Kitabı oxu: «Сердце без короны»
Глава 1. Девочка у дверей
«Nescire autem quid antequam natus
sis acciderit, id est semper esse
puerum».
(«Не знать того, что случилось до
твоего рождения, — значит всегда
оставаться ребенком»).
— Цицерон, «Оратор»
Меня нашли вечером тридцать первого октября у служебного входа в старую библиотеку при одном из кембриджских колледжей. После той ночи не осталось ни записки, ни имени, ни единого следа человека, который бросил меня под проливным дождём, — если не считать плетёной корзины, грубой клетчатой ткани, алой шёлковой ленты, засушенной тёмной розы и одного вырванного листа из старинной книги, о котором Бесс потом молчала долгие годы.
Самой той ночи я, разумеется, не помнила, и это раздражало меня сильнее всего. У других людей вокруг всегда было понятное, осязаемое начало: больничная бирка на тонком запястье, первый снимок в чересчур просторном пледе, усталое лицо матери или чья-нибудь удачная шутка о семейном сходстве. У меня же — лишь мокрый порог, корзина и Бесс.
Бесс умела молчать так, что рядом с ней даже самый законный вопрос быстро начинал звучать как злостное нарушение общественного порядка. Когда я была маленькой, она сухо обрывала мои расспросы и говорила, что нашла меня нетипично спокойной для младенца. Я лежала в своей корзине и не плакала, будто уже тогда, на подсознательном уровне, поняла: если кричать слишком громко, можно позвать из темноты не тех людей.
Этот ответ не устраивал меня ни в семь лет, ни в двенадцать, ни позже, когда я научилась расставлять словесные ловушки так, чтобы взрослым становилось всё труднее от них уйти. Но Бесс всё равно уходила от ответа — не резко, не грубо, а с такой безупречной, ледяной вежливостью, что спорить после этого становилось почти неприлично.
— Ты была ребёнком, Элинор, — говорила она, поправляя очки и даже не поднимая взгляда от архивных каталогов. — Очень маленьким ребёнком. Остальное пока неважно.
Слово «пока» в её устах всегда звучало подозрительно. Не как обещание рассказать правду позже, а как прямое предупреждение: не трогай замки, до которых ещё не доросла.
Я выросла в этих серых каменных стенах. Не буквально между стеллажами, конечно, хотя порой мне самой казалось именно так. У меня были своя комната, школа, документы, сезонные простуды, стойкая нелюбовь к овсянке и обычные подростковые обиды. Но всё главное, всё по-настоящему важное всё равно происходило рядом с книгами: первые уроки, первые самостоятельные решения и первые тайны, после которых вопросы окончательно перестают быть детскими.
Бесс была хранительницей закрытого фонда. Не библиотекарем в привычном смысле, не той доброй женщиной, которая помогает студентам найти нужный зал и делает вид, что не замечает просроченных дат. Бесс могла быть справедливой, но мягкой — никогда.
Её доброта обычно выражалась в том, что на моём столе появлялся горячий ужин, если я забывала поесть; в том, что у двери оставлялся тёплый плед, когда я засыпала над конспектами; в том, что ни один человек, пришедший в библиотеку с дурными намерениями, не задерживался там дольше нескольких минут.
Её уважали даже профессора, привыкшие говорить с миром свысока. При Бесс они невольно понижали голос. Не от страха — скорее от понимания, что стоят рядом с вещами, существовавшими дольше не одного доктора наук, не одной кафедры и не одной уверенности в собственной правоте. Бесс знала каждый закрытый шкаф, каждую рукопись, которую нельзя было выдавать без специального разрешения. И обо мне она знала гораздо больше, чем говорила.
С детства мне позволяли многое. Я могла сидеть в читальном зале после закрытия, смотреть, как Бесс перебирает карточки, учиться разбирать латинские сокращения в описях и держать в руках книги, к которым аспирантов допускали только после дюжины подписей. Но в библиотеке оставались двери, которые не открывались даже для меня.
Одна находилась в дальнем коридоре, за комнатой редких географических карт: тёмная, тяжёлая, без таблички, с латунной ручкой, отполированной чужими ладонями до блеска. Отсутствие таблички выдавало эту комнату лучше любой надписи: за ней хранили нечто такое, о чём не хотели сообщать даже случайно.
Впервые я спросила о ней в семь лет. Бесс тогда закрывала ящик каталога, а я стояла рядом и уже понимала: если взрослый отвечает слишком быстро, значит, ответ был приготовлен заранее.
— Там архив, — сказала она.
— Все комнаты здесь архив.
Бесс посмотрела на меня поверх очков своим фирменным, замораживающим взглядом:
— У тебя плохая привычка замечать очевидное.
— А у тебя плохая привычка не отвечать.
Она рассмеялась тихо, почти беззвучно. В такие редкие минуты в ней можно было увидеть не суровую хранительницу с ключами, а человека, который однажды нашёл у дверей младенца и почему-то взял на себя всю его будущую жизнь.
О своём появлении я знала крохи. Меня нашли тридцать первого октября, но Бесс никогда не называла эту ночь Хэллоуином. Для неё это был канун первого ноября или Самайн — слово, которое в её произношении не звучало театрально. Она произносила его спокойно, почти буднично, как называют дату, связанную с давним семейным делом.
По её словам, в тот вечер она возвращалась из закрытого фонда, когда услышала стук у служебного входа. Не плач, не крик, не шаги. Именно стук — короткий, отчётливый, будто кто-то резко ударил костяшками по дереву и сразу ушёл. За дверью стояла корзина, а в корзине лежала я.
— И больше никого? — спрашивала я каждый год, меняя только тон.
— Больше никого.
— Камеры? — допытывалась я, когда стала старше.
— У той двери тогда их не было.
— Следы?
— Шёл дождь.
— Значит, следы были.
— Нет. Значит, дождь их смыл.
На этом разговоры обычно заканчивались. В детстве я злилась открыто, потом научилась делать вид, что мне всё равно. Получалось почти убедительно — до тех пор, пока в старых бумагах не попадалась вычеркнутая строка, странная дата или номер документа, которого не было в общем каталоге.
Позже я узнала больше, но не от Бесс. Я находила обрывки в административных письмах, копиях документов, старых справках, подшитых так аккуратно, будто идеальный порядок мог скрыть следы. В официальных бумагах упоминались только три предмета: ткань, в которую меня завернули, алая лента и засушенная роза такого тёмного оттенка, что в детстве я назвала бы её чёрной. О листе из книги там не говорилось ни слова. Бесс либо никому его не показывала, либо умела прятать следы лучше, чем я могла себе представить. С тех пор я перестала думать, что моё прошлое скрывали из жалости. Его держали под замком.
Я не сидела у окна и не придумывала себе мать с печальными глазами или отца с благородной фамилией. Бесс была моей семьёй, и этого хватало. Просто в нашей семье существовала запертая дверь, в которую мне нельзя было входить, и вопрос, на который мне никогда не отвечали.
К двадцати двум годам я перестала донимать Бесс расспросами. Зато научилась читать архивные описи так, что младшие сотрудники закрытого фонда начинали заметно нервничать в моём присутствии. У меня были учёба, тема исследования и репутация человека, с которым лучше не спорить, если плохо помнишь источники.
Я занималась эпохой Тюдоров — точнее, Анной Болейн и тем, как её образ менялся в чужих глазах веками. Меня раздражали слишком простые, плоские версии: Анна-соблазнительница, Анна-жертва, Анна-ведьма, Анна-мученица. Женщина, из-за которой король сломал вековые устои церкви, или женщина, которую этот король безжалостно сломал. Люди любили выбирать одну удобную картинку и держаться за неё так крепко, будто сложность человеческой натуры была их личным оскорблением.
Я не верила в такие картинки. В рамках чужой анкеты я была понятна: воспитанница Бесс, студентка, исследовательница, тема — Анна Болейн. Для себя самой — не до конца.
В тот год октябрь в Кембридже выдался мокрым и холодным. Дождь непрерывно бил по вековому камню, прибивал пожелтевшие листья к ступеням, и студенты всё чаще тянулись в читальный зал с красными носами и мокрыми воротниками. Я любила это время не за красоту. Летом Кембридж слишком легко превращался в глянцевую туристическую открытку, а осенью этот фальшивый блеск исчезал. Оставались лишь серые каменные проходы, поздний свет в окнах, мокрые дворы, тёмные лестницы, коридоры, где шаги звучали громче, чем хотелось бы, и двери с потемневшими латунными ручками, у которых даже самые шумные студенты почему-то инстинктивно понижали голос.
В последний понедельник октября я сидела в читальном зале над письмами и выписками, относящимися к раннему периоду брака Анны и Генриха VIII. Меня занимал не сам брак, а лексика вокруг него: как менялись формулировки, когда ожидание сына становилось всё более напряжённым; как вежливые письма монархов делались осторожнее; как о теле королевы постепенно начинали писать сухим, канцелярским языком — срок, надежда, наследник, разочарование.
Я перечитывала одну и ту же строку уже третий раз, когда Бесс подошла и молча положила передо мной плотную карточку.
— Новый курс, — коротко сказала она.
Я подняла уставший взгляд:
— Если это опять про историческую память и национальные мифы, я из принципа сбегу в Оксфорд.
— Не драматизируй. Оксфорд тебя не выдержит, — парировала Бесс.
— Я польщена.
Но Бесс даже не улыбнулась, и я сразу поняла: дело вовсе не в курсе. На карточке ровным университетским шрифтом было напечатано: Оуэн Дюбуа. Тюдоры: власть, церемониал и частная жизнь короля.
Я прочитала имя один раз, потом второй. Оуэн Дюбуа. Даже само имя было из тех, после которых подсознательно ждёшь безупречный костюм-тройку, фамильный герб и аристократическую привычку смотреть на собеседника сверху вниз.
— Ты его знаешь? — спросила я, вглядываясь в лицо Бесс.
Она поправила очки:
— Его репутацию.
— Я спросила не это.
— Ты часто спрашиваешь не это.
— Бесс.
Она посмотрела на меня спокойно. Слишком спокойно.
— Тебе стоит сходить на первую лекцию.
— Почему?
— Потому что он говорит о Тюдорах так, как тебе точно не понравится.
Это уже было не просто предложением, а вызовом. Я взяла карточку и медленно провела подушечкой пальца по напечатанному имени, прежде чем успела себя остановить. Глупый, неоправданно личный жест — особенно для человека, которого я ещё ни разу в жизни не видела.
— Он как-то связан со мной? — тихо спросила я.
Бесс молчала так долго, что ответ стал ясен ещё до того, как она открыла рот.
— Не сегодня, Элинор.
Я горько усмехнулась, хотя смешного в этом не было ничего:
— Моё любимое семейное предание.
— Не сегодня, — жёстче повторила она.
Бесс взяла со стола тяжёлую связку ключей и направилась к дальнему коридору. Я осталась сидеть, но читать уже не могла. Лампы в зале горели отдельными кругами света; между столами лежали плотные тёмные полосы, а за высокими полками начинался коридор, ведущий к закрытому фонду.
Бесс дошла до той самой двери без таблички и остановилась. Я медленно поднялась со своего места.
Она сняла с кольца маленький, потемневший от времени ключ. Не тот, которым открывала служебные шкафы, и не ключ от каталожной комнаты. Этот был уже, старше, с круглой головкой без какого-либо номера. Я видела его лишь однажды в глубоком детстве — ночью, когда проснулась от тихих шагов в коридоре. Утром Бесс сказала мне, что это был всего лишь сон.
— Бесс? — позвала я.
Она не обернулась. Ключ коснулся замочной скважины, но не вошёл в неё. Несколько секунд Бесс стояла неподвижно, с неестественно прямой спиной и крепко сжатой ладонью. Потом медленно, словно преодолевая внутреннее сопротивление, снова спрятала ключ в руке.
— На лекцию всё-таки сходи, девочка, — негромко сказала она.
— А если не пойду?
Бесс наконец повернула голову. Тусклый свет от дальней лампы лёг на стекло её очков, полностью скрыв глаза за непроницаемым бликом.
— Пойдёшь.
Она прошла дальше по тёмному коридору, туда, где лампы горели реже. А на карточке в моих руках оставалось имя Оуэна Дюбуа. Чёткие чёрные буквы, плотная бумага, ровная университетская печать. Это было бы самым обычным объявлением о новом курсе — если бы не дверь, у которой Бесс только что спрятала старый ключ.
Глава 2. Оуэн Дюбуа
«... noli me tangere, for Caesar's
I am, / And wild for to hold,
though I seem tame».
(«... не прикасайся ко мне, ибо я
принадлежаю Цезарю, / И удержать
меня — безумие, хоть я и кажусь
ручной»).
— Томас Уайетт, сонет к Анне Болейн
Наутро Бесс держалась так, будто накануне вечером не стояла у запертой двери с потемневшим ключом в руке. Она методично проверяла заявки на выдачу рукописей, сухо выговаривала младшему сотруднику за неправильно заполненный журнал и без малейшего сожаления отправила обратно аспиранта, который попытался пройти в читальный зал с термокружкой кофе.
Всё было как обычно: её ровный тон, аккуратные пометки на полях, привычка не тратить слова там, где вполне хватало одного тяжёлого взгляда. Если бы я не видела тот ключ своими глазами, я, возможно, решила бы, что сама придала вчерашнему разговору слишком большое значение.
Но карточка с именем Оуэна Дюбуа лежала у меня в папке — прямо между выписками о первых годах брака Анны Болейн и сканами старинных планов Хэмптон-Корта. Я несколько раз доставала её, перечитывала строку с его именем и убирала обратно, каждый раз злясь на себя за эту глупую настойчивость. Имя как имя. Бумага как бумага. Только вот Бесс никогда не стала бы прятать ключ из-за обычного имени на обычной университетской карточке.
Я выдержала до половины десятого. Потом решительно подошла к её столу и положила карточку рядом с открытым архивным каталогом.
— Ты всё-таки объяснишь мне, почему вчера достала тот ключ? — спросила я прямо.
Бесс не сразу подняла взгляд. Сначала она неторопливо дописала номер заявки, закрыла чернильницу, отложила перо и только после этого посмотрела на меня.
— Вчера я доставала много ключей.
— Бесс.
— Тогда не спрашивай так, чтобы я могла ответить тебе формально.
Я села напротив, хотя изначально собиралась стоять. Стул был старый, с жёсткой, бескомпромиссной спинкой. В этой библиотеке даже мебель не позволяла человеку забыть о правильной осанке и дисциплине.
— Хорошо, — я подалась вперёд. — Имя Оуэна Дюбуа было на том вырванном листе, который нашли в корзине вместе со мной?
В её лице почти ничего не изменилось. Почти. Но я слишком хорошо знала Бесс, чтобы заметить, как едва дрогнули её пальцы, прежде чем она медленно закрыла каталог.
— Значит, ты всё-таки нашла упоминание о листе.
— В черновой описи. Если хотела спрятать лучше, надо было вычёркивать решительнее.
— Учту.
— Это не смешно, Бесс.
— Я и не смеюсь.
Она устало откинулась на спинку кресла. За её плечом, в высоком окне, виднелся внутренний двор колледжа: мокрый камень, низкое свинцовое небо, двое студентов, укрывающихся под одним сломанным зонтом. Вокруг всё оставалось обычным до обидного. Я сидела напротив женщины, которая знала о моём появлении на свет больше, чем говорила, а за окном кто-то всё равно опаздывал на лекцию и держал пачку бумаг над головой, потому что зонта на двоих уже явно не хватало.
— Элинор, — негромко сказала Бесс, — просто сходи на первую лекцию. Послушай его. Потом мы поговорим.
— Ты правда считаешь это полноценным ответом?
— Нет. Я считаю, что сейчас это лучшее, что ты можешь сделать.
— Для кого лучшее? — прищурилась я.
— Для тебя.
Я раздражённо усмехнулась:
— Ты говоришь так с самого моего детства. «Для тебя», «позже», «не сейчас». У тебя есть целый арсенал дежурных фраз для случаев, когда ты просто не хочешь отвечать.
Бесс долго смотрела на меня. Не сердито — скорее с какой-то глубокой, затаённой усталостью.
— Я просто не хочу, чтобы ты узнала всю эту историю не с того конца, Элинор.
— А у правды есть правильный и неправильный конец?
— У некоторых историй — да.
Мне до безумия хотелось возразить, но я промолчала. Не потому, что согласилась, а потому что поняла: дальше она не выдавит ни слова. Бесс умела закрывать разговор надёжнее любой бронированной двери. Сядет ровнее, возьмёт перо, вернётся к заявкам — и можно хоть час стоять перед ней с обвинениями, она всё равно не обронит больше ни одной лишней фразы.
— Я пойду на лекцию, — сухо бросила я, поднимаясь.
— Хорошо.
— Но не потому, что ты мне велела.
— Кто бы сомневался.
Она снова склонилась над каталогом. Я забрала карточку и вышла из кабинета, изо всех сил стараясь не хлопнуть дверью. В двадцать два года хлопать дверями нелепо и глупо, даже если внутри всё кипит от злости.
Лекция начиналась в полдень в старом корпусе. Я пришла почти на двадцать минут раньше и соврала себе, что просто хочу занять хорошее место. На самом деле мне жизненно необходимо было побывать в аудитории до его появления — осмотреть окна, выходы, высокую кафедру, ряды. Сначала понять саму комнату, а уже потом решить, стоит ли слушать человека, который собирается в ней говорить.
Аудитория оказалась небольшой и мрачной: тёмные деревянные скамьи, громоздкая кафедра и узкие стрельчатые окна, через которые осенний свет проникал тускло и неохотно. На стене висела потемневшая копия портрета Генриха VIII. Король смотрел со стены прямо, тяжело, с той безграничной, абсолютной самоуверенностью, которую придворные художники веками переписывали с одного холста на другой.
Я села во втором ряду, открыла блокнот и размашисто написала дату. Чуть ниже, сама не сразу заметив, как рука вывела эти буквы, я записала: Оуэн Дюбуа.
Люди заходили постепенно. Несколько студентов с моего курса, двое преподавателей с исторической кафедры, пара аспирантов, которым явно было любопытно, почему вокруг нового приглашённого лектора за неделю успело возникнуть столько шёпота. За спиной кто-то негромко шепнул, что Дюбуа долго работал с закрытыми королевскими архивами во Франции. Кто-то ответил, что он, кажется, родом из Уэльса. Я не оборачивалась. Университетские сплетни редко помогают понять реального человека, зато отлично показывают, каким его уже успели домыслить окружающие.
Оуэн Дюбуа вошёл в аудиторию ровно в полдень. Он не остановился эффектно в дверях, не обвёл зал долгим, изучающим взглядом и не стал картинно ждать тишины. Он просто уверенно прошёл к кафедре, положил на неё тонкую кожаную папку, неторопливо снял перчатки и только после этого посмотрел на нас.
Первое, что я отметила про себя, — его волосы. Тёмно-рыжие, с глубоким медным отливом; не кричаще яркие, но невероятно заметные даже в этом тусклом, сером свете. Потом лицо: резкие, словно высеченные из мрамора скулы, бледная кожа, тонкие губы и холодные серо-зелёные глаза.
Он был значительно моложе, чем я ожидала, но юным отнюдь не казался. В нём была не молодость и не возраст, а жёсткая привычка держаться так, будто никто в этой комнате не мог не заметить его присутствия.
Одет он был безупречно, без привычной профессорской небрежности: тёмный костюм-тройка, ослепительно белая рубашка, галстук точно в тон. Никаких вельветовых заплаток на локтях, небрежно намотанных шарфов, следов мела на лацканах и рассеянного обаяния человека, который живёт исключительно между лекциями и недопитыми чашками чая. Оуэн выглядел так, будто каждая деталь его образа была выверена заранее, строго и без чужих советов. Это раздражало. И ещё сильнее раздражало то, что этот холодный аристократизм ему чертовски шёл.
Он открыл папку, но в свои записи даже не взглянул.
— Начнём с того, что чаще всего мешает честному разговору об эпохе Тюдоров, — сказал он, и его голос оказался низким, бархатистым, лишённым какого-либо театрального нажима. — С навязчивого желания сделать эту эпоху красивее и понятнее, чем она была на самом деле.
Он говорил негромко, но в аудитории мгновенно перестали шуршать бумагами и шептаться.
— Мы часто думаем, что понимаем людей прошлого лучше, чем их собственные современники, просто потому, что нам заранее известен финальный аккорд их жизни. С этим знанием легко судить. Особенно когда речь заходит об Анне Болейн.
Я подняла взгляд от блокнота, внимательно вглядываясь в его лицо.
— Для одних она — расчётливая интриганка, разрушившая королевский брак и прежний религиозный порядок. Для других — невинная, хрупкая жертва, хладнокровно убитая мужской абсолютной властью. Для третьих — почти современная прогрессивная женщина, которой просто не повезло родиться в шестнадцатом веке. Все эти версии чрезвычайно удобны. И все они смертельно опасны, если становятся единственными.
Раздражение вспыхнуло внутри меня мгновенно. Не потому, что он говорил глупости. Напротив. Он озвучивал мысли, которые были невероятно близки моим собственным, но делал это с таким непререкаемым превосходством, будто собирался тут же, на месте, отнять у меня само право с ним согласиться. И хуже всего было то, что слушать его было чертовски, магнетически интересно.
— Анна Болейн не была ни лозунгом, ни святой, ни придворной нарядной легендой, — продолжал Оуэн, плавно прохаживаясь перед кафедрой. — Она была женщиной при жестоком дворе, где каждое мимолётное движение имело колоссальные последствия. Где тело королевы никогда не принадлежало только ей самой. Где беременность становилась большой политикой, роды — важнейшим государственным делом, а рождение дочери вместо ожидаемого сына могло изменить отношение к женщине быстрее, чем любой придворный заговор.
Я уже не записывала. Я смотрела на него и думала о своих собственных выписках, оставшихся утром на рабочем столе. Несколько часов назад я формулировала в конспектах почти то же самое: о сухом канцелярском языке писем, о постепенном смещении тона двора после рождения Елизаветы, о том, как судьба женщины зависела от пола ребёнка.
Оуэн подошёл к доске и размашисто написал мелом три крупных слова: власть, обряд, тело.
— Без понимания этих трёх столпов двор Тюдоров превращается в пустую, нарядную картинку из учебника. А он никогда не был картинкой. Это был двор, где место в процессии, дорогая ткань платья, уровень доступа к королевским покоям, обращение, поклон и даже минутное молчание могли значить гораздо больше, чем слова, произнесённые вслух.
Я решительно подняла руку. Он заметил этот жест сразу — слишком быстро, будто подсознательно ждал именно моего выпада.
— Да? — Оуэн замер, глядя прямо на меня.
— Элинор Вейл, — представилась я, твёрдо удерживая его взгляд.
— Я знаю, — ровно ответил он.
По аудитории пронёсся едва слышный шёпот, но я проигнорировала его, не оборачиваясь.
— Вы говорите так, будто современные попытки защитить Анну неизбежно делают её образ проще, — произнесла я, чеканя слова. — Но ведь веками её упрощали вовсе не те, кто ей сочувствовал. Её упрощали грязными обвинениями в ведьмовстве и прелюбодеянии.
Оуэн посмотрел на меня внимательнее, и в его серо-зелёных глазах промелькнул холодный блеск.
— Сочувствие тоже обладает поразительным свойством упрощать, госпожа Вейл.
— Возможно. Но это не значит, что оно всегда лжёт.
— А вы, стало быть, хотите вернуть ей абсолютную правду? — в его голосе послышалась тонкая, едва заметная ирония.
— Я хочу, чтобы её наконец перестали загонять в рамки одной роли. Соблазнительница, жертва, ведьма, мученица — всё это чужие, навязанные извне рамки. Анна вовсе не обязана быть безупречной святой, чтобы её гибель оставалась чудовищной несправедливостью.
В первом ряду кто-то из студентов перестал писать, завороженно наблюдая за нашей пикировкой. Оуэн молчал, но не от растерянности. Он стоял, слегка наклонив голову, будто препарировал мои слова и искал в них слабое место.
— Хорошо, — сказал он наконец. — В таком случае, готовы ли вы говорить о её личной жестокости?
— Если вы готовы говорить о жестокости Генриха, не называя её всякий раз государственным просчётом Его Величества.
Он едва заметно улыбнулся — не тепло, а скорее так, будто я наконец выдала именно ту реакцию, которой он добивался.
— Вы пришли сюда спорить, госпожа Вейл.
— Я пришла слушать, профессор. Но вы слишком быстро усложнили мне эту задачу.
Кто-то в аудитории тихо хмыкнул. Оуэн не сделал замечания и спокойно вернулся к кафедре. Дальше лекция пошла без прямого словесного столкновения, но я отчётливо, почти физически чувствовала, что он время от времени обращается именно ко мне, даже когда смотрит совершенно в другую сторону.
Он говорил о дворцовой повседневности, о родах королевы как публичном политическом событии, о женщинах из ближнего круга Анны, которые одновременно преданно служили ей, шпионили за ней и пристально ловили малейшие колебания настроения короля. Он не пересказывал банальные «интересные факты», не украшал суровую эпоху и не смаковал грязь. И именно поэтому шестнадцатый век в его изложении становился осязаемо живым.
Особенно Генрих. Оуэн не делал из него карикатурное чудовище или романтического влюблённого принца из сказок. Он говорил о человеке, который мог быть невероятно обаятельным, щедрым, блестяще образованным, тонко чувствующим музыку и богословские споры, а затем хладнокровно требовать от мира полного, рабского подчинения своим эгоистичным желаниям. С такой фигурой историку гораздо труднее. Карикатурного злодея легко осудить и вычеркнуть; живого и сложного короля приходится понимать, даже если это понимание злит до дрожи.
Когда Оуэн остановился рядом с потемневшим портретом Генриха, я вдруг поймала себя на странном, неуместном наблюдении. Между ними было мимолётное, почти иллюзорное сходство. Не буквальное, конечно: у короля на холсте было широкое лицо, тяжёлый, властный взгляд человека, привыкшего видеть своё величие в чужом страхе. Оуэн был тоньше, резче, холоднее. Но в рыжем оттенке его волос, в упрямой линии подбородка и манере высоко держать голову сквозило что-то общее. Как будто художник когда-то давно взял один и тот же замысел, а потом создал два разных портрета: один — для властного короля, другой — для человека, который стоял сейчас перед нами у кафедры.
Я поспешно опустила взгляд в блокнот и заставила себя писать. К концу лекции у меня было исписано несколько страниц, и это раздражало меня сильнее, чем хотелось признавать. Я откровенно не любила, когда человек, которого я заранее решила презирать, оказывался настолько хорош в своём деле. Неприязнь сразу приходилось усложнять и уточнять, а это было чертовски неудобно.
Когда все начали шумно расходиться, я медленно собирала вещи. Мне нужно было подойти к нему, переступить через гордость и спросить прямо — об имени на листе, о Бесс, о тайнах запертой комнаты. Но вокруг кафедры сразу столпились студенты с банальными вопросами. Я едва заметно дёрнула плечом, решив уйти и поговорить позже, без свидетелей.
— Госпожа Вейл.
Я замерла у самой двери. Несколько человек обернулись на его голос и тут же поспешно сделали вид, что очень торопятся по своим делам. Оуэн стоял у кафедры и держал в пальцах мою карточку. Ту самую, с объявлением о его курсе, которую я ещё утром убрала глубоко в папку.
— Вы забыли, — ровно сказал он.
Я медленно вернулась к кафедре и забрала плотный картон, изо всех сил стараясь не показать своего дикого удивления.
— Спасибо.
— Бесс дала вам её? — спросил он, и в его взгляде было слишком мало обычного профессорского любопытства.
Я подняла подбородок:
— Вы знаете Бесс?
— Знаю, кто она.
— Это далеко не одно и то же.
— В вашем конкретном случае — почти одно и то же.
Фраза была странной, двусмысленной, но произнесена настолько буднично, что на секунду я засомневалась, правильно ли вообще расслышала её.
— Что это значит — «в моём случае»? — прищурилась я.
Оуэн молча убрал оставшиеся листы в папку. На его левой руке я заметила тонкое серебряное кольцо без какого-либо камня или гравировки. Его длинные пальцы оказались совсем близко от моих, достаточно близко, чтобы я остро осознала: мы стоим у кафедры практически одни, и этот загадочный человек знает обо мне гораздо больше, чем имеет на то право.
— Спросите у неё, — тихо ответил он.
— Я спрашивала, профессор. Она отправила меня к вам.
— Значит, она решила начать ваше знакомство с моей лекции. Разумно.
— Вы сговорились? — в моём голосе прорезалась злость.
Он посмотрел на меня без тени улыбки:
— Нет.
— Но вы ведь знаете, почему моё появление у дверей этой библиотеки двадцать два года назад напрямую связано с вашим именем?
Оуэн медленно провёл большим пальцем по кожаному краю своей папки. Этот жест был коротким, почти незаметным, но я почему-то не могла оторвать взгляда от его изящных, нервных рук, находящихся слишком близко к моим пальцам.
— С моим именем? — переспросил он тише.
— С именем на вырванном листе. Оуайн дю Буа. Или вы сейчас станете утверждать, что это просто нелепое совпадение?
В аудитории у выходов ещё оставались редкие люди, и это явно мешало ему ответить открыто. Я видела, как его взгляд фиксирует каждую лишнюю спину, каждый медленный шаг к выходу и каждый излишне заинтересованный взгляд. Наконец последний студент забрал свой шарф со скамьи и скрылся в коридоре. Оуэн заговорил значительно тише, и его голос стал глубже:
— Никогда не произносите это имя при посторонних, Элинор.
— Почему?
— Потому что Бесс слишком долго и отчаянно старалась, чтобы вы вообще дожили до возраста, когда сможете задавать подобные вопросы.
Это прозвучало не как дешёвая угроза, а как холодный, непреложный факт. Я почувствовала, как внутри поднимается волна ледяной, отрезвляющей злости.
— Кто дал вам право говорить со мной так, будто вы тоже стояли у той двери двадцать два года назад?
— Я стоял у той двери, госпожа Вейл.
— Но вы прекрасно знаете тех, кто стоял.
Вместо ответа он взял с кафедры увесистую книгу в старинном тёмном переплёте и протянул её мне.
— Возьмите.
— Что это? — я не спешила протягивать руку.
— Раздел о придворных церемониях после королевских родов. Вам это очень пригодится.
— Для нашего спора на следующей лекции? — съязвила я.
— И для него тоже.
— Почему вы даёте её именно мне?
— Потому что вы всё равно будете искать ответы, Элинор. Так лучше начните с подлинного текста, а не со своих туманных догадок.
Так вполне могла бы сказать сама Бесс, и именно из-за этого сходства я разозлилась ещё сильнее. Я всё-таки пересилила себя и взяла книгу. Она оказалась тяжёлой, с потёртым золотым тиснением на корешке и едва заметным штампом закрытого фонда на форзаце — не нашего, но очень похожего.
Оуэн не отпустил переплёт сразу. Его пальцы оставались на обложке, мои — на противоположном краю. Всего несколько мгновений. Но я слишком ясно, до дрожи почувствовала эту задержку: осязаемую тяжесть книги, холодное серебро его кольца, тёмный край манжеты и внезапную волну тепла, исходившую от его руки.
Я подняла взгляд. Он смотрел не на книгу. Он смотрел прямо на меня.
— Отпустите, — тихо сказала я, и мой голос прозвучал на удивление ровно.