Kitabı oxu: «О вине. Сборник эссе»
Переводчик Pavel Sokolov
Составитель Pavel Sokolov
© Сакутаро Хагивара, 2026
© Pavel Sokolov, перевод, 2026
© Pavel Sokolov, составитель, 2026
ISBN 978-5-0067-6526-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Воющий на Луну: предисловие от составителя и переводчика
Хагивара Сакутаро (1886—1942) — поэт, который писал прозу, как стихи, а эссе — как исповеди. Его тексты — это не просто размышления о литературе, искусстве или жизни, но трепетные, почти болезненно откровенные монологи человека, для которого творчество было одновременно и спасением, и проклятием.
В этом сборнике собраны эссе и статьи, в которых Сакутаро говорит о многом: о вине и пьянстве как способе бегства от собственного сознания, о японской поэзии и её столкновении с западными влияниями, о друзьях-писателях — Акутагаве Рюноскэ (1892—1927), Муроо Сайсэе (1889—1962), Вакаяме Бокусуй (1885—1928), Мотодзиро Кадзии (1901—1932), Накахара Тюа (1907—1937) — и о самом себе, вечном скитальце, так и не нашедшем гармонии ни с миром, ни с собой. Особенно впечатляют его рассуждения об Акутагаве и его творчестве. Это ценное свидетельство о жизни гения эпохи модерна.
Хагивара не боится быть противоречивым: восхищается Достоевским и Ницше, но презирает поверхностный гуманизм, называет себя «расточителем жизни», но завидует тем, кто умеет жить экономно — не в деньгах, а в чувствах. Он смеётся над собственными слабостями и тут же страдает от них.
Хагивара Сакутаро — поэт даже в своих эссе. Он не рассуждает — он проживает каждую мысль, и оттого его тексты, написанные почти сто лет назад, остаются удивительно современными. Это не просто наблюдения японского литератора эпох Тайсё и Сёва, но разговор о вечном: о творчестве как одержимости, о поиске красоты в несовершенном мире, о мучительном осознании, что искусство и жизнь редко уживаются в одном человеке. Особенно в эпоху тьмы и мрака.
Этот сборник — возможность услышать голос одного из самых парадоксальных и пронзительных писателей и поэтов Японии. Голос, в котором звучат и ярость, и нежность, и бесконечное одиночество того, кто так и не смог — или не захотел — стать «как все».
Павел Соколов
Смерть Рюноскэ Акутагавы
1
25 июля я остановился в гостинице на горячих источниках Югасима. За завтраком служанка как бы между прочим спросила:
— Вы знаете писателя по имени Акутагава?
— Да, знаю. А что?
— Он покончил с собой.
— Что?!
Я был потрясен и переспросил. Смерть? Рюноскэ Акутагава? Не может быть. И все же, странное дело, в этом известии чувствовалась некая неопровержимая достоверность. Я велел служанке принести газету, чтобы проверить. Но еще до того, как я увидел газету, какое-то инстинктивное предчувствие убедило меня в том, что случилось нечто ужасное.
Что-то необъяснимое — тревожное беспокойство, чувство, похожее на страх, — словно огонь, пробежало по всем моим нервам. Он, с которым я так тепло беседовал всего несколько дней назад перед его отъездом, действительно покончил с собой. Какая неожиданность, какой гром среди ясного неба! Мне даже показалось, будто я нахожусь в кошмарном, абсурдном сне. Но в глубине души я словно ожидал этого, словно каким-то неосознанным чутьем коснулся чего-то сокровенного.
— Вот оно что!
Увидев фотографию в газете, я сжал губы и простонал от боли, переполнявшей мое сердце. Мне стало тяжело и страшно. Голова внезапно наполнилась кровью, я не мог больше ни о чем думать. Мне казалось, что произошло нечто ужасное. Я понимал, что нельзя оставаться на месте. Как лунатик, я поднялся и почти бегом отправился в гостиницу вверх по реке. Там (в «Юмотокан») остановился Одзаки Сиро с супругой. Тот был потрясен, ошеломлен, а затем, охваченный необычайным волнением, вскочил. В последнее время он многое узнал о личности Акутагавы через меня.
2
Почему Рюноскэ Акутагава покончил с собой? В чем истинная причина его поступка? Думаю, здесь множество сложных обстоятельств. Многие его друзья, исходя из разных точек зрения, выскажут свои мнения. Что касается меня, я был одним из его многочисленных друзей — а у него действительно было много друзей — и при этом нашему знакомству было всего несколько лет, мы знали друг друга меньше всех. И все же мое единственное право говорить о нем заключается в том, что я был его самым новым, самым последним другом среди всех остальных.
Я придаю особый смысл словам «самый последний друг». Потому что в его последних работах заметны поразительные изменения и скачки. И в этих душевных тенденциях часто угадывается нечто, что находило во мне отклик. Теперь я наконец понял, почему он — великий писатель Рюноскэ Акутагава — проявлял ко мне, ничтожному и безвестному поэту, особую благосклонность и дружбу, а порой даже чрезмерное уважение.
3
Муроо Сайсэй был самым близким другом покойного в последнее время. Их дружба действительно напоминала то, что Конфуций называл «дружбой благородных мужей»: они взаимно восхищались личностью друг друга, связывали их учтивость, вежливость и восхваление добродетели. Наверное, с точки зрения Муроо, Акутагава, обладавший безупречными манерами, богатыми познаниями и образованием, как истинный джентльмен был воплощением высшего идеала человеческой добродетели. А с точки зрения Акутагавы, Муроо, по натуре грубый, не соблюдающий условностей, прямой и искренний, как дитя природы, казался удивительным героем. То есть их дружба — классический пример того, как противоположности притягиваются друг к другу.
Моя дружба с Акутагавой была еще более недолгой, она длилась всего около трех лет. Прежде чем писать о причинах его смерти, мне хотелось бы вспомнить наши теплые отношения за этот короткий период.
4
Когда я жил в Табата, однажды ко мне неожиданно пришел высокий, худощавый человек с длинными волосами.
— Я Акутагава. Очень приятно.
Он вежливо поклонился. Мы с Муроо уже договорились навестить его, поэтому я смутился от такого неожиданного визита и вежливо ответил на поклон. Но больше всего меня смутило то, что, когда я поднял голову, голова гостя все еще была опущена к татами. Я поспешно поклонился еще раз. И подумал: смогу ли я, с моими студенческими манерами, общаться с этим человеком? Мне стало немного не по себе.
Однако проницательный гость сразу заметил мое беспокойство. Увидев мое смущение и растерянность, тот тут же изменил манеры, стал простым и непринужденным и заговорил со мной без церемоний, по-студенчески. С этого момента я почувствовал себя подавленным Акутагавой. По крайней мере, я чувствовал, что меня подавляет в общении кто-то более «искусный», и это вызвало во мне дух противоречия. И это унизительное чувство сопротивления сохранялось в наших отношениях до самого конца. Я всегда нарочно держался с ним вызывающе, стараясь не проиграть. (Как же я был жалок и глуп!)
5
Когда я навещал его, он уже заранее знал все, о чем я хотел сказать. В то время я мучился от глубокого отчаяния, связанного с вопросами мысли и искусства. Я собирался поговорить об этом. Но Акутагава, будучи проницательным, уже предвидел это и заговорил первым, прежде чем я успел открыть рот. Своими излюбленными темами он связывал предмет разговора с тем, о чем я думал и что меня мучило, и в конце концов незаметно воодушевлял, утешал меня, придавал мне сил и смелости.
Но это тоже вызывало у меня недовольство. Потому что в таком поведении Акутагавы я чувствовал назидательность и снисхождение старшего к младшему. Если бы Акутагава действительно был моим единомышленником, разделял мои страдания, наш разговор должен был бы происходить в глубине души, как рукопожатие близких друзей. Однако его отношение было каким-то высокомерным, он смотрел на людей лишь с позиции интеллектуальной проницательности. Поэтому его сочувствие было не более чем снисхождением, даже оскорблением.
Это снова пробуждало во мне дух противоречия. Осознание того, что он, будучи младшим, ведет себя неуважительно по отношению ко мне, старшему, заставляло меня нарочно держаться с ним вызывающе. Больше всего мне не нравилась его «проницательность». То, что он был таким проницательным вызывало у меня недовольство им.
Ах! Но как же я был слеп и глуп! Лишь гораздо позже я начал понемногу понимать истинную сущность Акутагавы.
6
Акутагава обладал проницательным пониманием поэзии. Он внимательно прочитал стихи Сато Харуо, Муроо Сайсэя, Китахара Хакусю, Такамура Котаро, Киносита Мокутаро и других. Более того, он бегло просматривал произведения таких молодых поэтов, как Хори Тацуо, Накано Сигэхару и Хагивара Кёдзиро.
Он часто рассуждал о поэтических кругах, критиковал стихи. И его суждения почти всегда были точны. В своем беспристрастном понимании и взглядах он не уступал самым взыскательным ценителям поэзии. Часто Акутагава высказывал мнение о моих старых стихах, указывал на недостатки в технике выражения. Он всегда смело говорил мне: «Твои стихи — незавершенное искусство». И я соглашался, потому что, как он отмечал, в них действительно было много недостатков.
7
Однажды утром я неожиданно рано проснулся и прибирался в комнате, когда внезапно появился Акутагава. Я использую слово «появился», потому что это буквально так и было. В то утро он примчался, как вихрь, и сразу же взбежал по лестнице на второй этаж. Всегда такой вежливый, соблюдающий церемонии при общении с хозяевами, в тот день он, не дожидаясь, чтобы его проводили, прямо вошел в мой кабинет.
Я был немного удивлен. Это было совсем не похоже на обычного джентльмена Акутагаву. К тому же, для него было необычно навещать кого-то так рано утром. Я подумал, что случилось что-то серьезное.
— Я только что лежал в постели и читал твои стихи.
Едва увидев мое лицо, Акутагава заговорил, даже не поздоровавшись. Потом, спохватившись, извинился:
— Прости, я в ночном халате.
Действительно, он был в ночном халате. Затем, к моему изумлению, он тут же продолжил рассказывать следующее. В то утро он, как обычно, лежал в постели и просматривал почту, сложенную у изголовья. Среди нее был журнал стихов «Японский поэт», который присылало общество. Просматривая его, он дошел до моей небольшой поэмы «Пейзажи родного края». Это было произведение, воспевающее природу моей родины, состоящее из нескольких эмоциональных стихов, наполненных горечью и обидой. Читая их, он почувствовал неодолимую боль и волнение, которые невозможно было сдержать. Тогда он резко вскочил с постели и помчался прямо ко мне. Рассказав это, он извинился за то, что пришел, не умывшись и не переодевшись, прямо в ночном халате.
Эта взволнованная речь очень обрадовала меня. То, что мое ничтожное произведение вызвало у такого строгого критика, как Акутагава, столь сильные эмоции, должно было быть чем-то очень важным. Я был тронут и счастлив. Но в то же время в глубине души зародилось какое-то странное, необъяснимое сомнение.
Как я уже говорил, я всегда восхищался тем, что Акутагава обладал проницательным пониманием и взглядами на наши стихи — творения нового поэтического мира. (В литературных кругах, кроме поэтов-прозаиков, таких как Муроо Сайсэй и Сато Харуо, по-настоящему понимал нашу свободную поэзию только Рюноскэ Акутагава.) В большинстве случаев его критика стихов была справедлива. Я восхищался этой «критикой». Однако его отношение всегда было заметно объективным. Прежде всего, он высказывал мнение о выразительности стихов. Точно так же, как ценность критики новеллы зависит от мастерства описания (выражения), он искал в стихах ту же эффективность описания (то есть технику выражения). То есть его критическое отношение было чисто оценочным, рациональным, эстетически созерцательным, без примеси субъективности.
Поэтому я всегда думал об Акутагаве так: в конечном счете, он — проницательный «ценитель поэзии». Он мог точно определить и критиковать, какие стихи хороши, а какие плохи. Но этим все и ограничивалось. У него не было своих стихов. Он сам не был поэтом. Поэтому все стихи были для него лишь «объектом критики», а не чем-то, что могло бы «тронуть». Точно так же, как театральный знаток интересуется пьесой лишь для того, чтобы «критиковать» ее искусство, а не наслаждаться или восхищаться ею, как обычный зритель. Он оставался вне пьесы, объективно наблюдая за ней, то есть был всего лишь «критиком». И в этом отношении я отличал его от Муроо и Сато Харуо — они, без сомнения, поэты. Те были ценителями поэзии и при этом сами создавали стихи.
Мое мнение пошатнулось после того утреннего события. Как мог человек, не имеющий в душе поэзии, так субъективно, до слез растрогаться чужими стихами? В тот день Акутагава, охваченный волнением, был не обычным созерцательным эстетом, а настоящим «лириком, погруженным в поэзию», забывшим о всякой критике. В его глазах я увидел неведомую мне прежде поэтическую страсть. И тогда у меня возник неразрешимый вопрос об этой загадочной личности. Это была «таинственная загадка», имевшая какой-то страшный смысл, которую я так и не смог разгадать до самого конца, до его ухода.
8
С тех пор мое мнение об Акутагаве начало колебаться и меняться. В конце концов, что за странные страсти пылали в душе этого «человека разума», этого «человека безупречных манер» — каким его знали все? Казалось, что пламя этих страстей, подобно сере в глубинах земли, горит где-то глубоко внутри. Мой интерес к новому другу подстегивал меня исследовать его тайную сущность через приключения дружбы.
Однако судьба, к несчастью, разлучила нас. Вскоре после этого моя семья уехала из Табата и перебралась в Камакуру. Из-за расстояния наше общение естественным образом стало реже. Тем не менее, я старался увидеть «настоящего Акутагаву», «Акутагаву-поэта» через его произведения. Я читал ежемесячные журналы. Но результат меня не удовлетворял. Акутагава, каким он представал в своих произведениях, оставался холодным «человеком разума», всего лишь интеллигентом с развитым здравым смыслом. Своим прозрачным умом он видел суть всей природы. Но его очки всегда были просто прозрачными. Ничто не могло затуманить его созерцание. Однако он только «видел». И не «чувствовал». Поэтому чем яснее было его созерцание, тем заметнее становился недостаток оттенков в прозрачном стекле.
Естественно, я был недоволен такой прозой. Как субъективист в литературе — а значит, и романтик — я не любил «слишком литературную», «слишком созерцательную» позицию Акутагавы. В моем понимании слова «поэзия» подразумевают субъективность. Поэтому литература без субъективности не была для меня «поэзией» и, с моей художественной точки зрения, должна была занимать враждебную, противоположную позицию. И литература Акутагавы как раз в этом отношении казалась мне врагом — причем самым сильным врагом, настолько великим и могущественным, что борьба с ним приносила бы наибольшую честь. Особенно его афористические заметки («Слова пигмея»), которые он публиковал каждый месяц в «Бунгэй сюндзю», с их злой иронией, играющей остроумием ради остроумия, вызывали у меня раздражение и недовольство, граничащее с ненавистью.
И все же, как ни странно, я всегда питал к этому же автору и противоположные чувства. Потому что в нем было то, что искала наша поэзия — «свежесть», особая острая «чувствительность», какая-то необъяснимая острота нервов, плавающая в живом языке. Действительно, в нынешнем одряхлевшем, слишком старом и вырождающемся японском литературном мире нет такого писателя, «полного юности», как Акутагава. Есть ли другие литературные произведения, столь же наполненные поэтической юностью, как его? Если рассматривать слово «поэзия» как «молодость души», то, по крайней мере, Акутагава — поэт. (На самом деле, поэт — это вечный юноша духа. То же самое говорил и сам Акутагава.)
Литература его, будучи «слишком литературной», в то же время поразительно юношеская, юношеская в своей сути. То, что новый японский поэтический мир находил общий язык с Акутагавой, заключалось именно в этом. И то, что другие признанные мастера не имели связи с нашей новой поэзией, тоже объясняется этим. Действительно, творчество Акутагавы было литературой юношеской вежливости. Точно так же, как и его внешность, в ней было что-то детское, жизнерадостное, стремление ко всему новому и заморскому, невероятно свежее ощущение.
Поэтому Акутагава был для меня одновременно «врагом» и «любимым». Если бы я изменил свое определение «поэзии» в моем понимании, он, без сомнения, был бы поэтом — причем поэтом самой юной эпохи. Но я был упрям. Самый тонкий инстинкт во мне упорно утверждал, что он не поэт, а значит, его произведения меня не удовлетворяли.
Pulsuz fraqment bitdi.