Kitabı oxu: «Банкиры божьи»

Şrift:

Часть первая. Банкиры божьи
Пролог

Найдено в исповедальне церкви Санта-Мария-ин-Трастевере, Рим. Листок дешёвой бумаги, сложенный вчетверо, заложен между досками скамьи. Почерк неровный, буквы крупные — писал человек, для которого письмо не привычка, а усилие. На обороте — след от сырного жира и отпечаток большого пальца.

Я, Бартоломео Грасси, башмачник с улицы Банки Векки, пишу это не для священника, потому что священник и так знает, и не для Бога, потому что Бог, если верить бумаге, которую я вчера купил, уже меня простил. Пишу для себя. Потому что бумага говорит одно, а живот говорит другое, и я привык верить животу.

Живот говорит: ты дурак, Бартоломео.

У меня была коза. Серая, старая, с обломанным рогом и дурным характером, от которого молоко у неё прокисало ещё в вымени. Но молоко было. Каждое утро — молоко, каждый вечер — молоко, а по субботам из того, что оставалось, жена делала творог. Если натереть его с солью и завернуть в тряпку, он держится неделю, и это неделя, когда детям есть что положить на хлеб, если есть хлеб.

Козу я продал в среду. За девять сольди. Девять сольди — это мало за козу, даже за козу с обломанным рогом, но покупатель знал, что я тороплюсь, а когда покупатель знает, что ты торопишься, цена падает быстрее, чем камень в колодец. Он дал девять, и я взял, потому что индульгенция стоила семь, а на оставшиеся два я хотел купить сыну свечу в церкви, чтобы хоть что-то осталось от этого дня, кроме пустого сарая и запаха козы, которой больше нет.

Индульгенцию я купил у человека на площади. Не у священника — у мирянина с деревянным сундуком и голосом, от которого хотелось одновременно плакать и бежать. Он стоял на перевёрнутой бочке, и вокруг него было столько народу, сколько бывает в базарный день, когда привозят дешёвую рыбу. Только рыбу хотя бы можно съесть.

Он говорил про Чистилище. Говорил, что там, в огне, горят наши мёртвые — отцы и матери, жёны и мужья, дети, которых забрала горячка, — горят и кричат, и ждут, что мы их выкупим. Он говорил: одна монета — и крик прекратится. Одна монета — и мать перестанет гореть. Одна монета — и ребёнок, которого ты похоронил в апреле, откроет глаза в раю. «Как только монета в кружке зазвенит — душа из чистилища вылетит.» Он повторял это, и люди вокруг плакали и лезли в кошельки, а я стоял и думал: откуда он знает? Был ли он там, в Чистилище? Видел ли огонь? Слышал ли крик?

Моя мать умерла шесть лет назад. Она была маленькая, сухая, пахла мукой и уксусом. Всю жизнь стирала чужое бельё. Руки у неё были красные до локтей — от щёлока, от холодной воды, от чужой грязи. Она ни разу в жизни не украла, не солгала, не пропустила воскресной мессы. Она причащалась за неделю до смерти — священник пришёл к ней домой, потому что она уже не вставала, и дал ей облатку, и она проглотила, хотя глотать уже не могла, и от усилия у неё из носа пошла кровь, и священник вытер её своим рукавом, и ушёл.

А теперь мне говорят, что она горит. Что шесть лет, пока я чинил башмаки и кормил детей, моя мать горела в Чистилище, и я мог бы это остановить, если бы заплатил раньше. Если бы продал козу раньше. Если бы не был таким жадным, таким медлительным, таким скупым.

Я бросил монету в кружку. Она зазвенела. Человек на бочке улыбнулся. Мальчик рядом с ним — худой, босой, с пустыми глазами — подал мне бумагу. На бумаге было написано что-то по-латыни, чего я прочесть не могу, и стояла красная печать, и от печати пахло горячим воском, и этот запах — тёплый, густой, сытый — был единственной настоящей вещью во всей этой истории.

Я сложил бумагу и спрятал за пазуху. Шёл домой по улице Банки Векки, мимо лавок, мимо прачечных, мимо колодца, у которого мать стирала чужие простыни, — и думал.

Думал: если Бог простил мою мать за семь сольди, то сколько она стоила при жизни? Дешевле козы? Коза стоила девять. Мать — семь. Мать дешевле козы на два сольди. И за эти два сольди я купил свечу, которая сгорит к утру и ничего не изменит.

Думал: а если мать не горела? Если Чистилище — не огонь, а выдумка, и мать моя шесть лет не кричит, а молчит, потому что мёртвые молчат, и никакая монета не зазвенит достаточно громко, чтобы они услышали? Тогда я продал козу за бумажку. И дети завтра утром проснутся без молока и без творога, и жена посмотрит на меня так, как смотрит женщина на мужчину, который сделал глупость и знает об этом.

Думал ещё: а грех? Человек на бочке сказал — бумага покрывает все грехи, прошлые и будущие, на год вперёд. Но я не помню грехов. Я чиню башмаки. Встаю до рассвета, сажусь за колодку, стучу молотком до темноты. По воскресеньям хожу в церковь. Не ворую. Не прелюбодействую — когда? Я засыпаю раньше, чем успеваю подумать о жене соседа, и просыпаюсь позже, чем она уходит на рынок.

Какие грехи? Я не успеваю грешить. Я работаю.

Но человек на бочке сказал: есть грехи, которых ты не знаешь. Грехи мысли. Грехи намерения. Грехи, которые ты совершил, не заметив, потому что дьявол хитёр и подсовывает искушение так, что ты принимаешь его за усталость, за голод, за обычный человеческий страх. И от этих невидимых грехов — невидимый огонь, и от невидимого огня — невидимые страдания, и остановить их может только бумажка за семь сольди.

Я заплатил за грехи, которых не совершал. За огонь, которого не видел. За крик, которого не слышал. За мать, которая, может быть, не горит. А может быть — горит. Я не знаю. И не узнаю, пока не умру сам. А когда умру — некому будет рассказать.

Бумажка лежит у меня за пазухой. Тёплая — от тела. Печать уже не пахнет — воск остыл. Латынь молчит, потому что латынь не говорит с башмачниками.

Я не знаю, простила ли мать. Не знаю, горела ли. Не знаю, есть ли у меня грехи, за которые я заплатил, или я заплатил за воздух.

Знаю одно: молока завтра не будет. И послезавтра не будет. И через неделю. Коза была настоящая. Молоко было настоящее. Творог был настоящий. А бумажка — не знаю.

Жена пока не спрашивала, куда делась коза. Она стирает. Руки у неё красные, как у матери. Она вернётся, увидит пустой сарай и спросит.

Я не знаю, что ей ответить.

Человек на бочке знал ответ на любой вопрос. Я — не знаю ответа ни на один.

Может, в этом разница между нами. Он продаёт ответы. Я чиню башмаки. Башмаки хотя бы можно примерить.

Документ № 1

Из бухгалтерской книги Апостольской канцелярии. Рим, 1476 год. Пергамент — телячий, высшего качества, с водяным знаком папской тиары. Чернила — дубовые, густые, коричневые. Почерк — канцелярский, безупречный. На полях — пометки другим почерком, мельче, торопливее, с характерной лишней запятой перед каждым придаточным.

Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь.

Настоящим удостоверяется, что душа Джованни Баттисты Кьярелли, сукноторговца из Прато, освобождается от бремени нижеследующих прегрешений:

Прелюбодеяние с женой соседа (однократно). Тариф: 3 флорина.

Прелюбодеяние с женой другого соседа (трёхкратно). Тариф: 3 флорина за первое, 2 флорина 8 сольди за каждое последующее (скидка за повторное обращение согласно параграфу 12 Тарифной буллы от 3 марта 1471 года, утверждённой Его Святейшеством папой Сикстом IV, да хранит его Господь).

Чревоугодие (систематическое). Тариф: 1 флорин 4 сольди (сезонная ставка; в Великий пост — двойной тариф).

Ростовщичество (предположительное). Тариф: 5 флоринов. Примечание писаря: проситель утверждает, что не давал денег в рост, а лишь «оказывал соседям дружескую финансовую услугу под разумный процент». Тариф применён в полном объёме, поскольку различие между ростовщичеством и дружеской услугой определяется не намерением должника, а ставкой процента, а ставка у синьора Кьярелли, по имеющимся сведениям, превышает ломбардскую на четыре пункта.

Гнев (неоднократный). Тариф: 14 сольди за эпизод. Количество эпизодов установлено со слов исповедника — 47. Итого: 3 флорина 6 сольди 2 денария.

Сомнение в догмате Непорочного Зачатия (однократное, в состоянии опьянения). Тариф: 8 флоринов. Примечание: сомнение в состоянии опьянения тарифицируется по полной ставке, поскольку опьянение не освобождает от ответственности за содержание мыслей (Булла Климента V, 1312 год, параграф 9, подпункт «О грехах, совершённых в беспамятстве»). Примечание к примечанию: если проситель будет оспаривать плату, сослаться на Фому Аквинского, Сумма теологии, часть II-II, вопрос 95: «Пьяный согрешает вдвойне, ибо согрешает против разума и против тела». Если проситель не читал Фому Аквинского — тем лучше.

Итого по счёту: 24 флорина 18 сольди 2 денария.

Уплачено: 24 флорина 18 сольди 2 денария.

Задолженность: отсутствует.

Душа синьора Кьярелли настоящим признаётся чистой перед Господом и свободной от обременений. Данный документ действителен бессрочно и не подлежит пересмотру, аннулированию или возврату средств.

Печать Апостольской канцелярии (воск, красный).

Подпись секретаря (неразборчива).

Пометка на полях, другим почерком, мелким, с лишней запятой:

«Двадцать четыре флорина. За это можно купить мула. Хорошего, с крепкими ногами и скверным характером. Мул живёт двадцать лет, возит грузы и не требует отпущения грехов. Синьор Кьярелли выбрал не мула. Синьор Кьярелли выбрал бумажку, на которой написано, что Бог его простил.

Вопрос: кто глупее — Кьярелли, который платит, или мы, которые берём?

Ответ: глупее тот, кто задаёт этот вопрос. Потому что ответ на него стоит дороже двадцати четырёх флоринов, и его не купишь ни в одной канцелярии.

Л.»

Пометка ниже, третьим почерком — крупным, размашистым, без единой запятой:

«Лео. Перестань философствовать на полях бухгалтерских документов. Это портит отчётность и нервирует Микеле.

Г.»

Пометка ещё ниже, четвёртым почерком — мелким, с нажимом, от которого пергамент продавлен:

«Отчётность уже испорчена. Этот Кьярелли — мелочь. Я только что пересчитал доходы Канцелярии за последний квартал. Семнадцать тысяч флоринов от индульгенций. Расходы на содержание папского двора за тот же период — сорок одна тысяча. Дефицит — двадцать четыре тысячи флоринов. Это не финансы, это катастрофа в бархатной мантии.

Папа тратит на охоту с гепардами больше, чем на строительство собора. У нас три варианта: 1) увеличить тираж индульгенций втрое; 2) поднять тарифы на тяжкие грехи; 3) изобрести новые грехи. Третий вариант — самый перспективный, потому что ассортимент грехов не обновлялся с четвёртого века, а рынок требует свежести.

М.»

Последняя пометка — пятым почерком, женским, ровным, без единого лишнего слова:

«Мальчики. Хватит писать на полях. Ужин в семь. Кто опоздает — останется без супа. Это касается и тебя, Гершон.

Р.»

Глава первая

Смета Небес. Рим, 1513

Просыпается Рим с того конца, где торгуют рыбой, и в тринадцатом году было так же.

Не рассвело ещё как следует, а от Портика Октавии уже несло вчерашней камбалой и свежей водой из бочек. Раскладывали торговки товар на мраморных обломках, которые служат им прилавками полторы тысячи лет, и на плите с надписью в честь консула, чьё имя стёрли ногами, лежали угри, и буквы под ними намокали и делались чётче.

К Ватикану шёл я пешком. Тянулись от моста Сант-Анджело паломники — пустил кто-то среди них слух, будто раньше пришедшим отпускают дешевле, вот они и выходили затемно. Сидел у парапета безногий с деревянной чашкой и, не глядя, называл каждому проходящему его край — пизанец, генуэзец, из Марке, немец. Немцу он говорил «немец» и протягивал чашку двумя руками, и эти подавали чаще прочих. Немца в Риме узнают раньше, чем он откроет рот, и берут с него вперёд.

За мостом, во дворе Апостольской пенитенциарии, стояла очередь.

Начиналась она у окошка в толстой стене и уходила через двор, под арку, на улицу, и держалась на одной привычке стоящих не пускать чужих вперёд себя. Толклись тут крестьяне из Кампаньи в бурых плащах, венецианский купец, который нёс своё раздражение как товар, две сестры в трауре, тощий человек с плетёной корзиной, откуда пахло сыром, и десяток немцев — эти стояли отдельно, кучкой, и один держал в руке бумажку с суммой, написанной за него кем-то другим, — сам он не умел ни писать, ни считать, ни говорить на здешнем языке.

В окошке сидел писарь Онофрио, знакомый мне пятый год. Кожаные нарукавники, стёртые до блеска на локте, чернильница на цепочке, привинченная к столу, — чернильницы тут воровали, — и лицо человека, которому до обеденного колокола осталось два часа, а прошений на столе на четыре. Писал он быстро и красиво, не вникая в то, что пишет, и сидел за этим окном с рассвета. Через это окошко прошло грехов на небольшое княжество, и ни одного Онофрио не запомнил.

— Имя, — говорил он. — Место рождения. Приход. Грех.

— Обвесил, — отвечал ему тощий с корзиной. — Три раза обвесил. Ну, шесть.

— Шесть или три?

— Пиши шесть, отец. Может, и восемь, я не считал.

— За неисчислимое — по верхней таксе. Два флорина.

— Два? За сыр?

— За обман в весе. Сыр к делу не относится.

Тощий подумал, поставил корзину на камни, полез за пазуху и стал доставать оттуда монеты по одной, раскладывая на выступе окна столбиком. Глядел Онофрио поверх монет, во двор, где очередь переступала с ноги на ногу.

Немцы пропустили вперёд женщину, и это меня задержало. Простояли они с ночи, из сказанного у окна не понимали ни слова и всё-таки расступились. Прошла она между ними боком, прижимая к груди узел, и разглядел, что узел — детские башмаки, четыре пары, связанные попарно за ушки, поношенные, но с целыми подмётками.

— Имя, — повторил Онофрио.

— Феличе, вдова Гуальтьеро, красильщика, приход Сан-Сальваторе-ин-Лауро.

— Грех?

— Не мой. Сына.

Отложил Онофрио перо на секунду и взял снова.

— Сын пусть придёт сам.

— Не придёт. — Говорила она негромко и ровно, и фразу эту повторяла уже во многих дворах. — Он в тюрьме в Тор-ди-Нона. Взяли на Пасху, за нож. Он никого не убил, отец, он ударил в плечо, и того человека я сама потом выхаживала, и он выздоровел и на суде сказал, что не в претензии. Отпущение — не за нож. За то, что он поклялся именем Богородицы, что не брал ножа, а нож у него был.

— Клятвопреступление, — Онофрио повёл пером по строке. — Ложная клятва с призыванием имени. Три флорина.

Развязала она узел прямо на камнях, у окна, и подняла обе руки с башмаками.

— Вот, — сказала она. — Четыре пары. Он сам шил, он с двенадцати лет у башмачника. Кожа целая, я смазывала. За них дают полтора на Кампо-деи-Фьори, я спрашивала, я не вру, я спрошу ещё, дадут два.

— Я не беру башмаками.

— Я знаю. Я продам и принесу. Ты напиши сейчас, отец, потому что его в четверг переводят в Чивитавеккью, а туда мне не дойти.

— Я не пишу вперёд денег.

— Один раз.

— Я не пишу вперёд денег, женщина. — Онофрио сказал это без злобы, как повторяют очевидное в сотый раз. — Придёшь с деньгами — напишу за четверть часа.

Очередь молчала. Венецианский купец рассматривал свои перчатки, немцы, не разобравшие ни слова, смотрели в землю. Кричал безногий за аркой на мосту кому-то: «Немец! Немец!» — и голос доносился сюда через двор, тонкий и весёлый.

Подошёл к окну, положил на выступ три флорина.

Поднял Онофрио на меня глаза, узнал, ничего не спросил и придвинул монеты к себе ребром ладони — тем движением, каким сгребают со стола крошки. Обмакнул перо и стал писать, и писал он красиво, с выносными, с наклоном, и на «Феличе» перо зацепило волосок и брызнуло, и он аккуратно снял кляксу ногтем мизинца.

Не поблагодарила меня женщина. Стояла, всё так же держа башмаки, и следила за его рукой, за тем, как идёт перо, и губы у неё шевелились, будто она про себя повторяла написанное. Когда он приложил печать и подул на воск, приняла она лист обеими руками, положила сверху на башмаки, накрыла углом платка и понесла перед собой, как несут блюдо, боясь наклонить.

Уже под аркой она обернулась и нашла меня глазами.

— Как вас поминать? — окликнула она.

— Никак.

— Я поминаю всех, — сказала она с тем упрямством, с каким торгуются на рынке. — У меня и покойный муж, и свекровь, и тётка. Одним больше.

— Симоне.

Кивнула она мне и пошла, немцы сомкнулись и подвинулись на один шаг, и Онофрио, не поднимая головы, вызвал следующего.

Рука у меня в кармане нашла камень и обошла его по краю, там, где грани давно стёрлись. Три флорина, и я свободен до вечера.

В юбилейный год эта очередь стояла от окошка до самого моста, и в ней торговали местами. Держал их человек в синей шапке, тощий, с бельмом на левом глазу, и продавал десятое от окна за два кватрино, а третье за шесть. Стоял он с ночи, менял под себя четверых, и, когда подходил купленный, поворачивался к очереди спиной и глядел на реку, будто его тут нет. Немцы у него брали охотно, они за место платить привыкли. К полудню он сидел на парапете, свесив ноги, и считал медь в подоле, слюнявя палец. Окошки с тех пор стали удобнее, а этот, надо думать, давно на своём кладбище, и место у него там хорошее, куплено загодя.

* * *

На стройке пахло горелой известью, ослиной мочой и — ближе к южному краю котлована — тем сладковатым, что поднимается из-под лопаты, когда землекоп уходит глубже локтя. Лежали там, внизу, епископы, погребённые при папах, чьи имена помнила одна канцелярия. Мулы это чуяли, упирались всеми четырьмя, и приходилось тащить их за оголовье.

От старой базилики оставалась половина. Вторую снесли, и по линии слома шла дощатая стена в два человеческих роста, а за ней ещё служили — слышно было оттуда пение, пока рядом били кувалдой по травертину, и пение выходило громче. Стояли между нею и котлованом леса, подпорки, штабеля камня, шалаши каменотёсов, кузница и часовня, сколоченная для рабочих. Юлий Второй, затеявший всё это, лежал в земле третий месяц, а чертёж его архитектора разбирали трое, и все трое по-разному. Собор пока что имел вид ямы, и в этом смысле замысел был передан точно.

Поднялся на леса третьего яруса, где ждал меня Микеле.

Сидел он на корточках у балки, в серой францисканской рясе, с капюшоном, надвинутым до бровей, и с верёвочным поясом, на котором болтался кошель. Кошель был пуст. Держал он на коленях дощечку с прижатым листом и считал уложенные за месяц блоки, и перо его взвизгивало по бумаге.

— Семьсот двенадцать, — сказал он вместо приветствия. — Всего нужен миллион. При этой скорости собор достроят через сто семнадцать лет и четыре месяца.

— Оптимистично.

— Это мрачнейший из прогнозов, и он держится на трёх допущениях. Каменоломня в Тиволи не закроется. Чума не придёт раньше осени. Кардиналы перестанут таскать травертин на виллы. — Капюшон сполз ему на затылок, открыв лысину в каплях пота. — Ты видел террасу Петруччи? Он вымостил её храмовым камнем. Собор не построен, а терраса есть.

Внизу, в котловане, полсотни человек в мокрых рубахах подгоняли блоки деревянными молотками. Дрожь от ударов шла по настилу и дальше по ногам до колена, и стоять было как на палубе судна, которое набирает воду, а команда делает вид, что идёт под парусом.

— Новый папа завёл гепардов, — продолжал Микеле. — Шесть штук. Один гепард обходится дороже каменщика за год. Мы кормим шестерых каменщиков, которые не кладут камень, а лежат на цепи и линяют. И Грегорио ждёт от нас ответа сегодня к вечеру, а у меня в графе, где полагается быть ответу, — прочерк.

Перо ткнулось в лист и прорвало его насквозь.

Пробирался по краю раскопа дон Асканио с требником под мышкой — молодой, тощий, в сутане, висевшей на нём, как на вешалке из двух палок. Выпало ему надзирать за благочестием стройки, и относился он к поручению с рвением человека, у которого впереди целая карьера, а позади семинария и мать, до сих пор присылающая ему вязаные чулки. Дважды в день обходил он площадку и следил, чтобы каменщики не поминали святых в дурном ключе, отчего каменщики поминали их вдвое чаще, зато тише. Благочестие на стройке от этого только окрепло, если мерить его на слух.

Повалил мимо нас народ к дальнему концу стройки, и заметил это не сразу, а когда стук молотков там оборвался и оттуда стало слышно голоса.

— Опять кости, — определил Микеле, не отрываясь от дощечки. — Третий раз за неделю. Каждый раз полдня. Полдня — это восемнадцать флоринов чистого простоя.

Лестница вниз шла приставная, из молодой ели, с перекладинами на сыромятных ремнях, и на седьмой ступени ремень разошёлся. Ушёл плотник на неделе, ему не заплатили за март, чинить стало некому, — запомнил седьмую и полез дальше.

У самой стенки раскопа стояли кольцом человек двадцать. Земля там лежала сырая, рыжая, с известковыми прожилками, из неё торчал угол каменного ящика, а на дне лежала бедренная кость — жёлтая, длинная, обколотая с конца лопатой.

Ящиков таких прошлой осенью вынули из-под базилики столько, что складывали их вдоль дощатой стены в два ряда, и приезжал смотреть кардинальский управляющий, тучный, в перчатках, тыкал тростью в резьбу и говорил, какая крышка хороша, а какая нет. Хорошие увозили к нему на виллу под садовые скамьи, дурные били на щебень. Кости из тех и из других ссыпали в один короб, и короб стоял под навесом до самой зимы, и на нём сушили рукавицы. Управляющий был человек набожный и всякий раз, проходя, на этот короб крестился.

Отступил на три шага Джильо, старший из землекопов, и держался за черенок, как держатся за перила. Лицо он обмотал до самых глаз тряпкой из старой юбки, в мелкий синий цветочек, и этот цветочек посреди рыжей ямы выглядел неуместнее самой кости.

— Синьор, — выговорил он мне в тряпку. — Я туда не полезу.

— Полезешь, — свистнул десятник.

Звали десятника Тоццо, был он из-под Фаэнцы, широк в кости, с выбитым передним зубом, отчего свистел на всяком слове с «с», и оттого распоряжения его звучали не так, как ему хотелось. Плечи ему обожгло известью до красноты. За месяц он не получил ни кватрино и держал своих людей на одном обещании, а обещание к концу апреля истёрлось до дыр. Обещаниями в те годы платили всем, от десятника до императора, и разница была лишь в том, кому потом кланяться.

— Могильщику ставят вина, — гнул своё Джильо. — Могильщику дают ладану и водки, и он идёт домой и три дня не работает. А мне что дадут? У меня жена на сносях. Тронешь такое — на ребёнке и скажется.

Забрал у него Тоццо черенок, воткнул лопату в отвал и обтёр ладонь о штаны.

Дошёл наконец дон Асканио, отдышался и раскрыл требник, придерживая страницы большим пальцем от ветра.

— Останки надлежит перенести с молитвой, — объявил он. — В крипту Санта-Петронилла. С носилками, под покровом, попарно. Я иду впереди. Так положено.

— Это до вечера, — сказал Тоццо.

— Это по чину.

— Это до вечера, падре. У меня девятнадцать человек на дневной оплате, из них семнадцать не видели денег с Великого поста. Уйдут сегодня пустые — завтра не выйдут. И послезавтра не выйдут. И понесёте вы своего епископа сами. Попарно. Под покровом.

Порозовел дон Асканио ушами и повернулся ко мне. Повернулись и остальные, двадцать человек в яме и десяток на кладке. Стук к тому времени стих по всей площадке, и в наступившей паузе слышно стало, как мальчишка-водонос колотит черпаком о бочку, зазывая пить, и как под навесом бранятся из-за очереди к точильному кругу.

Лежал в ящике человек, у которого с четвёртого века не осталось ни имени, ни родни, ни просителя. Перенос стоил дня.

— Ящик оставить, где лежит, — распорядился я. — Землю вернуть. Кладку вести в обход, на два локтя левее. Падре прочтёт над засыпкой.

Камень в кармане повернулся под пальцами и лёг обратно.

Тоццо цыкнул сквозь зуб и махнул своим.

Дон Асканио открыл рот, закрыл и опустил глаза в требник. Был он молод и ещё не выучился настаивать на том, за что не платят, а Тоццо стоял рядом и дышал ему в висок.

Перекрестился Джильо черенком — за все мои годы такого я не видел ни разу, — взял лопату поперёк, как берут коромысло, и первым сбросил в яму пласт рыжей земли. Земля рассыпалась по дну. Второго пласта хватило, чтобы кости стало не видно. Читал дон Асканио по книге громко и торопливо, глотая окончания, и на середине его перебил Тоццо, крикнув своим, чтобы разбирали инструмент.

Застучали наверху молотки, сперва в одном углу, потом по всей кладке, и стройка снова пошла.

Сошёл вниз Микеле, когда всё было кончено, — спускался он вдвое дольше всякого другого, на груди у него висел Гроссбух, обёрнутый в холст, и на каждой перекладине он проверял его ладонью.

— Восемнадцать флоринов, — сообщил он с довольством человека, которому вернули старый долг. — Симоне, давай мне три таких решения в неделю, и к Рождеству у нас будет свой гепард.

— Не дам.

— Дашь. — Он развернул на плоском обломке лист, придавив углы черепками. — Смотри. Апостольская канцелярия берёт с отпущений семнадцать тысяч флоринов за квартал. Папский двор расходует сорок одну. Дефицит — двадцать четыре тысячи. Это без стройки, без гвардии и без кошек. С кошками — двадцать четыре тысячи двести сорок, и двести сорок я вписал отдельной строкой, чтобы их было видно издалека.

Помолчал он и добавил ровно то, чего я ждал.

— Те же цифры я выводил при Сиксте. Семнадцать, сорок одна, двадцать четыре. Сорок лет прошло, папы менялись четырежды, а разница стоит на месте, как верстовой камень.

— И что ты понесёшь Грегорио?

— То, до чего додумался, пока ты хоронил епископа.

Свернул он лист и упрятал под рясу, к Гроссбуху, туда же, куда прятал огрызки перьев, расписки и сушёные фиги. Мулы внизу волокли по грязи блок на деревянных полозьях, мальчишка бежал сбоку и подливал под полозья воду, чтобы шло легче.

— Сколько человек сидит в окошках пенитенциарии?

— Двое, — ответил я.

— Двое. И трое в Латеране. Пятеро на весь христианский мир. Пятеро, Симоне, и каждый пишет от руки, и каждому нужно имя, приход, грех и деньги вперёд, и на одного просителя уходит четверть часа. Полтораста прошений в день по всему Риму. Это не торговля, это рукоделие.

Рукоделием он это назвал в осуждение, а вышло, что похвалил: рукоделие тем и хорошо, что за него берутся руками и по одному.

Кричал Тоццо внизу своим, чтобы брали левее, и голос его свистел на всех «с» разом.

— А теперь считай иначе, — Микеле придвинулся ближе, и левый глаз у него дёрнулся. — Не они к нам, а мы к ним. Взять человека с голосом, дать ему бумаги, мула и охрану и пустить по Германии — по деревням, по ярмаркам, по базарным площадям. Без окошка, без прошения, без имени и прихода. Он говорит, они плачут, они платят, он выдаёт лист. Не четверть часа на человека, а четверть часа на площадь, и на площади триста душ.

— Бумаги надо кому-то написать.

— Заранее. Все одинаковые, с пустым местом посередине. Имя вписывать необязательно, а если кто попросит — впишем при нём, за отдельную плату, у нас это будет называться поимённое отпущение. Расход — бумага да чернила. Приход — сколько унесёт.

Вспомнился мне выступ окна и четыре пары детских башмаков, связанных попарно за ушки.

— Единственная статья, которой у меня нет в графах, — прибавил Микеле, — совесть. Она в кошельке не звенит.

Произнёс он это тем же голосом, каким читал цифры, и вернулся к дощечке. Блоки сами себя не считали.

* * *

Левый башмак начал набирать из первой же лужи ту римскую смесь глины, извести и конского навоза, которая к маю отстаивается на улицах до густоты теста. Прошёл в ней двести шагов и понял, что до вечера не дотяну, а вечером мне полагалось стоять перед Грегорио и излагать, и излагать в хлюпающем башмаке я не собирался.

Мастерская Бартоломео Грасси стояла на улице Банки Векки, третья от угла, между красильней и лавкой, где верёвку продавали на вес. Дверь сняли с петель и приставили к стене, чтобы шёл свет, а внутри пахло кожей, дратвой, воском и мокрой овчиной — кислятиной, которая держится в башмачных от Лиссабона до Смирны и не выветривается ничем.

Сидел Бартоломео на низкой скамье, зажав между колен колодку. Лет ему было под сорок, лысоват со лба, широк в запястьях, а ноготь на правом большом пальце — чёрный и расплющенный. Попал он по нему молотком лет двенадцать назад, и с тех пор ноготь рос как хотел, ни у кого не спрашиваясь, — единственное во всём Риме, что так себя вело.

— Показывайте, синьор, — велел он, не вставая.

Стянул с ноги левый башмак и подал ему.

Взял он его обеими руками, перевернул, поднёс к свету от двери, поскрёб подошву ногтем и понюхал.

— Известь, — определил он. — Со стройки?

— Со стройки.

— Она всех так. Мне носят по трое в неделю. — Он положил башмак на колено. — Кожа съедена. Шов держится на одном честном слове. К завтрему подмётку, а до вечера подошью, обколочу — дойдёте. Через неделю опять придёте.

Из всех, кто в тот год кормился от этой стройки, честнее прочих зарабатывал башмачник: он единственный обещал неделю и за семь дней делал.

— Подшивайте.

Сел он удобнее, вытянул из клубка дратву и провёл по ней комком вара — раз, другой, третий, до черноты, — и на пальцах у него остался тот же чёрный след, что и на ногте, только свежий.

Возилась во дворе за мастерской коза, и удар копыта о доску донёсся раньше, чем она попалась на глаза, а следом брякнула цепь. Серая, с обломанным левым рогом, стояла она у сарая и обрывала край мешковины, повешенной сушиться, и мешковину эту, судя по всему, вешали именно с расчётом на козу и в стороне от прочего.

— Тянет, — обронил Бартоломео, поймав мой взгляд. — Скотина дурная. Молоко даёт, а сама кислая. И молоко кислое. Жена солит, отжимает, держит в тряпице. Дети едят. Не жалуются.

Вышел из-за угла мальчик лет семи, босой, в рубахе до колен, стал в дверях и уставился на мою босую ногу.

— Пьетро, отойди от света.

Мальчик отступил на шаг и не ушёл.

Прокол выходил с коротким сухим треском. Заводил Бартоломео в него две иглы, разводил руки и затягивал всем корпусом, потом брал следующий стежок, и так шов за швом, и слышно было в мастерской только это, козью цепь да голос женщины, перекликавшейся с кем-то у колодца в конце улицы.

— У меня был ученик из Сан-Сальваторе, — помянул он между стежками. — Сын красильщика. Хороший был мальчишка, руки понятливые. Сидел вон там, где ваш башмак стоит, три года сидел. Ушёл на Пасху к дурной компании, и его взяли за нож.

Остановилась игла.

— Мать ходит, — прибавил Бартоломео. — Всё ходит куда-то. Я ей дал, что было, а было немного, у меня своих четверо.

Вернулся он к шву и больше об этом не говорил, а сидел я у него на чурбаке в одном башмаке и смотрел, как коза добирается до мешковины.

— Вы ведь от стройки, синьор, — проговорил он погодя.

— Я при ней.

— Считаете?

— Считает мой товарищ. Я смотрю.

— Смотреть тоже надо. — Перекусил он дратву зубами и завязал. — Я в прошлом году дал на камень. Восемь байокко. Не то чтобы много, у меня и нет много. Собирали по всей улице. Ходил викарий с книжкой, всех записывал. И меня записал. Бартоломео Грасси, башмачник, восемь. Сказал — на камень. Что у каждого, кто дал, будет свой камень и его положат в стену. И он там останется.

Отложил он шило и поднял голову.

— Скажите, синьор, а его правда кладут? Камень-то.

Пьетро в дверях засунул палец в рот. Дёрнула коза цепь, и кольцо брякнуло о столб. Засмеялись у колодца, и смех оборвался, как обрывается смех у женщин, когда обе разом берутся за мокрое бельё.

Стоял передо мной человек, отдавший восемь байокко, и ждал ответа.

— Кладут, — сказал я.

Пожевал Бартоломео губами и снова наклонился к башмаку.

Камень в кармане лёг под большой палец сам, и держал я его всё то время, пока он прибивал набойку.

— Я так и думал, — обронил он. — Я его не увижу, конечно. Ну так и дед мой не видел, как кладут Латеран, а Латеран стоит.

Надел он башмак на лапу и прошёлся молотком по шву — восемь ударов, коротких, вполсилы, — обтёр пальцы о фартук и подал мне.

Нога села как надо, подошва встала плотно, и полез я за деньгами.

— Не возьму, — сказал он.

— Бартоломео.

— Не возьму, синьор. — Отвернулся он уже к колодке и приколачивал набойку на чужой каблук, придерживая гвоздики губами, отчего слова выходили сквозь зубы. — Вы при соборе. Стало быть, и это в общее дело. Мне не убудет, дратва своя, вар свой, работы тут на полчаса.

Каждый гвоздь он вбивал в три удара, без промаха. Присел Пьетро на корточки у порога и стал катать по полу обрезок кожи.

На Банки Векки жена башмачника, Нунциата, с руками красными до локтя, выкручивала с соседкой простыню. Стояли они друг против друга и крутили в разные стороны, откидываясь назад, вода бежала на камни и уходила в щель между плитами, а когда простыня свилась туго, соседка отпустила свой конец, и Нунциата чуть не села.

Добралась коза за домом до мешковины и оторвала от неё лоскут.

До заката оставалось часа три, и надо было идти в Ватикан и говорить с Грегорио о том, что придумал Микеле.

Дошёл до угла, остановился отскрести с левого башмака известковую кашу о ребро ступени. Кожа новая, чёрная от вара, и грязь сходила с неё легко.

Глава вторая

Герб на стене. Ватикан, 1513

Коридоры Ватикана в мае пахли псиной.

Держал Лев Десятый во дворце не одних гепардов, но и борзых, двенадцать штук, белых, тонкокостных, с мордами длиннее иной буллы, и спали они где хотели — на коврах, на ступенях, на мозаичном полу, выложенном ещё при Николае Пятом. После них оставались мокрые пятна, кардиналы наступали и бранились шёпотом. Ругаться на папских собак вслух означало ругаться на папу, а это стоило, по последнему счёту Микеле, от восьми до двенадцати флоринов в зависимости от громкости. Дешевле было наступить и промолчать, чем многие и пользовались.

Шёл я по галерее третьего этажа против общего хода. Навстречу двое подмастерьев тащили свёрнутый холст длиной в четыре человеческих роста, за ними мальчик нёс корзину с деревянными яблоками, крашенными в жёлтое, следом кто-то в кожаном фартуке волок бухту верёвки, роняя витки и подбирая их на ходу. Холст задел собаку, та поднялась, отошла на два шага и улеглась снова, чуть иначе, но всё так же поперёк прохода.

У двери в приёмную апостольского камерария стоял монсеньор Бибиена.

Был он маленький, подвижный, с лицом, похожим на персик, — круглым, гладким, с ямочкой на подбородке, которая улыбалась отдельно от рта. Держал он перед собой стопку исписанных листов, придерживая её сверху подбородком, и с этой ношей у горла говорил сразу с тремя людьми, оборачиваясь к каждому по очереди.

— Занавес не поднимать до третьего колокола, — говорил он одному. — Яблоки на стол не класть, они деревянные, кто-нибудь непременно откусит, и это будет единственное, что все запомнят. Вы. Да, вы. Верёвку не через галерею, а низом, через кухню, иначе завтра мы будем объяснять, отчего у Его Святейшества в спальне пахнет пенькой.

Увидел он меня, не поворачивая головы.

— Синьор, — сказал он, не спрашивая, к кому я иду. В Ватикане все шли к кому-нибудь и все были синьорами, пока не доказано иное. — Его Святейшество не принимает.

— Мне к камерарию.

— Камерарий не принимает тоже. У камерария подагра. Левая нога. Со вчерашнего вечера. Он лежит, стопа на подушке, подушка на стуле, стул на ковре, ковёр испорчен — камерарий в приступе опрокинул чернильницу, и теперь ковёр, стул и подушка одного цвета.

— Мне назначено.

— Синьор, в Ватикане всем назначено, — Бибиена перехватил стопку поудобнее, и верхний лист сполз. — И никому не сегодня. У меня в пятницу комедия. Пять актов, шесть перемен декораций, четырнадцать исполнителей, из которых трое не помнят своих слов, а двое помнят чужие. Его Святейшество ждёт от меня смеха. Смех — единственное, чего он в самом деле ждёт, и это труднее, чем вы думаете, потому что деньги можно занять, а смех занять негде.

Улыбнулся он и остался стоять посреди прохода — не впуская, не выпуская и не давая обойти себя боком. Такие стоят у всякой двери, и убери дверь — человек этот останется стоять на пустом месте, придерживая воздух.

Швейцарец у стены переступил с ноги на ногу и подпёр щёку кулаком поверх алебарды. Щека у него распухла с левой стороны, глаз над ней заплыл, и всё утро держал он во рту гвоздику — пережёвывал и снова закладывал за щёку. Бибиена, проходя мимо, сунул ему что-то в ладонь, не глядя и не сбиваясь с речи.

Развернулся и пошёл обратно, мимо собаки, мимо мокрого пятна на мозаике, мимо херувимов на потолке, глядевших вниз с выражением тех, кто давно привык к тому, что делается внизу.

* * *

За поворотом галереи кто-то кричал так, как кричит мастер, которому мешают, — густо, хрипло, на тосканском, с проклятиями, перечислявшими святых в обратном порядке и сообщавшими каждому, что он может сделать со своим нимбом. Голос шёл из-за лесов, поставленных вдоль стены.

Стоял там, на узком помосте, человек в рубахе, заляпанной краской так густо, что рубаха сделалась отдельным произведением искусства, непризнанным и бесценным. Лицо в мелких брызгах — синих, золотых, охряных, — и от этого казалось, что на него упало небо и не вытерлось. Работал он по холсту — тому самому заднику, что волокли через галерею, теперь натянутому на раму. Выходил из холста город с улицей, уводящей вглубь, с арками, окнами и бельём на верёвке между вторыми этажами. За небо в этом городе платят сдельно и торгуются за него, как за репу.

— Я сказал — не на помосте! — рычал он подмастерью, стоявшему внизу с кувшином, и тыкал кистью в мешок, брошенный на краю настила. — Хлеб на полу! Краска на помосте! Не наоборот! Крошка в охре — это уже не охра. Это каша. Кашу пусть свиньи едят.

Мальчик поставил кувшин, снял мешок с настила и исчез. Повернулся мастер к работе, ткнул кисть в горшок и провёл линию — одну, длинную, от карниза левого дома до угла площади, — и легла она с той неизбежностью, с какой падает на землю камень.

Стоял внизу и глядел на его руку, на её уверенность, какая приходит от неумения сомневаться. Этого человека никто не учил быть правым. Он таким уродился, и переучить его было уже нельзя.

— Свечи где встанут? — спросил я.

— У рампы, восемнадцать штук, — отозвался он, не оборачиваясь.

— Значит, свет пойдёт снизу. А у вас тени в арках положены сверху, от солнца. К вечеру у вас будет город, освещённый с двух сторон разом, и любой каменщик в зале это увидит, даже если не поймёт, что видит.

Остановилась кисть на середине мазка. Обернулся мастер, смерил меня сверху вниз, задержался на плаще, спустился к башмакам и заключил, что я не кардинал и, стало быть, могу пригодиться.

— Каменщик в зале не сидит, — отрезал он. — В зале сидят кардиналы.

— Кардиналы строят виллы. У них глаз на тень лучше, чем на латынь.

Пожевал он губами, обмакнул кисть в белила и тронул низ арки — коротко, дважды, — и арка встала на землю.

— Верно, — буркнул он. — Восемнадцать свечей. Восемь домов переписывать. Ночь. — Он покосился на меня почти с ненавистью. — Вам ведь к камерарию, синьор? Все, кто ходит этим коридором с бумагами, ходят к камерарию.

— К нему.

— В пятницу его принесут сюда в кресле. Между вторым и третьим действием он подписывает всё, что подсунут, — на этом месте у него делается доброе лицо. Я третий год пишу задники и третий год это вижу.

Пошёл своей дорогой, и за спиной он снова кричал — теперь на белила, густевшие не так, как ему хотелось. Они не отвечали.

* * *

Висел герб над дверным проёмом, ведущим в личные покои, — каменный, вмурованный в стену, с позолотой, ещё не потемневшей. Повесили его в марте, когда Джованни Медичи стал Львом Десятым и велел украсить дворец фамильными знаками. Шесть шаров на золотом поле. Palle. Во Флоренции их звали пилюлями и божились, что род пошёл от аптекарей, хотя за последние сто лет никто из Медичи не прикасался к лекарствам — только к деньгам, которые лечат вернее и берутся не в аптеке.

Положил ладонь на стену рядом с гербом, и холодом потянуло от камня, влажным, ватиканским.

Между мной и шестью шарами лежали семьдесят девять лет.

* * *

Флоренция, октябрь тысяча четыреста тридцать четвёртого года. Палаццо на Виа Ларга, который ещё не стал дворцом, но уже перестал быть домом, — дом не обкладывают рустом до второго этажа и не ставят перед ним стражу, которая делает вид, что охраняет хозяина от воров, а на деле охраняет воров от хозяина.

Вернулся Козимо из изгнания шестого числа. Принял его город без радости и с облегчением — так зовут обратно лекаря, выгнанного за дороговизну, когда становится совсем плохо.

Привёл меня Грегорио утром — через заднюю дверь, через двор, мимо конюшни, где стояли шесть мулов и пахло сеном и деньгами. В яслях третьего мула, под соломой, лежал сундук с кассовой книгой банка, и книгу Козимо держал в конюшне, а не в конторе. Там, по его словам, крадут, а до конюшни никто не додумается.

Провёл он нас в комнату на втором этаже — небольшую, с одним окном, без ковров, без гобеленов, с деревянным столом и двумя стульями. Третьего не было, и пришлось мне стоять. Стул в таком доме — вещь не мебельная, а должностная.

Первой запомнилась его худоба — длиннолицый, с носом, который начинался между бровями и заканчивался, кажется, только из вежливости. Глаза тёмные, спокойные, с тем выражением, какое бывает у людей, считающих быстрее, чем говорящих. На большом пальце правой руки чернильное пятно, и от этого пятна он походил на писца.

Говорил Грегорио без малого двадцать минут, и слов не запомнилось, осталась одна интонация — та особенная, какой он разговаривал с людьми, которых хотел купить, но ещё не знал им цены. Голос мягкий, с подкладкой, как камзол с шёлковой изнанкой, — снаружи бархат, внутри прохлада. Говорил он о храмах, о вере, о том, что Флоренция заслуживает красоты, которая переживёт столетия, и что есть люди, готовые эту красоту обеспечить, если найдётся тот, кто её оплатит.

Слушал Козимо, не перебивая и не кивая. Сидел прямо, положив руки на стол, и левый указательный палец постукивал по дереву по привычке, как стучит маятник, отсчитывая стоимость чужих слов.

Когда Грегорио замолчал, Козимо открыл ящик, достал тетрадь в кожаном переплёте, с застёжкой, и положил перед ним, раскрыв на середине.

— Посмотрите.

Склонился Грегорио над тетрадью, и заглянул я ему через плечо. Страница была разделена вертикальной чертой пополам, слева столбец цифр, справа другой, итоги внизу сходились. Каждая трата слева имела отражение справа, как предмет имеет тень, и тени были аккуратнее предметов.

— Двойная запись, — сказал Грегорио. — Приход слева, расход справа, итог сходится. Если не сходится — кто-то украл, и видно, на сколько.

Поднял Козимо на него глаза — впервые за всё утро.

— Вы знаете.

— Мне её показал мой счетовод. Полтораста лет назад, на ярмарке в Провене, и он тогда только сел за меняльный стол. Я потратил на возражения три вечера, а потом велел завести книгу.

— Полтораста лет.

— Так говорят в нашем деле, — Грегорио подвинул тетрадь обратно. — Мы считаем поколениями, синьор. Дурная привычка, зато удобно для сравнений.

Закрыл Козимо тетрадь и щёлкнул медной застёжкой. Он не поверил и не стал спорить, и это было первое, что мне в нём понравилось. Спорят те, кому важно оказаться правым, а этому важно было сойтись в итоге.

— Тогда вам понравится и остальное, — продолжал он. — Мой отец умер пять лет назад и оставил мне банк, метод и совет: считай дважды, один раз для себя, второй для Бога, и если Бог согласен с итогом — значит, ты не украл. — Он накрыл ладонью край стола, как накрывают карту, обозначая землю. — Но метод — не то, чем я вас удивлю. Удивлю я вас Брюгге.

— Что в Брюгге?

— В Брюгге у меня контора. И в Лондоне контора, и в Женеве, и в Авиньоне. Каждая — отдельное товарищество, со своим управляющим и своим капиталом. Если завтра лондонская сгорит вместе с должниками, флорентийская не пошевелится. Я потеряю Лондон и не потеряю Флоренцию.

Выслушал это Грегорио молча, не подняв бровей.

— И второе. — Козимо отодвинул тетрадь к самому краю. — Я не даю денег в рост. Никогда. Я меняю валюту. Флорин здесь на фунт там, срок три месяца, курс мой. Прибыль выходит та же, что от роста, а называется обменом, и Церковь не имеет ко мне вопросов, и я хожу к мессе с чистым лицом.

Стоял у стены и следил за лицом Грегорио. Не сводил он глаз с чернильного пятна на пальце Козимо — так смотрят на чужой инструмент, который делает работу лучше твоего.

— Вы предлагаете сделку, — заговорил Козимо, подавшись вперёд. — Вы строите храмы, я плачу. Красиво. У меня встречное. Я плачу за храмы. Вы платите за мою власть. Не деньгами — смыслами. Я хочу, чтобы во Флоренцию ехали не за шерстью и не за кредитом, а за тем, ради чего люди вообще куда-то едут, — за ощущением, что здесь жизнь стоит того, чтобы жить. Храмы — да. Но и площади. И библиотеки. И сады. И художники, которые станут писать человека, а не Мадонну. И скульпторы, у которых из камня выйдет тело. Красота дороже собора. Собор строят однажды, а красоту надо поддерживать каждый день, как огонь, и дрова стоят денег, которых у вас нет, а у меня есть.

— А взамен? — спросил Грегорио.

Улыбнулся Козимо тонко и длинно, как его нос, и улыбка не дошла до глаз.

— Взамен ничего. Ничего стоит дороже, чем что-то. Вы будете мне должны услугу. Какую — я пока не знаю. Узнаю — скажу. До тех пор стройте, я плачу.

Встал он, и на этом всё кончилось. В конюшне переступили мулы, солома съехала с сундука, где лежала кассовая книга, куда эта сделка была уже занесена дважды, слева и справа, как полагается человеку, считающему для себя и для Бога.

Во дворе Грегорио остановился и повёл глазами на перстень.

Кольцо Козимо дал ему на прощание молча, взяв за руку и насадив на палец с той уверенностью, с какой ставят печать на бумагу. Шесть шаров.

— Он нас купил, — сказал Грегорио спокойно, а пальцы крутили перстень. — Первый клиент за три тысячи лет, который пришёл и купил нас, а не мы его.

— Может, это и неплохо.

— Может. — Снял он кольцо, повертел на ладони и опустил в карман. — Дед его торговал шерстью и сукном, а этот додумался торговать тем, что людям нравится жить. Мы, между прочим, тем же и заняты, только с большими накладными расходами.

Вышли мы на улицу, пахнущую речной водой, конским навозом и жареными каштанами. Шёл он впереди — прямой, затянутый в чёрное, — и глядел я ему в спину и думал, что правит он этим делом, как возница держит вожжи, пока лошадь согласна идти. А Козимо построил дорогу.

Заседали мы потом по этому поводу дважды, и Микеле дважды сводил расчёт, из которого выходило, что сделка выгодна, и заносил в книгу, что условия приняты без возражений. Возражения были, и мои в том числе, но в книгу их не заносят, а во Флоренцию через двадцать лет и правда поехали за тем, чтобы посмотреть, как там живут.

* * *

Отнял ладонь от стены, и шесть шаров остались висеть, где висели. За дверью, в покоях, Лев Десятый кормил собак с рук, или слушал музыканта, или диктовал письмо, — всё, что он делал, выходило у него одинаково, как выходит у человека, которому весело. Правнук Козимо, сын Лоренцо, четвёртое поколение семьи, которая поняла раньше нас, что власть держится не на мече и не на кресте, а на том, дадут ли ещё в долг. Прадед расплачивался наличными, отец — красотой, а этот платил обещаниями, за которыми не стояло ничего, кроме улыбки и вот этого камня над дверью.

Пронесли мимо ещё одну раму, поменьше, и мальчик прошёл в обратную сторону с пустой корзиной, грызя на ходу настоящее яблоко.

Встала собака в коридоре, потянулась и потрусила в сторону кухни, откуда несло жареным мясом. Герба у неё не было, зато имелся нюх, и он сообщал ей то же, что сообщает всякому живому существу, — еда там, остальное подождёт. Из всех обитателей дворца она одна не притворялась, что пришла по делу.

Ждал меня Грегорио в архиве, за столом, заваленным сметами.

— Камерарий примет во вторник, — объявил он, не поднимая головы. — Розалия отнесла ему обед час назад. В понедельник он подействует, во вторник камерарий проголодается снова, тогда и войдём.

— В пятницу комедия.

— Знаю. Пять актов, Бибиена написал сам, играют мальчики из капеллы, задник пишет тосканец, который вчера обругал кардинала Петруччи и остался цел, а кардиналу понравилось. — Он перебирал листы, не глядя на них. — При чём тут комедия.

— Камерария принесут в кресле. Между вторым и третьим действием он подписывает всё, что подсунут. Третий год подряд.

Остановились у него пальцы на середине листа. Поднял Грегорио голову, и на лице у него было то, что бывает, когда слуга приносит со двора новость, которой у хозяина нет. Молчал он дольше, чем требовалось.

— Кто сказал?

— Человек, который пишет задник.

— Художник.

— Художник, — согласился я. — Который третий год стоит на этих лесах, пока мы третий месяц стоим в коридоре.

Опустил он глаза обратно к сметам, и рука пошла разбирать бумагу с прежней уверенностью, не оставляющей места сомнению.

— В пятницу, — сказал он. — Возьмёшь Микеле. Бумага должна быть в одну страницу, читаться между двумя шутками и не требовать вопросов.

В коридоре за стеной прошли с рамой, задели косяк и вполголоса заспорили, кто виноват. Отложил Грегорио смету и придвинул к себе чистый лист, и рука его пошла сверху вниз, оставляя поля шире обычного, — так пишут, когда знают, что читать будут вполглаза, в чужом кресле, с больной ногой на подушке.

Глава третья

Кровь на мраморе. Ватикан, 1513

Пахло в приёмной второго этажа сургучом и мокрой шерстью.

Дождь шёл с ночи, просители входили с намокшими плечами, шерсть на них не просыхала и отдавала овцой, и к полудню в комнате стоял такой дух, что писец у окна дважды вставал и приоткрывал раму, впуская вместе с воздухом косые брызги на подоконник.

Сидел на лавке у стены с бумагой Микеле за пазухой — одна страница, крупный почерк, шесть строк и цифра внизу, — и ждал, когда назовут. До пятницы оставалось два дня, и бумага должна была лечь на стол камерария заранее, чтобы в пятницу её только подвинули под перо.

Просителей набралось человек двенадцать. Вдова в чёрном с сыном лет двадцати, который всё время поправлял на матери капюшон, и всякий раз она стряхивала его руку. Двое монахов из Сполето с грамотой на мельницу. Толстый нотариус с папкой на коленях, которую он придерживал обеими руками и с некоторым недоверием, как держат кошку. Старик у противоположной стены сидел прямо, положив ладони на колени, и плащ на нём оставался сухой — пришёл ещё до дождя и ждал дольше всех.

Писца за столом звали Джачинто, был он лыс, с тремя волосками, зачёсанными поперёк, и за тридцать лет одного и того же выучился вести приём, не поднимая глаз от бумаги.

— Гвидо, — назвал он. — Бернардо Гвидо, Флоренция.

Поднялся старик у стены, оказавшись высоким и костлявым, с длинными руками, и правую кисть ему свело — пальцы не разгибались до конца, и он придерживал их другой рукой, чтобы не мешали.

— Прошение о возврате имущества, — прочёл Джачинто. — Палаццо на Виа дель Проконсоло, Флоренция, конфисковано в тысяча четыреста семьдесят восьмом году. Заявитель просит признать за ним право наследования по материнской линии.

— Именно так.

— Имя матери.

Помолчал старик ровно столько, сколько нужно человеку, который эту заминку отрепетировал.

— Лукреция. Урождённая Пацци.

Сделалось в приёмной после этого слова тише, и вдова у стены перестала отстраняться от сына. Нотариус переложил папку с одного колена на другое.

— В городских книгах Флоренции этого имени нет, — сказал Джачинто, всё так же глядя в бумагу.

— Я знаю. Его вычеркнули.

— Значит, для канцелярии его нет.

— Оно есть на надгробии, — возразил старик. — Плита в Санта-Кроче, у левого придела, третья от входа. Там оно вырезано в камне, и вырезано глубоко, я мерил пальцем. Если канцелярии довольно бумаги, чтобы человека не стало, пусть канцелярия съездит и посмотрит на камень.

Поднял Джачинто глаза — впервые.

— Синьор Гвидо. Палаццо на Виа дель Проконсоло с прошлой осени принадлежит кардиналу Петруччи. У него там террасу выкладывают. Вы это знаете?

— Знаю.

— И всё-таки подали.

— Мне шестьдесят восемь лет, — старик перехватил скрюченную руку другой. — Я подаю четвёртый раз. При Иннокентии, при Александре, при Юлии. Каждый раз мне отвечают, что имени нет. Я подаю снова, чтобы отказ был написан ещё один раз. Когда их наберётся достаточно, кто-нибудь заметит, что отказывают одному и тому же человеку, а стало быть, человек есть.

Макнул Джачинто перо и что-то приписал внизу листа. Присыпал песком, стряхнул песок обратно в песочницу и отложил лист вправо, в стопку.

— Ответ через шесть недель.

Через шесть недель ему ответят то же самое, что при трёх прежних папах, и это в канцелярии считается постоянством взглядов.

Поклонился старик и пошёл к двери. Скрюченной рукой он придерживал полу плаща, пальцы не слушались, и полу приходилось подхватывать заново на каждом шаге.

Сидел и смотрел ему вслед, и в затылок ударило имя, как ударяет запах крови, когда входишь в комнату, где она была, — не видишь, не трогаешь, а знаешь. Тридцать пять лет — для Ватикана вчера.

* * *

Флоренция, двадцать шестое апреля тысяча четыреста семьдесят восьмого года, воскресенье, пасхальная месса.

Пахла Санта-Мария-дель-Фьоре ладаном, потом и лилиями. Стояли они в высоких вазах вдоль нефа, белые, и от духа их слезились глаза, — и сладость их мешалась с духотой тысячи тел, набитых под купол так плотно, что между плечами не проходила рука.

Висел над нами купол голый, каменный, с рёбрами кирпичной кладки, расходящимися от замкового камня, как трещины на яичной скорлупе. Свет падал из окон барабана узкими золотыми столбами, в столбах вился ладанный дым, он поднимался и таял, и от этого казалось, будто молитвы уходят вверх, а люди остаются внизу.

Стояли мы в четвёртом ряду от алтаря. Грегорио слева, в чёрном, руки за спиной. Лео справа, в колпаке, надвинутом на глаза, с видом человека, пришедшего в церковь считать колонны. Микеле за моей спиной прижимал к груди Гроссбух, завёрнутый в холст, — на мессе он подсчитывал пожертвования, и ценность её была для него арифметической. Розалия стояла тремя рядами дальше, в чёрном платке, рядом с торговкой каштанами, которая храпела стоя, привалившись к колонне, и локтем её время от времени подталкивала.

Лоренцо Медичи стоял в первом ряду. Видел со спины — широкие плечи, тёмно-красный камзол с золотой нитью, чёрные волосы, собранные в хвост. Рядом брат его Джулиано — моложе, тоньше, красивее, с лицом, которое художники уже начали писать и будут писать ещё двадцать лет после его смерти, не зная, что пишут мёртвого. Джулиано улыбался. Улыбался он всегда, а счёта ему пока не предъявляли.

Между нами и братьями было три ряда прихожан, и среди них — люди, которых я тогда не знал по именам, а узнал потом: Франческо де Пацци, Бернардо Бандини, архиепископ Сальвиати и двое священников, что стояли ближе всех к Джулиано, на расстоянии вытянутой руки, и ладони они держали в рукавах.

Не знал я ничего из этого. Грегорио знал.

Понял это позже, когда восстановил день по мелочам. Занял он место в четвёртом ряду, хотя мог стоять в первом — Лоренцо звал. Пришёл в чёрном, а чёрное надевал, ожидая крови, как другие надевают плащ, ожидая дождя. И встал слева от меня, а слева он вставал тогда, когда не хотел, чтобы я видел его руки.

* * *

Ударил колокол к Вознесению Даров — густо, медно, отовсюду сразу, будто висел не на башне, а в груди у каждого.

На третьем ударе Франческо де Пацци шагнул к Джулиано.

Ножа не разглядел, разглядел движение — короткое, снизу вверх, каким вынимают клинок из ножен или хлеб из корзины, и вся разница между этими движениями в том, что после одного человек ест, а после другого умирает. Джулиано переломился пополам, второй удар пришёлся ему в грудь, третий в шею, и кровь ударила на камзол, на пол, на лилии у алтаря.

Качнулась толпа вся разом, крик поднялся к куполу, отразился от камня и вернулся вниз умноженным. Люди побежали — к дверям, к стенам, к колоннам. Женщина рядом со мной прижала к себе ребёнка и присела на корточки, накрыв его собой, а сзади напирали, и перешагнул я через них. Проснулась торговка каштанами, увидела кровь и осела вдоль колонны, и Розалия подхватила её под мышки и держала, пока мимо валили.

Метнулся Лоренцо от первого ряда к ризнице. По шее у него шла полоса крови, длинная, как росчерк пера, но он держался на ногах, и за ним бежали двое, и бронзовые двери ризницы захлопнулись, и засов лязгнул, и лязг этот прозвучал единственным разумным звуком во всём соборе.

Франческо между тем не останавливался. Джулиано уже не двигался, а он бил — в спину, в бок, в ноги, — и тело подёргивалось, как дёргается мешок, когда его пинают, и в этом не было жизни, одна инерция.

Ударов вышло девятнадцать, и знаю это оттого, что за спиной у меня их шёпотом отсчитывал Микеле, по всегдашней своей повадке, — и сделалось мне нехорошо, и хуже вида крови было то, что она поддавалась счёту.

Двинулся я с места вперёд, не думая и не решив, — так идут на воду, когда кто-то тонет. Между мной и алтарём было три ряда и человек сорок, идущих навстречу, и успел пройти половину, отталкивая плечом, наступая кому-то на ногу, и передо мной открылось свободное место у самого края лужи.

Взял меня Грегорио за локоть сзади.

Не дёрнул и не сжал, а держал — так придерживают дверь, которую не собираются открывать. Вырваться я мог и не вырвался.

Левая рука у меня при этом лежала в кармане, и камень был там, где всегда.

— Нет, — сказал он.

— Он ещё жив.

— Не жив.

— Лоренцо в ризнице. Пацци пойдут ко дворцу, их перехватят на площади. Если мы сейчас…

— Нет. — Повернул он ко мне лицо, и глаза у него были такие, какими видел их в день, когда пал Храм, — не злые, не испуганные, а пустые, как небо, из которого вычерпали звёзды. — Это их город, Шимон. Их кровь. Их мрамор. Пусть разбираются сами.

Стоял в трёх шагах от лужи и смотрел, как она подбирается к белым лепесткам, сбитым с опрокинутой вазы. Мрамор под ней был белый, и на белом она давала цвет, какого не бывает на фресках, — там кровь выбирает художник, а эта выбрала себя сама.

Упал священник у алтаря на колени и молился вслух, срываясь и стараясь перекричать общий вопль, и молитва его была так же бесполезна, как бинт на мёртвом. Ничего другого он не умел, и это неумение было, может быть, единственным честным делом в соборе, полном людей, каждый из которых умел что-нибудь, и ни один не сделал.

Лео стоял, опустив руки, и колпак съехал ему на затылок.

Закрыл Микеле за моей спиной Гроссбух. Щёлкнула застёжка — маленький деловой звук, каким закрывают счёт.

Розалия всё держала торговку под мышки и глядела в пол, на то, как кровь идёт по камню — густо, обходя выпуклости и собираясь в шов между плитами, — и лицо у неё было такое, будто она прикидывает, чем это отмывать.

* * *

Вышел Лоренцо из ризницы живым, когда всё кончилось. К вечеру взяли Пацци, к утру их вешали. Архиепископа Сальвиати выбросили из окна Палаццо Веккьо в облачении, и рядом, из соседнего окна, Франческо де Пацци, и они висели вместе, и к третьему дню сан на запахе уже не сказывался.

Месть Лоренцо шла восемь дней. Брали всех подряд, причастных и непричастных, отбирали дома, банки, земли, и на восьмой день дошли до камня. Со стены палаццо на Виа дель Проконсоло сбивали герб — два дельфина и кресты, — и работали двое, зубилом, стоя на приставной лестнице, а внизу собрались посмотреть, и мальчишки подбирали отбитые куски. Насечка вышла неровная, кладку выщербили, и пятно на стене осталось светлее остального — под гербом не выгорало полтораста лет. В городских книгах имя вычеркнули одной чертой, как вычёркивают строку из сметы. Мужчинам этого рода закрыли всякую должность, девицам запретили выходить замуж, и они шли под материнской фамилией.

Принялся Лео рисовать повешенных, и нашёл его у Палаццо Веккьо на третий день. Сидел он на тумбе с листом на колене, перо шло быстро, без остановок, и на листе возникал Сальвиати — облачение, верёвка, лицо, с которого смерть разгладила всё, кроме удивления.

Шагах в десяти, на такой же тумбе, сидел с доской на колене мальчишка лет двадцати шести и работал по второму повешенному. Делал он пометки на полях — про цвет чулок, про сукно камзола, — и Лео, скосив глаза, следил за его рукой дольше, чем за своей.

— Зачем? — спросил я.

— Через сто лет никто не вспомнит, как он висел.

Внизу под виселицами шла торговля. Мальчик носил воду в ведре с ковшом, женщина продавала варёные бобы в бумажных фунтиках, двое подмастерьев спорили, кто из повешенных дольше дёргался, и один стоял за архиепископа, другой за Франческо, и они чуть не подрались. Собака сидела под стеной, задрав морду, и хвост у неё подметал пыль. Бобы шли бойко, и торговка к полудню послала домой за второй корзиной: во Флоренции всякое общественное событие идёт с горячим.

* * *

Вечером сидели мы в таверне на Понте Веккьо и пили кислое тосканское, от которого дубело нёбо. Грегорио пил, чего с ним не случалось десятилетиями, и это значило, что дело идёт к тому, о чём он не хочет говорить трезвым.

За соседним столом лодочники резались в кости и всякий раз при удачном броске били ладонью по доске так, что подпрыгивали кружки.

— Ты знал заранее, — начал я.

Отпил Грегорио и поставил кружку, не ответив.

— Розалия сказала мне сегодня. Прачка, которая носит нам бельё, стирает и у камердинера Сальвиати. Камердинер сказал любовнице, любовница прачке, прачка Розалии. За три дня до мессы.

— За четыре, — поправил Грегорио.

Кружка стояла между нами, глиняная, с трещиной у самого дна, и вино просачивалось через трещину и собиралось на столе в круглую лужицу.

Pulsuz fraqment bitdi.

5,0
416 qiymət
10,33 ₼