Kitabı oxu: «Владелица Пустых земель»
Глава 1
«Пустые земли прокляты самими богами, - утверждала летопись, которую я держала в руках. – Никто никогда не сможет вырастить на них ни урожай, ни потомство. Даже орки, чьи племена кочуют по степям, обходят стороной Пустые земли. Бесплодие – вот что отличает этот край».
Я провела пальцем по сухой, шершавой странице, и пыльца веков осела на подушечке. Кожа на кончике пальца стала серой, будто я прикоснулась к пеплу давно потухшего костра. Летопись пахла плесенью, сухим клеем и чем-то ещё, отдалённо напоминающим полынь, — тот самый горький привкус, что витал в воздухе за стенами дома. Запах был густым, осязаемым, он оседал на языке и нёбе, смешиваясь с пылью, что поднималась от страниц каждый раз, когда я переворачивала их. Кожаный переплёт, потрескавшийся от времени, лежал на моих коленях тяжестью давно ушедших лет, и я чувствовала, как сквозь ткань платья проникает его холод — плотный, неподвижный, словно сама земля за окнами. «Пустые земли прокляты самими богами», — прочитала я вновь, и где-то в груди шевельнулось не то чтобы принятие, а скорее тихое удивление. Голос внутри меня, тот, что читал эти строки, был ровным, спокойным, будто я говорила о погоде или о том, что хлеб сегодня вышел черствым.
Тридцать пять лет земной жизни, а теперь — один год здесь. Всего двенадцать месяцев, а казалось — целая вечность. Я помнила свой первый день на этой земле: солнце было чужим, не таким ярким, и небо казалось слишком низким, почти давящим, как потолок в тесной комнате. Помню, как смотрела на свои ладони и удивлялась, что они не изменились — те же линии, те же ногти, коротко остриженные, — хотя всё вокруг стало другим. И за этот год я успела убедиться: боги, если они вообще существуют, действительно обошли этот край стороной. Земля под ногами была сухой, рассыпчатой, она не держала влагу, не родила ничего зелёного, и даже сорняки здесь росли чахлыми, бледными, будто стесняясь своего существования. Но почему-то это не пугало. Только настораживало, как настораживает непривычная тишина после городского шума — когда уши ещё ловят эхо несуществующих звуков, а в груди разрастается пустота, которую нужно чем-то заполнить.
Страница мелко задрожала в моих пальцах, когда снизу донёсся звук — тяжёлый, глухой удар, а следом басовитое, с хрипотцой, ворчание Грисса. Древесина подо мной отозвалась на этот звук лёгкой вибрацией, и я ощутила её подошвами ног. Я закрыла фолиант, оставив на его обложке влажный след от ладони — отпечаток пальцев, который начал медленно высыхать, съёживаясь и исчезая, как утренний туман, — и поднялась. Старое кресло, в котором я провела последние три часа, жалобно скрипнуло — рассохшееся дерево жаловалось на каждый мой вздох, и я слышала, как его ножки царапают пол, оставляя невидимые следы на досках, истёртых сотнями лет. Я ещё не привыкла к этому звуку. За год он так и не стал родным — каждая жалоба дерева казалась мне чужой речью, которую я учила, но не выучила до конца. Пол под ногами был холодным, даже сквозь плотные шерстяные носки, связанные Ариссой ещё месяц назад, когда я впервые пожаловалась на озноб. Она сидела вечерами у очага с двумя спицами и клубком тёмно-серой шерсти, и её пальцы, короткие и сильные, двигались с удивительной лёгкостью, будто они не принадлежали гномке, привыкшей к молоту и наковальне, а были частью какого-то иного существа, рождённого для мягкого. Носки были грубоватыми, с крупной вязкой, но они держали тепло так, как не могла ни одна земная вещь, — будто в каждую петлю Арисса вплетала частицу огня, который горел у неё в груди.
Доски — широкие, тёмные, с выщербленными краями — лежали неровно, с заметными зазорами, в которые пробивался слабый свет из комнаты внизу, и я видела сквозь эти щели движущиеся тени от очага. Древесина была старой, почти чёрной от времени, с глубокими продольными трещинами, расходящимися по волокнам, как паутина. На некоторых досках я замечала следы прежних обитателей: вмятины от кованых сапог, круглые отметины от тяжёлой мебели, тёмные пятна, которые могли быть чем угодно — от пролитого вина до засохшей крови, въевшейся в поры дерева за десятилетия. Поверхность была шершавой, местами неровной, будто доски не строгали никогда, а только обтесали грубо топором, и я чувствовала эту текстуру подошвами, даже через плотную вязку носков. Некоторые участки пола казались влажными на ощупь — не от воды, а от той сырости, что поднималась из земли сквозь фундамент, оставляя на дереве тёмные разводы, похожие на карты неведомых земель. Носки впитывали эту влагу, и к вечеру они становились тяжелее, прохладнее, и я замечала, как от ног поднимается едва заметный запах сырой древесины и земли — тот же запах, что витал в подвале, куда я спускалась всего раз и больше не решалась заходить.
Доски поскрипывали, и я уже выучила их голоса: третий от двери всегда оседал, если наступить с пятки, и тогда звук был низким, жалобным, почти живым; а крайний у стены издавал протяжный вой, когда я проходила мимо, — долгий, тонкий, похожий на стон, который я слышала в степи по ночам. Маленькое знание, которое давало мне иллюзию контроля над этим чужим миром, но каждый раз, когда я ступала на четвёртую доску, я замирала на мгновение, проверяя, не обманула ли меня память, и каждый раз она оказывалась права.
Спускаясь по крутой, скрипучей лестнице, я слышала, как внизу возились мои товарищи. Лестница была узкой, с высокими ступенями, вырезанными из цельного бревна, и на каждой из них я насчитывала по семь глубоких выбоин — следы от сапог тех, кто спускался здесь задолго до меня; когда я ступала, моя нога проваливалась в эти углубления, не до конца, но достаточно, чтобы чувствовать чужое присутствие в каждой доске. Перила, грубо отёсанные и неровные, дрожали под моей ладонью, передавая вибрацию от шагов, и я чувствовала, как они отзываются в костях запястья мелкой, почти незаметной дрожью.
Запахи ударили в нос одновременно: сырая, чуть болотистая шерсть тролля — она пахла мокрой землёй и прелыми листьями, и этот запах всегда оседал на языке густым, влажным комом, который я ощущала ещё несколько минут после того, как оказывалась рядом с Гриссом; тёплый металл гномьего доспеха — кованое железо с медными вставками, нагретое телом Ариссы, и в этом запахе я слышала что-то домашнее, уютное, как звон молота о наковальню, доносившийся из кузницы её отца, о которой она рассказывала по вечерам; и — тонкая, почти неуловимая нота — кровь. Свежая, терпкая, с металлическим привкусом, который я распознала бы среди тысячи других, потому что он всегда появлялся, когда охотники возвращались с добычей, и каждый раз я задерживала дыхание на мгновение, позволяя этому запаху осесть в лёгких, прежде чем привыкнуть к нему.
Кровь пахла оленем — молодым, лесным, я различала этот оттенок после того, как Грисс однажды объяснил мне, что кровь степного кабана тяжелее, с дымным привкусом, а лесного оленя — слаще, с ноткой осенних яблок. Я замерла на нижней ступеньке, вглядываясь в полумрак первой комнаты. Свет из очага падал на пол неровным оранжевым кругом, и я видела, как его отблески танцуют на стенах, высвечивая трещины в штукатурке и тёмные пятна, оставленные временем и сыростью. Сердце билось быстрее обычного — за год я так и не научилась спокойно встречать охотников. Каждый раз думала: а вдруг не вернутся? Вдруг останутся там, в степи или в лесу? Эта мысль поднималась во мне, как холодная вода из глубокого колодца, и я не могла её прогнать, даже когда видела их силу, их опыт, их уверенность в каждом жесте. В такие мгновения я чувствовала тяжесть в груди, которая мешала дышать полной грудью, и только когда мои глаза находили их обоих, целых и невредимых, эта тяжесть начинала медленно таять, оставляя после себя тупую, ноющую пустоту, к которой я ещё не привыкла.
Грисс стоял у самого порога, снимая с плеча тушку молодого оленя. Порог был каменным, тёмно-серым, и от него тянуло холодом, который я ощущала даже на расстоянии; на камне я заметила тёмные полосы — следы крови от предыдущих охот, которые въелись в породы и не смывались ни дождём, ни временем. Зелёная кожа Грисса, покрытая мелкими, как старая кора, наростами, блестела от пота, и на левом плече, где ремень копья натёр кожу, я заметила светлую полосу — шрам, о котором он рассказывал только раз, в первую нашу охоту вместе. Тогда я чуть не расплакалась от страха, увидев, как он разрывает кабана голыми руками. Я помнила тот день до мельчайших подробностей: как кричал кабан, как земля под ногами дрожала от их борьбы, и как Грисс потом сидел на траве, тяжело дыша, и на его ладонях была кровь — чужая, но я всё равно боялась, что он ранен. Теперь я просто смотрела, и внутри разрасталось тёплое чувство — доверие? Или усталая благодарность? Я не могла отделить одно от другого, и в груди становилось тесно от этих двух чувств, переплетённых так плотно, что я переставала различать их края.
Тролль тяжело дышал — я видела, как вздымаются его широкие, могучие плечи под грубой кожаной безрукавке, застёгнутой на медные пряжки. Пряжки были тёмными от времени, с выбитым на них узором — три волнистые линии и точка, — и я знала, что это клеймо мастера из горного клана, того самого, что выковал эту безрукавку для Грисса сорок лет назад, о чём он упомянул однажды, когда мы чинили порванный шов. Он поймал мой взгляд и коротко кивнул, и в этом жесте было столько спокойной уверенности, что у меня на миг отпустило напряжение в плечах. Его жёсткие чёрные волосы, собранные в низкий хвост, растрепались, и несколько прядей прилипли к высокому, скошенному лбу, а из-под них выступали тупые, чуть выступающие роговые наросты — признак возраста, как я поняла из его редких рассказов. Эти наросты были тёмно-серыми, почти чёрными, с гладкой, отполированной временем поверхностью, и я заметила, что на правом из них появилась новая царапина — тонкая, светлая, будто кто-то провёл по нему остриём ножа, — и я задумалась, где он успел её получить, но не стала спрашивать, потому что знала: Грисс расскажет сам, если сочтёт нужным.
— Мы принесли, — пробасил он, и его голос, низкий и рокочущий, всегда напоминал мне далёкий гром, который катится по степи, но с мягкой, почти отеческой нотой. Слова выходили из его груди с усилием, будто он выталкивал их из глубины лёгких, и я слышала, как вместе с ними вырывается воздух — тёплый, влажный, смешанный с запахом усталости и ещё чем-то горьким, что я не могла определить. — Маловато, но на два дня хватит.
Арисса, стоявшая рядом, фыркнула и принялась расстёгивать кожаный пояс с множеством тусклых медных пряжек. Её коренастая фигура казалась почти квадратной в тени, падающей от единственного масляного светильника, что висел над очагом, и я видела, как её силуэт отбрасывает короткую, плотную тень, которая почти не двигалась, когда она шевелилась, — такая же приземистая и устойчивая, как сама гномка. Гномка была ниже меня на голову, но в её руках чувствовалась такая сила, что она могла одним ударом сломать рога взрослому оленю — я видела это своими глазами, и тогда у меня перехватило дыхание. Я помнила, как её кулак, сжатый в тёмной перчатке с металлическими вставками, обрушился на рога, и раздался сухой, звонкий треск, будто ломалась старая ветка, только громче и глубже, и олень рухнул, даже не успев взреветь. Её густые, пепельно-рыжие волосы были заплетены в тугую косу, и на висках я заметила седину — тонкие серебристые нити, которые она не скрывала и не красила, потому что, как она говорила, седина — это карта, которую каждый носит на своей голове, и стыдиться её так же глупо, как стыдиться своего имени; а короткая, аккуратно подстриженная бородка — в три тонкие косички с медными бусинами на концах: традиция её рода, как она объясняла в один из вечеров, когда мы сидели у огня и я слушала, раскрыв рот. Бусины были старыми, с потускневшей поверхностью, и на каждой я различала едва заметный узор — переплетённые круги, символ клана, который, по её словам, насчитывал уже семьсот лет и сохранился даже после того, как их горы пали под натиском северных племён. Сейчас бусины звенели при каждом её движении, и этот сухой перезвон смешивался с её ворчанием — незлым, скорее привычным, как скрип половиц или шум ветра за окном, и я уже научилась различать оттенки этого ворчания: когда она сердита по-настоящему, звук становится выше и резче, а сейчас он был низким, ровным, почти усталым.
— Лесник поставил новую ловушку, — сказала Арисса, снимая через голову перевязь с топором. Топор был тяжёлым, с широким лезвием, на котором я заметила свежие зазубрины, и когда она положила его на стол, деревянная столешница глухо охнула, и по её поверхности побежали мелкие трещинки, которые я видела только под определённым углом, когда свет падал на них сбоку. — На западной тропе, у старого дуба. Магическая, на разрыв. Мы едва ушли, хорошо, что Грисс почуял запах настойки, которой её пропитали. Пришлось обходить через болото. Полдня крюку.
Она говорила так, будто речь шла о дожде или ветре, — без гнева, без обиды. Только усталость, глубокая и липкая, стояла в её жёлтых, как янтарь, глазах, и я заметила тёмные круги под ними — синеватые, почти фиолетовые, с тонкой сетью мелких морщинок, расходящихся от внешних уголков глаз, будто лучи старой звезды. Её лицо, обычно румяное и живое, сейчас казалось бледнее обычного, и я видела, как на скулах проступили розовые пятна — следы ветра, который бил ей в лицо всё время, пока они шли через степь. Арисса перевела дух и опустилась на табурет у очага, протягивая к тлеющим углям свои короткие, но крепкие руки, покрытые сетью мелких морщин и мозолей. Её пальцы слегка дрожали — от холода, от напряжения, от долгого пути, и я заметила, как под ногтями забилась тёмная земля, та самая, которая въедается в кожу и не отмывается потом.
Арисса сидела прямо, но плечи её были опущены, и в том, как она держала спину, чувствовалась не обычная гномья выправка, а скорее привычка не показывать слабость, даже когда силы оставляли её. Я подошла ближе и молча подвинула к ней кружку с тёплой водой — травяной настой, который я заварила ещё утром, когда Грисс и Арисса только ушли на охоту, и который всё это время стоял на краю очага, впитывая жар углей и сохраняя своё тепло. Кружка была глиняной, толстостенной, с неровным краем, и на её боку я видела трещину, заклеенную смолой, — память о том, как Арисса уронила её в прошлом месяце и долго ругалась на свою неловкость. Она благодарно кивнула, и этот простой жест сделал меня почти счастливой — я чувствовала, как внутри разливается что-то тёплое и тихое, похожее на свет, который зажигается в груди, когда ты понимаешь, что нужен кому-то.
Я подошла к столу, провела ладонью по его шершавой, залитой воском поверхности. Воск был старым, потрескавшимся, и под пальцами я чувствовала неровности, впадинки и бугорки, которые оставили доски, прежде чем мы их покрыли, — некоторые из них были глубокими, как старые раны, другие — мелкими, похожими на паутину. Стол был грубо сколочен из досок, которые мы нашли в заброшенной сторожке на краю леса, — я помнила тот день, когда мы вчетвером тащили их через степь, обливаясь потом, и как мои ладони покрылись волдырями от жёстких краёв, и как Грисс потом натирал их мазью, которую Арисса приготовила из жира и коры, и я сидела, не шевелясь, пока он втирал её в кожу, и его пальцы, грубые и тёплые, двигались осторожно, будто я была хрупкой вещью, которую он боялся разбить. На столе всегда лежала скатерть — выцветшая, с вышитыми эльфийскими рунами, которые, как уверял Миранель, должны привлекать удачу. Миранель говорил это с лёгкой улыбкой, но я знала, что он верил в каждое слово, потому что его пальцы, когда он касался этой скатерти, становились мягче, почти благоговейными. Скатерть была синей, с серебряными нитями, которые вышивали неведомые руки много лет назад, и под моими пальцами я чувствовала их рельеф — гладкие, холодные стежки, которые не нагревались даже от тепла комнаты.
Эти нити напоминали мне вечернее небо над моим старым городом, тем, что остался на Земле: звёзды, проступающие сквозь синеву, и тишину, которая спускалась на улицы вместе с сумерками. За год я так и не привыкла к тому, что его больше нет, но эта скатерть — маленький якорь, который не давал мне уплыть, и я часто задерживала на ней взгляд, когда мне становилось слишком тоскливо, находила в узорах знакомые линии и позволяла себе на мгновение поверить, что я всё ещё там, в той жизни, которая теперь казалась сном.
— Потомство, — тихо сказала я, обводя взглядом комнату.
Голос мой звучал ровно, и я сама удивилась тому, как спокойно я произнесла это слово, будто оно не имело веса. Свет очага падал на стены, и я видела, как тени от нашей мебели — табуретов, стола, полок с горшками — ложатся неровными пятнами, создавая карту, которую я уже научилась читать: вот длинная тень от стойки с оружием, вот круглая от котла, висящего над огнём, и мои глаза перебирали эти формы, успокаиваясь на знакомых очертаниях. Я обвела взглядом каждый угол: тёмный проём кладовой, где на полках стояли глиняные горшки с засоленным мясом, пучки сухих трав, которые висели под потолком и покачивались от сквозняка, даже когда окна были закрыты, и старый ковёр на полу — вытертый, с дырами, но всё ещё тёплый.
Грисс поднял на меня глаза — большие, тёмно-карие, почти чёрные, с вертикальным зрачком, который сузился, когда он вглядывался в моё лицо. В них светилось спокойное любопытство, без насмешки, и я почувствовала, что могу говорить дальше.
— Летопись, — пояснила я, кивнув в сторону лестницы. — «Никогда не сможет вырастить ни урожай, ни потомство». Я здесь всего год, но я уже заметила: мои волосы не секутся, кожа не сохнет, хотя мы живем впроголодь и спим на жёстких лавках. Мои ладони, которые раньше трескались на морозе, оставались гладкими даже после того, как я помогала колоть дрова — и я помню, как смотрела на них по ночам, при свете свечи, удивляясь, что они не выглядят так, как должны были бы выглядеть руки женщины, которая живёт в этом мире уже целый год. На Земле в мои тридцать пять я бы уже чувствовала спину после такой жизни — каждый вечер, ложась спать, я бы ощущала тупую, ноющую боль в пояснице, которая напоминала бы мне о возрасте и о том, что тело не вечно. А здесь — ничего. Только лёгкая усталость, которая уходила после нескольких часов сна, и я просыпалась с чувством свежести, которого не помнила уже много лет. Я старею медленнее. Может быть, поэтому они ошибаются. Или это не проклятие вовсе.
Арисса хмыкнула, отпивая настой, и её пальцы на мгновение замерли на горячей кружке — я видела, как они сжались, когда горячая глина обожгла подушечки, но она не отдёрнула руки, только прищурилась, давая коже привыкнуть к жару. Пар от настоя поднимался над кружкой густым, белым облаком, оседал на её бровях, на пепельно-рыжих волосках, которые от влаги потемнели и стали почти медными, превратив её лицо в маску старого, уставшего воина, согревающегося у огня. Её пальцы, испещрённые сетью мелких белых шрамов — следов от работы с металлом, от ножей, от случайных ударов молотом, — слегка дрожали, и я заметила, как на суставах проступили красные пятна, там, где кожа была самой тонкой и чувствительной.
— Ты слишком много читаешь, человечка, — сказала она беззлобно, и её голос, чуть более высокий, чем у Грисса, но всё же с хрипотцой, звучал тепло. В её голосе не было осуждения, только усталая, привычная забота, та, что приходит после долгих лет жизни, когда ты уже перестаёшь удивляться чужим странностям и принимаешь их как часть мира, как дождь или снег. — Книги делают людей уязвимыми. Они начинают искать смысл там, где есть только земля и ветер. Но ты здесь всего год. Подожди пять, и, может быть, ты перестанешь искать.
Я улыбнулась. Уголки губ дрогнули, и я почувствовала, как улыбка теплеет, касаясь щёк, разглаживая те мелкие морщинки, которые появились у меня за последние месяцы — вокруг глаз и на лбу, от частого прищура, когда я смотрела в степь, где солнце било прямо в лицо, и не было ни деревьев, ни тени, чтобы укрыться. Арисса была права — книги часто становились моим убежищем, особенно в первые месяцы, когда я просыпалась по ночам и не понимала, где нахожусь. Тогда я садилась на постели, прижимая ладони к груди, и чувствовала, как сердце колотится где-то в горле, и воздух вокруг казался чужим и тяжёлым, и только когда мои пальцы находили на тумбочке томик летописи, я начинала дышать ровнее. Я перелистывала страницы, не читая, просто чувствуя их под пальцами, вдыхая запах старой бумаги и клея, и это помогало мне вспомнить, что я жива, что я здесь, что мои руки — это мои руки, и что мир не рухнул. Но за этот год я научилась не прятаться в них, а находить в словах опору — теперь я открывала летопись не для того, чтобы убежать, а чтобы найти в ней что-то, что могло бы объяснить мне этот мир, его законы, его странности, его тихую, упрямую жестокость и такую же тихую красоту.
Я перевела взгляд на оленя, лежащего на широкой лавке возле двери. Лавка была старой, с обломанным краем, и доски её были тёмными от времени и от крови, которую мы смывали, но она въедалась в дерево, оставляя на нём разводы, похожие на карты неведомых земель. Его шкура была серой, с серебристым подшёрстком — я видела, как он переливается в свете очага, когда я подошла ближе, — и на шее виднелась глубокая рана, нанесённая копьём Грисса. Края раны были ровными, почти хирургическими, и я подумала о том, сколько раз его рука проделывала этот путь, чтобы двигаться так уверенно, без колебаний. Кровь уже начала темнеть, сворачиваться, становясь густой и вязкой, и по комнате разливался горьковатый запах железа и влажной шерсти — тот запах, который я уже научилась узнавать за год, но который каждый раз по-новому оседал в носу, смешиваясь с дымом от очага и сухим ароматом трав на стенах. В животе заурчало — голодно и требовательно, и звук этот прозвучал в тишине комнаты так отчётливо, что я почувствовала, как на щеках загорается румянец смущения. Я ещё не привыкла к этому чувству, к тому, что оно становится спутником почти каждый день, к тому, что пустой желудок напоминает о себе не просто тихо, а настойчиво, заставляя мысли крутиться вокруг еды, когда я пытаюсь думать о другом.
— Сегодня я сделаю похлёбку с кореньями, — сказала я, подходя к очагу, и голос мой прозвучал увереннее, чем я ожидала. Огонь в очаге трепетал, и я видела, как его отблески ложатся на мои руки, делая их золотистыми, почти прозрачными, и на мгновение мне показалось, что я вижу сквозь собственную кожу тени моих костей. — У нас осталось немного сушёного лука и три горсти овсяной крупы. Я проверила запас сегодня утром, когда вы ушли, — я перебирала мешки, и крупа была старой, но ещё годной, и лук пах так же, как и в тот день, когда мы сушили его осенью, — Этого хватит, чтобы растянуть мясо на три дня, если добавить болотной травы. Она горькая, но терпимая. Я уже пробовала её в прошлом месяце, когда мы остались без припасов и я набрала её у старого болота, там, где земля была мягкой и пахла тиной, — и тогда я долго вымачивала её в трёх водах, прежде чем добавить в котёл, но горечь осталась, тонкая и настойчивая, как память.
Грисс одобрительно качнул своей массивной головой и начал разделывать тушу. Его большие, с тремя суставами, пальцы двигались с удивительной лёгкостью — я залюбовалась на мгновение, как он умел сочетать грубую силу и почти ювелирную осторожность. Я видела, как нож в его руке, казавшийся в его ладони игрушечным, скользил вдоль позвоночника, отделяя мясо от кости, и как его пальцы, покрытые твёрдой, как кора, кожей, не сжимали рукоять, а держали её почти невесомо, будто он боялся повредить ткань. Шкура отошла единым пластом, почти без звука — только тихий, влажный шелест, когда нож отделял её от мышц, — и я увидела розоватое, ещё тёплое мясо, которое парило в прохладном воздухе комнаты, выделяя тонкую струйку пара, поднимавшуюся к потолку и таявшую в тенях. Запах свежей крови ударил в ноздри — густой, металлический, с ноткой сладости, которую я всегда чувствовала только в первые мгновения после того, как вскрывали тушу, — и я почувствовала, как рот наполняется слюной. Стыдливо отвернулась, чтобы никто не заметил, как я сглотнула, как мои губы сжались, чтобы сдержать это неприличное, животное желание, но Арисса тихо хмыкнула и подмигнула мне. Гномка видела всё, но никогда не осуждала — я знала этот взгляд, и в нём не было насмешки, только понимание.
Я взяла большой нож, подаренный мне эльфом, и начала резать лук. Лезвие было тонким, почти невесомым — я чувствовала его баланс в своей ладони, как будто он был продолжением моей руки, лёгким и послушным, — и каждый раз, когда я брала его в руки, я чувствовала тепло — не физическое, а то странное чувство, будто Миранель оставил частичку своей души в этом металле. Рукоять была выточена из светлого дерева, гладкого и тёплого, с тонкой резьбой, которую я узнавала под пальцами: переплетающиеся линии, напоминающие листья, и в центре — крошечный цветок с пятью лепестками, символ его дома, как он объяснил мне в тот день, когда протянул нож и сказал: "Тебе нужен острый нож, маленькая. Твои руки не созданы для тупого железа". Я помню, как его длинные пальцы, бледные и почти прозрачные, легли поверх моих, показывая, как правильно держать рукоять, и его голос, тихий и певучий, звучал как музыка, которую я слышала только во сне. Лук пах резко, горько, и слёзы защипали глаза — они навернулись внезапно, и я моргнула, чувствуя, как влага стекает по щекам, оставляя на коже тонкие дорожки, которые тут же высыхали от тепла очага, но оставляли после себя ощущение солёной свежести. Я не стала их вытирать. Пусть текут — это были слёзы не от слабости, а от той простой человеческой радости, что я могу делать привычное дело: резать, мешать, солить, чувствовать под пальцами шершавую кожицу лука, слышать, как нож входит в твёрдую мякоть с глухим, сочным звуком, видеть, как прозрачные кольца разъезжаются по доске и я укладываю их в горшок, где уже дымится вода, брошенная на угли. За год это стало моим ритуалом, моей маленькой победой над бесплодной землёй — каждый раз, когда я опускала руки в муку или чистила коренья, я чувствовала, что не просто существую в этом мире, а живу в нём, оставляю свои следы, как оставляли их те, кто жил здесь до меня.
— Где остальные? — спросила я, не оборачиваясь, чтобы голос не дрогнул. Я смотрела на свои руки, на ломтики лука, которые ложились на доску, и чувствовала, как воздух в комнате становится гуще, когда я нарушила тишину своим вопросом.
— Миранель пошёл к роднику, — ответил Грисс, и его низкий голос разливался по комнате, как гул старого колокола, глубокий и ровный, касаясь стен и задерживаясь в углах, там, где свет не доставал. — Сказал, что хочет проверить, не отравили ли его дроу. Опять ему кажется, что в воде кислинка. — Он помолчал, и я услышала, как его нож остановился, потом снова заскользил по мясу, и звук был мягким, почти бархатным. — Горгулья на крыше, как всегда. Говорит, что чует движение со стороны степи. А оборотень… — он пожал плечами, и я услышала, как хрустнули его суставы, словно сухие ветки под ногой, — хруст был сухим, отрывистым, и я вздрогнула от этого звука, хотя знала, что для него это обычное движение, как для меня — потянуться или зевнуть. — Келл ушёл в лес ещё на рассвете. Сказал, что хочет побыть один. Может, к ночи вернётся.
Я кивнула, хотя он не мог меня видеть — я стояла к нему спиной, и руки мои продолжали двигаться, резать лук, складывать его в горшок, и я слышала, как вода начинает закипать, пуская по поверхности мелкие, дрожащие пузырьки. Келл часто уходил, и я уже знала, что вопросы здесь неуместны. Его шаги я слышала только тогда, когда он хотел, чтобы его слышали, и его глаза, жёлтые и внимательные, всегда смотрели куда-то вдаль, туда, куда я не могла заглянуть. За год я поняла главное: каждый из нас носит в себе свой груз, и границы между нами существуют не для того, чтобы их нарушать, а чтобы уважать. Я чувствовала эти границы как невидимые линии, которые мы все держим в своём сознании, и когда я подходила слишком близко, кто-то из них отступал на шаг, и я училась улавливать этот отступ, не обижаясь, а понимая, потому что сама носила свою границу внутри, там, где лежали воспоминания о доме, которого больше не было, и о людях, которых я никогда не увижу.
Арисса тихо запела — старую гномью песню о горах, что лежат под землёй, о золотых жилах и вечной темноте. Её голос был невысоким и чуть хриплым, но в нём чувствовалась такая глубокая нежность, что у меня сжалось горло — я почувствовала, как мышцы шеи напряглись, и комок поднялся откуда-то из груди, тёплый и колючий, застревая где-то в основании языка. Песня лилась медленно, и я слышала, как в каждом слове дрожит древняя боль, смешанная с гордостью, как вода смешивается с маслом, не сливаясь до конца, а оставаясь рядом. Я помню, как в первый раз услышала эту песню — тогда я сидела в углу и плакала от тоски по дому, сжимая ладони в кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в кожу, и как слёзы текут по лицу, смешиваясь с пылью, которая оседала на ресницах. Тогда Арисса сидела напротив меня и смотрела куда-то сквозь стену, её пальцы лежали на коленях неподвижно, и я видела, как её губы двигались, но звук доходил до меня словно сквозь толщу воды. Теперь я слушала и ощущала, как тоска превращается в тихую, спокойную печаль, которая не давит, а просто присутствует рядом, как тёплый свет лампы, оставляющий за собой длинные тени, но не пугающий, а успокаивающий.
Грисс, закончив с разделкой, вытер руки о тряпицу и подошёл к очагу. Тряпица была старой, серой, с выцветшими краями, и на ней остались тёмные, влажные следы, которые быстро впитались в ткань, оставляя разводы, похожие на карту неизведанной земли. Я почувствовала, как рядом со мной встала огромная тень — я видела, как она упала на пол, на доски, на горшок с похлёбкой, закрывая собой свет, и на мгновение в комнате стало темнее, но это не давило, а, наоборот, создавало ощущение защищённости, как если бы я стояла у подножия старого дуба в бурю, когда ветер ломает ветки вокруг, но ты знаешь, что ствол выдержит. Я чувствовала тепло его тела, которое исходило от него волнами, и этот жар смешивался с жаром очага, создавая вокруг нас двоих маленькое, уютное пространство, где я могла дышать ровно. Он молча протянул мне горсть сухих трав — чабреца и дикого укропа, которые мы сушили ещё прошлым летом, до моего появления здесь, — и я видела, как они лежат на его широкой ладони, тёмно-зелёные, почти серые, с мелкими, крошащимися листочками, которые ломались от одного прикосновения. Я взяла их, и мои пальцы на мгновение коснулись его кожи — она была шершавой и сухой, как кора старого дерева, но тёплой, и я ощутила под подушечками, как она нагрелась от его тела, будто он сам был живым очагом. Пахло степью и солнцем — я вдохнула этот аромат глубоко, и он наполнил мои лёгкие теплом, смешанным с горчинкой сухой земли и ещё чем-то сладковатым, неуловимым, что я не могла назвать, но узнавала каждый раз, когда открывала мешок с травами.
— Пустые земли, — тихо сказала я, помешивая в горшке нарезанное мясо и коренья. Деревянная ложка скрежетала о чугунные стенки, и я чувствовала этот звук кончиками пальцев, которые сжимали рукоятку, — скрежет был низким, настойчивым, он проходил сквозь руку и поднимался к локтю, заставляя мышцы плеча слегка напрягаться. Пар поднимался к потолку, смешиваясь с запахом лука и трав, и я видела, как он поднимается вверх, к тёмным балкам, и там рассеивается, оставляя на дереве капли влаги, которые начинали поблёскивать в свете очага, как роса на паутине. — Прокляты богами. Бесплодие… Но у нас есть очаг. Я смотрела на пламя, на то, как оно лижет чугунные стенки, оставляя на них тёмные следы, и слышала, как дрова трещат, разбрасывая искры, которые взлетали вверх и гасли, не долетев до трубы. Мы есть друг у друга.
Мой голос стал мягче, и я почувствовала, как он теряет свою прежнюю напряжённость, становясь глубже, ровнее, как разговор с собой. Есть книги, которые пахнут старым деревом. И я здесь всего год, но я уже чувствую, что это — не бесплодие. Это просто другая жизнь.
Грисс повернул ко мне голову, и я увидела улыбку на его широком, с выступающими скулами лице. Его скулы были острыми, почти режущими, и под кожей, когда он улыбался, проступали твёрдые линии мышц, которые двигались медленно, будто он не привык растягивать их в эту редкую, непривычную гримасу. Улыбка была редкой, этой улыбкой, и оттого ценной, как первый подснежник среди вечной мерзлоты — она появилась не сразу, а пробивалась сквозь грубые черты его лица медленно, уголками губ, потом разглаживая морщины вокруг глаз, и наконец осветляя всё лицо тёплым, почти детским светом, который я видела так редко, что каждый раз он заставлял моё сердце биться чуть быстрее. Его тёмные глаза на мгновение потеплели — я видела, как в их глубине, в той тёмной, почти чёрной бездне, зажглась мягкая искра, похожая на отражение дальнего огня, и эта искра сделала его взгляд человечнее, ближе, будто он на секунду снял с себя тяжёлую маску, которую носил всегда, — и он положил свою тяжёлую ладонь на моё плечо — легко, почти невесомо, чтобы не причинить боли. Я чувствовала, как его пальцы, широкие и твёрдые, легли на мою ключицу, и их тяжесть была ощутимой, но мягкой, как если бы на плечо опустился сухой лист, только тёплый и живой, и я ощутила, как от его кожи исходит сухое, живое тепло, которое просачивалось сквозь ткань рубахи и оседало на коже, разливаясь по плечу и спускаясь вниз, к лопатке, согревая то место, где обычно скапливалась усталость, и внутри меня разлилось что-то похожее на покой — глубокий, тихий, как вода в старом колодце, который не тревожили много лет.
— Ты странная, человечка, — сказал он, и в его голосе не было ни насмешки, ни жалости, только ровное, как степной ветер, принятие. Его слова прозвучали низко, почти шёпотом, и я слышала, как они вибрируют в его груди, проходя через связки и выходя наружу тёплым, чуть хриплым звуком, который оседал в воздухе и держался там, не рассеиваясь, как дым над костром. — Но я рад, что ты здесь. Даже если прошёл всего год.
Я опустила глаза в горшок, чтобы скрыть влагу на ресницах — я чувствовала, как слёзы подступают к глазам, тёплые и солёные, и как они собираются в уголках, готовые скатиться по щекам, и я моргнула, чтобы удержать их, глядя на тёмную поверхность похлёбки, на пузырьки, которые поднимались со дна и лопались, оставляя на поверхности маслянистые круги. За окном ветер гнал по степи сухую траву — я слышала, как она шуршит, ударяясь о стены дома, и как стебли, ломаясь, издают сухой, ломкий звук, похожий на треск старой бумаги, и где-то далеко кричала ночная птица — её голос был тонким, пронзительным, он разрезал тишину степи, как нож, и затихал, оставляя после себя пустоту, которая заполнялась шумом ветра. Я не знала её имени, как не знала имён многих здешних существ — я слышала их голоса по ночам, видела их тени на горизонте, но никогда не спрашивала, потому что знала, что некоторые имена не предназначены для того, чтобы их произносили вслух. Но здесь, в маленьком доме, пахло мясом и луком — запах был густым, насыщенным, он оседал на языке и нёбе, смешиваясь с дымом очага и сухими травами, которые висели под потолком, — дымился очаг, и я чувствовала, как старые доски пола согреваются под ногами, отдавая тепло моим ступням, и это тепло поднималось выше, к коленям, к животу, согревая меня изнутри. Год — это мало. Но этого года хватило, чтобы понять: проклятие — это не земля. Проклятие — это одиночество. А у нас его не было.
Глава 2
Я смотрю на свои руки — они всё ещё помнят ту жизнь. Тонкие пальцы, которые когда-то перебирали бумаги, пробивали накладные, нажимали кнопки старого факса — я вижу их сейчас перед собой, и в свете очага они кажутся чужими, будто принадлежат другой женщине, той, что осталась на Земле, в той жизни, которая теперь снится мне по ночам, как чужой, давно просмотренный фильм. На Земле меня звали Красавина Анна Валерьевна. Я чувствую это имя на языке, когда произношу его про себя, — оно звучит чётко, официально, как подпись на документе, и в нём нет тепла, только буквы, выстроенные в строгом порядке. Друзья называли меня Аннушкой — ласково, с той лёгкой снисходительностью, которую дарят только те, кто знает тебя ещё со студенческой скамьи, кто помнит, как ты боялась выступать на семинарах и краснела, когда тебя вызывали к доске, и чей смех звучал в коридорах университета, смешиваясь с запахом мела и старой бумаги.
Родня… родни у меня не было. Родители погибли в автокатастрофе, когда мне исполнилось двадцать. Я помню тот день: серое утро, когда небо было низким и тяжёлым, как мокрая вата, и воздух пах бензином и мокрым асфальтом; звонок из больницы, который разорвал тишину квартиры резким, пронзительным звуком, и я помню, как мои пальцы, дрожа, сжимали трубку, и голос на том конце был ровным, безжалостным, как приговор; и потом — бесконечная, выбеленная тишина квартиры, которая вдруг стала слишком большой, слишком пустой, и я слышала, как тикают часы на стене, и каждый удар маятника отдавался в груди тупой, ноющей болью. Других родственников я не знала — бабушки и дедушки умерли раньше, когда я была ещё ребёнком, и я помнила их лица только на старых фотографиях, где они стояли в саду, и их улыбки были размытыми и далёкими, — и с тех пор слово «дом» для меня значило просто четыре стены, где можно переночевать, где есть кровать и стол, и где тишина не пугала, потому что я уже привыкла к ней.
Я жила в режиме «работа-дом-работа». Каждое утро я просыпалась в одно и то же время, пила остывший чай из старой кружки с трещиной на ободке, собирала сумку, проверяя, на месте ли ключи и телефон, и выходила на улицу, в серый, шумный город. Этот треугольник стал моей вселенной, и я не пыталась разорвать его — в нём было что-то успокаивающее, предсказуемое, как движение стрелок по циферблату, и я знала, что в каждом углу этого треугольника меня ждёт одно и то же, и это знание давало мне иллюзию контроля, пусть и хрупкого. Дожив до тридцати пяти лет, я так и не встретила того мужчину, который пришёлся бы по сердцу, — я помню их лица, смутные, как отражения в мутной воде, и их голоса, которые стирались из памяти через несколько недель, оставляя только лёгкое, почти незаметное сожаление. Были короткие романы — весенние, как лужи после дождя: они кажутся яркими, но быстро высыхают, оставляя на асфальте только тёмные, влажные пятна, которые исчезают под солнцем уже через час. Были вечера в кафе, где я сидела напротив улыбчивых, но чужих лиц, и чувствовала, как между нами течёт пустота, как вода течёт между пальцами, и я смотрела на них, слушала их голоса, и внутри меня разрасталась тихая, спокойная уверенность, что это не моё, что я жду чего-то другого, чего-то, чему даже не могла дать имя. Я перестала искать.
Детей тоже не имелось — мысль о них приходила редко и уходила быстро, как тень облака, пробегающая по полю, оставляя после себя только свет, который тут же сменялся привычной серостью. И потому, возвращаясь в пустую квартиру, я мысленно называла себя старой девой — без горечи, просто констатируя факт, как констатируют погоду за окном, когда смотришь на дождь и думаешь: «Сегодня сыро» — не больше, не меньше. И отдавалась вся работе, как отдаются привычному, понятному ритуалу, в котором нет места неожиданностям и страхам, только повторяющиеся действия, которые успокаивают и дают чувство завершённости.
Работала я обычным офисным клерком, «подай-принеси», в небольшой фирме, занимавшейся поставками канцтоваров в магазины города. Наш офис находился на третьем этаже старого здания. Я сидела на открытом пространстве, за столом, заваленном папками с накладными, и каждый день пересчитывала позиции: ручки, карандаши, бумага для принтеров, скрепки — я помню их названия, помню, как они лежали на полках склада, ровными рядами, как солдаты перед строем, и каждый раз, когда я открывала очередную папку, мои пальцы находили знакомые корочки документов, и я чувствовала, как подушечки привычно скользят по шершавой бумаге. Пахло офисной пылью — она поднималась каждый раз, когда я перелистывала страницы, оседая на язычке и нёбе сухим, горьковатым налётом, — кофе из пластикового автомата, который был кисловатым, с привкусом горелого зерна, и тем особенным, сухим теплом, которое исходит от копировальной техники, когда она работает долго и непрерывно, нагревая воздух вокруг. Мои коллеги — две женщины и мужчина, все старше меня, все с семьями, — иногда шутили, что я живу на работе, и я слышала их смех, лёгкий и беззлобный, и видела их улыбки, за которыми угадывалась снисходительная жалость, смешанная с любопытством. Я улыбалась и не спорила — я знала, что они правы, и в этом знании не было боли, только усталое принятие.
Дома меня ждал только старый, продавленный диван, на котором я читала по вечерам, уткнувшись в книгу, и чувствовала, как пружины впиваются в спину, оставляя на коже красные следы; выцветший плед, который помнил мамины руки — я помню, как она вязала его, когда я была маленькой, и как её пальцы двигались быстро и уверенно, создавая узор из тёплых, шерстяных нитей, — и стопка книг у кровати — те, что я начинала, но редко дочитывала, потому что между страницами я часто засыпала, и утром находила их на полу, раскрытыми на той же странице, где остановилась накануне.
Каждое утро я выходила из подъезда в одно и то же время, когда дворники ещё сметали прошлогоднюю листву — я слышала, как их мётлы шуршат по мокрому асфальту, оставляя за собой влажные полосы, и видела, как листья, прилипая к земле, собираются в небольшие кучи, тёмные и блестящие от утренней росы. Запах мокрого асфальта — тяжёлый, с ноткой битума и остывшей ночной сырости — поднимался от земли и оседал на одежде, смешиваясь с запахом кофе и выхлопных газов; гул троллейбусов, которые проезжали по улице с мерным, электрическим шумом, и их дуги искрили на проводах; торопливые лица прохожих — я видела их каждый день, но не запоминала, они сливались в серый, текучий поток, как вода в реке, и я была частью этого потока, двигалась вместе с ним, не пытаясь выбиться из русла, — всё это было настолько привычным, что я перестала замечать.
Я покупала кофе в ларьке у метро — маленьком, железном, с облупившейся краской и продавщицей, которая всегда улыбалась одной и той же усталой улыбкой, протягивая мне стаканчик, — брала горячий стаканчик, прижимала к ладоням, чувствуя, как тепло проникает сквозь картон и согревает замёрзшие пальцы, и пока ехала в переполненном вагоне, прижатая к чужим плечам и сумкам, я смотрела на отражение в тёмном стекле: женщина с убранными в небрежный пучок волосами, из которого выбивались тонкие, седые пряди, которых я не замечала при дневном свете, в простом пальто, с уставшим, но добрым лицом, и под глазами у неё залегли тени, которые я уже не пыталась скрывать.
Иногда я ловила себя на мысли, что эта женщина — не я. Что есть где-то другая Анна, которая путешествует, любит, смеётся без повода, у которой в квартире пахнет свежей выпечкой и цветами, и которая не боится пустоты, потому что её жизнь наполнена до краёв. Но мысли уходили, как уходит дым от остывшего кофе, оставляя на дне стаканчика только горький осадок, который я выплёскивала в урну перед входом в офис.
Два раза в месяц, по выходным, я встречалась с университетскими подругами, — Леной и Катей, — уже семейными, с детьми, с бесконечными рассказами о мужьях, которые не выносят мусор, и о том, как сыновья наконец выучили таблицу умножения. Лена была высокой, с короткой стрижкой и всегда чуть взволнованным голосом, она говорила быстро, перескакивая с темы на тему, и часто смотрела на часы, боясь опоздать к ужину; Катя, наоборот, была спокойной и рассудительной, с мягкой улыбкой и тёплыми, карими глазами, она слушала больше, чем говорила, и иногда я видела, как она смотрит на меня с той лёгкой жалостью, которую я давно научилась не замечать. Мы сидели в маленькой кондитерской на окраине города — там всегда пахло ванилью и свежим хлебом, а на витрине стояли пирожные с кремовыми розами и шоколадной глазурью, — я заказывала чёрный чай с лимоном, они — пирожные и латте, и я слушала, как их ложки звенят о фарфоровые тарелки, как они смеются над своими же историями и как за окном проезжают машины, и их фары на мгновение освещают столик, оставляя на скатерти жёлтые, мимолётные пятна. Я слушала их жалобы, внимательно, с искренним участием, и в то же время где-то внутри ощущала лёгкое, почти бесплотное облегчение: мне не приходилось беспокоиться о чужих носках, о школьных собраниях, о том, что ужин остыл и его придётся подогревать, потому что муж задержался на работе. Моя жизнь была тихой, предсказуемой, и в этой предсказуемости была своя, почти забытая, красота — я чувствовала её в вечернем свете настольной лампы, в тишине, которая окутывала меня, когда я возвращалась домой, и в том, что никто не ждал от меня подвигов и изменений.
А потом я возвращалась в свою двухкомнатную квартиру, доставшуюся от родителей. Квартира на пятом этаже хрущёвки — я помнила каждый пролёт лестницы, каждую выбоину на ступенях, и как пахло в подъезде: сыростью, кошачьей мятой и старым деревом, — с узкой кухней, где на подоконнике всегда стояла герань — я поливала её, потому что мама любила цветы, и когда я подходила к окну, я видела, как её листья, зелёные и мясистые, тянутся к свету, и как на подоконнике остаются влажные круги от горшка, которые я вытирала каждый вечер. В гостиной висели выцветшие обои в мелкий цветочек — я помнила, как мама выбирала их в магазине, долго водила пальцем по рулонам, и как мы клеили их вместе, и на моих ладонях оставался клей, который не отмывался несколько дней, — и я не переклеивала их уже много лет, потому что боялась, что вместе с ними исчезнут последние следы той жизни, которая была до меня, до моей тишины и одиночества. Каждый вечер я включала настольную лампу на стареньком письменном столе — абажур был зелёным, с потёртостями по краям, и свет от него падал мягко, создавая вокруг меня маленький, безопасный круг, — садилась в кресло, поджимала ноги, чувствуя, как ткань платья натягивается на коленях, и читала. Иногда — книги по истории, иногда — детективы, иногда просто листала журналы с рецептами, которые никогда не готовила, потому что готовить для одной себя казалось бессмысленным, и я смотрела на глянцевые фотографии пирогов и запечённого мяса, как на картинки из другого мира.
За окном шумел город — я слышала его гул, приглушённый стёклами, далёкий и ровный, как шум моря, — но в моей комнате было тихо. Только тикали часы на стене — мамины, с кукушкой, которая уже два года не вылетала, потому что я боялась её сломать окончательно, и их тиканье стало для меня ритмом, по которому я измеряла время, и когда я ложилась спать, я слышала, как секундная стрелка движется по циферблату, и этот звук успокаивал меня, как голос старого друга, который всегда рядом.
Я засыпала под светом уличного фонаря, который пробивался сквозь неплотные шторы — его жёлтый, ровный свет ложился на стену полосой, которая медленно двигалась по обоям, когда ветер качал ветки деревьев за окном, и я следила за этим движением, пока веки не становились тяжёлыми, а мысли начинали путаться, теряя связь с реальностью. В такие минуты я часто думала о том, что, наверное, есть какой-то другой путь — я видела его перед собой, как тропинку, уходящую в туман, и знала, что она существует, что кто-то по ней идёт, и что у тех, кто идёт, жизнь звучит иначе, полнее, с голосами и смехом, которые не затихают до утра. Что жизнь могла быть иной — громкой, запутанной, тёплой, с запахом свежего хлеба на кухне и с чьими-то руками, которые обнимали бы меня, когда я возвращалась домой. Но эти мысли были похожи на дальний свет маяка: я видела его, мерцающий на горизонте, тёплый и зовущий, но не знала, как плыть к нему, потому что вода вокруг была тёмной и глубокой, а у меня не было ни карты, ни компаса, ни даже лодки. И потому я просто продолжала жить — тихо, аккуратно, стараясь не оставлять следов, потому что боялась, что если оставлю, то никто их не заметит, и они исчезнут, как исчезают следы на мокром песке, смытые следующей волной. Потому что в моём мире не было никого, кто бы их заметил.
А потом, однажды, возвращаясь вечером с работы, я оступилась. Это случилось на лестнице, ведущей к моему подъезду — ступенька, которую я перешагивала сотни раз, и каждый раз моя нога находила её край с уверенностью привычки, но в тот вечер она вдруг показалась выше, словно кто-то приподнял её на несколько миллиметров, и моя нога, обутая в осенние ботинки с протёртой подошвой, соскользнула, и я почувствовала, как теряю равновесие, как мои руки взлетают вверх, пытаясь найти опору, и как пакеты в них тяжелеют, вырываясь из пальцев. Я взмахнула руками, чувствуя, как воздух обтекает мои ладони, и мир перевернулся — я видела, как небо и земля поменялись местами, как жёлтый свет фонаря метнулся в сторону, и как ступеньки, серая бетонная лестница, с которой я упала, начала приближаться с пугающей быстротой. Помню резкий удар затылком о бетонный край — я услышала его скорее, чем почувствовала, глухой, сухой звук, который отдался в висках, и вспышку белого света, ослепительную, как взрыв, а затем — глухую, ватную тишину, в которой не было ни боли, ни холода, ни даже страха, только странное, текучее ощущение, будто моё тело растворилось в воздухе, оставив только сознание, которое парило где-то высоко, наблюдая за собой со стороны. Только чувство падения, бесконечное и мягкое, будто я проваливалась сквозь облака, и они обнимали меня, влажные и прохладные, и я не чувствовала тяжести, не чувствовала времени, только движение вниз, которое было одновременно движением вверх, как в странном, тягучем сне.
Я очнулась на траве. Не на асфальте, не на холодном бетоне, и не на мокрой земле у подъезда — на траве, которая пахла иначе, чем та, что растёт у моего подъезда, и этот запах ударил в ноздри сразу, как только я сделала первый вдох. В этом запахе было что-то пряное, почти сладкое, с примесью сухих степных трав и далёкой воды, и я чувствовала, как он оседает на языке, горьковатый и свежий одновременно, как ветер, который дует с бескрайних равнин, не зная преград. Я лежала на спине, чувствуя, как трава касается моего затылка и щёк, влажная и прохладная, и как её стебли щекочут шею, когда ветер шевелит их, и надо мной раскинулось небо — не московское серое вечернее небо, с редкими звёздами, которые едва проглядывали сквозь городскую дымку, а глубокое, фиолетово-синее, с россыпью таких ярких звёзд, что они казались живыми и дышащими, и я видела, как они мерцают, пульсируют, словно у них есть свои сердца, которые бьются в такт с моим. В ушах звенела тишина — не городской гул, не шум машин, который я привыкла слышать даже ночью, и не звук лифта, который поднимался и опускался в моём подъезде, — а настоящая, первозданная тишина, которую нарушали только стрекот каких-то насекомых, похожий на перезвон маленьких колокольчиков, и шелест ветра в высокой, по пояс, траве, и я слышала, как он несётся над степью, сгибая стебли и заставляя их шептаться друг с другом, создавая ту самую песню, которую я никогда не слышала на Земле.
Я лежала и смотрела в это чужое небо, чувствуя, как под пальцами перебираю мокрые от росы травинки, гладкие и упругие, и как роса оседает на коже, оставляя холодные дорожки, которые тут же высыхали от тепла моего тела. Рядом, в траве, валялись мои вещи — два плотных полиэтиленовых пакета с продуктами, которые я купила в супермаркете за час до того, как упасть, и я видела, как их белая поверхность поблёскивает в свете звёзд, и как на них осела роса, собираясь в крупные капли, которые скатывались по складкам и падали на землю. Обычные продукты: буханка чёрного хлеба в целлофане — я чувствовала её запах, тёплый, дрожжевой, который пробивался сквозь упаковку; упаковка куриных бёдер, плотная и холодная, с красной наклейкой и ценой, которую я запомнила, стоя у прилавка; четыре яйца в пластиковом лотке, которые я проверила, перевернув лоток, чтобы убедиться, что они не треснули; пакет гречневой крупы, рассыпчатый и шуршащий; банка томатной пасты, тяжёлая и круглая, с металлической крышкой, на которой я видела отражение звёзд; пара огурцов, покрытых мелкими пупырышками, которые я помнила на ощупь; пучок зелени — укроп и петрушка, — который лежал отдельно, завёрнутый в бумажное полотенце; сыр в вакуумной упаковке, жёлтый и плотный, с ровным краем; и пол-литра молока в тетрапаке, который я купила на завтра, потому что закончилось. Всё это лежало в траве, влажное от росы, и светилось в звёздном свете какими-то нереально яркими, чуждыми этому миру красками, будто я принесла с собой кусочек другой вселенной, которая не должна была оказаться здесь.
Я медленно села, и голова закружилась. Не от удара — от того, что я не узнавала ничего вокруг. Я провела ладонью по лбу, чувствуя, как кожа под пальцами прохладная и влажная от росы, и как мышцы шеи напрягаются, удерживая голову, которая казалась слишком тяжёлой, будто наполненной свинцом. Впереди, в двадцати шагах, стоял дом. Я различала его в звёздном свете — невысокое, крытое тёмной черепицей строение из грубо тёсаного камня и тёмного дерева, и я видела, как стены сложены неровно, с широкими швами, заполненными мхом, который серебрился в темноте, и как черепица лежит внахлёст, кое-где покосившись от времени, но всё ещё держащаяся на своих местах. Окна были маленькими, прямоугольными, и за ними горел тёплый, маслянистый свет — не электрический, ровный и холодный, а живой, колеблющийся, с язычками пламени, которые танцевали за стеклом, отбрасывая на землю перед домом неровные, жёлтые пятна. Дом казался одновременно и старым, и прочным, будто он стоял здесь столетиями и не собирался никуда уходить, вросший в землю, как старый дуб, чьи корни держат его крепче любого фундамента. У двери, приоткрытой, виднелась массивная дубовая створка, обитая полосами кованого железа — тёмные, широкие полосы, скреплённые заклёпками, на которых я различала едва заметные следы ржавчины, и от них, даже на расстоянии, пахло металлом и холодным камнем.
Я не понимала, что случилось. Может быть, я умерла? Мысль пришла и ушла, оставив после себя только странную, пустую звенящую тишину в голове, как после того, как заканчивается звук колокола, а в ушах всё ещё дрожит его эхо. Может быть, это посмертие? Я огляделась вокруг, чувствуя, как взгляд скользит по незнакомым очертаниям, по тёмным холмам на горизонте, которые угадывались только по отсутствию звёзд на их фоне, и по бескрайней степи, которая расстилалась вокруг, колыхаясь под ветром, как море травы. Но продукты — они были настоящими, я чувствовала их запах, когда потянулась к пакетам и неловко сжала их в руках, чувствуя, как полиэтилен шуршит, скользит под пальцами, и как внутри что-то перекатывается — круглое, тяжёлое, с глухим стуком ударяясь о другой предмет. Хлеб был свежим — я вдыхала его аромат, тёплый и дрожжевой, и он поднимался от него даже сквозь целлофан, смешиваясь с запахом травы и сырой земли, и этот запах был настолько привычным, земным, что у меня внутри шевельнулось что-то похожее на надежду. Я сидела в траве, сжимая пакеты, и не могла пошевелиться — колени дрожали, и я чувствовала, как трава касается моих лодыжек, влажная и прохладная, и как подошвы моих ботинок утопают в мягкой, податливой земле, которая не была похожа на городской асфальт, но была живой, дышащей.
Дверь дома скрипнула — я слышала этот звук, низкий, протяжный, как стон старого дерева, и на пороге появилась фигура. Сначала я не разглядела — только высокий, широкий силуэт, который заслонил собой свет изнутри, и я видела, как его тень легла на землю, длинная и тёмная, достигая моих ног. Фигура шагнула вперёд, и я увидела его: огромный, зелёный, с массивными плечами и низким, выступающим лбом, на котором я различала тёмные, тупые наросты, похожие на старую кору. Тролль. Я знала их по играм, по книгам, по тем картинкам, которые мелькали на экране, и я видела их в своём воображении, но здесь, наяву, он был таким большим, таким реальным, что у меня перехватило дыхание, и я почувствовала, как сердце забилось быстрее, отдаваясь в висках глухим, настойчивым стуком. Он смотрел на меня спокойно, без угрозы, и в его тёмных глазах, глубоких и почти чёрных, отражался звёздный свет, разбиваясь на мелкие искры, которые двигались, когда он моргал.
— Новая? — спросил он глухим, тягучим голосом, который разливался по степи, как звук старого колокола, и я слышала, как он оседает на траве, на камнях, на моей коже, и я не могла вымолвить ни слова — только смотрела на него, заворожённая и испуганная одновременно.
Он не удивился моему появлению, не всплеснул руками, не отшатнулся. Просто спросил, как спрашивают о погоде, и в этом вопросе было что-то настолько обыденное, настолько простое, что на мгновение я забыла, где нахожусь, и почувствовала, как паника, поднимающаяся из груди, медленно оседает, оставляя только тихое, настороженное любопытство.
Из-за его спины выглянула коренастая фигура пониже — я видела, как её голова появилась из-за массивного плеча тролля, и как её глаза, светлые и внимательные, сверкнули в отблеске света из дома, — женщина с рыжими волосами, заплетёнными в косу, и короткой бородкой, унизанной мелкими бусинами, которые позвякивали, когда она шевелилась, и я слышала этот сухой перезвон, как звук старого колокольчика, который носят на шее. Гномка. Она прищурилась, разглядывая меня, и я заметила, как её нос, широкий и чуть приплюснутый, дрогнул, втягивая воздух, — она принюхивалась ко мне, к моим пакетам, к тому запаху, который я принесла с собой из другого мира, и хмыкнула — низко, гортанно, с ноткой удивления, смешанного с любопытством.
— С продуктами, — сказала она, и в её голосе послышалось что-то похожее на одобрение, и я видела, как её глаза скользнули по пакетам, задерживаясь на каждом предмете, будто она могла видеть сквозь полиэтилен. — Это хорошо. Заходи, не сиди в траве. Здесь по ночам холодно.
Я не понимала их языка, но я понимала всё, что они говорят. Слова звучали странно — я слышала их как перекатываемые камни, как шуршание сухих листьев, — но мой разум улавливал смысл, как если бы я всю жизнь знала этот язык, как если бы он был спрятан где-то глубоко в моей памяти и ждал только мгновения, чтобы всплыть на поверхность. Я поднялась на ноги, сжимая пакеты, чувствуя, как холодный полиэтилен прилипает к моим ладоням, и, шатаясь, чувствуя, как земля уходит из-под ног, и как моя голова всё ещё кружится от этого странного перехода, направилась к дому.
Трава шуршала под ногами, влажная и высокая, и я чувствовала, как она касается ткани моих штанин, оставляя на них мокрые следы, и как капли росы скатываются с листьев и падают на мои ботинки, и я чувствовала, как земля под ней — мягкая, тёплая, совсем не такая, как мерзлая московская земля, которая хрустела под ногами в октябре, — была живой, дышащей, и я ощущала это дыхание под подошвами, как биение чужого, но не враждебного сердца.
Внутри дома было тесно и уютно. Стены были сложены из тёсаного камня, и я видела, как между ними пробивается сухой мох, и как на балках под потолком висят пучки трав — сухие, с выцветшими листьями, которые покачивались от сквозняка, когда дверь закрылась за мной. Пахло сухими травами, старыми, с горчинкой, и я вдыхала этот запах, смешанный с ароматом старой древесины, которая нагревалась от очага, и печной золы, осевшей тонким слоем на камнях. В очаге тлели угли, разбрасывая оранжевые блики по стенам, и я видела, как они прыгают по камням, высвечивая трещины и выбоины, и как тени от мебели — стола, табуретов, полок — ложатся на пол, создавая причудливый узор, который менялся с каждым движением пламени.
За столом сидели ещё двое: худой, с острыми ушами эльф в потёртом сером плаще — я видела, как ткань его плаща, тонкая и выцветшая, лежит на плечах, и как его руки, длинные и бледные, лежат на столе перед ним, неподвижные, как у статуи, — и существо, которое я сначала приняла за статую — оно сидело неподвижно в углу, серокаменное, с крыльями, сложенными вдоль спины, и я видела, как на его плечах лежит пыль, и как его лицо, с острыми чертами и глубокими глазницами, застыло в вечной неподвижности. Горгулья. Она повернула голову, и я услышала сухой скрежет камня о камень, и увидела блеск её глаз — янтарных, внимательных, которые смотрели на меня с той настороженностью, с которой смотрят на незваного гостя, но без враждебности, только с ожиданием.
— Шестая, — сказала горгулья, и голос её был как сухой шелест камня, который трут о камень, и я слышала, как этот звук оседает в комнате, как песок на дне реки. — Последняя. Теперь полный дом.
Эльф — Миранель, как я узнала позже — молча кивнул мне, не вставая, и лишь чуть приподнял бровь, глядя на мои пакеты, и я видела, как его бровь, изогнутая и тонкая, поднялась на пару миллиметров, и как его глаза, светлые, почти прозрачные, скользнули по моим рукам, по тому, что я держу, и на его лице мелькнуло выражение, которое я не смогла прочитать. В углу, на лавке, я заметила ещё одного — человека, но с каким-то диковатым, настороженным взглядом, который я почувствовала на себе прежде, чем увидела его. Оборотень. Позже я узнала, что его зовут Келл. Он сидел, привалившись к стене, и его глаза, жёлтые и светящиеся в полумраке, смотрели на меня из-под насупленных бровей, и я видела, как его пальцы, сжатые в кулак, лежат на колене, и как он весь подобрался, как зверь, готовый к прыжку, но сдерживающий себя. Он не сказал ни слова, только посмотрел на меня и снова отвернулся к стене, и я видела, как его плечи напряглись, и как он замер, будто пытался стать невидимым, слиться с камнем, на котором сидел.
Моё появление народ воспринял равнодушно, как будто появление попаданок из немагических миров было обыкновенным делом. Я видела, как Грисс, склонив голову, взглянул на меня с той же невозмутимостью, с какой смотрел бы на дождь за окном, и как Арисса, уже усевшаяся на табурет у очага, только поправила косу, не отрывая глаз от тлеющих углей. Миранель, эльф, скользнул по мне взглядом, в котором не было ни интереса, ни удивления, только усталая, привычная настороженность, будто он видел сотню таких, как я, и знал, что они появляются — и остаются, или исчезают, как утренний туман. Горгулья Исса в углу не повернула даже головы, и я слышала только её дыхание — ровное, похожее на шелест песка, который ссыпается с высоты. Никто не удивился, не испугался, не задал вопросов — они приняли меня, как принимают осенний лист, залетевший в дом, — без возмущения, без радости, просто как данность, и в этой простоте было что-то пугающее и успокаивающее одновременно. Грисс — так звали тролля — лишь указал мне на свободную лежанку в углу, застеленную овечьей шкурой, и я видела, как его широкая, тёмная ладонь на мгновение задержалась в воздухе, указывая направление, и как его голос, низкий и ровный, разорвал тишину:
— Располагайся. Утром поговорим.
Я опустилась на лежанку, прижимая к груди пакеты, и почувствовала, как овечья шерсть, грубая и тёплая, касается моей спины и ног, и как от неё пахнет овчиной, дымом и чем-то животным, простым и древним. Продукты — хлеб, яйца, курица, крупа — казались мне сейчас единственной связью с домом, с тем миром, который я потеряла, и я сжимала их так крепко, что полиэтилен начинал шуршать и скользить под пальцами, и я чувствовала, как острые углы упаковок впиваются в ладони через ткань пальто. Я открыла пакет с гречкой — тот самый, с золотисто-жёлтой крупой, — и высыпала горсть на ладонь: маленькие, чуть ребристые зёрна пахли привычно, успокаивающе, как запах детства, как кухня в квартире родителей, где по утрам варили кашу и заваривали чай в большом заварочном чайнике. Я смотрела на них, и вдруг в горле пересохло, и я поняла, что эта горсть, такая маленькая и простая, — больше, чем просто еда. Грисс подошёл, наклонился, и я услышала, как его кости хрустнули, когда он согнулся, и как его дыхание, тёплое и тяжёлое, коснулось моих пальцев, когда он посмотрел на гречку, понюхал её, и его ноздри, широкие и подвижные, вздрогнули, втягивая запах.
— Что это? — спросил он, и в его голосе промелькнуло любопытство, живое и почти детское, которое я не ожидала увидеть в этом массивном, суровом тролле.
— Гречка, — ответила я, и голос мой сорвался на шёпот, и я почувствовала, как слёзы подступают к глазам, но я сдержала их, только сглотнула и продолжила: — Это еда. Её варят с водой или с мясом.
Он взял одно зёрнышко, положил на язык — я видела, как его широкий, тёмный язык, шершавый и влажный, принял крупинку, и как он прикрыл глаза, прислушиваясь к ощущениям. Его губы, грубые и чуть потрескавшиеся, сжались, когда он перекатывал зёрнышко во рту, и я видела, как на его лице, обычно непроницаемом, появилось выражение сосредоточенности, как у ребёнка, пробующего что-то впервые.
— Твёрдое, — сказал он, и его голос стал чуть мягче, чуть задумчивее. — Но сытное. Оставь, сварим завтра.
Я кивнула и вдруг почувствовала, как усталость наваливается на плечи — не только от падения, от того резкого удара затылком о бетон, от всего, что произошло за последние часы, но и от напряжения, которое я держала в себе, не осознавая этого. Мои плечи опустились, и я почувствовала, как мышцы, сжатые в комок, начинают медленно расслабляться, и как тяжесть наполняет мои руки и ноги, делая их ватными, непослушными. Я легла на овечью шкуру, не снимая пальто, и закрыла глаза, чувствуя, как тёплый мех касается моей щеки, и как пахнет домом, только другим домом, тем, в который я только что вошла.
Все продукты, купленные мной в земном магазине, послужили и мне, и другим жильцам неплохим подспорьем на следующие несколько дней. Я помню, как мы варили гречку на очаге — я насыпала зёрна в чугунный горшок с водой, и они шипели, опускаясь на дно, и через полчаса по комнате разлился тот тёплый, сытный запах, который смешивался с дымом, и Грисс вдыхал его, стоя над горшком, и я видела, как на его лице появляется выражение, похожее на довольство.
Гречка, которую сварили с диким луком — его нарезала Арисса, тонкими, прозрачными кольцами, которые шипели, падая на горячую воду, — оказалась неожиданно вкусной, и я помню, как Миранель, который сначала отнёсся к ней с недоверием, взял ложку и попробовал, и я видела, как его бровь, тонкая и изогнутая, снова приподнялась, но уже с оттенком удивления.
Хлеб съели в первый же вечер, нарезав толстыми ломтями и поджарив на углях — я видела, как корочка становилась золотистой и хрустящей, и как от неё поднимался пар, смешанный с запахом дыма, и как пальцы, тёмные от сажи, брали эти ломти, ломали и раздавали каждому по куску.
Яйца разбили в похлёбку — я помню, как Арисса держала их в своих коротких, сильных пальцах, и как она разбивала скорлупу одним резким движением, и желтки, яркие и оранжевые, падали в кипящую воду, расплываясь золотистыми пятнами, и горгулья Исса впервые издала что-то похожее на одобрительный хрип — сухой, скрежещущий звук, в котором я уловила удивление, смешанное с удовольствием, и даже Келл, сидящий в углу, повернул голову и на мгновение задержал взгляд на котелке.
Даже молоко, непривычно сладкое для них — я видела, как Арисса налила его в кружку и попробовала, и её глаза расширились от неожиданности, — разбавили водой и выпили с травяным чаем, который заварил Миранель, и гномка, пригубив, одобрительно кивнула, и я видела, как её пальцы сжали кружку и она сделала ещё один глоток. Я сидела у очага, смотрела на огонь — как он лижет чугунные стенки, оставляя на них тёмные, сажистые следы, и как угли потрескивают, разбрасывая искры, — и слушала, как Грисс и Арисса переговариваются на своём языке, низком и гортанном, и их голоса сливались с треском огня и шумом ветра за окном, и я думала: может быть, это не конец. Может быть, это просто другой дом — тот, в котором я не одна.
Глава 3
Дом, в который я попала, оказался невелик снаружи, но внутри казался больше — словно каменные стены хранили в себе чужое, сжатое пространство, растянутое магией или просто временем. Когда я впервые переступила порог, мне показалось, что я вошла в другую вселенную, где законы геометрии не работали так, как на Земле, и где каждый угол таил в себе неожиданный поворот или лишнюю комнату, которую я не замечала с первого взгляда. В нём было два полноценных этажа и мансарда под самой крышей, застеклённая широкими, чуть мутными окнами, в которые днём лился рассеянный свет, мягкий и золотистый, оседающий на старых досках пола тёплыми, продолговатыми пятнами, а ночью просачивалось серебро звёзд, разбиваясь на множество мелких бликов, которые танцевали на стенах, когда ветер колыхал ветви деревьев за окнами.
Входная дверь вела сразу в просторную гостиную — сердце дома. Я чувствовала это, как только переступала порог: здесь собирались все, здесь пахло очагом и едой, здесь звучали голоса, которые я уже начинала узнавать, и здесь витал тот особый, густой дух обжитого места, который невозможно создать специально, — он рождается только со временем, с каждым днём, с каждой кружкой чая, выпитой за этим столом. Здесь стоял массивный дубовый стол, исцарапанный до такой степени, что в его поверхности можно было читать карту давно забытых обедов: тёмные пятна от кружек — я видела их, когда свет падал под определённым углом, и они казались мне озёрами на старой карте; белые шрамы от ножей — тонкие, прямые линии, пересекающиеся в разных направлениях, как дороги на перекрёстке; глубокие борозды, оставленные, наверное, когтями или копытами, — я провела по ним пальцем в первый же вечер, и они показались мне горячими, будто дерево помнило прикосновение того, кто их оставил. Вокруг стола теснились табуреты и стулья — все разные, сколоченные из того, что нашлось в округе: один на трёх ножках и постоянно кренился влево, и я быстро запомнила, что нужно садиться на его правый край, чтобы он не опрокинулся; другой с высокой спинкой, вырезанной в виде переплетённых ветвей, и я любила проводить пальцами по этой резьбе, чувствуя, как гладкое дерево переходит в шероховатые углубления, и представляя, чьи руки создали этот узор; третий — пень, принесённый из леса и приспособленный под сиденье, с корой, которая уже почти стёрлась от долгого использования, обнажая светлую, гладкую древесину под ней. Я быстро запомнила, на каком можно сидеть долго — на стуле с высокой спинкой, где спина находила опору, — а на каком — только чтобы перекусить, потому что трёхногий табурет начинал шататься уже через десять минут, и я чувствовала, как мои мышцы напрягаются, удерживая равновесие.
В углу гостиной, напротив очага, стоял старый, рассохшийся шкаф — высокий, с резными дверцами, из которых одна давно не закрывалась и висела на одной петле, и я видела, как она слегка покачивается от сквозняка, издавая тихий, жалобный скрип. Я часто смотрела на неё, думая о том, сколько лет она висела так, и сколько рук касались её, пытаясь закрыть, и сколько раз оставляли эту попытку, смирившись с её непослушностью. Внутри хранилась посуда: глиняные миски с оббитыми краями — я чувствовала пальцами их шершавую, неровную поверхность, и на некоторых из них я замечала тёмные трещины, заклеенные смолой, которая затвердела и стала почти чёрной; несколько оловянных кружек, закопчённых от времени, с потемневшими, тусклыми боками, которые хранили тепло дольше, чем глиняные; и единственная фарфоровая тарелка с тонкой синей каймой — её принёс Миранель, и она считалась общей драгоценностью, и я часто видела, как он смотрит на неё, когда думает, что никто не видит, и как его пальцы, длинные и бледные, касаются её края, будто он проверяет, не исчезла ли она. Я часто брала её в руки, когда хотелось почувствовать что-то хрупкое и красивое, и тогда я смотрела, как свет от очага отражается в её гладкой поверхности, и в этом отражении я видела себя, незнакомую и чужую, но уже начинающую привыкать к этому лицу.
Очаг занимал почти всю дальнюю стену. Он был сложен из крупного, неровного камня, и я видела, как между камнями пробивается сухой мох, и как на некоторых из них остались тёмные следы от сажи, которые не смывались годами. Его жерло вечно пахло пеплом и сухой смолой — этот запах въелся в стены, в дерево, в мою одежду, и через несколько дней я перестала его замечать, но когда я выходила наружу и возвращалась, он снова бил в нос, и я вдыхала его как приветствие, как знак того, что я вернулась. Сверху, на широкой каменной полке, сушились травы — пучки мяты, чабреца, зверобоя, перевязанные грубыми бечёвками, и когда огонь разгорался, их запах смешивался с дымом, создавая тот самый аромат, который я теперь ассоциировала с этим домом. Глиняный горшок с жидким жиром стоял там же, и я видела, как его тёмная поверхность поблёскивает от капель, которые стекали по стенкам, рядом с кованой кочергой — тяжёлой, с изогнутым наконечником, которую Грисс держал, когда поправлял угли, — и парой закопчённых подсвечников, в которых догорали самодельные свечи, и их воск стекал вниз, застывая неровными, прозрачными каплями, которые я иногда отдирала пальцами, чувствуя их гладкость и прохладу.
Кухня отделялась от гостиной невысокой перегородкой из тёсаных досок, потемневших от копоти, и я видела, как их поверхность, шершавая и тёмная, хранит на себе следы брызг, которые невозможно было смыть, и они стали частью узора, как рисунок на старой ткани. Там стояла большая чугунная печь — квадратная, приземистая, с конфорками, на которых всегда что-то булькало или грелось, и я помню, как в первый раз прикоснулась к её тёплым бокам, и как железо отозвалось на мою ладонь глубоким, почти живым теплом. Рядом с ней я проводила больше всего времени: резала, солила, помешивала, чувствуя, как пар поднимается от котлов и оседает на моём лице влажным, тёплым туманом. Пол на кухне был земляным, утоптанным до каменной твёрдости, и я чувствовала его прохладу даже через подмётки сапог, которые мне подарила Арисса в первую же неделю, — сапоги были грубыми, с толстой кожей и деревянной подошвой, но они защищали мои ноги от холода и сырости, и я была благодарна за них каждый раз, когда входила на кухню.
Полки над печью были сколочены наскоро — я видела неровные края досок и следы гвоздей, торчащих кое-где наружу, — на них стояли банки с соленьями, и я помню, как Арисса опускала в них руки, чтобы достать мочёное яблоко или солёный гриб, и как её пальцы, намокшие и морщинистые, вынимали их и клали на стол; коробочки с пряностями, и я открывала их, вдыхая резкий, тёплый запах корицы или гвоздики, который переносил меня в другую жизнь, ту, где я покупала их в маленьких магазинчиках на углу; мешочки с мукой, тёплые и мягкие на ощупь, и я сжимала их в руках, чувствуя, как мука просачивается сквозь ткань и оседает на моих ладонях белым, тонким налётом; берестяные туески с крупой, из которых я высыпала зёрна в горшок, и они шуршали, падая на дно, как мелкие камешки. Всё это припасалось по крохам, собиралось в лесу и степи, и каждая баночка была для нас маленьким сокровищем, которое мы берегли и делили, зная, что завтра может не быть ни крошки.
В дальнем углу кухни я заметила люк в полу — тяжёлый, с ржавой железной ручкой, и я видела, как она выступает над досками, тёмная и шершавая на ощупь, когда я однажды провела по ней пальцем, чувствуя, как ржавчина осыпается на мою кожу мелкими, рыжими чешуйками. Это был погреб. Арисса как-то сказала, что его вырыли ещё до них, непонятно для чего, потому что вечно он был пустым, и когда она говорила это, я видела, как она слегка пожимает плечами, будто сама не знает, зачем он здесь, но принимает его как часть дома, как принимают старый шрам на теле, который уже не помнишь, откуда взялся. Я открывала его пару раз — я помню, как люк поднимался с тяжёлым, низким стоном, и как мои руки напрягались, когда я тянула его на себя, — спускалась по скрипучей деревянной лестнице вниз, и я слышала, как каждая ступенька стонет под моими ногами, и как мои пальцы, касаясь перил, чувствуют их влажную, скользкую поверхность, и меня встречал только холодный, сырой запах земли и плесени, который оседал на языке густым, влажным налётом и заставлял меня дышать чаще, чтобы быстрее привыкнуть к нему. Пустые каменные стены — я видела их в слабом свете, который проникал сверху, и они казались тёмными, почти чёрными, с белыми, соляными разводами, которые выступали на поверхности, как старые шрамы; влажный пол, на котором я чувствовала под подошвами тонкий слой воды или грязи, который хлюпал под ногами, когда я ступала; и тишина, которая казалась гуще, чем наверху, плотной и тягучей, как вода в глубоком колодце, где не слышно ни ветра, ни голосов, только собственное дыхание и стук сердца, который отдавался в ушах. Мы никогда не использовали его для хранения — там было слишком сыро для круп и сушёного мяса, и я помню, как однажды мы в качестве эксперимента попытались спустить туда небольшой мешочек с мукой, но через неделю он покрылся серым, пушистым налётом, и Арисса выбросила его с тихим, раздражённым вздохом, да и магия, если она в нём и была, давно исчезла, оставив после себя только ощущение пустоты, которое я чувствовала каждый раз, когда закрывала люк и слышала, как он со стуком опускается на место.
Лестница на второй этаж начиналась прямо из гостиной — крутая, узкая, с перилами, которые шатались, если за них взяться, и я помню, как в первый раз ухватилась за них, и они качнулись под моей рукой, и я почувствовала, как сердце пропустило удар, когда дерево дрогнуло, но выдержало. Ступени были стёрты до блеска тысячами шагов, и я видела, как их поверхность, гладкая и чуть вогнутая посередине, отражает свет из гостиной, и на каждой второй я знала скрытый сучок, о который можно споткнуться, — я выучила их за неделю, потому что каждый раз, поднимаясь, моя нога искала их, как будто они ждали меня, чтобы напомнить о себе.
Поднимаясь к себе, я всегда придерживалась за стену — каменную, прохладную, с неровной кладкой, где между камнями торчала засохшая трава, занесённая когда-то ветром, и я чувствовала её под пальцами, жёсткую и ломкую, и когда я касалась её, она крошилась на мелкие, серые кусочки, которые падали на пол бесшумно, как пепел.
На втором этаже располагалось пять жилых комнат. Они были крошечными, похожими на кельи, и теснились вдоль узкого коридора, в конце которого висело единственное окно — затянутое мутной бычьей кожицей вместо стекла, и я видела, как через неё просачивается свет, приглушённый и желтоватый, оставляя на полу продолговатое, расплывчатое пятно, которое двигалось в течение дня, как солнечные часы. В коридоре пахло старым деревом и пылью, которая оседала на половицах, даже если мы мели их каждое утро, — я чувствовала этот запах, когда поднималась, и он всегда напоминал мне о времени, о том, что здесь жили до меня, и о том, что я оставлю свой след, как и те, кто был до меня. Моя комната была третья слева — я помню, как в первый раз открыла её дверь, и она скрипнула, низко и протяжно, и я увидела её всю: узкую, с низким потолком, где балки были тёмными от времени и копоти.
В ней стояла узкая деревянная кровать — скрипучая, с прогнувшейся сеткой из сыромятных ремней, которая провисала под моим весом, и я чувствовала, как ремни растягиваются, когда я ложилась, и как они пахнут кожей и чем-то сладковатым, что я не могла определить; на кровать была брошена овечья шкура, грубая и тёплая, с длинной, свалявшейся шерстью, которая пахла овчиной и дымом, и я часто касалась её, когда не могла уснуть, чувствуя, как она согревает мои пальцы. Рядом — простой стол, такой исцарапанный, что на его поверхности можно было различить чьи-то инициалы, вырезанные ножом: «К.Л.» и «Г.С.» — возможно, прежних жильцов, и я часто смотрела на них, когда сидела за столом, и думала, кто были эти люди, и почему они оставили свои имена здесь, в этом дереве, которое переживёт их. Стул с поломанной ножкой был подпёрт деревянным чурбаком, и я привыкла не поворачиваться на нём резко, чтобы не упасть, — я запомнила это после первого раза, когда стул качнулся и я едва успела схватиться за край стола, чтобы не рухнуть на пол. На окне висела единственная занавеска — выцветшая льняная тряпица с грубой вышивкой по краю, и я видела, как нити, когда-то яркие, теперь были почти белыми от времени, и я часто смотрела на узор, не узнавая его, но чувствуя, что он что-то значит. За ней — маленькое прямоугольное окошко, выходящее в степь, и по утрам я видела, как над горизонтом поднимается красное солнце, и свет его падал на мой стол, делая дерево тёплым и янтарным, и я сидела и смотрела на этот свет, чувствуя, как он касается моих рук, как он согревает их, и в эти моменты я забывала, что я здесь, и думала, что, может быть, это тоже дом — просто другой, и мне нужно только привыкнуть к его свету.
Комнаты других были не богаче.
У Грисса, я знала, висела на стене тяжёлая дубовая вешалка для оружия — я видела её, когда заглядывала в его комнату, оставленную приоткрытой, и на её массивных, тёмных крючьях висело несколько копий и топоров, и я помню, как царапины на дереве, оставленные их лезвиями, образовывали странный, хаотичный узор, и я долго смотрела на него, пытаясь понять, есть ли в нём смысл, и его кровать была шире — чтобы вместить его длинное, мощное тело, и я видела, как матрас, набитый сеном и шерстью, прогибался посередине, повторяя форму его спины, и как простыни, грубые и серые, были сбиты в комок у изголовья, как будто он ворочался во сне, не находя покоя.
У Ариссы на подоконнике лежала коллекция мелких камней: кварцевые друзы, от которых отражался свет, разбиваясь на крошечные радужные осколки, когда солнце заглядывало в окно; кусочки обсидиана — чёрные, гладкие, как застывшая ночь, с острыми краями, которые я боялась трогать, чтобы не порезаться; гладкие речные голыши, тёплые на ощупь, с выбеленными водой боками, и я часто видела, как её пальцы, короткие и сильные, касались их, перебирая с той же нежностью, с какой она касалась бусин в своей бороде.
Миранель повесил над своей кроватью выцветший шёлковый гобелен с эльфийскими символами, которые я не умела читать, — они казались мне текучей водой, застывшей в ткани, и когда я смотрела на них, я чувствовала, как мои глаза устают, пытаясь уловить их движение, и я видела, как его руки, когда он поправлял гобелен, задерживались на вышитых нитях с той же бережностью, с какой он касался фарфоровой тарелки в шкафу.
Келл, оборотень, почти ничего не держал в своей комнате — только смену одежды, сложенную стопкой на сундуке, и старую волчью шкуру, которой укрывался по ночам, и я помню, как однажды заглянула в его комнату, когда он забыл закрыть дверь, и увидела эту шкуру, серую и выцветшую, с жёстким, топорщащимся мехом, и мне показалось, что она пахнет лесом и чем-то диким, что невозможно спутать ни с чем другим.
У Иссы — горгульи — была мансарда. Она находилась под самой крышей, и туда вела отдельная, ещё более крутая лесенка из узких ступеней, которых я боялась и до сих пор боялась, потому что они были стёрты до такой гладкости, что нога скользила на них, даже если я наступала осторожно, и я всегда держалась за стену, когда поднималась, и чувствовала, как пальцы впиваются в каменные выступы, оставшиеся от неровной кладки. Там, под скошенным потолком, было сумрачно днём, но просторно, и я замечала, как свет, проникая через маленькие окошки, срезанные под углом крыши, разливался по полу странными, косыми прямоугольниками, и как в них танцевала пыль, поднимаясь от каждого шага.
Исса предпочитала сидеть на широком подоконнике, у открытого окна, и смотреть в степь — я видела её там, когда заходила, неподвижную, серую, почти сливающуюся с камнем, и её глаза, янтарные и внимательные, смотрели вдаль, туда, где горизонт сливался с небом, и я не знала, что она видит там, но чувствовала, что она видит больше, чем я. Я заходила туда всего несколько раз — там витал сухой, каменный запах, который оседал на одежде и коже, и я помню, как он оставался на моих руках ещё долго после того, как я спускалась, и на полу лежали её вещи: несколько смен одежды, сложенных на грубом деревянном ящике, и я видела, как ткань, тёмная и плотная, лежит ровными стопками, будто она никогда их не носила; потёртая кожаная сумка с тусклыми медными заклёпками, на которой я заметила царапины, глубокие и старые, оставленные, может быть, когтями или копытами; и большое зеркало в тяжёлой раме, которое она принесла неизвестно откуда, и я видела в нём своё отражение, когда однажды подошла к нему, и оно показалось мне чужим, бледным и нереальным в этом сумрачном свете.
На стенах были прибиты деревянные полки, заставленные глиняными фигурками — птицы, звери, люди, — и я подозревала, что Исса лепила их сама, потому что я видела на некоторых из них следы пальцев, мелкие углубления, оставленные в сырой глине, и я часто ловила себя на мысли, что эти фигурки смотрят на меня, когда я поднимаюсь в мансарду, и в их застывших лицах я различала что-то живое, почти человеческое.
Вся мебель в доме была старой и обшарпанной. Ножки столов и стульев были искусаны временем и мышами — я видела мелкие, зубчатые следы на дереве, которые шли от пола и поднимались вверх, к сиденьям, и я часто проводила по ним пальцем, чувствуя их неровную, шероховатую поверхность, и думала о том, сколько мышей прошло здесь до меня; углы сбиты, и я не раз задевала их плечом, когда проходила мимо, оставляя на своей одежде тонкие, древесные занозы; поверхности покрыты сетью трещин и пятен — тёмных, въевшихся в дерево, которые я не могла отличить от тех, что оставило время, и тех, что оставили руки.
Но у каждой вещи была своя история: табуретка из ореха, которую Грисс приволок из сторожки на краю леса, и я видела, как она стояла у окна, чуть наклонённая, потому что одна ножка была короче, и как Грисс, когда садился на неё, всегда подкладывал под неё кусок кожи, чтобы она не качалась; сундук в углу гостиной с отбитой крышкой, где мы хранили сушёное мясо, и я помню, как его деревянные стенки, тёмные и шершавые, хранили запах соли и дыма, который не выветривался даже когда он был пуст; обеденный стол с вмятинами от кружек, которые я видела каждый день, и мне казалось, что они рассказывали мне о каждом обеде, который прошёл на этом столе, о каждом голосе, который звучал вокруг него. И в этом обшарпанном убранстве было что-то домашнее, почти уютное — как будто дом не сопротивлялся времени, а дружил с ним, принимая каждую новую царапину как знак прожитой жизни, и я чувствовала, как стены впитывают наши голоса, наши шаги, наши молчания, и становятся от этого теплее.
Я привыкла к этому дому за год. Привыкла к скрипу половиц — к их голосам, к тому, как третий от двери всегда оседал, если наступить с пятки, и к тому, как крайний у стены издавал протяжный вой, когда я проходила мимо; к запаху очага, смешанному с дымом и сухими травами, который уже не казался мне чужим, а стал частью моего дыхания; к тому, как ветер завывает в щелях ставней, и я слышала его по ночам, и этот звук перестал меня пугать, стал колыбельной, которая напоминала мне, что я не одна. Привыкла к тому, что моя кровать прогибается подо мной, и я знаю, как лечь, чтобы не чувствовать ремней под спиной, и как занавеска на окне пропускает свет иначе, чем пластиковые жалюзи в моей старой квартире, — мягче, теплее, и я просыпалась по утрам не от резкого электрического света, а от того, как солнце касалось моего лица, медленно и нежно, будто будило меня шёпотом. Я научилась закрывать погреб, не глядя в его тёмную пасть, и перестала вздрагивать, когда в коридоре громко хлопала входная дверь, — теперь я просто поднимала голову и слушала шаги, и по ним я могла сказать, кто пришёл, Грисс или Арисса, Миранель или Келл, и это маленькое знание давало мне чувство, что я тоже часть этого дома, что я не гостья, а одна из тех, кто живёт в нём, и кто оставит в его стенах свой след.
Pulsuz fraqment bitdi.