Kitabı oxu: «Иностранная литература №01/2015»
Ежемесячный литературно-художественный журнал
До 1943 г. журнал выходил под названиями «Вестник иностранной литературы», «Литература мировой революции», «Интернациональная литература». С 1955 года – «Иностранная литература».
Выпуск издания осуществлен при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям

© «Иностранная литература», 2015
* * *
«Перед лицом океана». Современная кубинская литература
Принято считать, что Куба близка россиянину и по ряду исторических причин россиянин испытывает к Кубе особые чувства, более теплые, чем к Латинской Америке в целом.
В течение трех десятилетий (60-е, 70-е, 80-е) Куба и СССР находились в близких отношениях: это касалось политики, экономики, общественной жизни, образования, культуры, быта и сферы человеческих привязанностей и ценностей. При этом та кубинская литература, которая доходила до советского читателя, составляла лишь часть – сравнительно небольшую – общего поля национальной словесности. Заявив в речи 1961 года «Слова к интеллектуалам»: «В Революции – все; вне Революции – ничего», Фидель Кастро разом «умножил на ноль» не только обширную эмигрантскую литературу, но и ту, что продолжала создаваться внутри страны неангажированными авторами. В СССР переводились – почти исключительно – кубинские тексты, попадавшие в зону «в Революции».
К концу 80 – началу 90-х отношения Кубы и СССР приняли иной характер. Кубинские власти (в отличие от народа) крайне настороженно отнеслись к новым русизмам perestroika и glasnost и объявили о начале периода «исправления ошибок и отрицательных тенденций», оберегая островной социализм от неоднозначных веяний с братского Востока. А чуть позже распад Советского Союза и вообще социалистического блока вверг Кубу в тяжелейший кризис, обозначенный Фиделем Кастро в 1990 году как «Особый период в мирное время» и отмеченный резким падением и без того невысокого уровня жизни, ростом преступности и новой волной массовой нелегальной эмиграции. По эту сторону океана положение дел также не располагало к расцвету культурных связей. Куба для нас «умолкла». На излете 80-х успел появиться составленный Борисом Дубиным и Синтио Витьером том Хосе Лесамы Лимы, в 90-е доносились отголоски испанского «кубинского бума» – романы Зое Вальдес, – но общая картина стала еще менее полной, чем в советскую эпоху. Показательно, что в журнале «Иностранная литература» с 1988го по 2002 год не было опубликовано ни одного кубинского произведения.
Тем временем многоликая кубинская литература бурно развивается как на острове, так и за его пределами, осмысляя последние полвека истории страны – несостоявшуюся утопию, непревращение кубинца в Нового Человека, тупики «интернациональных миссий», выживание 90-х, – время от времени впадая в «Остальгию» (немецкий термин, обозначающий ностальгию по социалистическому – «восточному» – прошлому, который можно экстраполировать на кубинскую действительность), перекраивая национальный литературный канон, иногда заговаривая по-английски, преклоняясь перед гениями, забытыми официальной культурной политикой, или не преклоняясь ни перед кем, задаваясь вопросами. В постсоветском литературном процессе Кубы успели обозначиться поколения, течения (например, так называемый грязный реализм), прагматические позиции авторов, ориентирующихся на внутренний или международный издательский мир, и все это движение крайне интересно и в какой-то мере поучительно для постсоветского читателя, в том числе и русскоязычного. Разумеется, невозможно представить в одной журнальной книжке все разнообразие новой кубинской литературы. Впрочем, если чему-то и учит кубинский опыт постреволюционной эпохи, так это тому, что пространство (художественное в том числе) бесконечно глубоко в своей ограниченности. Одного столика в кафе-мороженом достаточно для свершения судеб, а путешествие из центра в пригород можно откладывать всю жизнь – и прожить ее с шиком. Персонажи романа и почти всех рассказов, составляющих номер, живут в Гаване по соседству друг с другом, но в совершенно разных мирах – это заметно даже по тому, как в каждом произведении решается проблема борьбы с тотальным дефицитом. С другой стороны, особенность постреволюционного кубинского мировидения – ощущение себя частью бывшей «империи»: этой проблематики касается, например, книга Мигеля Анхеля Фраги о СПИДе на Кубе: командировки интернациональных миссий помощи борющимся народам Африки имели и такие последствия, как описанный в документальном расследовании санаторий для ВИЧ-инфицированных.
Публикуемый сегодня номер «Иностранной литературы» состоит, в основном, из произведений, увидевших свет в 90 и 2000-е годы, но также включает тексты безусловных классиков ХХ века, некоторые из которых оказались вне официального первого ряда кубинской литературы из-за политической позиции или жизненных убеждений, в частности, нежелания участвовать в Революции (если, вслед за кубинцами, мы будем понимать под Революцией не процесс смены власти, а всю действительность острова с 1959 года). Эмигранты – поэт Гастон Бакеро, заново открытый молодым поколением кубинских литературоведов уже в начале нового столетия; непревзойденная исследовательница афрокубинской культуры Лидиа Кабрера; языкотворец, один из важнейших авторов «нового» латиноамериканского романа Гильермо Кабрера Инфанте – или «внутренние эмигранты» – подвергавшийся преследованиям культовый писатель Вирхилио Пиньера; главный теоретик кубинской идентичности Фернандо Ортис; признанная всем испаноязычным миром поэтесса Дульсе Мария Лойнас – эти авторы, составляющие канон современной кубинской литературы, находясь «вне Революции», были неизвестны или малоизвестны у нас во времена, когда ангажированных кубинцев переводили много. На Кубе не так давно начали «вспоминать» их и возвращать в официальную сокровищницу национальной культуры, но, даже если бы этого не произошло, необходимость появления или умножения их текстов на русском языке не пропала бы.
Получившийся в результате смешения более знакомых и менее знакомых читателю имен номер вряд ли сравнится с архетипическим креольским пиром из романа Хосе Лесамы Лимы «Рай»» (рассказ Сенеля Паса). Зато принцип объединения многих разнородных элементов в целое отдаленно напоминает традиционный кубинский суп ахьяко, состоящий из индейских, африканских, испанских и китайских ингредиентов. В статье «Человеческие факторы кубинского начала» антрополог Фернандо Ортис использует образ ахьяко для описания национальной культуры: «Густое цивилизационное варево, кипящее на карибском огне». Возможно, мы не улучшим вкуса этой похлебки, но, по крайней мере, ей совершенно точно трудно навредить.
Дарья Синицына, составитель номера
Элисео Альберто. Роман «Эстер где-то там, или Роман Лино и Ларри По»
Моим старым друзьям: Прекрасной Эстер, Рапи, Фефе, Исмаэлю и Марии Хосе
Ты смерть впустил беспечно?
Не это ли – безумье:
прильнуть к теням былого
и так уснуть навечно?
Элисео Диего

Перевод Дарьи Синицыной
© Eliseo Alberto, 2010
© Дарья Синицына. Перевод, 2015
* * *
Акт первый
…и сердце, словно старая опустелая гостиная.
Вирхилио Пиньера
Лино Катала́ так любил Маруху Санчес, что ему нравилось смотреть, даже как она стареет. Впервые он заявил об этом 23 ноября 1953 года в номере отеля «Севилья», где им предстояло провести первую брачную ночь, и выглядело это признание, по меньшей мере, преждевременным, поскольку обоим едва сровнялось по двадцать три. Впоследствии он повторял его за каждым рождественским ужином, в каждом поздравлении с днем рождения, на каждую годовщину свадьбы. И лишь в достопамятный вечер 1978 года, когда они отмечали двадцать пять лет совместной жизни в той самой квартире, где жили с самого начала, она призналась, что, наконец-то, это объяснение в любви начинает обретать смысл: «Опять завел свою пластинку. Радуйся: сегодня я чувствую себя древней старухой». Затем Маруха продолжила расставлять пластинки в шкафу, но теперь уже с решимостью человека, взявшегося за совершенно неотложное дело. Она выглядела совсем маленькой, сидя на полу, на бархатной подушке, расставив ноги, ссутулившись и всем своим видом выражая безразличие, но он, зная ее гордость, вернее прочел позу: это было отвращение.
Лино двинулся к жене, стараясь ступать на линии между мозаичными плитками. Ему нужно было за что-то держаться – хотя бы слабенько, хотя бы за прямую на поверхности пола. Упрек Марухи осел у него на лице, как паутина, всегда подстерегающая, когда мы на ощупь бредем по темному подвалу; на миг мы в отчаянии понимаем, что нам никак, никогда не удастся сорвать ее со щек. От скулы до скулы, от линии роста волос до оврага подбородка пиявка страха подчиняет тебя своей прихоти и не дает кинуться обратно к входу – или скорее к выходу. Неизбежно нелепое положение. Лино остановился в пяди от жены и благостно уставился на ее костлявые предплечья, заскорузлые локти, два седых завитка, упрятанные за левое ухо; учуял за запахом ацетона и лака для ногтей этот прогорклый, как от старого медальона, душок, который источают женщины, уставшие быть уставшими, смирившиеся, нелюбимые. Не задумываясь о возможных последствиях, он отважился ласково потрепать ее по затылку – это имело успех, когда они еще только встречались и ходили в кинотеатр «Негрете» на премьеру недели, а со временем превратилось в тайный сигнал, подаваемый обоими, если требовалось попросить прощения или простить другого.
– Прости меня, – сказал он.
Маруха привела в движение шейные позвонки в знак согласия, чтобы не пришлось сварливо отвечать: наверняка раскается, как только встанет на ноги. Она ощущала и свою вину за то, сколько усталости в них накопилось. Неохотно прошла в комнату и достала из шкафа розовое платье с круглым вырезом, чтобы красивее смотрелось пластмассовое жемчужное ожерелье, которое Лино только что преподнес ей в холщовом мешочке, замотанном проволокой; он выбрал синюю гуайяберу с глубокими карманами, отлично подходящими для подарка супруги: двух чешских ручек – шариковой и перьевой. Маруха наводила красоту в ванной. Лино ждал ее в гостиной и что-то смотрел в словаре. Она легонько ущипнула его за плечо.
– У меня голова побаливает. Пойдем скорее, прочь из этой мышеловки.
– А куда мы идем? – спросил Лино, ступив на тротуар.
Тротуар. Улица. Угол. Вечер. В Гаване в семидесятые годы особо нечем было заняться, разве что гулять, исхаживать ее. Так они и поступили. Имелось четыре возможных направления: посиделки в старом кафе «Буэнос-Айрес», Рампа, Малекон и бульвар Прадо – единственные стороны света на сложном гаванском компасе, влекущие их. Они выбрали последнее. В эту памятную дату они обычно совершали бросок по местам своей любви, ноябрь за ноябрем подвергаясь рискованной церемонии, хотя прежний опыт разочарований учил, что паломничество к таким святилищам порой заводит в вымощенный горечью переулок. Они прошли по улице Сан-Ласаро, взявшись за руки, и поднялись на охраняемый львами бульвар, ни словом не упрекнув друг друга. «Закрыто на ремонт» – было написано на маркизе кинотеатра «Негрете». Лино и Маруха присели на скамейку, как на насест, возвышаясь над парапетом бульвара. Стены отеля «Севилья» блестели от морской соли. Из старого дворца напротив, поделенного на коммунальные клетушки, доносилось пение Мораймы Секады. Голос Мавританки неровно бил им в нос.
– Я тебе никогда не говорила, Лино, но я мечтала петь в баре. В маленьком, элегантном баре. Вот я стою, облокотившись на рояль, и в руках у меня рюмка мятного ликера. Лакированный рояль мерцает огнями. Я набросила шаль, потому что кондиционеры включены на полную катушку. Болеро. Я многого не прошу, Лино: маленькое болеро. Прости меня, о совесть, подруга дорогая…
– Любимая, ты обалденно поешь.
Маруха скрестила руки на затылке, запорхала локтями.
– Слышишь? Это ведь она? Морайма Секада, Мавританка! Слушай, Лино, слушай: вот ведь дает жару! Аж жжет!
Маруха закрыла глаза. Повела головой, как маятником, в такт музыке – «нет».
– Что нет, Маруха?
– Я не пою.
– Еще как поешь… Я каждое утро слышу из комнаты.
– Да нет же. Не придуривайся. Петь в баре – это совсем другое дело.
– Как это?
– Как раздеться догола на людях, наверно.
Вдалеке волны налетали на парапет Малекона громадными мимолетными веерами.
– Похолодало, что ли? Мне холодно. Обними меня. Нуж но было шаль взять. Голова никак не проходит.
Лино приобнял ее. Голос Мавританки умолк, затерялся в грохоте моря. Маруха дунула в ночной воздух и запела не слишком переливчато: «Прости, прости мне, совесть. Ты верно мне шептала, но я в минуту страсти была у чувств во власти; тебе я не внимала… Нет, тебе я не внимала… Нет, нет, нет, нет, тебе я не внимала…» И затихла.
– Маруха, ты была счастлива со мной?
Она ответила ему через два часа, сидя на краешке постели.
Маруха Санчес перебирала жемчужное ожерелье, словно четки, словно бы тихонько читая покаянную молитву. Потом убрала его в тумбочку и взбила подушки, надувшиеся под ее руками. Она уже распустила волосы и облачилась в широкий халат с желтыми цветочками, застегивающийся на пуговицы. Халатики Марухи составляли тайный код поведения, принятый обоими: белый, с кружевом на груди говорил: люби меня, если хочешь; зеленый – меня ноги не держат, и все же; а тот, что с желтыми цветочками, – категорическое до завтра, поэтому Лино решил, что двадцать пять лет совместной жизни завершатся тихо-мирно, как часто бывало той фальшивой, скудной на любовь осенью. Он аккуратно развесил на плечиках брюки и гуайяберу. В майке он казался хрупким, жердь жердью, – а без ботинок вообще почти сходил на нет. Он уже собирался натянуть на голову чулок, которым смирял кудрявые волосы, и тут Маруха заговорила, не глядя ему в глаза:
– Ты спрашиваешь, была ли я счастлива с тобой? Некото рым, Лино, в тягость, что жизнь все никак не заканчивает ся… – Маруха на минуту замолчала и попыталась улыбнуться. Лино увидел кончик улыбки, отразившийся в зеркале комо да. – Единственное, чего я всегда боялась, – спать одной. Не надо все так запутывать. Мы столько лет прожили, что пора бы тебе понять: счастье – это миф.
Лино и Маруха укрылись в дружественном молчании. Они дышали в унисон, одинаково глубоко, отчего волнение другого становилось заметнее – хотя волнения, несомненно, имели разную природу: он силился забыть слова Марухи, а Маруха, наоборот, чувствовала облегчение, оттого что смогла высказаться и при этом не оговорить себя. Выдох за выдохом, злость убаюкала их. Около полуночи Лино встал закрыть окно и услышал, как ругаются соседи – Эдуардо и Мойсес, братья. Первый, таксист, сыпал плохо различимыми проклятьями; второй, студент-медик, в ответ едва привсхлипывал. «Боже праведный, того и гляди поубивают друг друга», – подумал Лино. И задвинул занавески.
– Бедняга Мойсес, – сказал он.
Той ночью у Марухи был чуткий сон, хотя обычно она спала спокойно и крепко. Она сворачивалась калачиком и вновь разметывалась, не зная, куда деть подушку – под затылок, на грудь или между ног. Бормотала. Лино попробовал укрыть ее простыней, но она ухватила его за плечо и швырнула на себя. И они вступили в неслыханно исступленный поединок, потому что Маруха желала его немедля, галопом, будто полуночный сон, из которого ей все не удавалось выбраться, испустил свой морок в душную зачарованную явь.
– Это ты? – неистово стонала Маруха. – Это ты, зверюга, это ты!
Лино и Маруха, должно быть, поняли, что переживают нечто неповторимое, окончательное: в полном единодушии с содроганиями их тел, раскалившись до предела, воздух в комнате загустел и превратился в пар хлебной печи, так что пот лил с них ручьем; ветер внезапно распахнул окно и тронул их лбы свежим порывом, как раз в миг глубокого взрыва оргазма. Лино повременил с ним, держался минут на восемь-девять дольше обычного, и это была считай что победа. Когда Маруха разлепила веки, все еще сомневаясь, а не было ли произошедшее продолжением ее бреда, она углядела в глазах мужа умиротворенный блеск, объяснимый разве что любовью, такой чистый, прозрачный и ясный, что ей явилось ее собственное лицо в зеркалах водянистых зрачков; она сползла с Лино и быстро поцеловала его, а потом провалилась в забытье, укрощенная яростью схватки. Ее мужчина только что исполнил одну из самых потаенных ее фантазий: любить, не зная, кого любишь.
Ни он, ни она не поняли толком, почему на рассвете им снова послышался голос Мораймы Секады, поющий а капелла: Прости меня, о совесть, подруга дорогая, упрек я заслужила и голову склонила я, от стыда сгорая… и не обеспокоились, когда по всей комнате запахло кипяченым молоком, из церкви на улице Инфанты в неурочный час донеслись колокола, а последнее сплетение их тел затопил сине-зеленый свет – тайнописные осколки истины, которую потом будет не опровергнуть: Лино Катала и Маруха Санчес прощались, не обвиняя друг друга в том, что трусливо прожили бок о бок четверть века, прячась друг от друга за ужасом посредственности, и, расставаясь, не таили злобу, потому что сообща выбрали этот горький совместный путь: он – чтобы жить спокойно; она – чтобы умереть в мире. На следующий день, не очень рано, Лино обнаружил Маруху за кухонным столом; она уронила голову на правую руку и казалась скорее спящей, чем мертвой, сидя перед соковыжималкой, полной грейпфрутового сока. Он слышал, как она с самого утра напевает песню «Синко-Латинос»: Как и раньше, даже больше, я влюблен… – и решил, что она готовит завтрак. В моем мире, в целом мире, только ты… Потом злокозненная тишина проникла в дом, нависла над кварталом. Слышен был лишь бег туч по небу да трепыхание непослушных платьев, танцующих на веревках. В гостиной пахло ацетоном. Маруха Санчес была далеко. Правильнее сказать, на безопасном расстоянии.
Лино сел подле и стал гладить ее руки. Он в своей панике никогда раньше не обращал внимания на эти мягкие девчачьи ногти, всегда выкрашенные в красный цвет, ни на круглые суставы, ни на морщины, прорезавшие плоть пейзажем, который он должен был бы узнать и все же видел будто впервые. Он уделил время каждому пальцу. Пересчитал несколько раз, словно придавая большое значение тому факту, что их десять. На левом указательном сдувался свежий волдырь. На подушечках больших он обнаружил следы старых кухонных порезов, а между первыми фалангами указательного и среднего – легкое никотиновое пятно. Он иногда видел ее курящей на вечеринках у соседей и подозревал, что она курит и в одиночку, тайком. От образа Марухи, затягивающейся сигаретой на заднем дворе, его бросило в дрожь. Как это он не заметил? Такую привычку не больно скроешь. Почему она ему не сказала? Он бы понял. О каких еще обманах молчала? Кто знает! Больше всего его встревожили следы трех крестообразных швов поверх едва заметного шрама на левом запястье.
– Черт, а я где был?!
На плечо покойнице села муха. Лино неожиданно яростно напустился на нее с газетой, жалобно выкрикивая ругательства, будто желал отпугнуть мысль о попытке самоубийства. Муха исчезла в окне. Его грызло беспокойство. «Всякое сомнение – муха», – сказал он себе. Вернулся к Марухе и расправил манжеты ее кофточки. Прикрыл рану. В трудную минуту, когда потолок обрушивается на нас, ангелы или демоны всегда что-нибудь да придумают, чтобы утолить муки теряющих веру: таков закон. Улица стала оживать. Нещадно пекло. Когда включался насос бачка, слышно было, как переливается вода в цистернах на крыше.
По улице прошла сеньора, громогласно оповещая, что в продуктовый завезли пиво, приехал грузовик Народной Власти собирать старье, а в мясной поступила курица для диабетиков на этот месяц, пришли вестовые из военкомата со срочными повестками, пришли окуривать от комаров, пришли эти, которые делают перепись населения и жилищ, пришли делать прививки от полиомиелита, пришел мороженщик на автобусную остановку у парка на углу улиц О и Инфанты. Все в тот день приходило вовремя. Даже грусть пригвождала вовремя.
Лино прождал час. Два. Отчаялся ждать. Где-то, самым нутром, он надеялся, что уснул он, а не Маруха. Ветерки, доносившие внутрь дома запахи и голоса улицы, убедили его, что, даже если ему снится кошмар, проснуться он все равно не сможет, поскольку всякий мертвец есть неопровержимое доказательство того, что реальность тоже может легко порваться, как папиросная бумага. Лино выбросил кожуру от грейпфрута в помойное ведро; он собирался вымыть соковыжималку, обмести шваброй потолки во всей квартире и начистить серебряную сахарницу, свадебный подарок, который они всегда хранили на удачу, а еще можно закончить с расстановкой в шкафу пластинок, так и рассыпанных по полу, лишь бы отдалить минуту, когда придется сказать близким, что его жена ушла, не попрощавшись ни с кем и с ним тоже.
– Вот же блин, Маруха, – сказал он.
Лино подумал, что надо бы надеть чистую рубашку, ведь рано или поздно потянутся родственники и соседи, и приедет «скорая», и всех придется встречать торжественно, как подобает. В ванной он глянул в зеркало и остался раздосадован увиденным. Умываясь, опять услышал муху, но на сей раз не стал за ней гоняться: только прислушивался к вибрациям жужжания, пока оно не растворилось в опустелой комнате. Когда он вытирал руки, всем его существом завладела плотная ясная мысль: его «хозяйство», как он говорил, все еще выпачкано вагинальными соками Марухи. Он закрыл глаза и почувствовал, как кожа нежится в сливках вчерашней любви. Влез в ванну, словно взошел на эшафот, сосчитал до десяти и открыл кран на полную мощность.
– Черт, старушка, может, счастье и миф, зато несчастье – никакой не миф! – прокричал он под душем.
Вода смыла то, что оставалось от Марухи Санчес.
Только тогда, совсем сникнув, он раскаялся в тягчайшей ошибке: он был плохим любовником. С тех самых пор, когда перед свадьбой ослушался друзей и прибыл к началу медового месяца, не обучившись заранее у проститутки из местного борделя (одной из специалисток по сексуальным инициациям, что сдавали внаем свои грехи в квартале Пахарито), которую они пригласили ему на дом. Измена целомудренного жениха помогла бы ему не проиграть столько сражений впоследствии, ведь на первом же уроке учат, что на полях близости, где идет битва с одиночеством, тело обязано командовать духом и насаждать свое превосходство, чего бы это ни стоило.
– Граждане, нечего тут окуривать, у меня аллергия на этот ваш дым! – заорал где-то Эдуардо, таксист.
Лино оставался ужасным любовником все двадцать пять лет, что они делили постель, кроме как в редких случаях, когда им удавалось наслаждаться друг другом без утайки под воздействием мятного ликера, которым его жена баловалась на посиделках в кафе «Буэнос-Айрес» или Бог ее знает где. Раз или два в месяц Маруха принимала ванну с фиалковой водой, забирала волосы в высокий узел и отправлялась на гулянку с какой-нибудь подружкой. Так она и говорила: «Пойду пройдусь с такой-то. Меня ждет эта ненормальная такая-то. Сегодня день рождения у такой-то». Она возвращалась из этих загулов в пепельной предрассветной мгле, и Лино знал, что конец ночи пройдет очумительно. Чтобы унять зуд ожидания, он часами простаивал под душем и натирался мочалкой, пока не вымывал из кожи всякий след страха. Потом, едва обсохнув, ложился в кровать и, как в засаду, уходил в чтение какой-нибудь книги, прислушиваясь к любому шороху. Когда раздавалось щелканье шестеренок в замке, а потом стук каблуков Марухи в гостиной, он притворялся спящим – зная, что она, распаленная и устыдившаяся, станет шептать ему на ухо мольбы о прощении. «Накажи меня, любимый, накажи меня. Я потаскуха, дешевая шлюха. Скажи, что я тебя не достойна. Избей меня, если хочешь», – говорила Маруха, мешая слова со смиренными болеро. Я ненависти жду неумолимой… – Еще. Сильнее, чтобы мне больно было. – Я ненависти жажду и презренья… – Вот, вот так я люблю. – Злись, но не забывай меня, любимый, ведь злоба ранит меньше, чем забвенье, – напевала она, подставляя шею под укусы Лино.
Прежде чем пойти к соседям за помощью, Лино попросил у нее прощения за все невыполненные обещания, за несбывшиеся мечты из отеля «Севилья», за пошлые перебранки, не годные даже на то, чтобы возненавидеть друг друга. Если правда то, что рассказывают избежавшие смерти, если правда, что в считаные секунды агонии они вспоминают главные мгновения жизни и на экране памяти видят себя плавающими в материнской утробе и слышат, как они сами ревут и из теплого вкусного соска снова брызжет молоко им в рот, а в окно падает свет; если правда, что эпизод за эпизодом они восстанавливают в памяти все от первой любви юности до последнего зуба в десне; если в самом деле все случается заново, снова пахнет, снова смакуется, и это нагромождение мгновений – единственный багаж при отправке в мир иной, то он, Лино Катала, медленно-медленно умирал, потому что медленно-медленно на него наваливались его промахи, как будто Маруха запускала в него камнями, желая схоронить под грудой обломков. Одиночество станет его адом.
– Мороженщик приехал! Говорят, шоколадные эскимо есть. Подходи, я тебе очередь займу, Маруха, – прокричал Мойсес с лестницы.
– Старушка, мороженщик приехал, – пробормотал Лино сквозь зубы. Он не знал, как справиться с дрожью в коленках.
Дым от окуривания просочился в дверную щель, от химикатов у Лино засаднило в глазах, и это был хороший предлог, чтобы обмякнуть и заплакать.
ПЯТНИЦА, 31 ОКТЯБРЯ 2003 ГОДА. Так значит, Лино, уже двадцать пять лет, как умерла Маруха? Да не может быть такого, надо же: как время летит! Мы с тобой познакомились на посиделках в кафе «Буэнос-Айрес». Помнишь? Я так тебя и вижу: лаковые ботинки, гамаши, брюки со стрелками, двубортный пиджак и испанский берет, светлый. Курам на смех. Я думал: в каком музее его откопали? Нас представила Роса Росалес. Говорили мы в тот вечер о каких-то пустяках. Я тебе чего-то наплел, ты мне чего-то навешал. А потом тара-рам, тара-рам, все уходят по домам. Я ушел, а вы тогда остались. Маруха танцевала с этой Росалес. И позже мы пересекались не сосчитать сколько раз. От моего дома до твоего шагов восемьсот будет, а навстречу друг другу мы ни одного не сделали. А почему? Все из-за внешности, я так думаю. Меня прямо воротило от твоей старомодной правильности, от этих синих и зеленых рубашек, всегда чистых, хоть и мятых, от начищенных ботинок. А тебе наверняка был противен мой шутовской наряд. Разве не забавные у меня штаны в черно-белый ромбик? А веревочные сандалии, желтая рубашка, флуоресцентные подтяжки, ни на йоту не растянутые? Зацени бейсболку «Янкиз». Шик, скажи? Ну да проходи, Лино, проходи: что ты там застыл, будто покойника увидал? Пускай твой внучок играет на барабане: я ему его дарю. Забирай, Тото, твой теперь барабан. Я обожаю порядок и гигиену. А вот красота меня угнетает. Оглядись: если найдешь грязную вазу, подарю тебе своего племянника Исмаэля Мендеса Антунеса, дороже у меня ничего нет. Я имею в виду не только то, что большая часть человечества понимает под красотой. Я равняю отвратительное и великолепное, вульгарное и возвышенное, пустое и изысканное, поверхностное и глубокое, нескладное и гениальное. У меня перед тобой преимущество, ведь я актер и то и дело меняю кожу. С юности я живу бок о бок с моими диковинными альтер эго, персонажами, носящими странные имена, а они при малейшей возможности норовят вселиться в меня, как духи. Мы так часто выступали вместе, что я успел точнехонько отладить их воображаемые истории, как часовщик подгоняет зубчатые колесики. Имя, данное мне при рождении, – Аристидес Антунес, но я так же был и есть Абдул Симбель, Бенито О’Доннел, Пьер Мериме, Эдуардо Санпедро, Лукас Васальо, Пласидо Гутьеррес, Элизабет Брюль и Ларри По. И все мы в общей сложности любили 68 женщин и одного дантиста. Эта тетрадь в красной обложке – протокол моего помешательства. Здесь я фиксирую точные данные обо всех моих любимых, чтобы не забыть, кому принадлежал. Это мой реквием по мне же. Местом действия я избрал наш город, Гавану, мою бархатистую Гавану, Гавану карманную, прогулочную, и здесь я сотворил фарс своей жизни и чихал, что другие скажут. Счастливый конец пьесы состоится по моей кончине. Я человек мягкий, мягче клоуна. Я было задумался однажды, а не вернуться ли к исходной точке, дому с четырехскатной крышей в моем родном Арройо-Наранхо, но потом решил, что это было бы ошибкой, ведь в одной реке дважды не искупаешься. Стоит вернуться в поселок – и конец мне придет: тамошние развалины и меня превратят в развалину. Я столько лет давал частные представления и всегда нуждался в ком-то, кто похлопал бы, в зрителе, в очевидце. В ком-то вроде тебя. В друге. За этим и нужны друзья.
– А мы друзья? Мы только познакомились, Ларри.
– Да брось ты, старикан, бывает дружба с первого взгляда. Дай-ка я прочту тебе кое-что из тетради.
– Валяй, только сначала до уборной дойду.
На самом деле я, Аристидес Антунес, незадачливый актер, артист массовки на телевидении, чистокровный донжуан, старый пошляк. Я родился и вырос в поселке Арройо-Наранхо, в пригороде Гаваны, где мой отец обжигал кирпичи на кирпичном заводике XIX века постройки. Сын Хосе Исмаэля и Габриэлы, брат Габриэлы, дядя Исмаэля, вот уже три четверти века я копчу небо. Я считаю, мне повезло: люди смотрят на меня, но не видят. Я мечтал сыграть Электру, Анхелито, Чачу, Агамемнона, Тоту, Табо, Мефистофеля, Чайный Цветок – все это персонажи Вирхилио Пиньеры, – а вынужден был довольствоваться третьестепенными ролями: Голос из Громкоговорителя, Хор, Мужчина № 2, Голос № 3. Я не выношу ни возмутительной тишины одиночества, ни дробной развязности толп. Я бывал анахоретом, отшельником, кающимся грешником, но бывал и спесив, надменен, пренебрежителен. После нескончаемых пируэтов, после забега, где я больше спотыкался, чем летел, после того, как успел ухлестнуть за двумя сотнями женщин и раздеть сотню из них и овладеть примерно семьюдесятью, из которых поныне живы шесть или семь, хоть и любил я всего одну, у нее были косы, после того, как я выпил пятьсот бутылок рома и выучил наизусть пятьдесят пьес, итог моей жизни предстает чудовищно запутанным: в этом буйном дворце, где я обитаю, в окружении толпы призраков, я вверил свое сердце развязности, и вот он я, спесивый анахорет, надменный отшельник, пренебрежительный грешник. Я люблю румбу и рок-н-ролл, Фрэнка Синатру и Бени Море. Я весь соткан из противоречий. «Приходите с пустой», – писали на досочках в кубинских лавках, чтобы покупатели приносили свою тару под постное масло и свою кастрюльку – под жир. Я пришел со своей пустотой: я не занят. Когда подойдет моя очередь, когда я услышу: «Следующий, товарищ», – я упорхну отсюда. Человек рождается уже в очереди. Я оставлю дом прибранным, кухню чистой, постель заправленной, бумаги в порядке и выкурю на балконе последнюю сигарету, до самого хабарика. Все на сцену! Абдул Симбель, Бенито О’Доннел, Пьер Мериме, Эдуардо Санпедро, Лукас Васальо, Пласидо Гутьеррес, Элизабет Брюль, Ларри По, все за мной, гуськом. Оставляю вас здесь, в бессмертии этой страницы. Оставайтесь, если пожелаете. Маски, маски, я вас знаю. Я всегда думал, я ваш Джепетто, но не тут-то было: это вы дергали за мои ниточки в полутемной вышине. Вы заслужили свободу слова. Будьте счастливы. Играйте. Резвитесь. Насмехайтесь надо мной. И не скучайте обо мне, прошу вас. Не хочу, чтобы мне носили цветы. Все на Площадь! Врежьте на моей могиле Тюремный рок. Тоска – ненужная морока, ностальгия – жуткая дрянь. Если отыщете ее, передайте той, с косами, что я ухожу, не переставая любить ее. Последний пусть погасит свет. Я оттягиваю подтяжки и нахлобучиваю кепку до бровей. На счет раз, на счет два, на счет три: выхожу в пустоту! Чао. P. S. Все что угодно ради такого конца.
Будь как дома, Лино. Приходи ко мне обедать завтра или послезавтра. Без ложной скромности: я неплохо готовлю. Посмотрим, что найдется на базарчике. Вчера давали маниок и бананы, зеленые, как лягухи. Мой племяш Исмаэль нет-нет да раздобудет пару долларов и покупает мне в магазинчике в «Фоксе» туалетную бумагу, порошок, мыло. Как сказала бы Тота своему Табо в пьесе Вирхилио Пиньеры «Два старых паникера»: «Я не что иное, как труп, не страшащийся последствий». Обещаю тебе суп из воздуха. Не смотри на меня так, Колдун: мы ведь близкие друзья. Повторюсь: разве не бывает дружбы с первого взгляда? Дружба – это роман. Я тебе в общих чертах зачитал свое прощальное письмо, финал недоигранного фарса. Написал сто лет назад – пусть найдут на следующее утро после моей смерти. Что ты говоришь? Кто есть кто?
– Кто эта, с косами?
– Соль на рану. Ее зовут Эстер Роденас.
Я знал, такая красота дорого мне обойдется. Наши пути пересеклись в четырнадцать лет, в четверг, 5 июня 1947 года, день памяти блаженного Фердинанда Португальского. Помню, светило солнце, и дождь моросил, и отец сказал: дьявол женится. Жизнь – игра, Лино: нужно играть. Делать ставки. Развлекаться. Нет искусства без риска, поверь. Кто не играет – проигрывает. Переучет нашей мимолетной связи безупречен, в нем нет ни трещинки: на месте даже мандариновый привкус ее губ, а это доказывает, что время не так разрушительно, упорно и вероломно, как его малюют, иначе что-нибудь да поросло бы ржавчиной за пятьдесят семь лет, прошедших с тех пор, как я потерял ее тем невыносимо серым утром, когда семейство Роденас погрузилось в черное авто и скрылось за мостом, и последний образ Эстер растворился в эфире. Обо всем этом я пишу в тетрадке. Прочти. По мере того как я старею, она становится все более юной – прямо пропорционально моему одряхлению, и ночи не проходит, чтобы мне не приснились ее глаза.
Лино, жизнь – мираж. Да, я любил 68 женщин с допуском к телу, не считая Эстер. Половина умерли, половина от половины уехали из страны, а половина от половины от половины затерялись или знать меня не желают, так что, если подсчитать (шестьдесят с чем-то на два да на два да на два, столько-то на столько-то, пополам напополам напополам – бздюлька выходит), едва наберется шесть потенциальных, настоящих, полноценных, на которых можно рассчитывать, а поди еще знай – какая из них согласится взвалить на себя меня, после того как дурно я с ними поступил. Учительница Руис, Рафаэла, Барбара, Сивая, Хулиета, Бетанкур Косточка? Для одних я был инженером О’Доннелом или акварелистом Мериме, для других – доктором Санпедро или бизнесменом Симбелем. Аристидесом я чувствую себя, только вспоминая Эстер, а такое со мной все реже и реже случается. На прошлой неделе я ходил на обследование, так докторша сказала, что сердце у меня – никотиновый свинарник. Однажды в тюряге забабахали вечеруху, арестантский бэнд вышел на сцену, они вдарили рок-н-ролл, так что все ожило…
На заре артистической карьеры я вернулся к настоящему имени, дабы удостоверять свою личность официальными документами, но вне работы по-прежнему менял кожу – так мне было уютнее. Я выучился этому у хамелеонов. Некоторым я известен как Лукас Васальо (еще один псевдоним для артистических дел). Однажды я очертя голову воплотился в бедрах Элизабет Брюль, девицы бельгийского происхождения, у которой завязался роман по переписке со стоматологом из Санта-Клары, много старше ее. Серьезно. Страстность романа да не заставит нас усомниться в его подлинности. Мне хотелось узнать на собственной шкуре, каково это, когда тебя соблазняет мужчина, и заодно померяться мужской харизмой. Я думал, если быть начеку, я даже смогу открыть в себе женское начало, которое мы всегда стараемся закопать поглубже, ведь настоящие мужчины не вздыхают и не хлопают ресницами. Ухажер Элизабет оказался сексуальным маньяком. Он до того дошел, что предлагал ей четыре золотых зуба, лишь бы она подарила ему сладостный вечер на его дантистском троне. А по правде – по крайней мере, это ближе всего к правде – я был комедиантом Аристидесом Антунесом с рождения и до вечера, когда мне выпало играть носильщика в одной телевизионной пьесе: Кто убил Ларри По? Я не выбирал Ларри: это он похитил меня. В начале пьесы меня находили мертвым в захудалой гостинице, я лежал у кровати и в этой позе оставался пятьдесят минут кряду, стараясь дышать мелкими глотками. Росита Форнес прохаживалась надо мной, а я краем глаза оценивал ее формы, будто так и надо. Призрак Ларри так крепко засел во мне, что никто впредь не называл меня моим настоящим именем, на смену ему пришло имя этого загадочного азиата, о котором лишь немногие знали хоть что-нибудь наверняка, даже персонажи пьесы, а скудные слухи были так противоречивы, что детектив, расследовавший убийство, решил, что покойный являлся множеством личностей разом, причем ни одна из них не представляла интереса. В день съемок – отбросим скромность – я был великолепен. Ларри завладел местом Санпедро, О’Доннела, Мериме, Симбеля, доктора Гутьерреса и девицы Брюль. Он мне не мешает. В каком-то смысле, напротив, дополняет меня. Со временем мы стали одним человеком.
– А как же Лукас?
– Я убрал его, Лино.
На актере Лукасе Васальо лежит груз всех моих провалов. У меня не самые приятные воспоминания о нем. Четыре года назад я похоронил его на Малеконе, напротив отеля «Националь». Признаюсь, нелегко хоронить самого себя. Я отыскал в кладовке все вырезки, где он упоминался, портфолио, сценарии и сжег на террасе, чтобы и соседи полюбовались на мое собственное убийство. В тот же вечер я развеял пепел над морем, не сообразив, куда дует ветер, и весь измарался. Лукас отказывался покидать мое тело, цеплялся за меня ногтями: он хотел забрать меня с собой. Сучил ногами. На миг я раскаялся в содеянном. Мною двигала жажда мести. Я ожидал испытать легкость, когда положу конец его бесцветному существованию. Размазанный по мне пепел показал, что и Лукас Васальо меня терпеть не мог. Ох, да не уходи же. Тото может поспать на диване, если хочет. Посиди еще. Я тебе первому рассказываю о своих похождениях – ты первый, олух, сидишь и слушаешь. Я дам тебе тетрадку. Читатель мне тоже не помешает.
– Постой, Ларри… А узнали, кто убил носильщика?
– Да. Сука его убила.
– Какая сука?
– Жизнь-сука, Лино, воющая черепушка.
Двадцать пять лет без Марухи! Чертовщина. Какой ветрило дул, когда ее хоронили! Помнишь, как в кафе «Буэнос-Айрес» пахло бисквитами? Помнишь Росу Росалес? Вот было времечко. Прости меня, о совесть, подруга дорогая…
Прости меня, о совесть, подруга дорогая… Теперь, после смерти Марухи, Лино задался вопросом: почему она оставалась ему верна девять тысяч сто пятьдесят ночей подряд, с того ноября 1953 года до этого, в 1978-м, и в тишине ему явилась возможная истина, которую Маруха опровергла бы, даже втайне с ней соглашаясь: потому что она была женщиной, способной предать лишь однажды, наотмашь, и не желала терять время на поиски второго идеального мужчины, зыбкого счастья. Лино был ее синицей в руке. Страх объясняет почти все – а остальное объясняет привычка.
Маруха не изменяла ему? А никотиновые пятна между указательным и средним? А ночные гулянки после ванн с фиалковой водой? А таинственные подруги – такая-то, такая-то и такая-то? Его с ними так и не познакомили. А тот вечер в кафе «Буэнос-Айрес», когда Маруха вывела на танец Росу Росалес? А мятное дыхание? А шрам на левом запястье? И что, если счастье и вправду – миф? Что было для нее счастьем? Что было счастьем для него? К чему эти бессмысленные вопросы: несчастье у всех одинаково. Ответы, которые он выуживал из прошлого, вовсе не рассеивали сомнения, а оказывались куда их запутаннее.
Лино, к примеру, так и не оправился от удара, низведшего его до состояния блохи, когда на третьем году брака Маруха захотела узнать, почему никак не беременеет, и анализы показали, что расстройством, возможно, вызывающим бесплодие, страдает муж. И он не мог понять – как это Маруха по дороге из больницы просто умолкла и, казалось, смирилась. Она больше словом об этом не обмолвилась, будто ее не интересовал окончательный диагноз, а ведь сильнее всего на свете она любила воображать себе сумасшедший дом, до отказа набитый орущими разновозрастными детьми – и у каждого свой характер. Лино знал об этом, потому что еще до свадьбы у них была такая игра – придумывать звучные имена будущим отпрыскам, и Маруха выбрала три цветочных имени для девочек, а двух мальчиков назвала бы в честь знаменитых певцов; она наделяла их прозвищами, талантами, университетскими дипломами и начинала так обожать, что вот уже представляла себя юной бабушкой с целым выводком внучат. Лино пытался поднять эту тему, но она с непробиваемой изворотливостью уходила от разговора, и ему ничего не оставалось, как записать себя в неудачники. Им бы поплакать тогда, но у них не принято было плакать.
Два раза в неделю по заведенной привычке они отдавали супружеский долг, всегда слегка отстраненно, даже не целуясь, чтобы ненароком не озадачить другого необходимостью разнообразить действо. После каждого провала рот Лино, по-мужски уязвленного, полнился горечью, известной всем малодушным, подозревающим, что они не заслуживают таких горячих женщин; он додумался даже до того, что неплохо было бы Марухе найти жеребца и родить от него: сотворение этой истинной иллюзии вернет им вкус к жизни. Ей он об этом не сказал, хотя однажды – всего однажды – во время сиесты увидел во сне нерожденного сына. Тот смотрел из рамы маленького окна, как на фото для документов.
– Мне очень жаль, дон Лино, – сказал Мойсес. Он неук люже старался спрятать налитые кровью глаза, но на правой брови все равно отчетливо виднелся синяк. У него было со прано и губы кларнетиста. – Если хотите, я могу вызвать «скорую». Всем займусь, соседушка.
Лино дошел с Мойсесом до первого этажа. Свет ослепил его. Четверо ребятишек, увлеченных каким-то жарким и громким спором, гоняли на роликах по тротуару. Изыматели старья волокли матрас с ослабшими пружинами. Улица вибрировала. Зелень арек была чересчур зеленой, синева неба – чересчур синей, а белизна домов – чересчур яростной для сухих зрачков Лино Катала, новоиспеченного вдовца. И его правая рука больше не была его правой рукой: когда студент-медик сжал ее в порыве искреннего сочувствия, на манер прощания, кости хрустнули, словно цыплячьи хрящики.
– Она ведь не мучилась, правда?
– Думаю, нет.
Лино отворил дверь. То и дело она билась головой о дерево, каждый удар сильнее предыдущего.
– Вот ты и уходишь, Маруха.
Лино выбрал для супруги розовое платье, которое она надевала накануне, и вложил в руки пластмассовое жемчужное ожерелье, как амулет. От боли он стал внимательнее к мелочам, все равно что двадцать пять лет назад, когда с тщательнейшей одержимостью готовил свадьбу. Перед выходом в похоронное бюро не забыл отыскать в комоде Марухину косметику, чтобы гример трупов нарумянила ей щеки ее любимыми оттенками; стоя у каталки, попросил служащую надеть жене теплые носки: «В могилах холодно». Еще он выбрал фотокарточку Элоисы Санчес, Марухиной сестры, и сунул покойнице за пазуху: так она быстро найдется, когда ангел на небесах спросит ее о близких. Лино оделся в сорочку, костюм и галстук; строгий траур; начистил ботинки до искр и опустил в карман чешские ручки – обновит на свидетельстве о смерти. Трижды выбрился.
Первыми пришли выразить соболезнования его племянница Офелия и ее жених Тони, добродушный толстяк, повар в ресторане «Анды», потеющий, как проклятый, в своем единственном черном вельветовом костюме. Потом подтянулись три соседки, которым Маруха делала маникюр, а попозже – братья Эдуардо и Мойсес, на сей раз в черных очках. И, наконец, уже в похоронной конторе на углу улиц Санха и Беласкоаин, появилась Роса Росалес, хозяйка и главная вдохновительница посиделок в кафе «Буэнос-Айрес». Она убрала волосы под тонкую сеточку, оставлявшую открытой длинную белую шею, охваченную золотой цепочкой на высоте ключиц. Росалес принесла манильскую шаль, незаметно заштопанную в ста местах.
– Кажется, эту ты просил. Она на ладан дышит.
– Твоя шаль, старушка, – сказал Лино и укрыл Марухе плечи, прежде чем гроб закрыли.
Девушка с рыжими косами заглянула Марухе в гроб, осенила ее крестным знамением и мягкой милосердной улыбкой, и Лино подумалось, что это ангел принял облик улыбчивой гаванки. В соседнем зале провожали в последний путь мулата-китайца, убитого в уличной драке, как пояснила Росе Росалес крестная (по сантерии) мать покойного, сухощавая морщинистая негритянка во всем белом и нескольких ожерельях из семян святой Иоанны на жирафьей шее: «А справа, говорят, лежит один из соцлагеря», – сообщила сеньора. В третьем зале, где покоились останки иностранца, готовящегося отбыть в Европу, как только отыщется местечко в грузовом отсеке самолета, раскачивалась в кресле-качалке и читала журнал «Боэмия» девушка с косами.
– Красивые у меня гвоздики? – спросила она, когда Лино предложил ей чашку кофе. – Меня зовут Констанца. Я их на углу в цветочном купила.
– Да, очень милые.
– София ведь столица цветов? Он болгарин. Ну, был болгарин: Румен Благоев.
Констанца пришлась Лино по душе. Что-то в ее взгляде (или, может, овале лица, или огненных волосах – он не смог бы точно назвать причину) не давало оставить ее одну. За ночь рыжая успела рассказать ему несколько историй из своей жизни, не переставая заплетать и расплетать косу, отчего вся сцена преисполнялась особого простодушия. Констанца утверждала, что едва знакома с болгарином. Она обнаружила его в парке Мирамар, где ждала своего жениха, парня родом из Матансаса по имени Рикардо Пиментель: иностранец то ли пожаловался на боль, то ли с кем-то попрощался на непонятном языке, потом скорчился и умер на чужой земле, вцепившись в руку девушки. Вызванные Констанцей полицейские выяснили по паспорту, что звали его Румен Благоев и был он родом из Варны, куда и должен был вернуться через две недели, судя по билету на самолет. Болгарское посольство взяло на себя дальнейшие дела, но рыжая сочла своим долгом оставаться с покойным до конца: ее жених на свидание так и не явился. Патологоанатом заключил, что смерть наступила по естественным причинам, по всей видимости, от кровоизлияния в мозг, после чего консульские чиновники немедленно начали процедуры по репатриации трупа.
– Рикардо знает, что ты здесь? – спросил Лино.
Констанца откинула косу за спину.
– Уже неважно. Любовь тоже умирает, – загадочно ответила она. – У меня живот болит. Кофе перепила. Интересно, какая она, Болгария? В стране цветов, наверное, тысячи садовников в пурпурных комбинезонах колдуют над каждым розовым кустом. Ох, бедный мой живот. А сеньора в шали – ваша жена?
– Да.
– Такая молодая! Вот научусь молиться и за нее молиться буду.
Процессия Марухи отбыла раньше, чем увезли болгарина. Эдуардо предоставил в распоряжение скорбящих свой автомобиль. Садясь в «шевроле», Лино обернулся и увидел Констанцу у входа в похоронное бюро. Она держала руку козырьком, словно высматривала кого-то. Увидев Лино, замахала руками, давая понять, что Румен Благоев вскоре выйдет на взлетную полосу.
Процессия двинулась сквозь вдруг образовавшуюся толпу азиатов с огромным портретом, перевязанным черной атласной лентой, с которого улыбался мулат-китаец. В окно машины Лино увидел, как Констанца сложила ладони в почтительном религиозном жесте. Знакомство с этой непосредственной девушкой осталось единственным приятным моментом дня, и позже он вспоминал ее с преувеличенной, но искренней благодарностью, а когда решил, что больше им не суждено встретиться, что она так и застынет навечно на тротуаре у похоронного бюро, подумал, что Маруха была бы рада такой дочери, как Констанца, и почувствовал себя вдвойне покинутым.
Больше на похороны не пришел никто. Порывы северного ветра шугались по дорожкам кладбища, ввинчивались в лабиринты пантеонов, и все три венка завертело и унесло мимо могил, словно букеты невесты. Роса и Офелия вызвались проводить Лино.
– Приготовлю тебе поесть, – сказала Роса.
Лино попытался выдумать предлог, чтобы избежать западни.
– Меня довезут Эдуардо с Мойсесом, – ответил он. Он не умел врать.
У входа на кладбище они столкнулись с процессией мулата. Двое ребятишек лет семи прокладывали дорогу рою негров и китайцев: мальчик потрясал жаровенкой с ароматными углями, девочка била в металлический треугольник. Лино попросил Эдуардо выпустить его из машины, потому что захотел прогуляться до дома пешком. Мойсес следил за вдовцом в зеркало заднего вида, пока тот не исчез в пульсирующем сиянии вечера.
Лино прошел по улице Сапата до питомника на бульваре Пасео и там остановился передохнуть. У него болела селезенка. Тяжесть кольцом сомкнулась вокруг него, и тогда он начал пинать камушки под огромным деревом. Удар за ударом его ботинки прорыли почти идеально круглую канавку в перине палой листвы, а он так и не мог выбраться из этого искупительного круга. Все еще в плену горя он уселся верхом на ствол упавшей пальмы и попытался вызвать в памяти ускользающие мгновения, когда Маруха напевала над плитой еще твои губы о любви не говорили, а я уже знала, а я уже знала или когда они ездили на пляж в Гуанабо и Маруха ни за что не заходила в море (разве что по щиколотку), потому что боялась воды с тех пор, как ее сестра Элоиса утонула в прибойных волнах Бакуранао, от твоего взгляда мне пришла телеграмма и все сказала, и все сказала, но голова Лино Катала была пуста, и в редких гневных вспышках просветления он возвращался в ночь накануне, когда хотел прикрыть ее простыней, а она швырнула его на себя ты и только ты осветишь мой одинокий дом, ночь последней любви, запах кипяченого молока, и упрекал себя за то, что не понял, дурак, – они на краю пропасти, я уже знала, я уже знала, но лицо Марухи темнело, скрывалось в головокружительных спиралях, и пляж Гуанабо стирался из памяти, и деревья питомника вились, как воздушные змеи, потому что тем бесчеловечным вечером боль утраты была куда живее воспоминаний. Так он просидел час, устав от своей тени, устав от себя.
Вереница сердитых муравьев карабкалась по его ногам. Парочка подростков нашла убежище своей любви в кустах сырого сада: они горячо спорили, а в самый напряженный момент перебранки вдруг вцеплялись друг в друга и начинали целоваться. И смеяться. Лино подумал о Констанце, о китайском мулате, о болгарине Благоеве, встретившем смерть вдали от пляжей Варны. Три человека, которые знать друг друга не знали в этом мире, перестали дышать и смеяться в одном месте и почти что в одно время – совпадение, в котором, может, и нет никакого тайного смысла; учит оно разве только тому, что на каждом шагу нас ожидает распутье, загадка, которую приходится решать на ходу. Примем мы верное решение или нет, угадаем или промажем – все пути ведут в одну западню, и оттуда не выбраться. Вот что значит умереть: никто тебя больше не увидит. Лино принялся одного за другим давить муравьев.
Когда он пришел домой, пары ацетона, напоминавшие о Марухе, выветрились, и по всей комнате воняло керосином, словно полной безутешностью: если он не будет себя любить, кто еще его полюбит? Ну, так тому и быть, значит. Ночь растянулась до бесконечности. У него чесались ноги. Он раскровянил ногтями ляжку. Сидя в раскорячку посреди кровати в трусах и майке, уткнувшись подбородком в ключицу, он поклялся Господом Всемогущим, что ничегошеньки не сделает, чтобы вновь стать счастливым – если предположить, что до этого он все-таки был счастлив. Он отказывался от этого права.
– Я бы стоял у стойки и хлопал тебе, – прошептал он в подушку и натянул шелковый чулок на все лицо, как маску для фехтования. – Я тоже не любил спать без тебя, Маруха!
Уснул он сидя.
ВОСКРЕСЕНЬЕ, 2 НОЯБРЯ 2003 ГОДА. Элизабет Брюль прислала дюжину крокетов из маланги. И это еще не все сюрпризы, Лино. Я тебе приготовил пир на весь мир: тамалес в горшочке, жареные бананы, белый рис и обещанный суп из воздуха, куда же без него. Поставил фужеры из тонкого хрусталя. Я купил их сто лет назад в «Тен-сенте» и обновил с Рафаэлой Томей, моей обожаемой медсестричкой, ночью, полной страсти и неги. Заходи. Я как раз заканчивал убираться. Каждое утро, или почти каждое, я, чтобы развеяться, навожу чистоту. Всегда есть надежда, что какая-нибудь из моих женщин поднимется по лестнице, постучит в мою дверь и скажет, что не может больше без меня; поэтому каждая ваза, каждая рамочка для фотографий, каждая фарфоровая статуэтка должна блистать и переливаться на полках. Я предпочитаю обмахивать пыль без рубашки, в одних трусах. Потом прохожусь влажной тряпкой и пою. Такое поведение под стать мечтательной невесте, желающей поразить аккуратностью кавалера, который нынче вечером явится просить ее руки, а не такому старому пошляку, как я, который всю жизнь только и ищет, кто бы согласился взять его со всеми бзиками. Убирая в комнатах, я повторяю тексты Вирхилио. Я знаю диалоги наизусть. Всегда мечтал сыграть в его пьесе. Подожди, я оденусь. Не очень пахнет креолином?
– Пахнет, но приятно. Весь город воняет унитазами…
Кстати, об унитазах… Прежние унитазы выше нынешних.
Фабриканты выказывают решимость делать их все более приземистыми. В один прекрасный день их станут производить такими низкими, что нам придется чуть ли не садиться на землю с расставленными ногами, – говорит дон Бенигно в картине четвертой первого акта «Холодного воздуха» тощего Пиньеры. У меня отличная память и бутылка самогона.
Мелочи важны, по крайней мере, для меня, ведь я написал либретто своего несбыточного счастья и ежедневно расставляю декорации на тот случай, если какая-нибудь принцесса с характером осмелится навестить этот театр абсурда. Театр без кресел и лож, без критиков и историков, где все пространство подчинено пьесе для двух комиков, которую я репетирую день за днем: мой жизненный идеал. Я прирожденный актер и мало что оставляю на волю случая, хотя признаю, что в начатом диалоге есть место импровизации. Сегодня под утро у меня болело в груди. Покалывало. Я вышел на балкон. Продышался. Негритянка напротив – вылитая Электра Гарриго. Что за фурия гонится за мной, что за зверь, я не вижу, войди в мой сон и отважься увлечь меня на край света… О, свет! Или ты сам – тот чудной зверь? И боль прошла. У соседки на голове был венец из бигуди. Как хорошо, что ты здесь, Лино Катала.
– Спасибо.
Я поставил три тарелки, потому что думал, что ты приведешь Тото. Имя как из пьесы Вирхилио. Толстый говорит: Даром что акт поедания крокетов из маланги сам по себе не составляет трапезы, это все же приглашение к банкету, – и умолкает, прежде чем добавить: – Так и быть, отдам вам этот крокет. Там есть мудрые наблюдения над рисом с курицей. Когда отоварюсь окорочками, сделаю тебе рис а-ля Пиньера. Тощий говорит: Убавьте огонь до среднего и заложите следующие ингредиенты. Мытый, мелко нарезанный лук. Мытый зеленый перец без косточек, разрезанный вчетверо. Сладкую паприку, помидор, листик кориандра и веточки венериного волоса. Шесть оливок. Чайную ложку каперсов.
Тогда Толстый вскакивает со стула и восклицает: Браво, браво! Это возбуждает почище порнографического фильма, – поддевает чуть-чуть риса на вилку и говорит своему другу: Откройте рот. Подожди, я оденусь. Оставляю тебя наедине с Фрэнком, великолепным Синатрой. Можешь рассказать ему все что душе угодно: всегда полагайся на тактичность мертвецов. Спокойно, не надо на меня так смотреть, черт ты этакий. Я не сумасшедший, просто притворяюсь.
– У меня есть девять пластинок Уго дель Карриля.
Наша Элизабет всем Элизабет Элизабет. Где-то тут бродит эта чокнутая. Если тебя вдруг прошибет озноб или тахикардия – это она, словно легкий ангел. Дуновение. Капля света. Отблеск. Холодная тень. Ветерок. Скажи что-нибудь Элизабет. В юности она была монахиней. Сделай ей комплимент, парень. Если готовишь ты так же, как ходишь, я готов съесть даже сковородку. Я признаю: Брюль постарела, подобно мне. Подобно всем. Время не даром сочится. Время наш враг. Уверяю тебя, она была чистый огонь. Королева бала. Первая красотка квартала. Она уже не останавливает движение на улице Инфанты, как в лучшие времена, но если ты всмотришься с чувством, не обращая внимания на вены, на целлюлит, будто ватой набивший ее коровий зад, если пренебрежешь грустной легковесностью ее грудей, некогда округлых, то увидишь, что моя обожаемая Элизабет все равно что забальзамировалась. Я был ее наперсником, пока они не позаводили интрижек между собой и не обзавелись относительной духовной самостоятельностью – такого я не ожидал. К примеру, она всегда предпочитала Пьера Мериме, невзирая на мою заботу. Я видел, как они сплетались в постели. Больше всего ей нравилось любить при открытых окнах, о, божественная эксгибиционистка! скольким грехам ты меня обучила. Я храню в шкафу письма от дантиста. Уже давно не перечитываю, чтобы не споткнуться о камень безумия. Когда Элизабет чует мужчину в доме, она усаживается на последней ступеньке лестницы с розой в зубах. Она лижет лепестки. Ласкает себя от лба до увлажнившейся промежности, заглядывая по пути, разумеется, в колодец пупка. У меня слюнки текут.
– Похолодало.
– Я пойду оденусь. Угощайся крокетами. Подуй сперва: они с пылу с жару. Я слышал по радио, сегодня вечером на Гавану надвигается холодный фронт. Холодный фронт. Холодный фронт. Будто название для пьесы Вирхилио… или строчка из танго Карриля.
Лино Катала носил траур, пока черный пиджак не рассыпался на вешалке. Однажды в воскресенье он обнаружил, что подстригать волоски в носу и подравнивать усы ему теперь нужно всего раз в три-четыре недели, потому что волосы перестали расти так быстро, как раньше, и расценил эту странность как ясный сигнал к началу подготовки в последний путь. «Конец говну подходит», – подумал он, стоя перед зеркалом в парах керосина. Под говном он подразумевал свою жизнь. К этому времени он уже согласился, чтобы Офелия переехала к нему, после того как она призналась, что беременна.
– Внук! Пора уже запустить малыша в этот мавзолей, что бы писался на пол. Квартиру оставите себе, когда я отойду, – сказал ей Лино. – В гостиной опять запахнет ацетоном.
Офелия, дочь покойной Марухиной сестры, выучилась у тети рисовать цветочки на ногтях – прибыльное умение, если учесть, что немногие маникюрши отваживались на такие виртуозные подвиги. В октябре 1979-го Офелия вышла замуж за Тони, добрейшего малого, повара в ресторане «Анды», а в марте следующего года на свет появился ангел с синдромом Дауна: Антонио Мария, которого все звали просто Тото. Любящее сердце Тони помогло Офелии преодолеть стыд от того, что она родила ему неполноценного сына. Выйдя из такси с приданым для новорожденного, он взял младенчика на руки и, глядя в глаза удрученной жене, все еще сидящей в машине, произнес самое прекрасное признание в любви, которое когда-либо слышали в этом квартале:
– Благодарю тебя, Святая Дева, мой ребенок всю жизнь будет ребенком.
Это было не единственное прибавление потомства. В 1980 году родились близняшки Владимир и Валентина, дети тишайшей Долорес Мелендес, двоюродной сестры Тони и супруги лейтенанта Рохелио Чанга. Новые жильцы прибыли из провинции Лас-Тунас, с восточной окраины Острова, поприветствовали родню, робко склонив беззащитные головы, и попросились к Лино на постой.
– Это на время, – заверил Тони. – Недельки три и аривидерчи. Вы даже не переживайте. Я им буду готовить каннеллони с печенкой.
– О чем речь, Тони: ты у себя дома.
Ситуация осложнилась, да еще как, когда ультразвук показал, что беременность крайне рискованная. Гости загостились, потому что ни престарелый Лино, ни Офелия, ни деликатный повар не могли придумать цивилизованный способ избавиться от них, к тому же у Тони случился первый инфаркт (он поругался с Чангом за обедом). Лейтенант отдал Долорес приказ «окопаться на позициях», готовый защищать свои владения в честном бою: он забрал телевизор из гостиной к себе в комнату, провел телефонный кабель туда же, к тумбочке, и купил советскую стиральную машину, чтобы не стирать форму в том же корыте, где Офелия выкручивала стариковские тряпки, поварские фартуки и дебиловы пеленки, и тем самым дал понять, что отступать не намерен.
– Долорес, быть этому жилищу моим штабом, – сказал он.
– Дорогой, мне кажется, это нечестно…
– Брось эту дурость: даденного не воротишь. Лино – болван.
Еще до нашествия тунцов Лино уступил супружескую спальню Офелии в качестве свадебного подарка, а сам переехал во вторую комнату, откуда его попросили с приездом новой роженицы. В третьей комнате он перекантовался до апреля 1980 года, когда ее заняли под колыбельки близнецов. Лино наотрез отказался вернуться, как ни настаивал Тони, в собственную спальню и, в конечном итоге, перебрался в комнату прислуги, маленькую, зато с отдельной ванной. Кроме того, он сохранял право собственности на шкаф в гостиной, где выставлял два самых ценных своих сокровища: девять пластинок Уго дель Карриля, все в оригинальных обложках, и сотню книг, брошюр и журналов, над которыми успел поработать за годы блужданий по типографиям Гаваны.
Лино не сомневался, что умрет очень скоро, не позднее середины восьмидесятых, но его расчеты и раньше, бывало, страдали неточностью. У его сердца был еще такой запас хода, что 2003 год застал его на заднем дворе сворачивающим себе подгузник из газет в тени живой изгороди из квисквалиса. Заголовки газет славили сорок четвертую годовщину Кубинской революции.
– Какие мы старые! – воскликнул он, продевая сооруже ние между худосочных ног.
ЧЕТВЕРГ, 6 НОЯБРЯ 2003 ГОДА. Лино был знаком с Лесамой. Я тебе клянусь, Исмаэль. Он ведь линотипист, простите за тавтологию. После этой встречи за ним и осталось прозвище Колдун. Пересказываю историю, как он поведал мне ее за обедом. Слушай. В 1954-м Лино попросили поработать пару месяцев за одного типа в типографии «Укар и Гарсия», где печатался журнал «Орихенес». Спустя дней пять, говорит Лино, к ним пришел Лесама Лима. Он принес в коробке из-под конфет рукописи для следующего номера. Стал у порога цеха и наблюдал сквозь пары расплавленного свинца, с какой скоростью Лино передвигает клавиши, а потом сказал: «Вы Колдун, друг мой».
– Не верю, дядя. Ты такой выдумщик, каких поискать не найти.
Да, я выдумщик. Прошло много лет, но Лино все хранит экземпляр этого номера в целлофановой обложке на подставке из дерева, венчающей шкаф у него в гостиной, так он сам рассказывает. Он столько раз перечитывал его, что выучил статьи наизусть, как я – диалоги Вирхилио. Он очень гордится, что оказался на высоте и не наделал грубых опечаток. Со времен ученичества, когда он не щадил сетчатки и очков ради заглавных букв, у него осталась профессиональная мания: оценивать на глаз шрифты и знаки в объявлениях. «Такая уж я типографская крыса», – отвечал мне Лино, когда я усомнился, стоит ли все в этом мире оценивать по размеру шрифта.
На днях я показал ему тетрадку в красной обложке, где у меня тщательным образом, с дебетом и кредитом, подведен баланс шестидесяти восьми достопамятным женщинам. Имя. Фамилия. Прозвище. Возраст. Телефон. Особые приметы. Профессия/умения. Родня. Первый Отмеченный Адрес. Первая Встреча. Последняя Встреча. Первоначальный Любовник: Антунес, О’Доннел, Мериме, Санпедро, Симбель, Пласидо Гутьеррес, Элизабет и Ларри. Состояние либо Степень Испорченности Отношений в Настоящее Время: Умерла, Уехала из страны, Ненавидит, Любит. Заключительные Замечания. В коробке из-под сигар я храню письма от стоматолога из Санта-Клары к лишенной предрассудков Элизабет Брюль. Началось это еще в детстве. В одиннадцать лет я мнил себя нейрохирургом Пласидо Гутьерресом и оперировал ящерок бритвенными лезвиями. Пласидо – в честь хромого соседа, он всем чинил велосипеды в Арройо-Наранхо. Гутьеррес – моя вторая фамилия. В молодости долгое время я был дорожным инженером Бенито О’Доннелом, покорявшим женские сердца во всех заасфальтированных им деревнях. К примеру, у него была любовь с Магали Пеньялвер. Сюда занесены все ее данные: роскошная уроженка Пинар-дель-Рио, проживает в Гаване, на спине красноватая родинка. Первая Встреча: на карнавалах в Бехукале, в тот вечер, когда ливень погубил все веселье. Последняя Встреча: в ресторане «Кармело» на улице Кальсада. Морской окунь в сливочном соусе, картофельное пюре, клубничное мороженое. Я подвез ее до дому на мотороллере. Категория: вне всякого сомнения, ненавидит меня. Состояние либо Степень Испорченности Отношений в Настоящее Время: скончалась от астмы.
Я рассказывал Лино эти истории, как вдруг у него стали смежаться глаза. Он не дослушал мой панегирик Магали Пеньялвер, не узнал про ее красноватую родинку: уронил голову. Он спал с вилкой в руке. Я с уважением отнесся к его усталости. Вымыл посуду, до блеска отдраил кухню. Вернувшись в гостиную, я, однако, не обнаружил его на стуле. Подумал было, что он ушел, но нет, Исмаэль. Колдун лежал на диване, прижав руки к груди, скрестив ноги в щиколотках. Я укрыл его мексиканской накидкой, которую сто лет назад мне подарила Росита Форнес. Да я тебе рассказывал. Включил телевизор. Проснулся уже после полуночи под звуки Гимна, его всегда передают, когда кончается вещание. Накидка была аккуратно сложена на диване. А под ней он оставил мое первое издание «Двух старых паникеров». Немаловажная деталь.
Лино – загадка. Он не подпадает ни под одно из набивших оскомину определений кубинца. Он типограф по профессии, но при этом ни ура-патриот, ни мачист, ни барабанщик, ни танцор, ни жрец абакуа, ни бейсболист, ни вояка, ни сплетник, ни без царя в голове, ни пьяница, ни боксер, ни шутник, ни пропащий, ни подглядыватель, ни гулена, ни скандалист, ни пассивный голубой, ни активный, ни бабник. Он просто мне по душе. Отбрось комплексы и предубеждения. По лицу всегда видно, что человек хороший. Он обещал вернуться и вернулся. Кстати, мы ждали тебя к обеду. Лино застенчивый, молчаливый. У меня такое чувство, будто мы с детства знакомы. Я ему что-то рассказываю, а он тут же сам это вспоминает. Любопытно, правда? Мы слушали пластинки Гарделя. Он не числится в фан-клубе Синатры. Знает кучищу танго. Из разговора мы поняли, что, вероятно, встречались раньше, у нас есть общие друзья. Роса Росалес, например. Красотка, грешница, кто-то мне сказал, она уехала из страны во время мариэльской заварушки. Через нее я познакомился и с Марухитой, женой Лино. Она иногда пела в переулке Амеля. Бедняжка. Однажды она попыталась вскрыть себе вены куском стекла, мы с Росой срочно отвозили ее в больницу. Она была пьяна, мятный ликер переполнял ее до краев. Порез оказался неглубокий, вен не задел. В приемном ей наложили три шва на кожу, а я убедил полицейских не заводить дело: «чего по пьянке не бывает».
Лино – обалденный малый, а так сразу и не скажешь. Есть люди, сами на себя не похожие. Они прячутся в свою раковинку. Я думал: вот простофиля. Но снова ошибся. Что-то в нем есть. Он как-то все время пятится. Я ему сказал: ты убегай вперед, Лино. Наступай, а не отступай. После обеда я звал его глянуть тайком на негритянку с балкона напротив, груди у нее – что твои дыни. Тетрадка в красной обложке по ней плачет. За неимением данных я покуда зову ее Электра Гарриго. Лино не отваживался взглянуть. Ему стало не по себе. Я объяснил, что она любит, когда на нее смотрят, поэтому и расхаживает все время в трусах и лифчике. А жена Антонио ходит вот так… Даже на базар так идет… Так мы вновь подобрались к теме эксгибиционизма, и пришлось мне признаться, что я опытный, но совершенно безобидный вуайерист, это среди актеров и актрис распространено, ведь персонажа, племянник, надо у кого-то подсмотреть.
Лино всю жизнь прожил в одном доме. Вот жуть-то: три четверти века под одним куском потолка, под одной и той же лампой, под одними и теми же лепными завитушками, под паутиной, которую плетет паук-прапрапраправнук пауков твоего детства! Глупость, да и только. Надо переезжать, племянник, менять пространство, менять кожу. Одеваться в новую шкурку поверх мяса. Наряжаться в кого-то лучшего или худшего, чем ты сам, неважно – лишь бы антураж и прошлое у вас были разные. В детстве я понял, что всякий дворец начинается с отвлечения от кирпича. Вот она, заковыка: кирпич лепится из глины, а ведь мы все обращаемся в прах и глину. Ты знаешь, сколько мертвецов в одном кирпиче? В какой межстенной перегородке покоятся мои родители? Где продлится мой прах, когда я стану земной корой? И все же, признаю, есть что-то, чего я никогда не смогу свершить, – не хочу, чтоб ты представлял меня этаким победителем, полностью состоявшимся человеком: ни разу в жизни я не летал на самолете, Исмаэль. Ни разу не покидал Кубы. Я так и не повидал Ливан Абдула, Париж Пьера Мериме, Брюссель моей Брюль. Помнишь? Я говорил тебе как-то: у Брюль бельгийские корни. Вот ведь черт, полечу тогда в следующей жизни. Я утомился, но мне покойно.
– Ты плохо себя чувствуешь, дядя?
– Прочь, печаль! А жена Антонио ходит вот так…
В ту пятницу, 31 октября, выбросив, как всегда по утрам, подгузник из газет, защищавший матрас, и не успев еще окатиться из ведра, Лино столкнулся с неизменно мучительным всегдашним выбором: синюю рубашку надевать или зеленую, поскольку принял решение пореже носить кремовую гуайяберу, – третий предмет в его гардеробе, в котором не стыдно было людям показаться, – чтобы была как новенькая в день его похорон. А пока этот день не настал, он щеголял в ней только каждое второе воскресенье, тем самым уберегая от износа в условиях мирской суеты. Эта предосторожность, до безобразия, как могло показаться, преждевременная, открывала длинный список его навязчивых идей. Каждое второе воскресенье он отправлялся гулять по холодным тенистым галереям улицы Инфанты, где подбирал бумажки и картонки, а затем складывал в урны, пеняя сквозь зубы тем, кто и в ус не дует, пока весь город медленно, но верно зарастает мусором. Каждое первое воскресенье, когда Лино «ни за какие коврижки», по его собственным словам, не надевал кремовую гуайяберу, он также выходил, только уже под вечер, когда все кошки серы, и никто не вглядывается в лица призрачных стариков.
Тото, уже двадцатилетний крепкий приземистый малый, вцеплялся в его локоть и просил взять с собой на прогулку. Они выбирали нелюдные улицы: Сан-Франсиско, Валье, Окендо, Басаррате, Конкордия, Соледад. Дурачок дудел в свой рожок: три ноты, всегда одинаковые. Лино рассказывал, что под мостовой лежат берцовые и прочие кости, забытые рабочими, раскапывавшими старое, первое устроенное в городе кладбище Эспада, когда переносили могилы на новое, Колон, где лежит Маруха. Тото ударял себя по голове. Лино знал квартал, как свои пять пальцев. Он мог пройти его насквозь с завязанными глазами, перепрыгнув все выбоины на тротуарах. Ему нравился вид этих зданий времен Республики, упорно хранящих архитектурное благородство, хоть и рассыпающихся на глазах между Сциллой моря и Харибдой нищеты.
– Окна выпадают, как у тебя зубы, Тото, – говаривал Лино.
Он жил в Центральной Гаване с тех пор, как ему сровнялось семь, и там же в октябре, с разницей в год, потерял родителей. А еще в этих закоулках исчезло множество других Лино – Лино-малыш, Лино-печальный, Лино-друг, Линоюнец, Лино-жених, Лино-упрямец, Лино-слабак, Лино-неудачник, Лино-лентяй, Лино-чокнутый, Лино-взрослый, Лино-послушный, Лино-вдовец, и все они перевоплотились в этого неуверенного, вечного, застарелого ходока, шагавшего по прошлому, словно дезертир с кладбища Эспада.
Пару раз Лино и Тото по ошибке выкатывались к кафе «Буэнос-Айрес» на углу улиц Конкордия и Арамбуро, но старик всегда отводил глаза, страшась меланхолии. Он старался не проходить там с тех пор, как Роса Росалес, не простившись, покинула Остров. После десяти или двенадцати лет молчания, в августе 1994 года Лино получил открытку из Майами. Послание на обороте оказалось немногословным: «Тебя ждет твоя подруга. Не хочешь приехать? Можешь рассчитывать на меня. Решайся. Я открыла новое кафе – «Рио-де-Ла-Плата». Скучаю, Р. Р.» Лино так и не ответил. Собирался, да не донес конверт до почты. Первый черновик вышел таким безудержным, что он сам удивился, перечитав, что надиктовало ему одиночество – не лучший советчик; в каждом следующем он гасил исповедальный тон, пока окончательно не выполол из текста всю страстность, но и тогда не узнал себя в обесцвеченных строках. И предпочел промолчать. Он знал, что Роса Росалес не выносит фальши.
В последний вечер, перед тем как жизнь его навсегда изменилась, 31 октября 2003 года, Лино отправился с Тото размять ноги, и прогулка затянулась; от нечего делать они добрели до крепости Ла-Пунта, охраняющей вход в бухту, где у кромки Малекона начинается или кончается бульвар Прадо. В сыром плотном воздухе пахло неотступным ливнем. Море качалось в развалку. Удар внезапно подхлынувшей волны не оставил сомнений: вот-вот припустит дождь, да такой, что берегись, и вопреки желанию внука, которому хотелось поозорничать с бурей, Лино решил отойти от берега вглубь города, где они всегда успеют спрятаться в какой-нибудь галерее. Дождик, дождик поливает всех, кто без зонта гуляет, совсем нестройно напевал он зачем-то – возможно, чтобы развлечь Тото новым времяпрепровождением: петь и танцевать в толпе. Вот уже много лет он по собственному решению обходил стороной церемониальный маршрут их с Марухой ночей любви или нелюбви (львы Прадо, кинотеатр «Негрете», отель «Севилья»), но решил, что сегодня присутствие Тото сгладит драматизм. Так и случилось, потому что на всем крестном пути он выкладывал внуку идиллическую версию своей жизни, историю, лишенную терзаний, напиравшую на мгновения счастья и гармонии, которые «твои бабушка с дедушкой» пережили вместе, когда им было столько же, сколько ему, глупышу, юных лет. Он рассказал, какие фильмы они смотрели молодыми в «Негрете» – особенно тот, в котором играл Уго дель Карриль, – и какая расчудесная у них была первая брачная ночь и медовый месяц, проведенный взаперти в «самом шикарном» номере отеля, и не стеснялся в выражениях, описывая выдуманные моменты накала эротических страстей, – ему на руку играло невинное сердце Тото, которого, надо полагать, совершенно или почти не волновало, что Маруха оседлала дедушку на целых двенадцать часов непрекращающихся буйных оргазмов. Парень, как завороженный, смотрел на молнии, сплетавшиеся огненным кружевом у него в голове. Врак линотиписта им достало, чтобы выйти с улыбкой от уха до уха на угол улицы Трокадеро, где жил и умер Лесама Лима, возлюбленный поэт, некогда даровавший Лино более чем заслуженное прозвище Колдун. «Храни вас Бог, Маэстро, – сказал он, проходя мимо дома писателя. – Я так и не поблагодарил вас, ну да скоро мне представится возможность». Под конец прогулки, на асфальте Инфанты, когда уже падали первые капли дождя и небо так опустилось, что можно было дотронуться до него кончиками пальцев, и люди срывали белье с веревок над утопающими в цветах балконами и все «скорые» Гаваны будто сговорились и взвыли в унисон поверх гула ветра, Тото взгромоздил Лино на плечи, сомкнул руки засовом на икрах наездника и затрусил неуклюже, как медведь, по середине опустелой улицы.
– Но-о-о, Тото! – кричал старик, ухватив за шею своего тугоумного скакуна.
СУББОТА, 8 НОЯБРЯ 2003 ГОДА. Я тебя слышу будто издалека, Лино. Говори громче. Я туговат на ухо, парень. Стареть – такая фигня. Разве что поднакопишь воспоминаний, в лучшем случае. Абдул Симбель говорит, что жизнь в тягость, потому что никогда не заканчивается. По мере того как я превращаюсь в мумию, ледник моего прошлого тает, и в глубине глаз проступают видения, так похожие на явь, что я даже пугаюсь. Вот скажи мне, дорогой друг, какой прок вспоминать в семьдесят рубашку, которая тебе нравилась в семь. Никакого. Как тоскливо воскресить лицо пацана, с которым учился в третьем классе, косого, или близорукого, или лопоухого, и всю ночь напролет сидеть без сна, пытаясь подобрать имя к этому лицу, которому давно было пора сгинуть в гробницах памяти! Ты можешь вспомнить, как вы с ним играли в бейсбол на насыпи, как ты завидовал его аккордеону, как он однажды поделился с тобой мороженым, но, пока не назовешь его по имени, косой, или близорукий, или лопоухий не сотрется из твоей ужаснувшейся памяти. На кой ляд помнить сырость какой-то там стены или кудахтанье взъерепенившейся курицы, которая клюнула тебя в ногу, потому что инстинкт подсказывал ей, что ты вознамерился напасть на ее цыплят? Нет, Лино, Абдул Симбель правильно думал. Ливанской своей головой. А я своей.
Вещи меняются в зависимости от того, через какое стекло мы на них смотрим? Исмаэль говорит, у меня трудности с самоопределением. Я думаю, каждый имеет право быть, кем хочет. Если ты мне скажешь, что работал канатоходцем в цирке «Пять звезд» и сломал шею, выступая без страховки, я поверю. Какой мне резон не верить. Только друга потеряю. Тебе придется слегка сгорбиться и начать припадать на левую ногу, если желаешь достичь правдоподобия. Быть последовательным. Девиз всех лгунов. Или одиночек. Или изнывающих от скуки. Экелькуа.
– Одна моя подруга тоже говорила: некоторым в тягость, что жизнь все никак не заканчивается, – сказал Лино.
– Да что ты? Может, она была знакома с Абдулом.
Лино, я ведь тебе не рассказывал про Исмаэля? Он вся моя жизнь. Я его обожаю. Расскажу, пока он не пришел. Он не любит, когда я о нем говорю. Так вот, Исмаэлито изучал литературу в Педагогическом институте и не вылезал из скандалов, потому как он страшный почемучка, а в этой стране стратегически неверно сомневаться: тут все ясно – или должно быть ясно – как день. И он возьми да брось учебу и давай беспризорничать. Представляешь себе: хотел до всего дойти своим умом. Конфликтный ребенок. Ночевал где попало – у друзей, в парке у Альмендареса, на автобусном вокзале. На трудности с учебой наложилось непонимание моей сестры Габриэлы. Его мать ненавидит всю солнечную систему до последней планетки и последнего спутничка. Ей на долю выпало счастливое детство, а за ним – черт знает какое отрочество и юность, которой и врагу не пожелаешь. Отчаяние ввергло ее в пучину фундаментализма. Лет десять назад ее прибило к храму подпольной секты Свидетели Света Божия, где ее научили, что ненависть – зачаточная обратная форма любви («гниль плода таится в корне»). Она неверно истолковала этот тезис (и без того довольно путанный) и сосредоточила свою ненависть на двух людях, которых сильнее всего любила и которые ее сильнее всего любили на белом свете: Исмаэлито и мне. Одним махом она вычеркнула нас из жизни. Как-то утром, в апреле 1996 года, я нашел племянника спящим в подъезде этого дома. Он дрожал. Я привел его жить к себе. И отправил в душ. В тот день я сварил ему котелок черной фасоли. А увидев его сухие губы, поставил рядом с дымящейся миской кувшин умопомрачительно холодной чамполы. Какая радость на голодный желудок? Мы переставили мебель в маленькой комнате, чтобы уместилась кровать и тумбочка с лампой, и там он провел первую ночь. Исмаэль проспал девятнадцать часов подряд. Когда Габриэла от сына узнала о нашем союзе, она прокляла нас. Больше мы о ней не слыхали. Исмаэль спросил: «Почему она меня ненавидит?» И я ответил: «Потому что она ненавидит себя». Исмаэль – истинный Антунес, с ног до головы. Я счет потерял его девушкам. Последнюю зовут София. Она живет с матерью в Парраге, то есть у черта на рогах. Я люблю своего племянника. И он меня любит. Нынче у меня не очень много друзей осталось. Была пара недотеп, но я их стороной обхожу, Лино, изолируюсь. Если вижу их на улице, прячусь за газету, будто мне интересно читать про войну в Ираке. Поэтому я меняю личности. Это весело. И здорово помогает в личных вопросах. Не устаю повторять Исмаэлю: если не можешь решить проблему, закопай ее. Засыпь землей. Учись у страусов. Правда? Не ври. Ты прочел всю тетрадку? Ух ты, мне аж страшно. Да, я вырвал страницу. Сорок шестая? Ну, наверное, если ты так говоришь. Сорок шестая. Там я писал про одну гаванку, которая меня никогда не замечала. Нет, она не из нашего района. Але?
Лино, але? Лино. Лино. Мать-перемать. Вот поэтому не люблю говорить по телефону.
У Лино была на этот счет своя присказка: некоторые двери лучше не открывать, и не из страха перед неизвестностью, а совсем наоборот. Он пришел к такому заключению в возрасте, когда многие истины уже недорогого стоят, ведь смерти, даже запоздалой, не бывает интересно, чему мы научились у жизни. Вот уже довольно давно он страдал недугом, с которым разве что безответственные типы могут мириться без стеснения: недержанием мочи. Наедине с собой он сокрушался, что не умер, когда выпадала такая возможность, а выпадала она не раз на его невыносимом суровом веку. Лучше бы он сдох от меланхолии, схоронив Маруху, – теперь он даже не мог отыскать дорогу к ее могиле в лабиринте кладбища. После нескольких семейных подзахоронений у него все перепуталось, и он уже не помнил, покоится она в пантеоне семейства Катала или семейства Санчес, – тем более что в один из двух вселились почти триста фунтов Тони Чавеса, великана, мастера каннеллони, который в 1989 году не пережил второго инфаркта и умер, затачивая нож в кухне ресторана «Анды». Но жизнь не всегда справедлива к тем, кто справедлив, и подчас назначает жестокие наказания – вроде вечности.
Из всех его сфинктеров подрасслабился только мочевой пузырь. Он предпочел бы скоропостижную смерть от несчастного случая, кровоизлияние в мозжечок или тромбоэмболию легочной артерии, но вскоре понял, какое это страшное несчастье – крепкое здоровье. Он, беззубый, кривой, иссохнет пора за порой, и родственники узнают о его кончине, унюхав в коридоре, поверх аромата квисквалиса, колбасную вонь, какую источают старые псины. Через трое суток Офелия, или Долорес, или лейтенант Рохелио Чанг, или дурачок Тото, или близнецы Владимир и Валентина обнаружат, что в жалюзи тычутся два стервятника. Поэтому он питал слабость к квисквалису, забавному ползучему растению, скрутившему воедино канализационные трубы и телевизионную антенну; при убывающей луне оно полнило сад мятным запахом. Лино спал некрепким сном на краешке матраса в позе эмбриона. Сухая кожа обтягивала скелет, но местами собиралась в морщины, словно на дурно сделанном ковре. Его тело превратилось в комод, в расшатанное кресло-качалку. Так он и сказал Мойсесу, когда обратился к нему за каким-то медицинским советом:
– Мойсес, я расшатанная качалка. Маруха была права: некоторым жизнь в тягость, потому что все никак не заканчивается.
– Ты здоров как бык, соседушка.
– Как бык на бойне.
Однажды Лино отважился отпустить шутку о своих ключицах: сказал Валентине, что по нему кафедра анатомии плачет. «Вылитое чудо-юдо», – пожаловался он и расстегнул рубашку, чтобы показать свои кости. «Махатма Ганди и тот покрепче тебя», – сказала внучка, и его обдало стыдом. О сердце он знал меньше, чем о костях, потому что предсердия не подавали никаких признаков износа, кроме редких приступов тахикардии, в отличие от ребер, булавками вонзавшихся в печенку, и позвонков, скрипевших, словно дверные петли, когда прихватывало позвоночник и от колющей боли он кусал края матраса.
– Вот ведь блин! – воскликнул он, обнаружив, что подгуз ник из газет не сдержал половодья его почек.
Лино терпеть не мог пятницы, как, впрочем, и субботы с воскресеньями: если газеты не доставляли, он был вынужден ютиться на полу, на расстеленном покрывале, опасаясь, что во сне пустит струйку мочи. К тому же по выходным домашний улей так и гудел: четыре трутня, восточных земляка Чанга, слетались играть с «начальником» в домино, всюду вились шумные пчелки-подружки Валентины во главе с царицей Идалмис, своенравной невестой Владимира, и время от времени без предупреждения заявлялся какой-нибудь кадет Военной академии в полной уверенности, что ему здесь дадут стул, тарелку и вилку с ножом.
В ту пятницу, 31 октября, Лино выбрал гингемовую рубашку в белую клетку без одной пуговицы. Накануне вечером он обмакивал хлеб в молоко и капнул на лацкан синей рубашки; правда, тут же тщательно застирал и повесил сушиться за окном, но ветром ее унесло во двор. Косой дождь поливал без разбору. Комната Лино находилась в глубине квартиры; от двери до стены, граничившей с задней стенкой соседнего здания, в ней было от силы метра три, и гроза не отдавалась в ее вечном полумраке. Ураганные порывы все же освежали забродивший в четырех стенах, пахнущий уксусом воздух. Той ночью, уже не впервые, Лино, луковицей вросший в простыню, видел сон, делавший, если учесть его статус вдовца и вдобавок пуританина, честь его воображению. Он шагал по коридору роскошного отеля с хрустальными люстрами, открывал дверь за дверью, и за пятой его ожидала поистине величественная сцена: под полуденным солнцем атлетическая, умопомрачительная, обтекаемая Эстер Уильямс выделывала пируэты в бассейне, превосходящем небо сияющей синевой. Лино проснулся от икоты. Блуждающий, истерзанный и немощный, он целую вечность не мог сообразить, что он не герой этой грезы, а букашка, угодившая в паутину. Ему не удавалось выпутаться из простыни. Кожа и ткань сплавились в студенистую слюну с примесями пота и мочи. Наконец, он тремя неверными шагами перешел комнату, распахнул окно, чтобы глотнуть свежего воздуха, и увидел синюю рубашку внизу, в грязи. Икнул. В зеркале лужи мелькнуло лицо Росы Росалес.
Лино и Маруха бывали на посиделках в кафе «Буэнос-Айрес» не реже раза в месяц, по воскресеньям. Кабачок представлял собой пахнущую бисквитами пещеру, украшенную гирляндой красных лампочек, гобеленами с нигерийскими львами и рядами синих и зеленых бокалов толстого стекла на полочках, по вкусу статной Росы Росалес, владелицы заведения. Маруху впервые привели в кафе подруги, в середине пятидесятых, и она предложила Лино отметить там вторую годовщину свадьбы. В те годы Лино мог похвастаться безошибочно креольской, хоть и слегка старомодной, элегантностью: лаковые ботинки, гамаши, брюки со стрелками, двубортный пиджак и испанский берет, предпочтительно светлый. С самого дня открытия «Буэнос-Айрес» окружала будоражащая аура подполья и преданная клиентура, иногда приносившая выпивку с собой под мышкой, потому что истинный смысл погребка заключался в веселье, а не в обогащении. Может, поэтому он и выстоял против национализации в шестидесятые и идеологических чисток, душивших частную инициативу на Острове. Никто из соседей не выдал бурлящую милонгами берлогу – зачем, если там с них не брали ни сентаво за мечты, которые, как известно, дело неприбыльное? Завсегдатаи принимали правила игры, начертанные над главным входом, и составляли своего рода братство – не требовавшее, впрочем, даже здороваться в дверях кафе. Каждый по-своему толковал принцип не напрашиваться в чужие компании, но хранить общие тайны. Роса подавала пирожки со шпинатом и отменно поджаренные пшеничные крокеты. «Хорошо, что тебе все едино – что полицейский, что вор», – говорила Маруха, отмачивая Росины кутикулы в кастрюльке с теплой водой. Росалес протягивала ей свой стакан рома, потом отпивала сама и рассказывала про бывших любовников. Они доверяли друг другу. Перемывали косточки мужикам.
Лино постарался выветрить из памяти августовский вечер 1958 года, когда Маруха с Росой танцевали под танго Карлоса Гарделя, но отобрал и сохранил пару самых ярких моментов, потому что вся сцена представляла собой одно из считанных доказательств независимости или отваги, когда-либо выказанных каждым из них двоих, и могла пригодиться, чтобы восхищаться друг другом в воспоминаниях. В кафе никого уже не оставалось, и Маруха сама выбрала пластинку, сдвинула столы, чтобы освободить побольше места на танцплощадке, и горделиво обняла подругу за талию:
– Потанцуем?
Роса ждала ее, закутавшись в манильскую шаль. Она приняла вызов. Они сцепились в дуэли дерзких, мужских взглядов, переплетались ногами, вламывались бедром меж бедер, и вела их уже не музыка, а биение костного мозга, которое они ощутили, сойдясь грудь к груди. Они не отпрянули друг от друга, когда пластинка умолкла и их пропотевшие тела попали под свет синей лампы, зажженной Лино в наивной попытке спугнуть чары, и длили объятие в такт мелодичной тишине, мешая страх со сладостью запретного наслаждения. Лино сказал жене, что пора идти. На долю секунды Маруха оторвала взгляд от губ Росы и ответила, что лучше останется. Она запустила слова дугой, будто разбрасывала золотой песок с утеса. Тон голоса выдавал единодушие, не обещавшее ничего хорошего.
– Ты иди, – сказала она.
Лино опустил глаза.
Маруха вновь вперила зрачки в рот Росы. И сказала:
– Потанцуем?
Улица Арамбуро словно вымерла, а Конкордия вела к кварталу Пахарито. Лино избрал путь мести. Прямо на южной границе района борделей, в начале вереницы баров, где слепой Техедор пел болеро о несчастной любви из каждого проигрывателя, сутенеры рисовались в кабриолетах, а карманники играли с полицейскими в кости на спертые нынче же вечером бумажники, дешевая китаяночка подцепила Лино на крючок и затащила в кабину раздолбанного грузовика неподалеку.
– Я сегодня первый день, – пояснила она, расстегивая ему ширинку неумелыми пальцами.
– Я тоже, – ответил Лино.
– Уж извини, но нет у меня лучше места для минета.
Китаяночка справилась с работой на славу.
Дома Лино принял душ. Улегшись на диване в гостиной, он стал погружаться в воспоминания о медвяных восточных вишнях, все еще приторно отдававшихся у него в горле, но удовольствия в этом мире редко оказываются незамутненными – часть вторая вышла неудачной: только китаяночка раскинула ноги и с грехом пополам устроилась в памяти, чтобы быть вылизанной, у Лино началась жуткая, невыносимая икота. Он бросил мечтать и принялся листать журнал. Гвоздем номера был фоторепортаж о приезде Эстер Уильямс, красавицы-пловчихи, начинающей на днях выступления с программой водного балета в гаванском отеле «Хилтон». Лино незаметно убаюкался, мечтая, как пойдет туда. Оскорбленная ярость пьянит сильнее горькой обиды. В новом сне Эстер Уильямс с китаяночкой плавали голышом, а он тем временем мчал на кабриолете вдоль призрачного Малекона. Поздним утром Маруха Санчес явилась с сумкой продуктов, занялась рисом к обеду, не чувствуя за собой вины, и так подмигнула мужу, что жизнь разом стала на место.
Все разыгралось еще раз, через далеких сорок четыре года, в зеркале лужи, оставленной дождем под окошком. Лино взбаламутил поверхность упавшей синей рубашкой и дождался, чтобы улеглись круги игрушечных волн. Снова отразившись в воде, он понял, что и на сей раз перебирание грехов не означало приближение смерти, потому что лужа со всей ясностью показала его пронзительную физиономию. «Надо сходить за газетой», – вспомнил он. Вдруг разом прошла икота. Разом или чудом.
– Ганди, скажет тоже! – фыркнул он.
ВТОРНИК, 11 НОЯБРЯ 2003 ГОДА. Внутри ночи есть ночь, пишет Вирхилио Пиньера. Внутри родины тоже есть другая родина, внутри города – город, внутри человека – человек. Гавана раскрывается в свинцовом молчании кварталов. У многих гаванцев и гаванок вся жизнь проходит в ханжеском равнодушии. Им не под силу нарушить ни одной границы, Исмаэль: это те самые люди, что усаживаются на балконах и смотрят сверху вниз, как идет голубка-грешница, петух-задира, бродячий пес-нахал, гордая кобылица-негритянка. Точно тебе говорю: они спят на усталых простынях, свернувшись в клубок, не снимая носков. Им даже сны не снятся, и каяться им не в чем. Незавидная участь! Весь город стал прибежищем сборищу неудачников: это пустые существа, плененные в лабиринте квартала, угла, сквера на соседней улице и в доме – четыре высокие стены с засохшей лепниной: на северной стене – лебедь; на южной – два бенгальских тигра; на восточной – образ отца-основателя в кедровой рамке; на оставшейся – пантеон портретов, где круг света режет головы хорошо причесанным покойным родственникам. Бумажные розы в банке из-под майонеза – наши бессмертники, безжизники. У фарфоровой балерины не хватает ноги или трех пальцев на руке или дюжины ягод малины, которые она когда-то в молодости собрала в корзинку. На эту улицу сладострастие и не заглядывало. Это самоудовлетворенное царство той Кубы, которая тоже – Куба, хоть ей и нечем похвастаться, кроме медленных кресел-качалок: на том свете духи не изменяют привычке качаться – скрип-скрип, скрип-скрип, – пока не уснут. Мертвые тоже умирают, племянник. Виновата жара. Чесотка апатии, неизлечимая проказа безволия. Все откладывается на завтра. Завтра, лучше завтра. Завтра. Мы, кубинцы, довольствуемся полуложью, скрытой в каждой полуправде. Как пагубна наша страсть к внешнему благополучию. С детства нас выдрессировали, что грязное белье не стирают на людях. У меня болят суставы. Мужчин в этой стране в ужас приводит нежность, хуже скорпиона или волосатого паука. Им невмоготу чувствовать себя хрупкими, слабыми. В этом городе никто никого не прощает: каждый варится в своем котле, в своем хлеву.
Настоящий мужчина не лазает в колодец. Настоящий мужчина не ест сердца и супа (если только суп не с порохом). Настоящий мужчина не плачет. Настоящий мужчина не дрожит. У настоящего мужчины не потеют руки. Настоящий мужчина не натирается мочалкой. Настоящий мужчина не идет на попятный. Настоящий мужчина ни в чем не раскаивается. Настоящий мужчина не грызет ногти. Настоящий мужчина не боится тюрьмы. Настоящий мужчина не покупает цветы и не принимает в подарок. Настоящий мужчина не душится. Настоящий мужчина не ссучивается. Настоящий мужчина не предает. Настоящий мужчина наставляет рога, и хули. Настоящий мужчина не играет в домино с бабами. Настоящий мужчина чешет пальцы на ногах. У настоящего мужчины там грибок. Настоящий мужчина харкает вдаль. У настоящего мужчины большой. Настоящий мужчина не лижет леденцы. Настоящий мужчина не ест конфеты, разве только зубодробильные. Настоящий мужчина никому не дает хватать себя за зад. Настоящий мужчина не позволяет бабе быть сверху. Настоящий мужчина сам всегда сверху. Настоящий мужчина не боится нагнуться за мылом. Настоящий мужчина носит майку. Настоящий мужчина не гладит. Настоящий мужчина ненавидит салаты. Настоящий мужчина не носит обручальное кольцо. Настоящий мужчина не поворачивается спиной. Настоящий мужчина не мочится сидя, настоящий мужчина вообще не мочится, он отливает. Настоящий мужчина не дает себя облапошить. Настоящий мужчина не смотрит бразильских сериалов. Настоящий мужчина не ходит на балет и не слушает классическую музыку. Настоящий мужчина носит семейные трусы. Настоящий мужчина не спит в пижаме. Настоящий мужчина не исповедуется. Настоящий мужчина не стает на колени в церкви. Настоящий мужчина не страдает геморроем. Настоящий мужчина не пьет холодное молоко. Настоящий мужчина не пьет джин. Настоящий мужчина не ходит на цыпочках. Настоящий мужчина не купается в бассейне. Настоящий мужчина не любуется закатами. Настоящий мужчина не танцует рок-н-ролл. Настоящий мужчина не читает стихов ни себе и никому. Настоящий мужчина не красит волосы. Настоящий мужчина не покупает желтые рубашки. Настоящий мужчина не носит мокасины и белые носки. Настоящий мужчина не мажет подмышки дезодорантом, только содой. Настоящий мужчина не милый и не смешной. Настоящий мужчина не носит серьги. Настоящий мужчина рыгает. Настоящий мужчина не говорит тостов, только поминает покойников. Настоящий мужчина не прощает врагов. Настоящий мужчина ненавидит парчис. Настоящий мужчина мухлюет в кости. Настоящий мужчина не придуривается и не носит челку. Настоящий мужчина не мажется бриллиантином. Настоящий мужчина не дает себя колоть в зад, только в предплечье. Настоящий мужчина не слушает радио «Народная энциклопедия». Настоящий мужчина не слушает и радио «Часы». Настоящий мужчина не играет с детьми. Настоящий мужчина ходит козырем. Настоящий мужчина не смотрит искоса. У настоящего мужчины нет талии. Настоящий мужчина не моет локти. Настоящий мужчина не ест яйца вкрутую. Настоящий мужчина не прикрывает рот, когда зевает. Настоящий мужчина ни за что не сожжет фасоль. Настоящий мужчина стряхивает два раза. Настоящий мужчина сам не пакует чемоданы. Настоящий мужчина не ходит с папкой. Настоящий мужчина не ест варенье. Настоящий мужчина глотает, не прожевывая. Настоящий мужчина накалывает русалок с титьками. Настоящий мужчина не подмигивает. Настоящий мужчина не качается в плетеном гамаке. Настоящий мужчина любит только свою мать, святую, пречистую. Настоящий мужчина не моется под дождем. Настоящий мужчина защищает свою сестру. Настоящий мужчина не носит контактные линзы и бифокальные очки. Настоящий мужчина не мед-брат. Настоящий мужчина не массажист. Настоящий мужчина не психиатр. Настоящий мужчина не официант. Настоящий мужчина не стюард, не денщик, не бортпроводник. Настоящий мужчина не танцует один. Настоящий мужчина не пачкает обувь. Настоящий мужчина не бреет другого настоящего мужчину. Настоящий мужчина ест ложкой. Настоящий мужчина режет складным ножом. Настоящий мужчина не выносит вставных челюстей. У настоящего мужчины золотой зуб. Настоящий мужчина ест все, потому что кто ест все – ест дважды. Настоящий мужчина не вздыхает. Настоящий мужчина не жалуется. Настоящий мужчина – настоящий мужчина.
Глупцы! Почему им ненавистна мягкость этого потрясающего чувства, что твои кости тают, этой кисло-сладкой дрожи, от которой начинаются мурашки и легкое сердцебиение? Послушай меня, Исмаэль. Я серьезно. Я точно знаю – каких бы крутых мерзавцев они из себя ни строили, оставшись в одиночестве, в ванной или в курятнике, когда никто не смотрит, многие такие дрочат, вспоминая бабочку, или закат, или далекий пейзаж, или садовника, который на их глазах полол клумбу роскошных подсолнухов. И заметь, я ничего не имею против дрочил. От Настоящих мужчин у меня сыпь. Они меня раздражают. Меня раздражает эта поверхностная, обязательно чувственная Куба, где имеет значение только видимость, только кто что скажет, эта знаменитая, соблазнительная Гавана, ослепившая многих, кто не знает, что за просоленными стенами она скрывает муравейник предрассудков и бессмыслиц, кусок говна – Настоящего мужчину. Мне не стыдно так говорить. Я вовремя спасся, еще ребенком. Мой ангел-хранитель – нищий, полоумный оборванец, научивший меня ценить нежность. Мудрость рядится в лохмотья. Сегодня отключили электричество. Сумасшедшего сбил поезд. Эстер подарила мне свою скакалку. Я выпустил из рук черепаху, когда перепрыгивал перила, она, бедняжка, должно быть, разбилась о шпалы. Что? Несу невесть что? Что слышно о Габриэле?
– Она примирилась с Богом.
– Я сказал, чтобы заходила в гости, я ведь не кусаюсь.
– Она даже трубку не берет, когда я звоню.
– С тех пор как она связалась со Свидетелями Света Божия, с ней никакого сладу. Папа бы всыпал ей по первое число.
Поселки, которые не на море, застряли в прошлом, Исмаэль. Я много лет не езжу в Арройо-Наранхо. Он меня в тоску вгоняет. Его фантасмагорическое бытие, его некрасивые домишки, его мертвецкий дух. Разве только цветы родителям свезу, они там лежат, неподалеку от кирпичного заводика. Не оставляй меня, не самому же мне с собой опять говорить. Что ты, что ты. Я пойду на улицу. Сяду в парке, надвину на лицо козырек палаткой и не буду грезить об Эстер Роденас. Нет. Сегодня буду грезить о самом себе. Уеду в Брюссель с Элизабет Брюль. Я устал обливаться Кубой. Сам себе опротивел. За моей ночью есть ночь. Вот возьму и пойду.
Владимир тягал гири во дворе. Это был немногословный юноша, которого, казалось, не занимало ничто на свете, кроме укрепления мышц. По наводке лейтенанта Чанга он получал военно-инженерную специальность. Все в семье гордились его блестящими успехами в учебе, но в то же время волновались. Владимир почти не приводил в гости друзей, а редких девушек, в основном не отличавшихся красотой, и вовсе старался скрывать. Сколько бы отец за ужином ни пытался вызвать его на разговор по душам, молодой человек благоразумно не выдавал своих привязанностей, известных только его верной наперснице Валентине. Эти строжайше хранимые секреты стали мотивом ожесточенных баталий между двумя враждующими сторонами: близнецами, сплотившимися на почве защиты неприкосновенности личной жизни, и лейтенантом Рохелио Чангом, человеком, чье сердце обычно скрывалось под панцирем догматических принципов. Долорес, Офелия и Лино, не говоря уже о Тото, воздерживались от полемики, чтя отцовский авторитет, но, безусловно, склонялись на сторону близнецов, о чем и сообщали им тайком. С тех пор как в марте 1996 года Рохелио Чанг вышел в вынужденную отставку, принятую им смиренно и с некоторыми угрызениями совести, он направил свой командирский талант на стратегически важный пост – домашний очаг, который, по его разумению, управлялся абы как – во многом по его собственной вине. По его вине Долорес Мелендес стала скрытной и молчаливой, и глаза ее загорались счастьем, только когда она рассказывала детям о годах, прожитых в Лас-Тунас, лучших и самых веселых в ее жизни. Вранье. Все вранье. «В Лас-Тунас, жена, не веселее, чем на погосте». После опасных родов она возненавидела жару, пот, пауков, переменчивую погоду и микробов. По его вине Долорес мыла руки по десять раз на дню с тщанием ипохондрички и по его вине не встречала в дверях его однополчан, когда те приходили играть в домино. По его вине она отдавалась ему с видимой неохотой, будто платила хозяину за оказанную услугу. По его вине Валентина бросила учебу в Гаванском университете и устроилась в косметический магазин для туристов, чего Чанг не одобрял, поскольку эта работа обеспечивала дочери финансовое положение, о котором он со своей ежемесячной пенсией не мог и мечтать. Валентина приводила сокрушительные доводы, когда отец осмеливался сделать ей замечание: затыкала ему рот пятидесятидолларовой купюрой. Ты ей, негодяйке, слово, а она тебе десять. По его вине дочка пропадала ночами; вернувшись, вяло чмокала его (он ждал в гостиной, окопавшись в кресле), причем иногда от нее несло спиртным, и уходила в комнату, не объяснив причин опоздания. В довершение всех бед по его вине от него уплывал Владимир, его надежда, солдат, призванный завоевать все славные награды, каких он сам не добился, несмотря на отчаянные усилия сделать с одобрения начальства крепкую военную карьеру. По его вине, по его величайшей вине.
– День добрый, Владимир, – сказал Лино.
– Привет, Лино. Я тебя разбудил?
– Нет, сынок. Я мало сплю. Как дела у Идалмис?
– Хорошо, дядя, не жалуется.
– Я жду не дождусь внуков. Сильный дождь шел, да?
– Да.
– Ты Тото видел?
– Нет.
– Спасибо.
– За что, дядя?
– Да так, не бери в голову.
– О’кей.
Своевольный, как отец, Владимир унаследовал и окутывавшую Долорес ауру грусти; это смешение таких, на первый взгляд, противоречивых черт вызывало у Лино особую симпатию и жалость, поскольку он подозревал, что молодой человек разрывается между требованиями строгого, мужского, даже мачистского кодекса поведения и велениями мягкой и тихой духовности. В детстве Владимир много времени проводил с Лино: тот каждую субботу водил их с Валентиной и Тото в мороженицу «Коппелия» под открытым небом лакомиться шоколадно-клубнично-ванильным мороженым «Три грации» или в детский кинотеатр «Пионер». Перед сном, в девять часов вечера, он читал им рассказы Доры Алонсо. Валентина очень быстро, едва повзрослев, наобум кинулась искать свой путь, не прося ни у кого совета, желая самостоятельно добраться до сверкающего мира ее мечты. Пока они с братом устанавливали новые границы, третий внук все сильнее привязывался к Лино. Как и предсказывал его отец, Тото навечно застрял в возрасте семи лет, что касалось умственного развития, хотя тело, где обитало такое простодушие, благополучно достигло никчемной зрелости. И все же, думал Лино, что-то, наверное, случилось с Владимиром, когда он шагнул в круги отрочества, что-то скрытое, невыразимое, и так сильно ударило по их отношениям, что они совсем отдалились друг от друга и ни один не предпринял попытки к новой дружбе; осталась только элементарная вежливость да нормы общежития, которые лейтенант Чанг попытался внедрить, чтобы вновь взять на себя командование плывущим без руля и без ветрил домом, где под одной крышей уживались молодая вдова, неказистый дурачок, проблематичные брат с сестрой, молчунья, командир без войска и ни на что не годный старик.
– Который час, не знаешь? – спросил Лино Владимира. – Что-то я заспался, по-моему. Какой-то странный день, правда?
– Часов десять, – ответил Владимир и навесил кольца на стальной турник. Тренировки во дворе составляли его единственную страсть.
Лино закрыл окно.
– Ты тут, дедушка? – услышал он голос Офелии.
Лино улыбнулся. Племянница всегда называла его дедушкой, если ей что-то было нужно. Он убрал газеты под койку.
– Не входи, дочка.
– Не вхожу.
По коридору прошел Тото, дудя в рожок: три ноты, всегда одинаковые.
– Что я говорила? Что дождь будет, как третьего дня, помнишь? С десяти вечера до пяти утра поливало, просто потоп. На улице какое-то болото, чтоб меня, – сказала Офелия.
– Люки засорились?
– Засорились.
Лино почесал под мышками. Под ногтями осталась стружка от фурункулов.
– Офелия, который час? Владимир говорит, около десяти…
– За газетой пора, за «Гранмой». Возьмешь с собой Тото?
– Без рожка.
– С рожком. И давайте быстрее, дедушка. Ты проспал.
Лино услышал ее смех.
– Сегодня не бывать тебе первым в очереди.
– О’кей, – сказал Лино.
Владимир состроил смешную рожицу.
ПОНЕДЕЛЬНИК, 17 НОЯБРЯ 2003 ГОДА. Мы все забываем свои роли. Сегодня я должен был облечься в шкуру Эдуардо Санпедро. Вот то, что я искал. Страница 41. Какая прелесть. Имя: Рафаэла. Фамилия: Томей де ла Фуэнте. Прозвище: Мамочка (личное). Возраст: тридцать девять лет (в 1987 году). Телефон: не имеет. Особые приметы: горячая и без предубеждений; любит брать инициативу на себя в какой-то момент перепихона, но, в конечном итоге, внезапно и с наслаждением подчиняется мужчине. Профессия и/или умения: секретарша зама по АХЧ больницы имени Мануэля Фахардо. В постели совершенно слетает с катушек. Прилично играет в домино. Родня: часто говорит о двоюродной сестре, которая была Звездой Карнавала в Ольгине в 1967 году, имеет белого кота, живет одна. Последний Отмеченный Адрес: Арамбуро, 126, вход со двора, № 9, последняя дверь. Первая Встреча: Площадь Революции, первое мая, под палящим солнцем. Международный день труда. Познакомились у киоска Профсоюза Строителей, где торговали самыми холодными мальтами. На ней была пропотевшая блузка. Последняя Встреча: у меня дома, в сентябре 1987 года, долгая ночь с дождем и градом. Мы слушали пластинку Бола-де-Ньеве. Первый Любовник: Доктор Эдуардо Санпедро, для нее вдовец с тремя детьми – одиннадцати, девяти и двух лет от роду. Состояние либо Степень Испорченности Отношений в Настоящее Время: Любит (?). Не знаю. Заключительные замечания: помнить, что она боится щекотки и является поклонницей исполнителя болеро Ньико Мембьелы. У меня аж слюнки текут. Две тысячи три минус тысяча девятьсот восемьдесят семь будет шестнадцать. Тридцать девять плюс шестнадцать будет пятьдесят пять. Отличный возраст!
Крылышки каждого носа бьются о воздух, ища цветок невидимый; ночь тысячи лепестков перемалывает, ночь перечеркнута параллелями и меридианами запахов, тела встречаются в запахе… Ночь – это манго, это ананас, это жасмин, ночь – дерево напротив другого дерева с неподвижными ветвями, ночь – ароматная пощечина… Ах, Вирхилио, такой тощенький и такой мудрый… Я закуриваю «Популар» без фильтра. Говорю сам с собой через Эдуардо Санпедро. Пусть спичка обожжет мне пальцы, и тогда я выкину ее в пустоту. Вот что я сделаю, делаю. Представляю себе падение. Жду взрыва. Тишина. Табак отдает древесиной. Плохо горит. Искрит. Я вынес стул на балкон. Никто не звонит, не предлагает работу. В последний раз я играл заинтересованную аудиторию на круглом столе, где обсуждали опасность Глобализации развивающихся экономик третьего мира, и уснул, когда говорили про талибов и падение башен-близнецов в Нью-Йорке. Меня уволили. У меня нет ни песо. Лают собаки. Далеко лают. Лала, Лола и Лула скребутся в стену кухни.
Кто горюет обо мне, кроме тебя, Аристидес Антунес? Я убежден, что мебель видит. Глаза есть у кресел в гостиной и у тумбочек в спальне, у холодильника и унитаза, у стен в столовой и у мозаики на полу, у дивана и у лестничных перил. За мной наблюдают две Цыганки Тропиков Виктора Мануэля, Флора Рене Портокарреро, маленькая репродукция Михареса. Меня видят мои фотографии. Я вижу себя в них. Где эти ребята, О’Доннел, Симбель, Элизабет, Мериме? Я хочу свинтить отсюда, исчезнуть. Мне несколько раз снилась моя смерть. Соседка с балкона напротив раздевается для меня и дрожащими пальцами манит лететь к ней, искусительнице. Когда я протягиваю руку, мои ноги отрываются от пола. Я парю. Взлетаю. Кружу над крышами Гаваны, сидя, словно факир, на невидимом ковре. Аристидес Антунес, сын Хосе Исмаэля и Габриэлы, скажи, что это не поезд на полпятого так гудит, скажи, что я жив, что я жесткий, непотопляемый мерзавец, скажи, прошу тебя, целуй меня, целуй меня крепче, будто эта наша последняя ночь. Выкурю-ка я еще одну. Я дую на спичку. Зарываю ее в цветочный горшок. Хватаю тряпку и начинаю протирать фарфоровую статуэтку на полке. Жестко. Протираю фоторамки. Вазы протираю. Протираю пол на лестничной площадке. Протираю железную дверь, кресло, книжный шкаф. Я знаю, сейчас начнется представление. Я должен присутствовать на премьере. Я автор.
Ларри уже на сцене. Он берет пластинку Анхелито Диаса, ставит на старый проигрыватель «РСА Виктор» и подпевает «Увядшей розе». Он знает, что скоро грянет ужасный пир его одиночества. Беззащитно обнимает швабру. Они приближаются. Я их вижу. Инженер О’Доннел приглашает на танец Элизабет Брюль. Она жалуется на артрит. Ноги не слушаются. Элизабет выглядит потасканной, хуже розы, которую она прикрепила к декольте. Танец – жалкое зрелище. Абдул Симбель рассказывает Пьеру Мериме о последних крушениях его ливанской флотилии: в урагане на Ямайке он потерял четыре торговых судна. Абдул Симбель ползает по кругу. Абдул уменьшается, истаивает. А Пьер Мериме греет руки над плитой в кухне. Кричит, что хочет есть. Просит хлеба. Я сказала, хлеба нет, говорит Элизабет Брюль и падает навзничь.
Эдуардо Санпедро плачет на диване. Пласидо Гутьеррес приносит ему чашку липового чая. Он голый. Он хромает. Нейрохирург пепельного цвета. У него на плече сидит ящерка, она достает платок в горошек и мягко сметает с него пыль. Это не ром, а крысиный яд какой-то. Я пью. Мне надлежит пить. Пить до смерти. Вирхилио говорит из моей глотки: Все забывают свои роли: какое счастье, что сегодня не нужно играть! Публика возмущается, и начинается соитие русалок… Как там дальше? Мне нужна любовь, полотенца, памятники. Осьминог испускает чернила и плачет. Я оставляю свои другие «я» в гостиной, возвращаюсь на балкон и кричу луне, что она разжирела. Эхо стирает сцену божественным дуновением. Я обезвкусил. Плохой день. Завтра я проведаю Рафаэлу. Позвонить учительнице Руис? Сивой? Барбаре! Хулиета и Мерседес Косточка в преимуществе, потому что живут рядом. Бедняжка Мерседес: всегда была у меня последней картой в колоде. Попрошу Лино со мной поехать.
– Это ты, Исмаэль?
– Привет. Слушай, дядя, там на лестнице София, моя девушка.
– Я тебе приготовил густую чамполу, сладострастную, как воробьево семя. Или выпьешь рома?
– Она стесняется зайти. А мне жалко отправлять ее обратно в Паррагу.
– Ночь – это манго, это ананас, это жасмин, ночь – дерево напротив другого дерева с неподвижными ветвями…
– Можно, София сегодня переночует у меня?
– У тебя и у меня, если тебя ей не хватит. Ты плохо питаешься, а это аукается в постели…
– Постыдился бы, дядя… Только послушайте его… Она же тут, на лестнице…
– Пусть все слышат: у всего в этой жизни есть предел и цена, даже у нелюбви. Лола, Лала, Лула, старые мышовки! Утро вечера мудренее, Тота? Да, Табо, утро, а потом еще утро… И еще вечер… И еще вечер… И еще вечер и еще утро… И еще утро и еще вечер… И когда Табо произносит «еще утро», занавес начинает очень медленно опускаться. Ночь – ароматная пощечина… Попроси Софию переехать к тебе насовсем. Не упускай ее. Привяжи ее к ножке кровати. Возьми мой ремень: угрожай, если захочет бросить тебя. Бей ее.
– Иди к себе. Не хочу, чтобы София тебя видела в таком состоянии.
– Я позвоню Элене Руис. Здравствуйте, учительница, это я, доктор Санпедро… Занавес, Исмаэль, опускай занавес…
– Давай уже, дядя, кончай болтать и исчезни. От тебя техническим спиртом разит.
– Подумаешь!.. А жена Антонио ходит вот так… Арривидерчи, Рома… София, София, угораздило же тебя жить в Парраге! Я пьяный. Очень.
Все мы забываем свои роли.
Тем утром в очереди за газетой Лино стал за хвастливым разговорчивым стариком, громко честившим муниципальных бюрократов бестолочами за то, что они вовремя не прочистили уличные люки. Никто не вслушивался в его монолог, в целом, довольно связный. «Вы последний?» – спросил Лино. Он и раньше видел его в окрестностях, в переулке Амеля или вестибюле радиостанции «Прогресо», всегда с окурком в зубах. Своеобразный субъект, экстравагантный трутень, видимо, переживший крушение улья, он нахально, словно шмель, летал по району в поисках новых уютных сот или лишенной трона царицы пчел. На нем были штаны на флуоресцентных подтяжках, вольготно лежащих поверх желтой футболки, и, казалось, он не боялся выглядеть посмешищем в бейсболке, которая на каком-то древнем матче, может, и выполнила свою благородную задачу, но в то утро смахивала больше на шапку, какие нахлобучивают на тряпичные головы огородных пугал. Ноги он волочил бесшумно, потому что был обут в веревочные сандалии. «Перегаром шибает», – подумал Лино.
– Вы последний?
– Да, Колдун, я последний, а толку-то. «Гранма» кончилась, – отвечал старик в подтяжках и ни с того ни с сего два раза хлопнул в ладоши. – Меня зовут Ларри По.
– Ты меня знаешь? – удивился Лино.
Ларри не ответил. Он только что увидел выражение ужаса на лице дурачка, видимо, напугавшегося его напористых речей о люках и наводнениях. Тогда он выхватил рожок у него из рук и принялся дуть, фыркая, как тюлень, пока не извлек из инструмента два простуженных грустных гудка, чересчур грустных для сияющего дня, занимавшегося после вечернего ливня. Он вскидывал колени в диковинном танце, прыгал, словно кенгуру, и страшно выпучивал глаза, стараясь достойно перевоплотиться в шута. В очередном пируэте сандалия с правой ноги полетела в витрину газетного киоска; левая, влекомая центробежной силой, отрикошетила в лужу на тротуаре. Тото смеялся. Бесшумно.
Лино смотрел на своего любимого племянника, боясь, как бы его реакция не оказалась слишком сильной: раскосое лицо, усыпанное угрями и фурункулами, светилось чистой радостью. У мальчика были плохие зубы, нос картошкой, перхоть. Подудев несколько секунд, старик выпустил воздух из легких на пустой, гортанной ноте и сделал реверанс в ожидании заслуженных оваций. Заиндевел в напряженной позе. Только блеск живых глаз давал понять, что это не статуя из папье-маше.
– Я Ларри, – объявил он голосом чревовещателя. – Лар ри По, актер театра, кино, радио и телевидения, к вашим ус лугам: также владелец торговой флотилии, хирург, дорож ный инженер, акварелист… И да, Лино, я тебя знаю, хоть мы и не были представлены. Ты вдовец Марухи Санчес, испол нительницы филинга, – добавил Ларри.
Лино замотал головой.
– Как здорово твоя жена пела, дружище… Так и вижу – вот она стоит, облокотившись на рояль, с рюмкой в руке. Необык новенный был голос… Жаль только, дымила, как паровоз…
Ларри положил руку на плечо Тото и перестал паясничать:
– Знаешь что, приятель? У меня есть барабан. Пара-пам-пам-пам! – сказал он и взглянул на Тото: – Серьезно. Красный, отличный тугой барабан. И он твой. Я тебе его дарю. Пошли сходим за ним.
– Пара-пам-пам-пам! Пара-пам-пам-пам! – повторил Тото.
– Не сбегаешь за моей сандалией, дурачок?
Парень захлопал в ладоши. Ему понравилось, что его назвали дурачком. Лино подумал, что, даже если племянник сам не мог осмыслить причин своей внезапной радости, надо было полагать, что в глубине чистейшего сердца ему льстил тот факт, что кто-то принял его таким, как есть, и назвал дурачком, просто дурачком, не сталкиваясь с сердобольной, но жестокой необходимостью отрицать очевидную истину: его умственную отсталость – или, иными словами, непробиваемое простодушие.
Ларри посмотрел на Лино. У того сияли глаза.
– Пошли, – сказал он.
И замаршировал, как на параде. А жена Антонио ходит вот так… Даже на базар так идет… – напевал он, отбивая дробь на невидимом барабане. Веревочные сандалии были у него за палочки. Тото пристроился в метре за ним. Подражая шагу старика, он терял равновесие и дергался, как марионетка.
– Пара-пам-пам-пам, пара-пам-пам-пам!
Импровизированный оркестр пересек улицу Инфанты посередине квартала, под углом сорок пять градусов к бордюру, чудом не устроив автомобильную аварию; звучный визг тормозов оставил в воздухе едкий запах жженой резины. Даже на парад так идет… Тото делал сильные выверты бедрами, будто телом подчеркивал слово «так». Убедившись, что они в целости и сохранности достигли противоположного тротуара, Лино последовал за ними, особо не приближаясь, чтобы никто не догадался, что он знаком с этими двумя психами, за которыми увязывались все попадавшиеся на пути бродячие псы, словно крысы за пресловутым дудочником из Гамельна; увидев, что они заходят в подъезд на улице Ховельяр, он наддал шагу. Лай, барабанная дробь и рожок вдруг утихли. Пара-пам. Когда Лино Катала заглянул в дверь, за которой исчезли Ларри и Тото, в вышине, на покосившейся винтовой лестнице раздавались только бубенцы заразительного смеха.
Интермедия
(Из «Тетради в красной обложке», 1947, дневника Аристидеса Антунеса, переписанного самим актером пятнадцать лет спустя после описываемых здесь событий.)
Признаться, сумасбродная затея нарисовать твой собственный обман…
Вирхилио Пиньера
ЧЕТВЕРГ, 5 июня
(Блаженный Фердинанд Португальский)
Сегодня снова видел ее, и она мне улыбнулась. Дон Гильермо, ее отец, приходил на заводик заказать кирпич для масонского приюта. Эстер пришла с ним. Она все время держала дона Гильермо под руку, но умудрялась отставать на пару дюймов и подмигивать мне, так, чтобы взрослые не заметили наших игр. Она ступала по разбитым кирпичам во дворе, как девчонки перескакивают ручеек с камня на камень, стараясь не замочить мокасины. Папа пообещался доставить кирпич самое позднее в субботу. Попросился с ним: он отвесил мне щелбан, и мне показалось – он ведь такой наблюдательный всегда, – он заметил, что его сын влюбился. Эстер с отцом уехали на черной машине с белыми покрышками. Я надеялся, что она помашет мне в окошко, но не тут-то было. Даже не взглянула. Вдруг пошел дождь, хотя солнце светило. Вечер по-прежнему был прекрасный. Я удивился, что нету туч. Дождик моросил мелкий. Папа сказал, это Дьявол женится – и мне захотелось стать Сатаной: я представил, как стою у алтаря церкви Святого Антония в день нашей с Эстер свадьбы. Папа врезал мне еще один щелбан, на сей раз прямо по макушке. Потом развиднелось. Плохо спал. Считал, сколько секунд остается до субботы, и сбился на 233, 234, 235, 236… Я, конечно же, представлял Эстер, но и о себе думал. И когда уснул, мне стало сладко.
ПЯТНИЦА, 6 июня
(Святой Марселлин Шампаньят)
Какая долгая, никчемная пятница! Не пошел в школу. Я мечтаю стать актером, а актеру, насколько я знаю, не обязательно уметь решать уравнения и знать дроби. К тому же Эстер ходит в католическую школу, в поселке Калабасар. Чтобы день тянулся быстрее, отправился исследовать Черепашью Заводь на задворках психиатрического санатория Сан-Хуан-де-Дьос. Голыми руками изловил черепаху, чтобы подарить Эстер при следующей встрече. Потом вернулся домой, посадил черепашку в таз и стал помогать папе подсаживать кирпичи в печи. Мне нужно как можно скорее вырасти и жениться на Эстер. Интересно, кстати, что она сейчас делает? Мама приготовила омлет с картошкой и колбасой. Я, дурак, не стал есть: через час уже так оголодал, что ни о чем думать не мог. Когда проснулся, обнаружил, что черепашка удрала. Маму всю ночь наизнанку выворачивало.
СУББОТА, 7 июня
(Исаак и прочие Мученики Кордовские)
Утром приехали в приют на грузовике, доверху набитом кирпичом. Дон Гильермо встречал нас у ротонды на входе и пешком пошел за нами до места, где мы должны были разгружаться. Я нервничал: Эстер нигде не было видно. Приют нагоняет страху. Целая уйма стариков сидит в коридоре и качается в качалках! Не хочу стареть. Это, наверное, сплошное мучение. Я обязан забрать Эстер отсюда. И тут я увидел ее, в зацементированном дворике: она скакала через веревочку. Прыгала на скакалке для меня! Мало-помалу, не привлекая внимания, я к ней подобрался. Не стал упоминать об удравшей черепахе, только предложил сходить на днях на Заводь, которую я недавно обнаружил на задворках психиатрического санатория. Мы поговорили. О кирпичах, о масонах из приюта, о моей мечте стать актером, о монахинях из ее школы, особенно, об одной, которую зовут сестра Элизабет. Я преисполнился отваги и сказал, что люблю ее. Хотел поцеловать. Эстер убежала, вскинув скакалку на плечо. Вот такие дела. (Неразборчиво.) Папа крикнул меня. Я забрался в кабину, и мы очень медленно выехали из приюта, потому что вдоль ротонды теперь плелся, волоча тапки, старик и ни в какую не давал нам проехать. Мы терпеливо трюхали за ним. «Все в порядке?» – спросил папа. «Все в порядке», – ответил я. «Заметно, сынок, что в тебе течет кровь Антунесов», – сказал папа и молчал всю дорогу до дома. Наконец нам удалось обогнать старика – а он, нахал, еще и язык мне показал, когда я наивно помахал ему рукой из кабины.
ВОСКРЕСЕНЬЕ, 8 июня
(Мария Божественного Сердца Дросте цу Вишеринг)
Эстер на вкус, как мандарин. В десять тридцать утра этого незабываемого воскресенья, почти у самой задней двери ризницы церкви Святого Антония Падуанского я поцеловал Эстер в губы, не зная, что ее родители околачиваются совсем рядом. Мой отец не любит священников. Он меня крестил, и первое причастие я тоже принимал, но он не настаивает, чтобы я ходил к мессе. Папа проповедует собственным примером. В это воскресенье я отважился войти в храм, потому что знал, что семья Эстер очень религиозная, серьезно относится к таинствам, и я даже вписался в очередь к причастию, не исповедавшись, чтобы стать за ней по дороге к алтарю, перед которым мы когда-нибудь обвенчаемся. Падре Бенито, который меня с детства знает, замешкался, будто не знал, стоит ли класть облатку мне на язык, как на поднос. Вообще-то, я уже целовался с двумя девочками в школе и понимаю, что этот поцелуй нельзя считать настоящим поцелуем, потому что наши губы едва соприкоснулись на несколько волшебных мгновений, но, по крайней мере, он сплотил нас, хотя бы в стыде: после моей дерзости дон Гильермо схватил Эстер за запястье и отбуксировал к черной машине с белыми покрышками. Эстер почти не сопротивлялась, только тормозила подошвами мокасинов, ввинчивая их, словно мул копыта, в мощеную дорожку сквера. Я не знал, что делать. Спрятался. За церковью, в переулке, есть площадка с песочницей, качелями и карусельками. Увидел, что падре Бенито уехал на мотороллере, подобрав сутану. Залез в гамак и стал сильно раскачиваться. Очень высоко. Я хотел долететь до неба. Потом перестал, чтобы гамак сам потихоньку остановился. К тому времени уже наступил вечер. Я подсчитал, что прокачался целую уйму часов. Вот по чему я буду скучать, когда вырасту: качаться и качаться в гамаке. «На вкус, как мандарин», – сказал я себе.
ВТОРНИК, 10 июня
(Святая Олива)
Два дня не видел ее! Вчера решился сходить к приюту, но очень близко не подошел, боясь быть замеченным. Интересно, ее наказали? Кто-то играл гаммы на фортепиано. Вернулся домой и нашел записку от мамы: уехала в больницу Абальи, у нее там знакомый врач. «В холодильнике курица с рисом и кувшин чамполы». Папа забыл пачку сигарет на кухне. Свистнул одну. Ни на минуту не перестаю думать об Эстер. Мне нужно слышать ее, трогать ее. Может, напишу ей письмо. Только как передать? Возможно, с папиной помощью. Послезавтра, в четверг, он должен доставить кирпич на картонажную фабрику, которую Васальо строят как раз напротив масонского приюта. Сегодня утром все мои школьные друзья как-то странно на меня смотрели, будто заметили, что я умираю от любви: Эстер они не знают, но наверняка что-то заподозрили. Мой лучший друг Марсель Санпедро сказал, что я очень изменился за последнюю неделю. Ответил, что переживаю за мамино здоровье. «Не умеешь ты врать», – сказал он, и мне захотелось отдубасить его. Сказал, что не стал бы такое выдумывать; маму все выходные наизнанку выворачивало. Хотел кого-то избить. Сдержался. Санпедро мне почти как брат: он меня научил курить, дрочить; даже давал списывать на экзаменах. Чего мне с ним ссориться? Под вечер снова бродил вокруг приюта. Свет не горел. Спустился до полустанка Льянсо и выкурил сигарету, которую с утра носил завернутой в платок. Это была третья в моей жизни сигарета, и на сей раз было не противно. Почти не кашлял. Скурил до конца. Потом пошел по путям. Через два «п» папироса, через два «п» попугай… Весело катят колеса… Метров через триста, на станции Камбо спал нищий, а судя по виду, еще и сумасшедший, и я подумал, что он удрал из Сан-Хуан-де-Дьос. Я бросился бежать, перескакивая со шпалы на шпалу…
ЧЕТВЕРГ, 12 июня
(Святой Онуфрий)
Папа вернулся утром, гудя издалека, и привез Эстер! Он обнаружил ее на выезде с картонажной фабрики, где только что разгрузил тысячу кирпичей. «Тебе куда, милая?» – говорит, спросил он ее. Эстер залезла в кабину. «Я шла повидать вашего сына», – говорит, сказала она. Папа с мамой скоро уехали – им было назначено в больнице Абальи. Когда мы остались одни, я пошарил в спальне родителей и нашел полпачки сигарет. Эстер попросила, чтобы я отвел ее на Черепашью Заводь, «которую ты нашел», где столько лягушек и черепах. Сердце у меня билось, как безумное. Я подумал про сумасшедшего, который разгуливал по поселку. Ей не сказал. По дороге Эстер призналась, что дон Гильермо здорово ее наказал за воскресенье. Она говорила об этом с сестрой Элизабет. Боялась, что забеременела от моего поцелуя. Монахиня успокоила ее. Эстер не особо распространялась, о чем они говорили, но под конец сестра Элизабет ей сказала, что у нас сейчас наступает прекрасная пора, и любовь, плотская любовь, будет одним из самых драгоценных даров, которые Господь дарует нам на всю оставшуюся жизнь. Она посоветовала Эстер быть терпеливой и благоразумной, потому что и Дьявол-искуситель не дремлет и норовит ввести нас во грех. Мы можем считать ее нашей союзницей. Пришли к заводи примерно в полдень. (Неразборчиво.) …Целовались. (Неразборчиво.) Не могу описать то, что произошло. (Неразборчиво.) …поклялся, что никому не расскажу. Могу только сказать, что никогда еще не чувствовал себя таким настоящим мужчиной. Мы вернулись по железной дороге: Эстер сидела у меня на закорках, держась за шею и обхватив ногами мои костлявые бедра; я трусил медленно, как на параде, потому что хотел продлить прогулку верхом. Между полустанками Камбо и Льянсо рабочим пришлось, чтобы сровнять дорогу, выбить кирками проход в толще холма; два утеса метров под тридцать образовывали воронку, на дне которой умещался только идущий паровоз. Место было опасное, потому что пешеходам оставалась только узюсенькая тропка. К тому же по обеим сторонам в овраг сбегали грязные ручейки. Так о чем бишь я: поцелуй № 15, не считая воскресного, произошел у нас на перроне в Льянсо. Всего за четыре часа непрерывных обжиманий мы научились кусать друг другу губы, и где-то до восьмого-девятого поцелуя ей не был противен мой язык. Эстер пообещала, что скоро мы увидимся вновь, и упорхнула к дому. «У меня очень плохо выходит прощаться», – сказала она. Как раз когда проходил поезд на полпятого, я решил выкурить сигаретку, чтобы начать перебирать в памяти все пережитое днем и избежать ужасной опасности забыть какую-нибудь подробность. Я глубоко затянулся и услышал голос: «Для меня одной не найдется, парень?» Я медленно обернулся и увидел протянутую руку. Хозяин руки лежал на земле, ловко укрывшись под цементной скамейкой. Убежище походило на гроб с выпиленной боковой стенкой. Он поднялся на ноги, и я узнал сумасшедшего. Всего пару суток назад я видел его спящим в лохмотьях, и тогда он показался мне хилым бородатым стариком. Я ошибался: это был молодой человек, лет на двадцать старше меня, отвратный, как чесоточный пес, но так же нуждающийся в ласке. Я протянул ему сигарету и дал прикурить. По блеску его глаз я понял, что бояться нечего. Не знаю, почему так легко ему доверился. Нищий курил медленно и с удовольствием, как будто для него ничего важнее не было, чем вот так наслаждаться минутой рядом с себе подобным. Не докурив, он загасил сигарету о подошву ботинка без шнурков и спрятал в джутовый мешок, висевший у него на плече. «Меня зовут Абдул Мериме. Я тоже сходил с ума от любви», – сказал он, глядя мне в глаза. Абдул Мериме шпионил за нами! Вместо ответа я протянул ему еще сигарету. Он не взял. «Спасибо, – сказал он, – но я предпочитаю тешить себя мыслью, что меня угощают сигареткой из жалости, чем пребывать в полной уверенности, что они должны доставаться мне ни за что ни про что. И дураков нет: я припас половину на потом». Абдул Мериме стал мочиться с перрона, явно пытаясь описать идеальную дугу. Я воспользовался затишьем и сбежал: страх опять зазмеился у меня в животе. Я отошел уже метров на десять, когда Абдул Мериме басом пригвоздил меня к месту: «Парень, я не отплатил тебе за любезность. Это просто совет. Послушай». Я повернулся назад и, окаменев, уставился на него. Абдул Мериме стряхивал, словно кнутом махал. «Послушай меня. Помни, что такая красота дорого обойдется», – сказал он и, улюлюкая, кинулся в другую сторону. На бегу он бросил фразу, но до меня долетело лишь слово «того». Я не стал прислушиваться. Уже дома я застал трогательную сцену: мама и папа танцевали во дворе, у печей. Из музыки на пустыре было только пение сотни сверчков. (Неразборчиво.) …Родители закружили меня в пляске, затискали и, смеясь, объявили, что скоро у меня будет братик, «такой же страшилка, как ты». Если, конечно, новый Антунес окажется мальчиком, его назовут Пласидо в честь папиного старого друга (хромого, у которого была велосипедная мастерская недалеко от родников, где из наших кирпичей сложили статую Святой Девы из Кобре); если девочкой – она получит имя Габриэла, в честь мамы. Габриэла Антунес – красиво звучит. Папа весь лучился. Тогда я впервые услышал, как он громко распевает в лучшей манере своего кумира Фрэнка Синатры. Он хотел отпраздновать радостное известие. Откупорил бутылку. «Можешь курить, если хочешь», – сказал он и щедро налил мне выдержанного рома. «За твою мать, за твою сестру или брата, за тебя, за меня и за прекрасную Эстер». Мы сдвинули стаканы. Родители разговаривали, не приглашая меня в компанию; по паре слов, по вздоху я сумел собрать головоломку, которая объясняла переполнявшее обоих одинаково счастье: с самого моего рождения и до сих пор им было отказано в чуде зачатия, а теперь в животе у моей мамы плавало трехсантиметровое существо, не ведая, что творится в трех сантиметрах от его уютного моря. Рыбка. Поэтому они праздновали, что «не промахнулись», как двое ребятишек, выигравших главный приз в лотерею. Мне было радостно ликовать вместе с ними. Никогда раньше мы не были такой веселой семьей; и после такое не повторялось. Мама принесла на стол крокеты из маланги. «Они с пылу с жару. Подуйте сперва. Кстати, сынок, где ты оставил Эстер?» Вопрос повис в воздухе. Я уснул, пьяный. Очень.
ПЯТНИЦА, 13 июня
(Святой Антоний Падуанский)
День небесного покровителя Арройо-Наранхо. Падре Бенито устроил процессию и во главе нее обошел поселок. Святой шествовал внутри стеклянного колпака на помосте, который четверо мужчин – в том числе дон Гильермо – несли на плечах. Я залез на дерево, чтобы иметь лучший обзор. Мои родители стояли в первом ряду: не то чтобы они были очень уж набожные, но хотели поблагодарить Бога за мамину беременность. Васальо тоже были тут как тут. И мой друг Марсель Санпедро – он толкал инвалидное кресло с непрерывно хлопавшим в ладоши дряхлым дедушкой. Эстер как сквозь землю провалилась. Толпа сузилась, когда процессия добралась до железного моста в Камбо. Потом снова расплескалась стадом, завернув на улицу Кальсада-де-Бехукаль по дороге обратно в церковь, где и должно было начаться само празднование. Скачки, тир, киоски с мясными бутербродами, сахарная вата. На пустыре у родников, под боком у статуи Святой Девы из Кобре, вырос цирковой шатер. С джипа в громкоговорители зазывали на представление, а карлик на крыше раскидывал листовки: «Жонглеры, акробаты. Антонелла Эквилибристка. Просто Кваша, неукротимая тигрица. Бородатая Малышка. Не пропустите выступление мага Асдрубала Рионды и прерасной Аннабель». Со своего наблюдательного пункта я увидел, как Абдул змеей поднимается по каменной лесенке, ведущей к полустанку. Он высунулся над землей, ровно в углу железных перил, огляделся, состроил клоунскую гримасу, и скатился кубарем вниз по ступенькам, а потом остался лежать на маленьком перроне. Я было подумал, что он убился: взрыв его хохота успокоил меня. Мне понравилась его выходка. Я улыбнулся.
СУББОТА, 14 июня
(Пророк Елисей)
Говорил с папой. Он обещал, что сходит в приют и постарается что-нибудь разузнать. Вечером он сказал, что ему сказали, что дон Гильермо с семьей внезапно уехали и будут на каникулах до начала июля. Две недели без нее! (Неразборчиво.) Чувствовал себя так паршиво, что открылся Марселю Санпедро. «А ты подрочи», – посоветовал он. Но мне неудобно. Я слишком сильно ее люблю; не могу же я так с ней обойтись.
ЧЕТВЕРГ, 19 июня
(Святой Ромуальд)
Никаких известий от Эстер. Цирковые кибитки снялись с места. Они уже исчезли за поворотом шоссе, а все еще слышались звуки труб и барабанная дробь. После – ветер и птицы, как всегда: гнущиеся сосны, пальма со своим париком из напомаженных листьев. Я так и не сходил на представление. Нам, печальным, заказан вход в цирки. Вечер просидел у заводи. Провалил арифметику, хотя Санпедро подсказал кое-какие ответы. Никаких известий от Эстер: я хотел бы рассказать ей, что у меня будет брат. Своего сына я когда-нибудь назову Исмаэль, в честь «Моби Дика». А если будет девочка, мне все равно: пусть Эстер решает.
СУББОТА, 21 июня
(Святой Людовик Гонзага)
Никаких известий от Эстер. Суббота пролетела. Вечером понял, что за весь день не подумал об Эстер, и обозлился. А если я забуду ее? А если я забуду ее?!
ВТОРНИК, 24 июня
(Иоанн Креститель)
Никаких известий от Эстер. Васальо открыли картонажную фабрику. Родители ходили на торжественное открытие. Я остался дома изучать дроби. Потом мне стало скучно, и я отправился охотиться на китов. Перечитываю «Моби Дика» в пятый раз. Обожаю эту книгу. «Зовите меня Измаил. Несколько лет тому назад – когда именно, неважно – я обнаружил, что в кошельке у меня почти не осталось денег, а на земле не осталось ничего, что могло бы еще занимать меня, и тогда я решил сесть на корабль и поплавать немного…» Папа говорит, что его назвали Исмаэлем в честь персонажа этого романа. Когда у нас с Эстер родится сын, зовите его Исмаэль. Никаких известий от нее. Отправлюсь-ка я поплавать немного по моей заводи…
СУББОТА, 5 июля
(Святые Елизавета, Элиана и Лилиана)
Черт, черт, черт. Горький, проклятый день. Я потерял ее, черт, потерял. У поселковой станции, совсем рядом с булочной, ближе уже к Калабасару, как раз в начале огромного моста через Альмендарес (примерно где у китайцев огороды) нашли труп бродяги. Скорее всего, его сбил поезд. Он дополз до грядок с салатом. Умер, лежа навзничь. Марсель Санпедро утверждает, что видел, как его уносили завернутого в простыню. По описанию я не сомневаюсь, что это тот самый умалишенный, который назывался Абдулом Мериме. Бедняга. Я уж было подумал (захотел), что (чтобы) он стал моим ангелом-хранителем. Я решил отнести ему цветы на полустанок Льянсо и выкурить сигаретку в его честь. Никому не мешало его ужасающее простодушие. На главной стене полустанка, то есть задней, кто-то углем нарисовал пейзаж. Я узнал место: мост, паровоз, река, огородик. Неужели он покончил с собой? Внизу рисунка я разобрал подпись, еле видневшуюся в листьях и закорючках: АМ французский акварелист. Под цементной скамейкой, где он обычно устраивался, лежал коричневый пес. Мне захотелось плакать. И тогда чьи-то руки закрыли мне глаза. «Это ты?» – спросил я взволнованно. «Аристидес!» – сказала она. «Эстер!» – сказал я. Я хотел поцеловать ее. Эстер отшатнулась, развернулась и зашагала прочь по шпалам. «Выходи за меня замуж», – прокричал я. Она ответила, что я сумасшедший, что мы еще дети. «На что мы будем жить? Что мы будем есть?» Я рассказал, что мечтаю стать актером, а пока не прославился, мы можем жить у меня дома. Папа даст мне работу на кирпичном заводике. Мама будет нам готовить. Я подбежал к ней и крепко обнял. «Мы уезжаем, Аристидес. Мои родители решили переехать куда-нибудь подальше, может, в Матансас или в Карденас. Ремонт в приюте закончился, и папе нужно искать работу. Я несовершеннолетняя. Я пришла попрощаться, Аристидес».
Она сказала это, склонив голову мне на грудь. Мир задрожал. Затрепетали рельсы. Я попытался вырвать поцелуй, но он дала мне пощечину. В эту самую минуту поезд на полпятого высунул нос из-за поворота. Эстер и я инстинктивно отскочили назад и оказались по разные стороны от путей. Паровоз тянул двенадцать вагонов. Я сосчитал. Раньше я не видал таких длинных поездов. Когда прошел последний вагон, Эстер уже испарилась. «Любимаяяя..!» – закричал я, и эхо моего голоса заметалось по узкому оврагу. Да, такая красота мне дорого обошлась. Очень дорого.
ВОСКРЕСЕНЬЕ, 6 июля
(Святая Мария Горетти)
Под вечер, ровно в шесть часов, черная машина с белыми покрышками с доном Гильермо за рулем переехала железный мост в Камбо. К решетке на крыше были приторочены узлы… (Неразборчиво.) Я вскарабкался на перила. На мне были подтяжки, которые я стянул у папы, чтобы выглядеть старше. В одной руке я держал черепаху. Мне удалось углядеть светлую головку Эстер. У нее и вправду плохо выходило прощаться. Вдруг она выпростала руку в окошко и уронила что-то на дорогу. Я так испугался, что, перепрыгивая через перила, случайно выпустил черепаху. Эстер оставила мне подсказку: скакалку, перевязанную шнурком от ботинка. «Я буду искать тебя все дни своей жизни», – произнес я. Вернулся домой. Заперся в комнате и заплакал. Где-то в девять вошел папа и велел идти с ним. Он так властно это сказал, что я не мог ослушаться. «Помойся и хватит дурака валять», – приказал он. Я помылся. Мы сели в грузовик. Мама помахала нам из дверей кухни. Всю дорогу папа напевал песню Фрэнка Синатры. Мы приехали в Гавану. Он отвел меня в бордель и сдал проститутке. И вот так все и кончилось.
Pulsuz fraqment bitdi.