как будто бубен бился не снаружи, а внутри него.
— Рарог!
Мать — худая женщина с прозрачной кожей и светлыми, выгоревшими на солнце волосами — опустилась перед ним на корточки. На ней была красная понева с чёрной вышивкой, на голове — сорока, украшенная медными подвесками, на груди — оберег в виде лунницы. Она взяла его за руку — пальцы её были влажными от работы, пахли тестом и дымом.
— Что ты стоишь, как пень? Иди к детям, играй! Смотри, как весело!
Он покачал головой, не убирая ладоней от ушей.
— Там шумно, — сказал он, почти не разжимая губ.
Мать вздохнула. Она уже привыкла к его странностям. Он всегда был тихим, задумчивым. Не таким, как другие мальчишки — которые бегают, ломают ветки, бросают камни, дерутся до крови. Он сидел подолгу, смотрел на что-то, водил пальцем по земле, рисовал какие-то знаки. Мужчины говорили, что он порченый, что его коснулся Чернобог. Женщины жалели его мать. Только Лада, соседская девчонка, такая же нелюдимая, не насмехалась над ним.
— Посиди здесь, — сказала мать, погладив его по голове. — Я скоро вернусь. Только помогу с жертвенным быком. Ты же знаешь, что это нужно делать. Перуну нужна кровь, иначе он не даст нам дождя и победы.
Она ушла, смешавшись с толпой. Рарог остался один.
Дети бегали по площади, как стая шумных птиц. Мальчишки постарше играли в «коня»: один садился на плечи другому, и они дрались с такими же всадниками, падая в пыль. Девочки плели венки, пели песни. Все были заняты, все были в движении. И только Рарог стоял у стены, вжавшись в доски, с испуганными глазами и ладонями, прижатыми к ушам.
И тогда он услышал.
Сначала — голос Буривого. Насмешливый, злой. Потом — смех детей. Потом — удар, падение, боль в ободранных ладонях.
— Эй, гляньте! — кричал Буривой, указывая на него пальцем. — Это тот самый, который в прошлом году упал в обморок от дождя! Он думал, что Перун его покарает!
Буривой был старше — ему было девять. Он был широкоплечим, с наглой ухмылкой и кулаками, которые уже оставляли синяки на полдюжине сверстников. Его отец был боярином — богатым и уважаемым. Буривой знал это и вёл себя так, будто вся площадь принадлежала ему.
Дети засмеялись. Рарог стоял на коленях, глядя на свои ободранные ладони. Кровь выступала мелкими каплями, смешиваясь с пылью.
— Убери руки от него, Буривой.
Голос был низким, тяжёлым. Как у мальчишки, но слишком низким, слишком уверенным. Таким голосом могла бы говорить земля, если бы умела.
Все обернулись.
Лада стояла на пригорке. Ей было шесть лет, как и Рарогу. Но она была выше его на целую голову. Плечи у неё были квадратными, как у взрослого мужика. Лицо — широкое, с круглыми скулами и носом картошкой. Волосы — жёсткие, нечёсаные, заплетены в одну корявую косу, перевязанную кожаным ремешком. На ней была старая рубаха, перешитая из отцовской, и понева, подоткнутая за пояс. На ногах — ничего, только застарелые цыпки и шрамы.
Она была некрасивой. Она была похожа на маленького медведя. Но она не боялась Буривого.
— Ты кто такая? — фыркнул Буривой. — Иди к своим девкам, коромысло.
Лада спустилась с пригорка. Подошла вплотную. Её широкая ладонь легла на плечо Рарога — тяжёлая, тёплая, уверенная.
— Я сказала: убери руки, — повторила она. — Он — мой маляка. Тронешь его ещё раз — я тебе челюсть сверну.
Буривой усмехнулся, но в его глазах мелькнула неуверенность. Лада была широкой, тяжёлой. Её кулаки выглядели серьёзно. И что-то в её взгляде было такое, от чего у него вдруг засосало под ложечкой.
— Забирай своего больного цыплёнка, — сказал он, отступая. — Только знай: он будет всю жизнь прятаться за юбку. Смех!
Он развернулся и ушёл, уводя за собой свиту. Дети рассеялись, как стайка воробьёв, спугнутая кошкой.
Рарог стоял, не поднимая головы. Лада взяла его за руку.
— Пойдём, — сказала она. — Я покажу тебе одно место. Там тихо. Там никто не достанет.
Она повела его через площадь, через толпу взрослых, которая уже собиралась вокруг костра. Рарог шёл за ней, чувствуя, как её рука сжимает его пальцы — не больно, но крепко, как будто она боялась, что он убежит.
И в этот момент начался ритуал.
IV.
Жрица подняла бубен над головой. Её седые космы взметнулись, как змеи. Белые глаза смотрели в небо, но, казалось, видели что-то другое — то, что скрыто от живых.
— Кровь к небу! — закричала она, и голос её был как скрежет камня о камень. — Колос к земле! Перун, услышь нас! Дай нам силу! Дай нам победу! Дай нам урожай!
Мужчины подхватили. Запели. Глухо, гортанно, отбивая ритм ладонями по бёдрам. Женщины вторили, высоко и пронзительно. Бубен бился в этом гуле, как сердце огромного зверя.
Жертвенного быка вывели из загона. Белый, с рогами, обмотанными красными лентами, с венком из колосьев на шее. Он не сопротивлялся, жевал жвачку, глядя на людей доверчивыми чёрными глазами, в которых отражался огонь костра. Его вели двое мужчин — крепких, бородатых, в кожаных передниках. Бык переступал копытами, и земля под ним вздрагивала.
Рарог замер. Он смотрел на быка. На его глаза. На то, как он переступает копытами, как его шкура вздрагивает от мух. Ему казалось, что бык смотрит прямо на него, что он что-то знает, что он прощается.
— Не смотри, — сказала Лада, дёрнув его за руку. — Пойдём.
Но он не мог отвести взгляд.
Кузнец — огромный мужчина с руками, как дубовые корни, с опалёнными волосами и чёрным от сажи лицом — вышел из толпы. В руках он держал топор на длинном топорище, с широким лезвием, блестевшим на солнце. Он подошёл к быку, поднял топор.
Бык дёрнулся. Но его держали крепко.
Удар.
Кровь брызнула фонтаном, окатив стоящих рядом. Она была ярко-алой, почти оранжевой в свете костра. Бык захрипел — низкий, утробный звук, от которого у Рарога всё похолодело внутри. Он упал на колени, потом на бок. Его глаза — всё ещё доверчивые — смотрели на небо.
А потом Рарог услышал.
Бубны забили быстрее. Громче. Женщины закричали — высоко, пронзительно. Мужчины запели — низко, гортанно. И всё это слилось в один звук, который входил в него через уши, через кожу, через пальцы, через каждый волос на теле. Он видел, как бык умирает, но он видел не быка. Он видел что-то другое.
Языки пламени над костром. Они извиваются, сплетаются, образуют узор. Птицу. С огромными крыльями, с тремя острыми зубцами на конце каждого крыла. Она парит над быком, над людьми, над костром. Она смотрит на него. Прямо на него. Её глаза — чёрные, глубокие, как ночь, как вода в озере, как бездна.
Рарог почувствовал, как земля уходит из-под ног. Как воздух становится слишком тяжёлым, слишком густым, чтобы дышать. Как звук бубнов оборачивается вокруг его головы и сжимает, сжимает, сжимает.
Он упал.
Не как падают — плавно, на колени, подкошенные слабостью. Он упал как мешок, как камень, как подрубленное дерево, ударившись головой о край старого пня, что торчал у края площади. Кровь потекла из рассечённого лба — тонкая струйка, смешиваясь с пылью и потом.
— Рарог! — крикнула Лада.
Она опустилась перед ним на колени, но он не слышал её. Он слышал только птицу. Она билась внутри его головы, она кричала, она звала его.
«Ты — мой. Ты — тот, кто видит. Ты — тот, кто слышит. Мы — с тобой. Всегда».
Он открыл рот, чтобы крикнуть, но не смог. Голос пропал. Вместо крика — только хрип, тонкий и жалкий. Он потерял сознание.
Лада смотрела на него. На его тонкое, бледное лицо. На кровь, которая текла по виску, стекая в глаз, в ухо, на шею. На пальцы, которые всё ещё дрожали, царапая землю, как будто он хотел что-то нарисовать — или что-то схватить.
— Маляка, — прошептала она. — Ты только не помирай. Ты только не уходи.
Она взяла его за руку и почувствовала, как его пальцы сжали её. Слабо, но сжали.
— Я с тобой, — сказала она. — Я с тобой.
На коре рядом с ним, случайно начерченная его пальцем, когда он падал, была птица. Крыло с тремя зубцами. И она была похожа на языки пламени.