Kitabı oxu: «Нормальная работа»

Şrift:

Глава

Посвящается всем, кто бурил, бурит и будет бурить.

ПРОЛОГ

Из полевого дневника А.Н. Краснова, геолога ГРП-24, 17 июня 1962 г., маршрут №38:

«Вышли в 04:40. Туман по реке до сопок. Местный проводник Степан сказал — земля дальше плохая, не пойду. Я пошёл один. К полудню вышел на обнажение по правому берегу ручья. Песчаники серые, мелкозернистые, с прослоями аргиллита. Запах УВ — отчётливый. Взял три образца. Если я прав — здесь будут бурить. Не скоро, но будут».

Бывает так: стоишь где-то, где никогда раньше не стоял, и вдруг понимаешь — вот оно. Твоё место... И всё вокруг, вот только что бывшее чужим, холодным и враждебным, вдруг становится своим. Так бывает редко. У некоторых — никогда. У некоторых — один раз в жизни.

У Егора Краснова такое случилось в девятнадцать лет, посреди тайги, при минус тридцати пяти, на высоте двадцати пяти метров, с тремя тоннами стали в руках. Но до этого момента была целая жизнь. И после этого момента — тоже. Вот она.

— Вахта, подъё-ё-ём! Кто спит – того бьём!

Крик влетел в балок — брусовой дом, где спала бригада, — вместе с облаком морозного пара и ударился о стены, как пустая жестянка об лёд. Дверь хлопнула тяжело, с подвыванием промерзших петель, и на секунду стало так холодно, будто кто-то распахнул люк в открытый космос. Потом дверь отскочила обратно, голос из коридора добавил мягче, примирительно:

— Ну давайте, мужики, вставайте… Пора уже…

Егор лежал на верхней полке и не двигался. Тело — чугунное. Спина — как после побоев, хотя никто не бил, просто двенадцать часов на буровой делали своё. Пальцы — он попробовал пошевелить ими под одеялом — разжимались со скрипом, будто кто-то засыпал в суставы мелкую стружку. Восьмой день на буровой. Восьмой раз этот голос. Восьмой раз — послать бы его хоть мысленно, облизать сухие губы и начинать всё сначала.

Глянул на часы. Прошло десять часов с тех пор, как он рухнул на эту полку вчера вечером, не раздеваясь полностью, только скинув робу и сапоги. Целых десять часов, а ощущение, что всего-то минут пять... Может, десять.

Он свесил ноги, и ступни коснулись нижней доски — ледяной, шершавой, промёрзшей насквозь. Дёрнул обратно. Буржуйка стояла в посередине балка: чёрная, приземистая, сваренная из двухсотлитровой бочки, и была холодна как утюг зимой на подоконнике. Ночью опять никто не подкинул дров. Значит, будет утренняя грызня: кто дежурил, кто проспал, кто виноват. Впрочем, ругань на буровой — вещь ритуальная, как молитва перед едой: начинается каждый день, ничего не меняет, но почему-то ...помогает!

Холод был вездесущий, наглый. Лез не снаружи, а, казалось, изнутри. Из костей, из-под кожи, из того места в грудной клетке, где по утрам просыпается что-то вроде тоски, а может, это просто голод? Различать одно от другого Егор пока не научился. Научится потом, через несколько лет, когда тоска и голод станут привычными, как шум дизелей, но сейчас ему почти двадцать, и он не знает ещё почти ничего.

Мужики вокруг поднимались каждый по-своему. Витя, молодой помбур — помощник бурильщика, — вскочил с нижних нар, как подброшенный, и, не останавливаясь, в одних трико и майке, босой, вылетел за дверь. Снаружи раздался его высокий, восторженный, с матерным подвыванием вопль, потом шлепок тела об снег, потом хохот. Минус тридцать пять, если верить термометру на стене балка. Витя, судя по звукам, уже бежал дальше, в баню. Псих. Или — молодой, что, в общем-то, одно и то же.

С дальних нар, из-под ватного одеяла, подал голос Юрий Аркадьевич — старший дизелист, человек, который мог перекричать работающий дизель и при этом говорить негромко:

— Ну чё дверь расхлябенили, черти лохматые! Чай не май месяц!

Помолчал. Немного покряхтел, вставая с полатей. Потом, уже прицельно, не поворачивая головы, будто знал, что Егор лежит и сомневается, добавил:

— Все так начинали. Никто тебя тут за ручку водить не будет.

Сзади на плечо легла тяжёлая, уверенная рука. Егор обернулся. Василий. Бурильщик. Бригадир. Невысокий, крепкий, с лицом, навсегда прищуренным — будто всё время смотрел на что-то очень яркое, хотя солнца здесь не видели уже неделю. Куртка забрызгана раствором. Каска тоже. Глаза цепкие, оценивающие. Взгляд, который не спрашивал «сможешь?», а как бы замерял: на сколько тебя хватит.

— Ну что, Егорка, заробел? Давай, шевелись!

И подтолкнул к двери. По-дружески. Но так, что выбора, собственно, не оставалось.

Мороз ударил всем телом: разом, без предупреждения, без перехода. Такой мороз не кусает. Он обжигает. Кожа стянулась, лёгкие свело, в носу защипало так, будто кто-то ткнул в ноздри две нагретые иглы. Воздух был не воздух, как стекло. Сухое, звонкое, такое жёсткое, что при вдохе казалось: ещё чуть-чуть — и хрустнет.

Но было в этом ударе что-то освобождающее. Как в ледяной купели. Сон сдуло мгновенно, и тело, которое секунду назад казалось чугунным, вдруг собралось в одно целое, готовое бежать.

Егор и побежал. До бани было метров сорок по утоптанному насту, мимо штабелей труб, мимо бочек с химией, мимо замёрзшего бульдозера. Мрачная железяка стояла возле балка, занесённая снегом и Егор почему-то ее побаивался — как будто она могла вдруг завестись и поехать сама по себе. Глупость, конечно. Но в четыре утра, при минус тридцати пяти, когда ты полусонный бежишь от балка до бани, — не до логики.

Баня — балок-бочка, обшитый утеплителем и жестью, с деревянной дверью, от которой валил пар. Ночная смена держала тепло. Предбанник встретил запахом мокрого дерева, и ещё чьих-то портянок, повешенных сушиться на гвозде. Портянки пахли так, что Егор невольно задержал дыхание. Парилка как надо: градусов восемьдесят, камни шипят, воздух густой, почти жидкий. Тело сначала не поверило и продолжало трястись мелкой дрожью, как мотор на холостых. Потом отпустило.

Пять минут — не больше. Засиживаться нельзя. Размякнешь и всё, организм потребует лечь, и никакая воля не поднимет. Умыться, натянуть на горячее тело ватник, штаны, валенки и в столовую.

Столовая на буровой — отдельный балок, самый тёплый, самый чистый. Царство Людмилы Васильевны. Повариха, что из местных, из Канска, властью обладала абсолютной и непререкаемой. Формально-то буровой командует мастер, но фактически мастер командует до той поры, пока Людмила Васильевна разрешает. Потому что мастер тоже ест. И если повариха однажды решит, что мастер получит кашу последним, то мастер действительно получит свою кашу последним, и жаловаться будет некому. Не самому же себе, как главному тут начальнику...

Людмила Васильевна уже выставила на раздачу бачок с кашей, хлеб и чайник размером с буровое долото. Каша – знаменитая «дробь шестнадцать» - перловая, на тушёнке. Хлеб подсохший, но после мороза и такой казался сдобой. Чай крепкий, тёмный, цвета, который в обычной жизни назвали бы «чифирь», а здесь называли «нормальный», с тремя добрыми ложками сахара на кружку. Сахар на буровой — не роскошь, а топливо, как солярка для дизелей: без него — не заведёшься.

Егор ел, почти не чувствуя вкуса. Организм требовал калорий, а мозг ещё не включился. Болтался где-то между сном и явью, и каша поступала в желудок как-то помимо сознания, сама по себе. Ложка — рот — глотнуть — ложка — рот - глотнуть. Автомат.

Вокруг все те же лица, что и вчера, и позавчера, и неделю назад. Те же голоса. Тот же мат: негромкий, утренний, без злости, скорее ритуальный. Тот же запах — солярка, табак, каша, что-то неистребимо человеческое, чем пахнет любое жильё, где живут усталые мужики после двенадцатичасовой смены.

Светка, молодая помповар — помощница повара, — мелькнула за раздачей белым халатом из-под куртки. Лицо не обветренное, как у остальных. Не посмотрела в его сторону. Или посмотрела, но он тогда не заметил.

- Ну, что у нас на завтрак? Как всегда французские трюфели с фуагрой? – это Лёха Байкара, усаживаясь за стол, обратился к Людмиле Васильевне. Голос густой, ленивый, как у человека, которому всё на свете не впервой.

- А то, как же! Жульёнь с красной икрой! Брать будете, боярин? – Людмила Васильевна ответила не оборачиваясь, привычно, с той же улыбкой что и день назад, и неделю назад, всё время. Эту перепалку они разыгрывали каждое утро, почти слово в слово, как старый водевиль, и каждое утро бригада делала вид, что слышит впервые.

Василий вошёл в жилой балок, когда бригада уже практически собралась. Одет как на войну: поверх спецовки куртка, на голове шапка-ушанка, сверху каска, на шее — свисток. В руках блокнот, раскрытый на странице с суточным заданием.

— Так, мужики, — сказал он, не поднимая головы. — Сегодня у нас праздник живота. Подъём инструмента, замена долота, потом спуск начнем, если успеем. Подарочек от ночников. — Усмехнулся краем рта, одной стороной лица, как будто вторая половина лица считала, что смеяться рано.

«Праздник живота» в переводе с бригадного означало: всё работы руками, всё на пупе, всё в ручном режиме. Буровая установка «Уралмаш-3Д-76» — старая, дизельная, из тех, что помнят ещё Брежнева. Ни автоматического ключа, ни верхнего привода — ничего, что хоть немного облегчало бы жизнь буровой бригаде. Каждую свечу — почти сорокаметровую связку из трёх бурильных труб — предстояло собирать по одной трубке, крутить цепным ключом, докреплять механическими ключами, ставить в подсвечник руками. Сто с лишним свечей. Двенадцать часов.

Василий раздавал задания негромко, но так, что слышал каждый:

— Я за пульт. Лёха наверх. — Кивок Байкаре. — Палыч с Юрьичем — за железо. Гляньте коробку передач перед началом, чёт она мне вчера не понравилась. Витя, Мишаня — на роторе, будете свечи принимать.

Пауза. Взгляд на Егора. — Глиномес сегодня отдыхает. Условно.

Кто-то фыркнул. «Отдыхает» на буровой — это всегда подозрительно.

— Ну что, Егор, полезешь наверх?

Это прозвучало не как вопрос.

Алексей Байкара, верховой, пристально смотрел на Егора. Глаза тяжёлые, тёмные. Тувинец. Фигура как из бетонного блока вырублена: широкая, плотная, без лишнего. С элеватором в полцентнера он управлялся, как с детской игрушкой. Лучший верховой в округе, говорили. Что немногословен. это мягко сказано: за целый день Егор слышал от него от силы десять фраз, и половина из них была «жди».

— А ты, Лёха, учить его будешь, — сказал Василий, перелистывая блокнот. — Не всю же жизнь парню в глиномесах ходить. Глядишь, до мастеров дорастёт — нами ещё командовать будет.

Он снова поднял глаза на Егора:

— Вот как раз наверху и… отдохнёшь.

Слово «отдохнёшь» он произнёс с таким выражением, что вся вахта заулыбалась. Хмурые минуту назад — и вдруг, как щёлкнуло. Шутка, включившая сразу всех: и Лёху, и Егора, и самого Василия. У хорошего бригадира меткая шутка такой инструмент, который иной раз поточнее скважинного прибора.

До буровой шли молча. Снег под сапогами скрипел высоким, почти пластмассовым звуком — так скрипит только при минус тридцати и ниже. При двадцати пяти другой скрип, мягче. При пятнадцати снег вообще не скрипит, а как бы чавкает. Егор уже давно научился определять температуру по звуку снега. Вроде бы и бесполезный навык, но почему-то приятный, как будто тайга делилась с ним маленьким секретом. Воздух был сухой, как наждак. Звёзды ещё не погасли. Бледнели, прятались за молочным налётом, который здесь заменял рассвет. Солнце в ноябре в этих широтах не встаёт в полный рост вовсе или показывается на полчаса: низко, красно... Будто подглядывает через мутное стекло и тут же прячется: не, ребята, давайте, сегодня без меня.

В свете прожекторов вышка казалась огромной. Пятидесятиметровая стальная конструкция, обвешанная фонарями и от этого похожая на новогоднюю ёлку. Только вместо игрушек лампы, и вместо звезды на макушке — кронблок, тяжёлая стальная платформа на самом верху, через которую проходили канаты талевой системы.

Гудели дизеля. Палыч, помощник Юрия Аркадьевича, уже был в машинном блоке: Егор видел его силуэт в проёме. Темная от масла рука прижата к кожуху двигателя. Палыч слушал дизель: вот именно слушал, рукой, как врач слушает лёгкие стетоскопом, только вместо стетоскопа ладонь, прижатая к нагретому металлу. Первый дизель чуть подсвистывал на высоких оборотах — это нормально. У третьего — форсунка на пятом цилиндре стучала. Четвёртый подъедал масло. Палыч знал каждый из этих дизелей по голосу, по вибрации, по запаху выхлопа, как мать узнаёт своих детей по плачу в тёмной комнате.

Ночная бригада сверху крикнула:

— Давай-давай, шевели валенками! Мы вам тут работки оставили!

Василий махнул рукой:

— Идите спать, герои.

Егор поднял голову и посмотрел наверх, на площадку верхового. Почти тридцать метров. Отсюда она казалась такой маленькой: как там уместиться человеку? На ней уже маячил Лёха: проверял пальцы крепления, отбойник, страховку. Фигура вроде и маленькая на фоне неба, но крепкая, как заклёпка.

В животе Егора что-то холодное шевельнулось. Не от ветра.

— Ну, глиномес, — сказал Василий вполголоса, будто между делом. — Не передумал?

Егор сглотнул и удивился: голос вышел ровным.

— Никак нет. Не передумал.

Василий хмыкнул. Хлопнул по плечу.

— Правильно. Боятся все. Кто говорит, что не страшно, тот врёт или уже мёртвый.

Первые полчаса на площадке верхового Егор потом не помнил. Память сохранила только фрагменты: короткие, яркие, как вспышки сварки в темноте.

Металлический вкус во рту — от адреналина, который шёл волнами, не прекращаясь ни на секунду. Запах мазута, впитавшийся в деревянные настилы площадки. Чёрный провал под ногами: тридцать метров до ротора, и, если посмотреть туда, мозг отключается на долю секунды, как от короткого замыкания. Ветер ровный, все так же ледяной, упрямо лезущий под фуфайку с настойчивостью, которой позавидовал бы любой проверяющий из управления.

И голос Лёхи. Рядом, над ухом. Редкий. Короткий. Без лишних слов:

— Ногу сюда. Нет, сюда. Не дёргай элеватор. Жди. Сказал — жди!

Лёха двигался рядом с нечеловеческой лёгкостью — как будто не на площадке в тридцати метрах над землёй, а на полу собственной кухни. Тридцать килограммов элеватора в его руках выглядели макетом из пенопласта. Он не суетился, не торопился, не делал ни одного лишнего движения. Каждый жест — точный, как у хирурга. Каждый шаг — выверенный, как на минном поле.

— Не смотри вниз, — Коротко бросил однажды, заметив, как взгляд Егора соскользнул за перила. — Вниз всегда успеешь. Слушай сигналы звонка от Василия.

Егор послушался. Смотрел только на железо. На элеватор — тяжёлую стальную скобу, которую нужно накинуть на трубу и защёлкнуть. На верёвку — пеньковый канат, шершавый, пахнущий раствором. На свечи — длинные, стальные трубы, которые крюкоблок поднимал из скважины, как журавль поднимает ведро из колодца. Их нужно было поймать, направить и поставить в подсвечник: специальное место внутри вышки, где свечи стояли рядами, как карандаши в стакане.

Смотрел и на указательный палец Лёхи, который иногда возникал в поле зрения и показывал: «Сюда». Этот палец стоил дороже любого учебника.

Через час — или два, или десять минут, время на площадке теряло смысл — страх отступил. Не ушёл, нет. Притаился. Лёг на дно, как донный осадок в стакане бурового раствора. Осталась работа. Ритм. Тело запоминало само: где встать, чтобы поймать веревкой качающуюся трубу, как упереться, чтобы не снесло рывком, куда деть свободную руку. Мозг переключился в режим, которому Егор не знал названия: когда нет прошлого, нет будущего, есть только вот эта свеча, и вот эта, и следующая. И ещё сто с лишним.

Снизу, с ротора, доносились обрывки фраз, лязг ключей, смех. Пахло выхлопом дизелей, горячим металлом, соляркой. Пахло буровым раствором — тяжёлый, глинисто-солевой запах, ни с чем не спутаешь. Пахло резьбовой смазкой — кисло-металлический запах, который въедается в рукавицы и не выветривается неделями.

К полудню руки перестали слушаться. Пальцы в рукавицах словно чужие, деревянные. Лёха, не глядя, сунул что-то Егору в нагрудный карман.

— Ешь.

Печенька. Магазинная. С шоколадной крошкой. Она была тёплая. Лёха держал её за пазухой, как Егор когда-то держал фонарик, грея батарейки, на тропе через тайгу, по дороге в школу.

Сладость ударила в голову. Мир чуть прояснился.

— Запомни, глиномес, — сказал Лёха, глядя вниз, на площадку ротора, — Наверху всегда есть время съесть печеньку. Если же нет, значит что-то ты делаешь неправильно.

Егор кивнул. Не потому, что понял, а потому что так надо было кивнуть, чтобы не выпасть из ритма.

— Я на обед. Потом тебя сменю. — Лёха уже спускался по лестнице. И добавил через плечо: — Раз я спускаюсь, значит обучение ты прошёл.

Егор остался на площадке один. Ветер тянул по вышке ровную, низкую ноту. Внизу фигурки помбуров, ротор и трубы. А далеко за площадкой снежная тайга. Чёрная, плоская, до самого горизонта. Ни огонька. Ни звука, кроме дизелей.

Он постоял так минуту, может две, и почувствовал что-то, чему не мог дать названия. Не гордость. Не облегчение. Что-то другое.

А потом он уронил свечу.

Это случилось к концу смены, когда он уже перестал считать трубы. Они слились в сплошную вереницу: свеча за свечой, в ровные ряды, стоящие в подсвечнике, как солдаты в строю. Руки работали сами. Голова была ватная.

Пошла КНБК — компоновка низа бурильной колонны. Утяжелённые бурильные трубы, «убэтэшки», как их зовут на буровой. Толстостенные, тяжёлые, каждая весом под тонну. Сразу такую убэтэшку на нужное место не поставишь, как обычные свечи — сначала её нужно аккуратно поставить сначала на ротор, потом перехватить и уже потом поставить в подсвечник.

Василий внизу осторожно поставил первую свечу убэтэшек на стол ротора. Крикнул наверх:

— Лёха, хватит прохлаждаться! Поднимайся, помоги глиномесу!

Байкара, не говоря ни слова, надел страховочный пояс и полез наверх.

И вот тут - то ли из-за шума дизелей, то ли из-за усталости, которая к двенадцатому часу давит на мозг, как подушка на лицо, Егору показалось, что Василий дал команду открыть элеватор. Он мог бы остановиться. Мог бы крикнуть, переспросить. Мог бы подождать пару секунд и оценить обстановку. Пару секунд. Но тело уже работало на автомате, мозг отключился на ту самую долю секунды, и Егор накинул верёвку на свечу, закрепил за люльку и открыл элеватор.

Свеча — три с половиной тонны стали — дёрнулась и начала падать. Медленно. Как во сне.

Натянулась верёвка. Верёвочный узел не выдержал. Вырвался из крепления почти беззвучно, только хлопок, как пробка из бутылки. Свеча накренилась — медленно, невозможно медленно, как будто раздумывала, куда упасть, — и полетела на дальнюю ногу вышки.

Удар. Вышка вздрогнула всем телом, от основания до кронблока. Лязг металла по перилам. Звон, похожий на колокольный, только злой и рваный.

И мат. Коллективный. Многоярусный. Снизу и сверху. Мат — как звуковая стена, как взрыв, как извержение. В нём были все голоса бригады: Василия, Вити, Мишани, кого-то еще. Каждый — отдельно, каждый — по-своему, но вместе — как хор, в котором все поют одну и ту же ноту, только с разными словами.

Потом — тишина. Ветер. Ничего.

От открытия элеватора до удара прошло несколько секунд. Егору показалось — несколько минут.

Трагедии не случилось. Свеча застряла между ногой вышки и перилами. Никого не задело. Ничего не сломала. Но она стояла не там, где должна, — не в подсвечнике, а на роторе, под углом, упёршись в конструкцию, тяжёлая, неподъёмная, мешающая всему.

— М-да, — сказал поднявшийся Байкара. Оглядел свечу. Оглядел Егора. — Задал ты нам задачу, глиномес.

Егор стоял и не мог пошевелиться. Стоял, как стоит человек, который только что понял, что натворил, и ещё не знает, что делать с этим знанием. Руки висели. Ноги словно как приросли к настилу. В голове только пустой белый шум, и сквозь него единственная мысль, тупая, бессмысленная, как стук метронома: «Я уронил. Я уронил. Я уронил.»

— Егор! — Голос Лёхи. Жёсткий, как пощёчина. — Мать-перемать! Верёвку бери и лезь! Понял?!

— Я… я… я не специально.

— Ясень-пень не специально. Чего случилось, того и случилось. — Лёха уже прикидывал, как обвязать свечу, чтобы удобнее было тянуть. Понимая, что от Егора сейчас толку мало, сказал уже спокойнее: — Ладно. Сам обвяжу.

Потом были часы. Долгие часы на морозе, который к вечеру окреп до минус тридцати восьми. Вся бригада оставалась на площадке, вокруг застрявшей свечи. Пригнали старый бульдозер и за него сделали оттяжку для вспомогательной лебёдки, «лёгости». Витя, Мишаня и Ибрагим внизу держали оттяжки. Василий стоял за пультом — руки на рычагах, глаза — на свече. Лёха наверху командовал. Свечу тянули сантиметр за сантиметром, как занозу из пальца — медленно, осторожно, чтобы не повредить вышку ещё больше.

В свою смену не успели. Люди вымотались.

Пришла ночная бригада бурильщика Новикова и с негромкими, привычно-дежурными матюгами начала принимать работу.

Егор подошёл к Василию. Тот стоял у вагончика, расстёгивая куртку. Лицо усталое, серое, но не злое. Егор ожидал злости. Ждал разноса. Ждал — потому как заслуживал.

— Василий, я останусь. Помогу мужикам Новикова. Ведь это я уронил свечу.

Василий посмотрел на него. Секунду. Две.

— Твоё дело, — сказал он. Коротко. Ёмко. — Ужин тебе в балок возьмём, на столе оставим. Бывай.

И ушёл. Не оглядываясь. Без напутствий. Без «ты подвёл бригаду». Без ничего...

Свечу достали. Егор работал с ночной бригадой ещё почти два часа. Молча, зло, вкладывая в каждое движение всё, что не мог и пока не умел выразить словами. Стыд, который жёг горячее мороза. Благодарность за то, что не выгнали, не обругали, не унизили. И что-то ещё, чему он не знал названия: тёмное, горячее, упрямое. Похожее на злость, только направленное не наружу, а внутрь. На того себя, который мог бы остановиться, переспросить, подождать три секунды, но почему-то не стал.

В раздевалке он сидел на лавке и не мог пошевелиться. Тело — как выжатая тряпка. Руки — как чужие. В голове — пусто. Не тишина, а именно пустота, как после того, как выключается последний дизель, и буровая замолкает.

Потом живот напомнил о себе. Молодой организм берёт своё: даже после позора, даже после самого тяжёлого дня в жизни живот бурлит и требует, и этому требованию ты подчиняешься безоговорочно.

Он пришёл в балок поздно вечером. На столе, прикрытый полотенцем, стоял его ужин. Этот суп под полотенцем был, может быть, важнее всего, что случилось за день. Важнее свечи, важнее мата, важнее Лёхиного «ясень-пень». Потому что свечу уронить — бывает. Мат — забудется. А суп под полотенцем — это когда тебе говорят без слов: ты — наш. Даже после того, как облажался. НАШ.

В балке пахло супом, луком, соляркой и мокрыми носками — тем специфическим ароматом, который нигде больше на земле не встречается. Его знают только в вахтовых балках, и к которому привыкаешь так быстро, что через неделю перестаёшь замечать, а через месяц, в городской квартире, начинаешь скучать по нему. Мужики говорили вполголоса. Устали. Сегодня почти никто не шутил.

— Ну чё, верховой-глиномес? — Первым не выдержал Витя, потому что Витя всегда не выдерживал первым. — Как оно там, наверху? Какие впечатления? Что можешь сказать корреспонденту газеты «Правда»?

— Нормально, — сказал Егор.

Бригада засмеялась. Смех был не злой. Смех был — тот самый, буровой, от которого отпускает, как от бани.

Подошёл Лёха. Сел рядом. Близко. Ближе, чем обычно. Хлопнул по плечу — тяжело, основательно, всей ладонью. Ладонь была тяжелая как кувалда.

— Кушай, студент. Завтра новая смена. У всех бывает. — Помолчал и добавил тише, так, чтобы слышал только Егор: — Молодец, что остался.

А Василий сидел через стол и смотрел. Прищурившись. Как всегда. Но Егор заметил — или ему показалось, что заметил, — в этом прищуре что-то новое. Что-то, чего не было утром. Утром было: «пацан-стажёр». А сейчас к этому прибавилось что-то ещё. Егору хотелось думать, что – это оно, то самое слово «Наш».

— Привыкай, — Сказал он. — Это ещё лёгкий денёк был. Самый трудный у тебя еще будет впереди.

Егор кивнул. И вдруг понял, что это не пугает. Ни «впереди», ни «трудный». Внутри, где-то под рёбрами, под этим горячим супом и горячим стыдом, было что-то странное, спокойное. Как ровный гул дизеля. Как тишина на лыжне. Да, сегодня он не прошёл экзамен. Провалил его, если честно. Уронил свечу. Подставил бригаду. Но не сбежал. Остался, чтобы стать СВОИМ.

Вытер миску хлебом до блеска. С дальних нар подал голос Юрий Аркадьевич:

— Ну вот. Ещё один нормальный помбур появился.

Егор доел суп. Лёг на нары. Закрыл глаза.

Снаружи гудели дизели — ровно, низко, с той монотонностью, которая через пять минут перестаёт быть звуком и становится чем-то другим. Фоном. Пульсом. Частью тебя. Ветер гнал по территории буровой площадки позёмку. Слышно было, как снежные зёрна секут обшивку, мелко, часто, как будто кто-то сыплет песок на барабан. Он лежал и думал... Нет, не думал. Думать не получалось, мозг отказывался складывать слова во фразы. Он лежал и чувствовал. Тело гудело каждой мышцей, каждым сухожилием, каждым суставом. Гудело... и успокаивалось.

Вспомнил — почему-то, без причины, без связи с чем-то, — как в детстве шёл в школу через тайгу с фонариком. Зимой. В темноте. Два километра через ельник, через лог, по тропинке, которую заносило за ночь. Батарейки «Орион» садились на морозе, и он грел фонарик за пазухой, прижимая его к груди, и батарейки оживали на двадцать минут. Потом опять гасли, и приходилось снова совать за пазуху, и идти в темноте, на ощупь, по памяти ног, которые знали тропу лучше глаз.

Тогда он боялся темноты. Не признавался, но боялся. Каждый звук, хруст ветки, шорох снега с ёлки или далёкий вой мог быть чем угодно. Зверем, человеком, или тем непонятным, чем пугают друг друга дети и во что не верят взрослые. Но вот почему-то в темноте, в тайге и в одиночестве начинают верить и взрослые тоже.

Сейчас — нет. Сейчас темнота была другой. Рабочей. Привычной. Темнота, в которой гудят дизели и пахнет соляркой, это не страшная темнота. Это темнота, у которой есть причина и расписание: в семь утра включат свет, и она кончится. Предсказуемая темнота. Почти уютная, если слово «уютный» вообще применимо к месту, где минус тридцать пять и портянки на гвозде.

Он лежал посреди тайги, за триста километров от ближайшего города, в вагончике, пропахшем чужими носками, портянками и соляркой. Лежал на нарах, которые скрипели при каждом вздохе, под одеялом, которое кололось и пахло непонятно чем. Но впервые, за все эти восемь дней, не хотел быть где-то в другом месте. Не хотел домой, в квартиру, к матери, к телевизору, к нормальной кровати. Не хотел вообще никуда. Он был — здесь. И это «здесь» было самым правильным. Объяснить почему — не мог. Да и кому объяснять?

Уже проваливаясь в сон, в ту зыбкую полосу между явью и забытьём, где мысли теряют форму и становятся картинками, он увидел не свечу. Не падающую трубу. Не вышку и не ротор. Увидел свою реку. Ту самую, на берегу которой стоял посёлок, где он вырос. Двадцать три дома. Вертолётная площадка с полосатой колбасой ветроуказателя. Контора с красным флагом. И отец — молодой, в штормовке, с магнитометром на плече — уходящий в тайгу по тропинке, которая ныряла между лиственницами и исчезала. Уходящий — не оборачиваясь.

Почему-то это было важно, что именно - не оборачиваясь. Егор не понял почему. Понял — потом. Через много лет. Когда сам стал уходить на вахту, в тайгу, на буровую. Он тоже не оборачивался. Потому что, если обернёшься, то увидишь лицо того, кто остаётся. И тогда можно просто не суметь уйти.

Но это — потом.

А сейчас он уже спал. И видел реку, отца и тайгу. И дед его — геолог Андрей Краснов, умерший, когда Егору был всего год, — ходил когда-то по этой же тайге. Тем же шагом. В таких же сапогах. И записывал в полевой дневник, тем же мелким аккуратным почерком, от которого пахло табаком и лиственничной смолой: «Если я прав — здесь будут бурить».

Через тридцать с лишним лет сюда вернётся его внук. И будет бурить!

Но этого Егор ещё не знал. Он просто спал. И дизели гудели за стенкой. И ветер нёс снег по площадке. И месяц горел над тайгой: крупный, яркий, равнодушный ко всему, что происходило внизу, под ними, в маленьком балке, где маленький человек спал после самого длинного дня в своей жизни.

Который был только началом.

5,0
5 qiymət
10,68 ₼
Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
22 may 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
410 səh.
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı: