Kitabı oxu: «Командир бомбардировщика - 4»
Глава 1

Крышка правого капота идёт вверх медленно, с ленивой неохотой всякого железа, которое ночь провело в огне, а утро — на холодном ветру. Техник держит её через ветошь снизу, Плешаков — сбоку, и оба смотрят не внутрь, а на собственные руки, чтобы не уронить край на шпильки.
— Принял, — говорит Плешаков. — Ставь подпорку. Не пальцами держи, ставь подпорку.
Техник подводит упор под поднятую крышку, проверяет, что конец сел в гнездо. Плешаков понемногу отпускает край; крышка остаётся на месте, и только тогда оба убирают руки.
Изнутри тянет тем самым запахом, который я узнал бы в темноте: горячий металл, выгоревшее масло, бензин, нагретая краска. За ночь он пропитал мне куртку насквозь, но здесь, у открытого мотора, он другой — гуще, злее, живой.
Я делаю шаг ближе. Правое колено принимает четверть веса, как договаривались с Лидой, и сразу напоминает, что четверть — это её цифра, а не моя.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит Плешаков, не поворачивая головы, — отойдите на полшага. Вы мне свет закрываете.
— Я тебе свет не закрываю. Я стою сбоку.
— Вы стоите там, куда мне надо смотреть.
Я отхожу на полшага. Тридцать лет в прошлой жизни у меня уходило на то, чтобы выучить это движение и перестать считать его обидным: техник у открытого мотора главнее командира полка. Молодому телу, в котором я теперь живу, эта наука не досталась. Оно хочет взять ключ. Оно хочет первым увидеть, что там внутри, и по возможности само вытащить оттуда причину за шиворот.
Плешаков берёт переносную лампу, светит под жгут проводки и молчит дольше, чем мне удобно.
— Ну?
— Гну, — отвечает он, заводя лампу глубже. — Погоди с причиной. Гурьев, ящик командиру.
Моторист Гурьев, парень лет двадцати с обгоревшими до белизны бровями, тащит от стены капонира деревянный ящик из-под приборов, ставит его торцом у колеса и смотрит на меня вопросительно.
— Садитесь, — говорит Плешаков. — Мне от вас сейчас нужны минуты и режимы, а не ещё одна пара рук. Рук у меня три, а минут никто, кроме вас, не помнит.
Я сажусь. Колено благодарно вытягивается вперёд, в дурацкое положение, в котором его меньше дёргает. Ящик пахнет стружкой и старым машинным маслом; на боку чернильный номер и раздавленная сургучная печать. С этой точки правый мотор виден целиком: чёрный от нагара коллектор, светлые головки, жгут в оплётке, тяги, штуцера, хомуты — всё то хозяйство, которое ночью шумело у меня под рукой одним ровным звуком и ни разу не соврало.
Литвинов приходит через минуту, с планшетом под правой мышкой. Левая кисть у него поднята к груди, повязка потемнела у ладони, и он несёт руку так, будто она чужая и он согласился подержать её до вечера.
— Времена, — говорит Плешаков. — Только времена и режимы. Без «мне показалось».
— Тогда садись рядом, — я подвигаюсь на ящике. — Читай с листа, не по памяти.
Литвинов не садится: сидя он не сможет прижать лист правой рукой. Он кладёт планшет на бочку, ставит сверху пустую кружку, чтобы ветер не листал, и водит по строкам карандашом, зажатым в здоровых пальцах.
— На наборе, после второй тысячи, показание температуры головок правого подошло к принятой черте, — говорит он. — Записано двадцать три минуты после старта. Через полторы минуты командир уменьшил угол набора и прибавил скорость. Ещё через минуту жалюзи открыты полностью. Рост остановился на четвёртой минуте после начала, показание отступило на два деления к седьмой.
— Обороты?
— Держались. Разницы с левым по указателю не отмечал.
— Давление масла.
— В рабочей области весь маршрут. Отдельно отмечено в трёх точках: на наборе, после сброса и над морем.
Плешаков слушает, не отрываясь от лампы.
— Звук.
— Ровный, — говорю я. — И это не вежливость. Я эти два мотора слышу через кресло, и правый у меня всю ночь шёл одной нотой с левым. Ни рывка, ни провала, ни того сухого стука, который у них бывает перед неприятностью.
— Вибрация?
— Не изменилась. На боевом режиме и на отходе я её проверял специально, потому что температура мне не понравилась.
— Течь?
— Свежей не видел ни я, ни Костенко снизу. И под мотором на вашей ветоши сейчас сухо.
Плешаков наконец выпрямляется, вытирает пальцы о тряпку и смотрит на меня так, как смотрят на человека, который сдал экзамен, но ещё об этом не знает.
— Вот теперь можно работать, — говорит он. — Теперь у меня есть машина, которая честно прошла маршрут с подъёмом температуры на наборе. Из такой машины я причину достану. Из «еле дотянули» не достану ничего.
— А кто сказал «еле дотянули»?
— Скажут, — отвечает он спокойно. — Всегда говорят.
И оказывается прав раньше, чем я успеваю ответить.
Гурьев, сидя на корточках у второй стремянки, старательно и медленно пишет в тетради огрызком карандаша. Он старается, у него мокрый чуб и очень сосредоточенное лицо человека, который впервые в жизни оформляет документ.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит он, не поднимая головы, — я так и запишу: правый работал с перебоями, экипаж дотянул на одном?
В капонире становится тихо. Слышно, как на полосе бросают землю с лопат, как далеко работает грузовик и как ветер с моря шевелит маскировочную сеть над нами.
— Не так, — говорю я.
— А как? Я же... ну, для порядка. Там же спросят, как шли.
— Спросят — ответим точно. Пиши. Правый мотор работал весь маршрут. Давление масла в рабочей области. Обороты держал. Звук и вибрация без изменений. Температура головок на наборе подходила к принятой черте и отступала после уменьшения угла, прибавки скорости и полного открытия жалюзи. Перебоев не было. Отказа не было. Полёта на одном моторе не было.
Гурьев смотрит на меня озадаченно, держа карандаш над недописанной строкой.
— Так это ж... скучно как-то.
— Зато правда.
— Так все ж пишут ярче, — он поворачивает ко мне тетрадь, словно надеется ещё отстоять свою строчку.
— И ты завтра будешь по этой яркости искать неисправность, которой нет, — говорит Плешаков, — а ту, которая есть, пропустишь, потому что она в твою красивую строчку не влезает. Пиши, как сказал командир. Слово в слово.
Гурьев сопит и пишет. Я смотрю на его затылок и думаю, что зря на него сержусь. Ему двадцать лет, он третий месяц на фронте, и ему хочется, чтобы ночь, из которой машина вернулась с осколочной ссадиной на борту, называлась как-нибудь громко. Я в его возрасте — в том, настоящем, давнем возрасте — тоже писал ярче, чем было. Меня отучил один старый техник, которого я потом двадцать лет вспоминал каждый раз, когда подписывал чужой отчёт.
— Гурьев, — говорю я.
— Я.
— Через год ты будешь принимать доклады от таких, как я. И если тебе привезут «еле дотянули», ты будешь стоять у мотора и не знать, где искать. Не приучай себя к этому с утра.
Он оборачивается и неожиданно улыбается — сразу мальчишкой, не документом.
— Понял.
Плешаков берёт лампу иначе, снизу, и заводит её под жгут, туда, где шланг в металлической оплётке идёт вдоль кронштейна к задней части мотора.
— Так, — говорит он. — А вот это мне нравится.
Я поднимаюсь с ящика раньше, чем успеваю подумать про колено. Колено напоминает. Я всё равно подхожу.
В свете лампы видно: металлическая оплётка шланга на длину пальца протёрта до блеска, а под блеском — светлая полоска, где плетение уже разошлось. Кронштейн, о который она тёрлась, держится на двух шпильках, и одна гайка стоит не там, где положено: контровка сорвана, проволоки нет, гайка отошла и позволила кронштейну ходить.
— Люфт, — говорит Плешаков, берёт кронштейн двумя пальцами и качает. Металл отвечает тихим, отвратительным для уха стуком. — Вот он гулял всю ночь и пилил шланг.
— Сколько ему оставалось?
— Полётов на два. Может, на один. Потом бы отдало по месту, и тогда у вас был бы не подъём температуры, а совсем другой разговор в воздухе. — Он проводит ногтем по протёртому месту и добавляет буднично: — Хорошо, что мы сегодня открыли, а не завтра.
Я стою над его плечом и смотрю дальше, туда, куда переполз свет.
В ладони от протёртого шланга проходит выхлопной коллектор. На стыке, под хомутом, металл изменил цвет: широкое пятно побежалости, синевато-фиолетовое в середине, соломенное по краям, и от него вперёд, по ходу потока, тянется тонкий сухой веер нагара. Хомут сидит криво.
— Семён Иваныч! — зову я, потому что Руденко как раз проходит вдоль борта со своей рулеткой и мелом, разбираясь с осколочной ссадиной за местом радиста. — Взгляни, пожалуйста.
Руденко подходит, смотрит, не трогая, и хмыкает.
— Прорывало, — говорит он. — Струйкой, узко.
— Вот, — говорю я, и слышу в собственном голосе то, за что через минуту сам себя одёрну. — Вот тебе и температура. Газ бил наружу, грел всё вокруг, отсюда и показание.
Плешаков выпрямляется и очень спокойно вытирает руки.
— Нет, — говорит он.
— Как нет? Пятно — вот. Нагар — вот. Хомут ослаб — вот.
— Всё правильно. Пятно есть, нагар есть, хомут ослаб. И всё это надо чинить, потому что само по себе оно дрянь. — Он берёт меня двумя пальцами за рукав и разворачивает, чтобы я видел головки цилиндров, а не коллектор. — А термометр у вас сидит вот здесь. И чтобы он в наборе пошёл к черте, надо нагреть головку, а не кронштейн. Струйка из-под хомута кронштейн греет. Головку она не греет.
— А если струя достаёт и до головки?
— Вот это сначала проверь, — отвечает он, возвращая лампу к стыку. — Может, да. Может, нет. Может, у вас там третье, о чём мы с вами сейчас оба не думаем: масло, жалюзи, регулировка, качество бензина, температура наружного воздуха на высоте, тяга подвода. Я в этом мотор буду разбирать не по красоте вашей догадки, а по порядку. И скажу вам про причину после пробы, а не до.
Я стою и молчу пару секунд дольше, чем нужно.
Штука в том, что он прав, и я это знаю лучше, чем Гурьев со своей тетрадкой. В прошлой жизни я подписывал акты, в которых красивая догадка, поставленная в графу «причина», закрывала дело, а через полгода то же самое случалось на другом борту, потому что искали не там. Я знаю эту цену. И всё равно у меня чешутся руки поставить точку сейчас, потому что мне страшно неудобно жить с открытым вопросом на своей машине.
— Принято, — говорю я. — Причина — после пробы.
— Вот и хорошо.
— Только имей в виду: Гордеев спросит не после пробы, а через полчаса.
— Спросит, — соглашается Плешаков. — А я отвечу, что мотор остывал до восьми, вскрыт в восемь, дефект найден, устраняется, проба после полного охлаждения и промывки. Больше ему у меня взять нечего.
Он поворачивается к Гурьеву.
— Шланг снять. Не резать — отвернуть по штуцерам и снять целиком. Положишь вот сюда, в ветошь, не в общий ящик. Помечу отдельно.
— А зачем? — Гурьев уже держит ключ. — Он же негодный.
— Затем, что он негодный интересно, — Плешаков разворачивает чистую тряпку и мелом пишет на доске рядом: «13, правый, протир у кронштейна, утренний осмотр, до пробы не выбрасывать». — Я по этому протиру посмотрю, сколько он тёрся. Если давно, значит, у нас кто-то этот кронштейн не проверял два месяца, и надо смотреть все машины, а не только вашу. Если недавно — значит, тряхнуло ночью, и тогда я ищу, от чего тряхнуло.
Он говорит это ровно, без нажима, и я вдруг понимаю, что смотрю на человека, который только что превратил один потёртый шланг в задачу для всего аэродрома. У меня в прошлой жизни на такое уходили совещания.
— Семён Иваныч, — Плешаков поворачивается к Руденко, — второй хомут коллектора и все кронштейны по правому борту. Не глазами — руками. И контровку смотри везде, где я сегодня не успею.
— Сделаю, — Руденко записывает мелом на планке и добавляет мне, не оборачиваясь: — Ссадину на борту я померил. Наружная обшивка, кромка приподнята, силовой набор под ней целый. Заклёпки на месте. До завтра заведу накладку.
— Спасибо.
— Не за что. Лучше скажи Костенко, чтоб не ходил смотреть.
— Он и так не пойдёт. Ему рукой шевелить запретили.
— Он всё равно пойдёт, — говорит Руденко. — Он же стрелок.
Гурьев отворачивает штуцера — медленно, с двух сторон, придерживая шланг тряпкой, чтобы остатки не потекли по горячему. Из нижнего конца всё-таки выступает густая тёмная капля и падает на подставленную ветошь. Плешаков смотрит на эту каплю так же внимательно, как только что смотрел на протир.
— Цвет нормальный, — говорит он. — Стружки нет.
— При стружке уже до замены мотора заземлишь? — спрашиваю я, глядя на тёмный след.
— Была бы стружка — я бы вам сейчас сказал, что машина стоит трое суток, и вы бы у меня её не выпросили ни за какие подписи.
Он берёт снятый кусок двумя пальцами, поворачивает к свету, разглядывает разошедшуюся оплётку и кладёт на подписанную тряпку.
— Гурьев. Новый ставишь с прокладкой под кронштейн. Не «поплотнее затяну», а с прокладкой. И контровку обеими руками, а не для красоты.
— Есть.
— Хомут на коллекторе — снять, посадочное место зачистить, поставить новый, старый мне сюда же, в ветошь.
— А он ведь ещё держит вроде, — говорит Гурьев, примериваясь ключом.
— Он держит вроде, — соглашается Плешаков. — Мне «вроде» на выхлопе не нужно.
Я опускаюсь обратно на ящик и смотрю, как он работает, и мне неудобно от того, насколько мне это нравится. Есть особое удовольствие — видеть человека, который в своём деле не торопится и не картинничает. У меня такие были в каждом полку, всего по одному-два на полк, и я всегда знал их по имени-отчеству, а они меня по фамилии.
— Плешаков.
— Слушаю.
— Если хомут и шланг мою температуру не объясняют — что объясняет?
Он выпрямляется, вытирает руки и загибает пальцы. Не для торжественности — просто чтобы не сбиться.
— Три места, — говорит он. — Первое: термопара на головке и её проводка. Прибор мог наврать. Тогда у вас никакого перегрева не было вовсе, а было показание.
— Хорошо бы.
— Вам хочется, чтоб врал прибор, — говорит Плешаков. — И мне хочется. Поэтому я его проверю первым и себе не поверю: сниму, посмотрю контакт, гляну провод по всей длине, где он идёт рядом вот с этим вашим красивым пятном побежалости. Второе: жалюзи. Вы их открыли полностью — по рычагу. А сколько они открылись на самом деле, я вам скажу, когда влезу к тягам. Если привод растянут, у вас на рычаге полное, а на створках две трети.
— И на наборе это как раз и вылезет.
— На наборе это и вылезет, — кивает он. — Третье: маслорадиатор и его заслонка. Если соты забиты пылью и травой — а у нас тут всё лето пыль и трава, — масло охлаждается хуже, и головки идут следом.
— Значит, мотор вскрывать целиком не будешь.
— Не буду, — говорит Плешаков. — Пока не буду. Я его буду греть.
— Как греть?
— На земле. Промою, поставлю всё новое, дам ему остыть до конца, а потом запущу и выведу по режимам, как вы вчера выводили: малый, крейсерский, номинал. И буду смотреть на прибор, на масло и на этот самый ваш хомут. Если показание полезет на земле — я найду где. Если не полезет — значит, ищем в том, чего на земле нет.
— Высота.
— Высота, — соглашается он. — И тогда я вам честно скажу: причину я не нашёл, а нашёл три исправленных дефекта, и машина к вылету годна с ограничением по набору. И вы полетите с этим ограничением, потому что лучше ограничение, чем красивая строчка.
Я киваю. Мне нечего добавить, и это редкое, хорошее чувство.
Гурьев тем временем подкатывает тележку с промывочным бачком, и капонир наполняется запахом бензина. Руденко на другой стороне стучит киянкой по своей планке, отмеряя накладку. Где-то за сетью кричит чайка — нагло, по-хозяйски, как кричат здесь все чайки над всеми аэродромами мира.
Я встаю с ящика, держась за стойку стремянки, и, перенеся руку на край крыла, добираюсь до борта под кабиной.
«Тринадцатый» стоит на колодках, опустив хвост, с открытым правым капотом и раскрытым нутром, и выглядит как человек, которого раздели в чужой приёмной. Белая цифра на борту запылилась и кое-где облупилась по кромке. Под этой цифрой в обшивке — свежая светлая ссадина, размеченная мелом Руденко.
Я кладу ладонь на холодный дюраль под кабиной.
Мне полагалось бы что-нибудь почувствовать. Экипажи всегда что-нибудь чувствуют к своей машине, и я тридцать лет объяснял молодым, что это нормально, пока не начинает мешать работе.
Я чувствую одно: она вернулась. Дошла на двух моторах, села на проход шириной в колею, и сейчас у неё в правом боку копается человек, который не согласен объяснять её поведение красиво.
Ладно. Значит, у нас обоих сегодня всё в порядке.
Долго стоять колено всё-таки не даёт. Я тем же путём возвращаюсь к ящику и сажусь, вытянув ногу мимо колеса.
К стоянке подходит Гордеев. По сапогам и рукавам видно, где он был: у полосы, в земле по щиколотку. Он останавливается у колеса, смотрит на открытый капот, на мою вытянутую ногу, на планшет под кружкой и задаёт единственный вопрос, который у него сейчас есть:
— Машина к ночи будет?
— Мотор вскрыт, дефект найден, устраняется, — говорит Плешаков, не поворачиваясь. — Проба после полного охлаждения. После пробы доложу.
— Мне «после пробы» в сводку не поставить, — говорит Гордеев.
— А мне в мотор не поставить ваш срок, товарищ капитан.
Гордеев коротко усмехается — не весело, а как усмехаются люди, которым эту фразу уже говорили, и она каждый раз оказывалась верной.
— Иванов. С людьми что?
— Идём к врачу. Все четверо.
— Идите, — говорит он. — Потом ко мне с картой. Штаб ждёт формулировку.
Он уходит вдоль капониров, и в его спине хорошо читается, сколько сегодня ещё людей скажут ему «после пробы».
Я поднимаюсь с ящика, держась за стойку стремянки, и ловлю на себе взгляд Плешакова.
— Что?
— Ничего, — говорит он. — Просто вы первый командир за войну, который у меня не спросил, можно ли слетать, если очень надо.
— Можно, если очень надо?
— Нельзя.
— Вот я и не спросил.
Санчасть у нас — землянка с двумя накатами, входом на восток и занавеской из парашютного шёлка вместо двери. Внутри пахнет карболкой, мокрым бинтом и картошкой: кто-то из выздоравливающих чистит её у дальней стены в тазу.
Лида ставит нас не в очередь, а по местам: Литвинова на топчан у лампы, Тимку на табурет у входа, где свет ровный и не бьёт в лицо, Федю к столу, а меня — на второй топчан, ногой вдоль.
— Журавлёв первый, — говорит она. — Остальные сидят и не помогают.
Тимка садится очень прямо, как садятся отличники. Лида берёт кусок картона, вырезанный под таблицу, и держит его на вытянутой руке.
Глава 2

— Правый закрой. Читай левым.
Тимка поднимает ладонь к лицу и читает — уверенно, быстро, почти без пауз. Слишком быстро.
Я лежу на топчане, смотрю в потолочный накат и вижу это, не глядя. У меня в прошлой жизни была военно-врачебная комиссия раз в год двадцать восемь лет подряд. Я знаю все способы. Я знаю про ладонь, которая прикрывает не тот глаз, про щель между пальцами, про заученную наизусть третью строчку, про подсмотренную снизу карточку. Я сам однажды в пятьдесят два года сдал зрение за счёт того, что запомнил порядок букв в кабинете, и потом полгода не мог решить, горжусь я собой или нет.
Лида кладёт картон на колени и смотрит на Тимкину ладонь.
— Товарищи, — говорит она, не повышая голоса, — вышли все. Иванов, ты тоже.
— Я лежу.
— Ты встал и вышел.
Я встаю, опираясь на край топчана, и выхожу. За мной, ворча, выбирается Федя, придерживая правый локоть у груди, и последним — Литвинов с поднятой рукой.
Мы стоим втроём на солнце у входа. За занавеской слышно ровное Лидино «теперь другой», «не торопись», «следи за пальцем, голову не поворачивай», и Тимкины односложные ответы. Потом там надолго замолкают.
— Всё-таки двоит, — говорит Литвинов.
— Двоит, — соглашаюсь я.
— Он ночью работал.
— Работал. И сделал всё, что надо. А сейчас он хочет, чтобы ему разрешили работать и вечером, поэтому читает наизусть.
Федя переминается и смотрит в землю.
— Он и вправду быстро читал.
— Он читал ту строчку, которую видит правым, — говорю я. — Вслепую, по памяти.
Занавеска отходит, и Лида зовёт нас обратно. Тимка сидит на том же табурете, красный до ушей, и очень старательно смотрит в стену.
— Журавлёв, — говорит Лида ровно, — повтори командиру то, что сказал мне.
Тимка сглатывает.
— При быстром переводе взгляда двоит. Особенно если сначала далеко, потом близко на бумагу. Правым вижу нормально, левым хуже к краю.
— Сколько держится?
— Пока... пока не остановлю голову и не подожду.
— Сколько ждать?
— Секунды три. Иногда пять.
Лида кивает мне.
— Вот с этим и работаем. Резких переводов взгляда нет. Чтение мелкого — нет. Тетрадь на коленях — нет. Наблюдение ровным сектором, голова в одном положении — можно. Слух — сколько угодно, слух у него в порядке.
— Товарищ военфельдшер, — говорит Тимка, — а в кабину?
— В кабину — нет.
— Я же не глазами радио слушаю.
— Ты глазами шкалу ловишь, частоту ставишь, часы смотришь, в окно смотришь и обратно на шкалу, — говорит Лида. — Пятьдесят раз в час. Из них у тебя тридцать раз будет два изображения по три секунды. Скажи мне, в какую из этих трёх секунд по вам зайдёт истребитель?
Тимка молчит.
— Осмотр через двенадцать часов и завтра утром, — говорит Лида и записывает. — Если сходится быстрее, диапазон расширю. Если нет, тогда поговорим о другом.
— Понял, — говорит Тимка и добавляет очень тихо: — Я не думал, что вы заметите.
— Я на это и рассчитывала, — отвечает она.
Федю она берёт вторым. С ним всё проще и потому хуже.
— Куртку.
Федя берётся за пуговицы левой рукой и справляется за полминуты. Потом наступает та часть, где куртку надо снять, и правое плечо должно уйти назад.
Он тянет, поднимает левое плечо, наклоняется, пробует вывернуться — и застревает, стоя посреди землянки в наполовину снятой куртке, как человек, которого поймали сетью.
Тимка встаёт помочь.
— Сядь, — говорит Федя сквозь зубы.
— Да я только рукав придержу.
— Сядь, я сказал!
Тимка садится. У Феди на скулах ходят желваки, и не от боли — я вижу, что не от боли.
Лида подходит сзади, берётся за воротник и говорит буднично:
— Не двигайся. Сейчас я сниму с тебя куртку, а ты будешь стоять и считать до десяти. От тебя никакой работы не требуется.
— Я сам.
— Ты сам уже сделал всё, что мог. Одна попытка на сегодня — израсходована.
Она снимает рукав с больной стороны так, что плечо почти не двигается: рукав уходит сначала вниз, потом вперёд. Федя всё-таки коротко шипит.
— Раздевать буду я или Зоя, — говорит Лида. — Не товарищи. Понял?
— Понял, — он стоит красный и злой. — Я не барышня, товарищ военфельдшер.
— Барышня, — соглашается она. — Двадцать лет, плечо после удара о турельный кронштейн, сустав держится на воспалении и упрямстве. Ложись.
Она осматривает его долго. Я смотрю на Федино плечо, на синеву, уползающую под лопатку, и на его лицо, которое честно старается ничего не выражать, и вспоминаю то, о чём здесь нельзя говорить вслух.
У меня было такое плечо. С восемьдесят девятого года. Правая рука тридцать лет не заводилась за спину, и я тридцать лет подавал в разворот не руку, а спину, и никому, кроме своего врача, об этом не рассказывал, потому что рассказывать — значит списываться. Я помню, как в сорок лет сам не мог снять куртку и злился на жену, которая подходила помочь, и как она, ни слова не говоря, стала вешать мои куртки на низкий крючок, чтобы я мог их снимать, не поднимая руки.
Тому плечу сейчас неоткуда взяться. Оно осталось там, вместе со всем остальным. А это, чужое и молодое, лежит сейчас передо мной на топчане, и у него ещё есть шанс.
— Костенко, — говорю я.
— Я.
— Знал я одного человека, который двадцать лет не заводил правую руку за спину, потому что однажды решил потерпеть и не сказать врачу.
— И что?
— И двадцать лет мучился с курткой: надеть ещё мог, а снять без помощи — никак. — Федя фыркает. — Смешно. А теперь скажи мне, стрелок: ты ленту на нижней установке в перчатке левой рукой перезарядишь?
— Перезаряжу, — говорит он сразу. — Медленнее.
— Насколько медленнее?
Он думает честно.
— Вдвое.
— Вот с этой цифрой и живём, — говорю я. — Пока плечо не станет как было, у нас ты работаешь вдвое медленнее, а значит, в бою ты не работаешь. Я тебя туда таким не повезу.
— Так я ж...
— Ты ж, — соглашаюсь я. — И я бы полез. И меня бы за это правильно посадили на землю.
Лида кладёт ему руку на здоровое плечо.
— Сутки покоя. Петля не снимается ни для еды, ни для гордости. Завтра проба, потом решим. Правой рукой — ничего тяжелее ложки.
— А лопату?
— Особенно лопату.
Литвинов подставляет руку сам, не дожидаясь. Лида распускает повязку, и я впервые за сутки вижу эту кисть без бинта.
Она отёкшая до середины пальцев, кожа натянута, ладонь тёмная от старого кровоподтёка, и от мизинца вверх идёт зелёно-жёлтая полоса. Литвинов смотрит на неё сверху отстранённо, как на чужую работу.
— Пальцы, — говорит Лида.
Он шевелит. Первые два идут почти нормально. Средний — с задержкой. Безымянный и мизинец делают вид, что стараются.
— Чувствуешь?
— Чувствую везде. Здесь — как через варежку.
— Ночью пользовался?
— Один раз хотел придержать карту. Остановился.
— Не соври мне сейчас, — говорит Лида. — Это не для приказа. Это чтобы я знала, надо ли завтра резать.
Литвинов поднимает на неё глаза.
— Один раз, — повторяет он. — Поймал край, когда самолёт тряхнуло. Держал секунду, может две. Больше нагрузки не давал.
— Вот теперь верю.
Она моет кисть, меняет повязку, укладывает иначе — так, что большой палец отведён, и вся ладонь лежит в некоторой ленивой раскрытости.
— Рука выше локтя. Планшет, карандаш, циркуль — правой. Левой не держать даже кружку. Осмотр через шесть часов, повязка сменится ещё раз к ночи. Решение о работе — завтра.
— Я карту вести могу, — говорит Литвинов. — Правой веду со вчерашнего дня.
— Можешь, — соглашается Лида. — Поэтому и говорю про шесть часов, а не про неделю.
Со мной она оставляет напоследок и не тратит слов.
— Сапог.
Я стаскиваю сапог с помощью здоровой ноги и рук, и это занимает у меня столько времени, что Федя на соседнем топчане начинает демонстративно смотреть в потолок.
Колено отёкшее, горячее, на внешней стороне синяк, взявшийся за ночь в полную силу — жёлто-багровый, с рваным краем. Лида берёт ногу двумя руками и ведёт по диапазону, который сама назначила вчера.
— До этого места болит?
— Тянет.
— А тут?
— Больно.
— Разгибаем.
Я разгибаю. На последних градусах в колене что-то коротко сдаёт — не боль даже, а внезапное ощущение пустоты, будто под опорой убрали одну доску. Нога дёргается сама.
— Вот это, — говорит Лида. — Вот это мне и нужно было увидеть.
— Это усталость.
— Это провал опоры. Утром после первой посадки его не было, после второй он появился. Я тебе вчера дала диапазон, ты его не превысил, и всё равно сустав отвечает хуже. Значит, дело не в одном движении, а в том, сколько раз ты его повторил.
— Лида. Мне сегодня ночью...
— Тебе сегодня ночью — нет.
Она садится на край топчана и говорит это без всякого торжества, ровно, глядя мне в лицо:
— Кабина закрыта до повторной функциональной пробы. Проба будет не «как ты себя чувствуешь». Проба будет такая: пройдёшь назначенное расстояние без опоры на человека, сядешь в неподвижную кабину и полностью отработаешь педали в обе стороны до упора, и на последних движениях опора не провалится ни разу. Провалится — пробу не сдал.
— А если сдам?
— Тогда полетишь. Я тебе ногу не привязываю и привязывать не буду: тебе ею работать.
Я лежу, смотрю на неё снизу вверх и очень хорошо понимаю, что происходит.
Она сейчас забирает у меня ночь. Может быть, две. И делает это единственным способом, который я не могу оспорить: называет условие, а не запрет. Со мной так уже поступали. Правда, тогда мне было пятьдесят пять, я был полковник, и врач полка называл мне условия через стол, и я подписывал, потому что знал, что иначе он подпишет что-нибудь другое и это будет хуже.
Я поворачиваю голову.
Тимка смотрит на меня. Федя смотрит на меня. Литвинов делает вид, что рассматривает потолок, но он тоже смотрит.
Они ждут, что я скажу. Я — командир, и если я сейчас начну торговаться за свою ногу, то завтра они начнут торговаться за плечо, глаз и кисть, и через неделю у меня будет экипаж из четверых людей, которые в воздухе врут друг другу о своём состоянии.
— Принято, — говорю я. — Проба когда?
— Вечером первая, — говорит Лида. — И имей в виду: до пробы ты ходишь с санитаром или с палкой. Выбирай.
— С палкой.
— Так и знала.
Зоя приносит мне палку — кривую, вырезанную из можжевельника, отполированную множеством чужих ладоней. Я беру её и чувствую себя ровно на свои настоящие пятьдесят пять.
Гордеев приходит, когда Лида дописывает свои листки.
Он входит, оглядывает нас — лежащих, сидящих, перевязанных — и в его лице очень ясно читается вопрос, ради которого он пришёл: экипаж, товарищ военфельдшер, к ночи готов?
— Товарищ капитан, — говорит Лида, не дав ему открыть рот. — Четыре человека, четыре разных срока. Журавлёв: осмотр через двенадцать часов и завтра утром, до тех пор наземная работа без быстрых переводов взгляда и без мелкого чтения. Костенко: сутки покоя, завтра проба плеча, правой рукой ничего тяжелее ложки. Литвинов: осмотр через шесть часов, повязка меняется вечером, решение завтра, работа правой рукой разрешена. Иванов: кабина закрыта до функциональной пробы, первая проба сегодня вечером.
Гордеев слушает, глядя в пол.
— Кого-нибудь списываешь?
— Никого.
— Кого-нибудь могу взять сегодня?
— Всех четверых, — говорит Лида. — На землю. С ограничениями, которые я назвала.
Он поднимает голову.
— Мне ночью нужен экипаж.
— Ночью у вас будет экипаж, — говорит Лида. — Только не этот. А этот у вас будет через сутки или двое, целиком, а не по кускам. Выбирайте, товарищ капитан, я вам обе цифры дала.
Я успеваю поймать её взгляд и мысленно снимаю фуражку. За эти два предложения в прошлой жизни я бы взял человека к себе в штаб и держал бы обеими руками.
Гордеев садится на табурет у входа — тяжело, как садятся, когда с четырёх утра на ногах.
— Карта.
Литвинов достаёт планшет правой рукой и подносит его к моему топчану. Я сажусь, оставив больную ногу вытянутой, принимаю карту на колени. Гордеев придвигает табурет так, что его сапог задевает ножку топчана.
— Вот, — говорю я, придерживая карту за сгиб. — Сброс произведён по прицелу в назначенном промышленном районе. Точка, время, курс и высота — здесь. Наблюдали несколько вспышек, затем огонь и дым, дым потянуло вот в эту сторону. Уход на этом курсе, отметки боя с прожекторами и зенитным огнём по маршруту — вот.
Гордеев ведёт пальцем по карте.
— Что поражено?
— По промышленному району отработали. Результат удара требует контроля.
Он поднимает на меня глаза.
— Иванов. Мне это в сводку так и писать?
— Да.
— Штаб ждёт от меня формулировку.
— Штаб получит точную формулировку, — говорю я. — Она даже лучше неточной, потому что по ней можно работать дальше.
— По «не подтверждён» нельзя работать дальше. По «не подтверждён» меня спросят, зачем мы туда летали.
— Тогда давайте я вам скажу, что мы видели, а вы решите, как это называется, — я разворачиваю к нему участок карты с отметками пожаров. — Первое: после сброса мы увидели несколько вспышек в районе подходов. Второе: там были огонь и дым, но огни на земле мы видели и до нашей команды. Какие занялись от наших бомб, с уходящего курса не отделили. Третье: дым закрыл часть рисунка раньше, чем мы смогли проверить отдельные корпуса. Сам район Литвинов опознал по воде, рельсовым подходам и времени, а не по пожару. Это у нас есть. Подтверждённого разрушенного цеха — нет.
— Это и есть промышленный район.
— Это и есть промышленный район, — соглашаюсь я. — А вот что это был за корпус, цех или склад — я вам с четырёх тысяч ночью не скажу, и никто не скажет. Для этого нужен снимок или дневной проход разведчика.
Гордеев молчит, глядя на карту. Я знаю, что он сейчас делает: примеряет мою формулировку к телефону, к тому человеку на другом конце провода, к слову, которое от него ждут.
— Товарищ капитан, — говорю я тише. — Если мы сегодня напишем «объект уничтожен», завтра нам скажут не ходить туда второй раз. А если корпус стоит, то через неделю оттуда снова пойдёт то, ради чего мы летали, и следующий экипаж пойдёт на цель, которую у нас в бумаге уже нет.
— А если мы напишем, как ты говоришь, нас пошлют туда второй раз.
— Пошлют, — говорю я. — И правильно. Только уже с разведкой.
Гордеев складывает карту — правильно, по сгибам, как складывает человек, который сам когда-то её вёл.
— Ладно, — говорит он. — Пишу твоими словами. Сброс по прицелу в назначенном промышленном районе. Наблюдались вспышки, огонь и дым; поражение конкретного объекта не подтверждено, требуется контроль. И если меня за это будут есть, я скажу, что это доклад экипажа.
— Это и есть доклад экипажа.
— Вот и хорошо. — Он встаёт, застёгивает ворот и уже у выхода говорит через плечо: — Ковалёва. Твои листы принеси мне через час, я их подошью к сводке. Чтоб потом никто не спрашивал, почему у Иванова экипаж на земле.
Занавеска падает за ним. В землянке становится тихо, и Тимка говорит в потолок:
— Значит, ночью летят другие.
— Значит, другие, — отвечаю я.
— На нашей?
— Если Плешаков сдаст машину, то на нашей.
Федя поворачивает голову на подушке.
— Командир. Обидно.
— Обидно, — соглашаюсь я. — А теперь скажи, что тебе обиднее: что на «тринадцатом» полетит чужой экипаж или что он полетит на непроверенном моторе?
Федя думает.
— Второе.
— Вот и мне второе.
Лида отпускает нас не сразу: сначала Зоя разносит по кружке кипятка с чем-то травяным, от чего у Феди делается подозрительное лицо, потом Литвинову меняют положение руки на подушке, потом приходит какой-то моторист с рассечённой бровью, и мы перестаём быть главными людьми в этой землянке.
Тимку и Федю Лида укладывает спать. Меня — нет.
— Ты всё равно не уснёшь, пока не сходишь к машине, — говорит она, не поднимая головы от своих листов. — Сходи и вернись. Час дам.
— Полтора.
— Час. С палкой.
До капонира я иду восемь минут и трижды останавливаюсь, делая вид, что смотрю на полосу. На полосе действительно есть на что смотреть: сапёры перекидывают грунт из отвала в старую воронку, подводы возят камень, двое мальчишек-краснофлотцев крутят каток, и всё это движется медленнее, чем хочется всякому, кто на это смотрит со стороны.
В капонире Гурьев на коленях у маслорадиатора выковыривает щепкой из сот спрессованную пыль и сухую траву. Рядом на разостланной газете лежат уже вынутые комья — плотные, войлочные, с вплавленной мошкарой.
— Много?
— Треть, — не оборачиваясь, отвечает Плешаков. — Не половина. Но треть.
— Сойдёт за причину?
— Не сойдёт. Годится как часть.
Я сажусь на свой ящик и вытаскиваю из планшета тетрадь. Тетрадь дал мне Гурьев — конторская, в клетку, с чужой фамилией на обложке, зачёркнутой химическим карандашом.
Первую страницу я разлиновываю на три столбца и наверху пишу: «что видели — что сделали — что вышло».
Литвинов приходит через четверть часа: он не умеет лежать, когда работает голова. Садится рядом на перевёрнутое ведро, смотрит на мою разлиновку и молчит ровно столько, чтобы я успел заподозрить неладное.
— Плохо, — говорит он наконец.
— Почему плохо?
— Потому что в первый столбец ты через неделю начнёшь писать не то, что видел, а то, что понял. — Он берёт карандаш правой рукой и ведёт ещё одну черту. — Смотри. «Что видели» — сюда только показания и наблюдения. Температура подошла к черте. Не «мотор грелся». «Мотор грелся» — это уже вывод, и ему место отдельно, в четвёртой графе.
— Ты сейчас у Плешакова слов набрался.
— Я у него не слов набрался, — говорит Литвинов. — Я сегодня утром смотрел, как он тебя об это носом. Приятного мало, но он прав.
Мы сидим и заполняем первую строку, и это занимает у нас двадцать минут, потому что каждое слово приходится оборонять от самих себя. «Видели»: температура головок правого подошла к принятой черте на наборе, время такое-то, высота такая-то, наружный воздух такой-то, остальные показания без изменений. «Сделали»: уменьшили угол, прибавили скорость, открыли жалюзи полностью. «Вышло»: рост остановился через четыре минуты, показание отступило на два деления к седьмой, на боевом и обратном режимах новых признаков не было. В четвёртой, под словом «Вывод», пишем: «Показание отозвалось на изменение режима. Причина подъёма температуры до технической пробы не установлена». Литвинов перечитывает и пододвигает тетрадь ко мне.
— И зачем это? — спрашивает Литвинов, разглядывая получившееся. — Плешаков и так всё записал.
Глава 3

— Плешаков записал мотор. А это — что делал экипаж и что из этого получилось.
— Так мы же помним.
— Мы помним сегодня, — говорю я. — Через месяц у нас будет двадцать таких ночей, и мы будем помнить ту, где было страшнее всего, а не ту, где мы сделали правильно. И молодому в звене я расскажу красивое, а не полезное.
Литвинов молчит, потом кивает.
— Тогда пиши сюда и чужие. Не только нашего борта.
— Чужие нам никто не отдаст.
— Отдадут, — говорит он спокойно. — Если ты сначала покажешь им свою.
К капониру подходит незнакомый мне краснофлотец: тонкая шея, оттопыренные уши, в руках планшетка со шнурком и стопка бумажек.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите? Я от начальника связи. Савченко, сменный радист.
— Разрешаю.
— Мне сказали, вы на частотах с Журавлёвым работаете. А он спит. — Савченко переминается. — Мне на ночь надо таблицу переписать, а там у него свои пометки, и я половину не понимаю.
— Например?
Он показывает лист. Между цифрами у Тимки стоят его собственные значки: где-то галочка, где-то две точки, где-то короткая волнистая черта.
— Вот это что?
Я смотрю. Я не радист, но три года командования научили меня понимать чужие пометки не из содержания, а из поведения человека, который их ставил.
— Это он отмечает, где его глушили, — говорю я. — Волна — значит, в этом часу помеха ходит. Две точки, наверное, слышимость плохая, но была.
— А галочка?
— А галочку спросишь у него самого, когда проснётся. И не переписывай то, чего не понял: перепишешь неправильно и сам себе завтра соврёшь.
Савченко смотрит на меня недоверчиво: он готовился, что его отругают за беспокойство, а не отправят за ответом.
— Товарищ старший лейтенант, а можно я тогда... ну, рядом посижу, когда он работать будет? Я не мешаю. Я просто смотрю, как он на слух берёт.
— Сиди, — говорю я. — Только не молчком. Спрашивай.
Он уходит, прижимая планшетку к груди, и я делаю в своей тетради вторую запись, на другой странице, совсем короткую: фамилию.
Обратно к санчасти я иду дольше, чем туда. Колено к этому времени перестаёт быть отдельной деталью и становится мной целиком.
Я успеваю поспать час, может быть полтора.
Сон приходит мгновенно, как всегда после ночного полёта: тело падает в него, как мешок с песком, и в этом провале нет ни Берлина, ни прожекторов, ни белого кафеля с водой. Есть только тяжесть и глухота.
Будит меня не звук, а рука на плече.
— Товарищ старший лейтенант. Товарищ старший лейтенант!
Связной, краснофлотец лет девятнадцати, с ремешком бескозырки под подбородком и красным от бега лицом. За его спиной в дверном проёме — прямоугольник дневного света.
— Что? — Я нащупываю край топчана, ещё не понимая, кто меня трясёт.
— К командиру, — связной отнимает руку от моего плеча, переводит дыхание. — Срочно.
Я сажусь, и колено, отдохнувшее и оттого обнаглевшее, отзывается злее, чем утром. Нога у меня лежала на свёрнутой шинели — Зоя, видимо, подложила, пока я спал.
— Говори с места, — говорю я, нашаривая сапог. — Что случилось?
— Береговой пост наш борт слышит. Возвращается, с задания. Мотор у него рывками. Полосу не видит.
Вот это уже разговор.
— Какой пост?
— Который на мысу. «Чайка».
— Когда слышали?
Связной моргает.
— Ну... сейчас.
— Не «сейчас». Во сколько пост передал? Посмотри, у тебя записка есть.
Он вытаскивает из-за обшлага мятый листок и читает, шевеля губами:
— В одиннадцать двадцать шесть.
Я смотрю на часы. Одиннадцать тридцать четыре.
Восемь минут. Восемь минут — это не «сейчас». За восемь минут ДБ-3Ф уходит километров на тридцать, и если он идёт с потерей высоты и без ориентировки, то он сейчас может быть где угодно в секторе шириной в добрых полсотни километров. И половина этого сектора — вода.
— Пошли, — говорю я и беру палку.
На выходе я сталкиваюсь с Лидой.
— Куда?
— Наш борт возвращается. С неисправным мотором и без ориентировки.
Она смотрит на палку, на ногу, на связного.
— Ты в кабину не сядешь.
— Я и не собираюсь. Я нужен на командном пункте.
— Пешком туда десять минут.
— Знаю.
— На телеге три, — говорит Лида. — Сейчас Зоя найдёт ездового. Сядешь так, чтобы нога лежала, а не висела. И если ты за эти три минуты решишь, что тебе надо бежать, я тебя поймаю и привяжу к топчану, и Гордеев мне это разрешит письменно.
— Договорились.
— Журавлёв идёт со мной или с тобой?
Я на секунду задумываюсь. Вот здесь я могу сделать глупость.
— Со мной, — говорю я. — Ему нужен стул в тени, и он не будет читать мелкое. Ему нужны только уши и одно положение головы.
— Хорошо, — говорит она, и от того, как быстро она соглашается, мне становится легче. — Костенко не таскает ничего. Литвинов держит руку выше локтя. Я приду через полчаса и проверю всех троих.
Телега — обыкновенная крестьянская телега с высокими бортами, и лошадь у неё под стать: рыжая, немолодая, с философским выражением морды. Ездовой, пожилой старшина, помогает мне забраться и подкладывает под колено мешок.
— Быстрее можно? — спрашиваю я, когда мы выезжаем на дорогу.
— Можно, — говорит старшина. — Только на этой дороге тряхнёт так, что вам ногу оторвёт.
— Тогда как есть.
Телега идёт вдоль капониров, мимо сетей и свежих воронок. Лошадь никуда не спешит, и в этом есть что-то оскорбительное. Я сижу, держу колено обеими руками, чтобы его не подбрасывало на каждой колдобине, и думаю, что мог бы дойти пешком, и что дошёл бы позже минуты на четыре, и что эти четыре минуты сейчас стоят дороже всего остального, и что злиться на лошадь — самое бессмысленное занятие в мире.
Злюсь.
Тимка идёт рядом с телегой пешком, держа голову ровно, как ему велели.
— Командир.
— Да.
— Если он Кагул слышит, а полосу не видит, это может быть двумя вещами. Или он далеко и слышит нас на дальности, а видит только облака. Или он близко, но смотрит не туда.
— Верно. И мы пока не знаем, какая из двух.
— На дальности слышимость у них обычно...
— Тимка. Не считай в голове на ходу. Сядешь — посчитаем вместе.
Командный пункт у нас — блиндаж на краю поля, с двумя телефонами, картой на фанерном щите и амбразурой, в которую видна полоса. Когда я вхожу, там уже толпа: Гордеев, телефонист, начальник связи, сменный радист Савченко и ещё кто-то из штаба, кого я не успеваю опознать.
Гордеев говорит в трубку:
— ...повторяю, готовность доложу после осмотра. Нет. Нет, не могу. Потому что мотор ещё не запускали. Да. Да, я понимаю, что к восемнадцати.
Рядом с ним стоит незнакомый мне старший лейтенант в новой, не выгоревшей гимнастёрке, с блокнотом, и ждёт цифру. По тому, как он держит карандаш, я понимаю про него всё, что мне нужно: человек приехал за числом, число ему нужно к определённому часу, и всё, что не число, для него шум.
— Сколько бортов? — спрашивает он, едва Гордеев отводит трубку от уха.
— Товарищ капитан, — говорю я. — Освободите телефон.
Штабной поворачивается ко мне первым.
— А вы?
— Иванов. Старший лейтенант. У меня в воздухе свой борт, который нас слышит и не видит.
— Чей борт?
— Наш, — говорю я. — Возвращается с задания, один мотор идёт рывками, ориентировку потерял.
— На него есть кому смотреть, — говорит штабной. — А у меня к двенадцати сводка по готовности.
— К двенадцати у вас в сводке будет на один борт меньше, если мы сейчас пять минут потратим на разговор о том, сколько их будет к восемнадцати.
Он смотрит на меня — на палку, на нечищеные сапоги, на куртку, в которой я летал, — и я вижу, как в нём борются две правильные мысли: что сводку с него спросят и что я говорю дело.
Гордеев решает за него. Он говорит в трубку:
— Перезвоню, — и кладёт её на рычаг.
— Что у тебя?
— У нас в воздухе свой борт, который нас слышит и не видит, — говорю я. — Пока мы обсуждаем ночную готовность, он тратит высоту. Мне нужны три вещи: связь с ним, свежие данные поста и человек, который прямо сейчас видит, что творится на полосе.
— Радиорубка даёт его слабо, — говорит начальник связи. — Приёмник ловит, передаёт он прерывисто.
— Позывной?
— Двадцать седьмой. Командир — лейтенант Ершов.
— Ершов, — повторяет Гордеев и морщится. — Молодой. Второй месяц.
— Штурман?
Савченко поднимает голову от журнала.
— Радист передавал со слов командира: штурман ранен. Поэтому и ориентировку потеряли. Связист у них на месте, работает ключом.
Вот теперь картинка складывается.
Не «потеряли ориентировку» как слабость, а потеряли человека, который её вёл. Пилот второго месяца, один мотор идёт рывками, штурман на полу за спиной, и в наушниках — родной аэродром, который слышно и не видно.
— Савченко, — говорю я. — Записывай не выводы, а слова. Всё, что он передаёт, с временем, дословно. Даже если он повторяется. Даже если это «не вижу». Понял?
— Понял. А зачем дословно?
— Затем, что через час мы захотим понять, что он на самом деле видел, а память у нас будет уже своя, удобная.
Он кивает и переворачивает страницу.
— Тимка, — говорю я. — Твой стул вот здесь, спиной к свету. Ты работаешь ушами, голову держишь в одном положении. Крупные записи делает Савченко под твою диктовку. В тетрадь не смотри.
Тимка садится и надевает наушники. Я вижу, как у него сразу меняется лицо: он уходит в звук, как ныряют.
— Литвинова ко мне, — говорю я связному. — И Костенко. Костенко — к наблюдателю на вышку, пусть смотрит между облаками, и передайте, чтоб ему никто ничего таскать не давал.
— А зачем Костенко на вышку? — спрашивает Гордеев. — У нас там свои наблюдатели.
— У вас там свои наблюдатели, которые узнают силуэт, — говорю я. — А Костенко ночью два часа смотрел в небо из нижней точки и умеет отличить самолёт с раненым мотором от самолёта, который просто идёт. Он вам скажет не «вижу ДБ», а «идёт с креном, снижается, правый винт медленнее».
Литвинов приходит через четыре минуты и сразу берёт карту в работу. Кисть у него поднята к груди, планшет он прижимает локтем, и работает правой.
— Начальные данные, — говорит он. — Время, место поста, направление, на которое он слышал.
Телефонист диктует. Литвинов кладёт линейку и ведёт сектор — широкий, неприлично широкий, от мыса и дальше в море.
— Плохо, — говорит он. — Тут километров шестьдесят по фронту. И треть — вода.
— Значит, сужаем.
— Нечем. Пост слышал звук, а звук ночью и днём врёт на воде.
— Тогда спрашиваем у него самого.
Тимка поднимает руку, не поворачивая головы.
— Есть двадцать седьмой. Слабо.
— Спроси у него последний надёжный ориентир и время после него, — говорит Литвинов. — Именно так: последний берег, который он узнал наверняка, и сколько минут назад. Не «где вы» — он не знает, где он.
Тимка работает ключом. Он передаёт медленно, короткими группами, потом слушает.
— Отвечает... — Тимка морщится. — Радист отвечает не сразу. Савченко, пиши: «прошли берег с двумя косами», «примерно двенадцать минут», «потом облачность», «курс держали».
— Две косы, — Литвинов склоняется над картой и ведёт пальцем. — Две косы... вот. Или вот. Здесь и здесь. Разница между ними — двадцать восемь километров, и они правда похожи. Но у левой вдоль берега идёт отмель, там вода светлая. Спроси, была ли справа от кос светлая полоса воды.
Тимка передаёт. Пауза тянется.
— Отвечает: «светлая полоса была слева».
Литвинов выпрямляется.
— Тогда это вторая коса, и шёл он не тем курсом, каким думает. Его снесло. — Он быстро прикидывает по линейке. — Двенадцать минут на их скорости с потерей высоты... Сектор сжимается до вот этого. Двадцать километров по фронту.
— Вышка! — кричу я в телефон. — Костенко, слышишь?
Трубку берут не сразу. Потом в ней раздаётся Федин голос — ровный, сосредоточенный.
— Слышу.
— Смотри в направлении от мельницы на мысу вправо, на два пальца от дыма. Между вторым и третьим слоем облаков. Что видишь?
Пауза. Долгая. В блиндаже становится слышно, как скрипит карандаш Савченко.
— Есть, — говорит Федя. — В просвете. Далеко. Наш, двухмоторный. Идёт... идёт с левым креном, снижается медленно. Правый винт... не скажу. Далеко.
— Куда идёт?
— Вдоль берега. Нас проходит стороной. Левее полосы уйдёт.
Вот оно.
— Литвинов, — говорю я. — Он идёт прежним курсом. Он думает, что идёт домой, а идёт мимо.
— И не увидит, — соглашается Литвинов. — Дым сносит на северо-восток, полоса лежит иначе. Он ищет полосу под дымом, а дым сейчас лежит вот тут, в стороне. Он на неё уже смотрел и ничего не нашёл.
Я беру у Савченко карандаш и рисую на его листе три слова. Так у меня в прошлой жизни всегда получалось лучше: сначала написать, потом сказать.
— Тимка. Передаёшь ему одно. Ровно одно. Мельница на мысу — каменная, старая, без крыльев, стоит одна. Пусть возьмёт её под левое крыло и держит. Всё.
— И ещё? — спрашивает Тимка.
— И ещё одно предупреждение: не принимать дым за ось полосы. Дым в стороне.
— А курс дать?
— Курс дадим, когда он подтвердит, что видит мельницу, — говорю я. — Иначе мы ему сейчас положим в голову три цифры, он запомнит одну и повернёт не туда.
Тимка передаёт. Я смотрю на его лицо и вижу, как у него ползёт вверх бровь — он ловит ответ раньше, чем успевает продиктовать Савченко.
— Отвечает... — говорит он и вдруг замолкает. — Стоп. Это не он.
— Что?
— На частоте второй. Тридцать первый. — Тимка морщится, левый глаз у него дёргается. — Забил всё. Они оба работают.
Вот этого нам и не хватало.
Эфир — это узкая доска над водой. Двое на ней не помещаются.
— Кто такой тридцать первый?
— Наш, — говорит Савченко, не поднимая головы от журнала. — Тоже с задания идут. У них радист Вершинин, я его почерк знаю.
— Повреждения?
— Не докладывали.
— Тимка, что он передаёт?
— Запрос посадки. Настойчиво. — Тимка держит голову неподвижно, и у него на скуле проступает пот. — И... командир, он принял на себя. Он думает, что мельница — ему.
— Он не мог принять на себя, там позывной был.
— Он слышит куски, — говорит Тимка. — Мы слабо идём. У него куски.
И тут же, без паузы:
— Двадцать седьмой повторяет: «вижу ориентир, беру влево». Но он... — Тимка сглатывает. — Он берёт не влево, он повторяет чужое. У него в эфире две команды подряд.
— Костенко! — кричу я в телефон. — Что делает?
— Довернул, — Федин голос напряжённый. — Довернул... не туда. Уходит мористее. Командир, он уходит от нас.
В блиндаже наступает та особая тишина, в которой все смотрят на одного человека.
Ему двадцать четыре года, он сидит на табурете спиной к свету, у него двоится в глазах при быстром переводе взгляда, и он единственный, кто сейчас может что-то сделать.
— Тимка, — говорю я.
— Вижу, — отвечает он, и это неправда, он не видит, он слышит, но я понимаю, что он имеет в виду.
Он снимает одну чашку наушника с уха, чтобы слышать нас, и говорит быстро и очень чётко:
— Савченко. Пиши крупно на листе: «31 — ждать». Покажешь мне, я буду смотреть, не читая. Второй лист: «27». И держи оба перед собой, не убирай.
— Есть.
— Товарищ старший лейтенант, — Тимка поворачивается ко мне всем корпусом, не только головой. — Я развожу их по времени. Тридцать первому — ожидание. Двадцать седьмому — короткий сеанс, и я потребую повтор только принятого. Разрешаете?
— Разрешаю.
— Мне тридцать первый будет ругаться.
— Пусть ругается.
Тимка возвращает наушник и работает ключом — короткими, злыми, очень разборчивыми группами.
Ответ приходит быстро и сердито. Я вижу это по тому, как у Тимки дёргается угол рта.
— Тридцать первый спрашивает, кто ему запрещает, — говорит он. — Дословно: «по какому праву». И ещё раз запрашивает посадку.
— Ответь, что…
— Не надо, товарищ старший лейтенант, — Тимка говорит это, не оборачиваясь, и в его голосе нет ни грамма дерзости, только скорость. — Если я сейчас начну ему объяснять, кто я и кто он, мы на этом потеряем ещё минуту. Я ему не про право. Я ему про время.
Он работает ключом.
— Передал: «Тридцать первый, ожидание пять минут, причина — аварийный борт, работа с вами в одиннадцать сорок семь». С временем они всегда соглашаются легче, чем с запретом.
— А если не согласится?
— Тогда он будет сидеть и злиться, но не будет говорить, — отвечает Тимка. — Ему нужно знать, когда его услышат. Пока не знает — он будет звать.
Он тянется за тетрадью, чтобы отметить время, и я вижу, как он останавливается на полудвижении: перевёл взгляд с шкалы на бумагу слишком быстро, и бумага у него поплыла. Он замирает, ждёт положенные три секунды, и эти три секунды в блиндаже длятся примерно год.
— Савченко, — говорит Тимка, не поворачивая головы. — Пиши за меня. Время — одиннадцать сорок два. Под диктовку. И листы держи там, где я их вижу, не поднося к лицу.
Савченко подхватывает карандаш и пишет крупно, печатными, как пишут для плохо видящих.
— «31 — ждать до 47», — читает он вслух. — «27 — работаем».
— Так. Теперь не убирай.
Начальник связи наклоняется ко мне.
— Тридцать первый по званию может быть старше.
— В эфире сейчас старше тот, у кого горит, — говорю я. — А у тридцать первого не горит, он просто хочет сесть первым.
Через полторы минуты Тимка диктует, глядя в стену:
— Тридцать первый: «почему ожидание». Савченко, запиши дословно. Отвечаю ему: «аварийный борт на частоте, работать в одиннадцать сорок семь, повторяю: в сорок семь». Повторил назначенное время, чтоб не сидел как в темноте.
— Правильно.
— Двадцать седьмой... — Тимка ждёт. — Есть. Принял. Повторяет: «мельница каменная, без крыльев, беру под левое крыло». Повторяет верно.
— Костенко!
— Ложится обратно, — говорит Федя в трубку, и я слышу, как у него меняется дыхание. — Медленно. Довернул. Идёт на нас.
Литвинов, не отрываясь от карты, ставит отметку.
— С учётом доворота и потери — он у нас будет через одиннадцать-двенадцать минут.
— Тимка, спроси у него высоту и как держит.
Тимка передаёт. Ответ приходит не сразу — и не потому, что плохо слышно. Пауза длинная, тяжёлая, человеческая.
— Отвечает, — говорит Тимка. — «Тысяча двести. Правый даёт рывками, падает тяга. Высоту держу с потерей. Штурман плох».
Я смотрю на часы и на карту и в первый раз за сегодняшнее утро по-настоящему понимаю, сколько там у Ершова осталось.
Не в минутах — в голове. Радист на ключе может передать быстрее. Но ему ещё надо получить ответ от Ершова, а тот держит машину. По этим паузам я слышу, как мало у пилота остаётся на наш разговор: короткая фраза — и снова вся работа руками и ногами.
Глава 4

— Слушайте все, — говорю я громко. — Ершову больше никаких цепочек. Ни «сделай то, потом это, а если не выйдет — третье». Одно указание. Одно. Каждый раз одно. Тимка, передавай радисту только то, что я скажу дословно, и требуй подтверждения командира.
— Есть.
— И ещё. Никаких «молодец», «держись», «мы с тобой». Он это слышать будет, но выполнить не сможет, а место в голове займёт.
Савченко поднимает глаза от листа.
— Товарищ старший лейтенант, а если... ну, поддержать?
— Поддержим, когда сядет, — говорю я. — Сейчас мы ему поможем тем, что ничего лишнего не скажем.
Гордеев всё это время стоит у амбразуры. Теперь он поворачивается.
— Иванов. Он идёт к нам. А к нам он сесть не может.
— Что с полосой?
— Пойдём посмотрим, — говорит он.
Полоса выглядит хуже, чем звучала.
От блиндажа до неё сто пятьдесят шагов, я прохожу их с палкой, и Гордеев, надо отдать ему должное, не идёт быстрее, чем я могу.
Прежняя посадочная ось перерезана. Воронка не самая большая из тех, что я сегодня видел, но лежит она поперёк, ближе к середине, и в неё уже свалено сколько-то грунта — недостаточно. Рядом стоит трамбовка, и двое краснофлотцев бьют деревянной бабой.
Обход — тот самый боковой проход, которым мы садились утром, — начинается правее. Он готов, но не до конца: последние метров сто идут по непрокатанной, только что засыпанной земле, и на этих ста метрах поперёк стоит телега с грунтом, а рядом суетятся люди с лопатами.
Сапёрный лейтенант — фамилия Ремизов, лицо серое от пыли, губы обветрены — докладывает Гордееву, держа в руке обломок рейки вместо указки.
— Ось перерезана вот здесь. Забиваем, но до вечера. Проход правее готов на две трети. Последние сто метров засыпаны, не прокатаны. Телегу уводим.
— Сколько на телегу? — спрашиваю я.
— Минуты три. Лошадь распрягли, она в яме застряла колесом.
— Тягачом?
— Тягачом минута.
Ремизов приседает и чертит рейкой прямо по земле — быстро, уверенно, как чертит человек, который эту землю сегодня всю прошёл ногами.
— Вот старая ось. Вот воронка, поперёк, глубина по пояс, засыпано на треть. Вот проход, правее, ширина — восемь метров по вешкам. До этого места он прокатан дважды и держит, я по нему утром гружёный тягач гонял. Отсюда и до конца — свежая засыпка, слоями, сверху подсыпали и не били.
— Что на самом проходе прямо сейчас? — спрашиваю я.
Он тычет рейкой в три точки.
— Телега с грунтом — вот, поперёк. Трамбовка — вот, посередине. Люди — вот здесь и здесь, две бригады, человек двенадцать. И у дальнего края лежат лопаты и носилки под землю, их просто бросят, если побегут.
— Лопаты не страшно, — говорю я. — Лопата под колесом — это лопата. А носилки на палках он поймает и перевернётся.
— Уберём.
— Ещё одно. Куда пойдёт санитарная машина?
Ремизов смотрит на свой чертёж и морщится.
— По той же дороге, где телега.
— Значит, телегу увести не к краю прохода, а дальше, за бочки. Иначе полуторка упрётся ей в задок, и ваши четыре минуты мы потом будем толкать руками.
— Понял.
Гордеев смотрит на часы.
— Ремизов, работы прекратить, людей с полосы убрать. Иванов, передавай: садиться сразу, как подойдёт. Пока у него мотор живой.
Вот это и есть та секунда, ради которой я здесь.
— Нет, товарищ капитан, — говорю я.
Он поворачивается ко мне, и в его лице нет злости, а есть усталость человека, который принял уже двадцать решений с четырёх утра и хочет, чтобы двадцать первое приняли за него.
— Объясняй.
— Объясняю конкретно. Он подойдёт через девять минут. Через девять минут проход не будет расчищен: телега поперёк, две бригады с лопатами на полосе, трамбовка посередине, тягач ещё не подошёл. Если мы сейчас скажем «садись сразу», он придёт на то, что видит: на старую ось, потому что она шире и по ней проще целиться. На старой оси — воронка. Он её на пробеге найдёт обязательно.
— А если пойдёт по проходу?
— По проходу — по непрокатанному концу и по людям, которые ещё не успеют уйти. Он не будет их разглядывать, товарищ капитан. Он будет держать машину.
Гордеев молчит.
— Мотор у него живой ещё сколько? — спрашивает он наконец.
— Вот это и есть вопрос, — говорю я. — И ответ на него знает только он.
— Так спроси.
— Спрошу.
Мы возвращаемся в блиндаж, и я диктую:
— Тимка. Одно. «Двадцать седьмой, доложи: тяга правого держится или падает, высоту удерживаешь или теряешь». Дословно.
Тимка передаёт. Опять пауза.
— Отвечает: «Тяга есть, слабая. Высоту держу почти. Теряю медленно».
— Ещё одно, — говорю я. — «Двадцать седьмой, можешь ли пройти круг над водой семь минут».
Пауза короче.
— Отвечает: «Могу. Пять-семь».
Я выпрямляюсь и смотрю на Гордеева.
— Есть время. Не много. Пять минут — наш потолок, не семь.
— Ремизов, — говорит Гордеев. — Что за четыре минуты?
Сапёр думает, глядя не на нас, а на поле. Это правильный взгляд. Он считает не по желанию начальства, а по земле.
— За четыре — уберу телегу тягачом, сниму людей и обозначу проход вешками, — говорит он. — Прокатать последние сто метров не успею. Совсем не успею.
— Что там будет?
— Мягко, — говорит Ремизов. — Свежая земля, слоями, сверху подсыпано. Колесо пойдёт, но будет вязнуть. И к самому концу — хуже всего, там мы сегодня яму брали.
— То есть он сядет и его на последних метрах утащит.
— Может и утащить, — соглашается Ремизов. — А может и нет. Я вам ровной полосы за четыре минуты не сделаю, товарищ капитан. Я вам за четыре минуты сделаю чистый проход с мягким концом. Это всё, что у меня есть.
В блиндаже становится тихо.
Я смотрю на Гордеева и не тороплю. Это его приказ и его подпись. У меня в прошлой жизни был начальник, который в такие минуты говорил «решай сам», и я потом двадцать лет вспоминал его недобрым словом, потому что «решай сам» — это не доверие, это увиливание.
Гордеев не увиливает.
— Так, — говорит он. — Ремизов, четыре минуты, я засекаю. Телега, люди, вешки. Прокатку не начинать, а то мы её на половине бросим и будет хуже. Мягкий конец обозначить отдельно — чем хочешь, хоть шинелями.
— Есть.
— Иванов. Круг над водой пять минут. Не семь. Передавай.
— Товарищ капитан, — говорю я. — И ещё одно. Ему надо сказать про мягкий конец.
Гордеев смотрит на меня.
— Ты понимаешь, что ты сейчас ему в голову кладёшь?
— Понимаю.
— Ты ему кладёшь мысль о том, что полосы у него нет.
— Я ему кладу правду, — говорю я. — Если он придёт сюда, думая, что садится на нормальный проход, он построит заход под нормальный проход: пойдёт с запасом, сядет с перелётом, будет тормозить в конце. И там его порвёт. А если он будет знать, что конец мягкий, он сядет раньше, у самого начала, и у него будет лишних сто метров твёрдого.
Гордеев соображает две секунды. Он хороший командир, ему хватает двух секунд.
— Передавай, — говорит он. — И чтоб повторил.
И тут же, через плечо, телефонисту:
— Запиши в журнал. Одиннадцать сорок шесть. Решение принял я: аварийному борту круг над водой пять минут, посадка на боковой проход, о непрокатанном конце экипаж предупреждён. Работы на полосе прекращены по моей команде. Так и запиши — по моей.
Телефонист пишет. Я смотрю в стену и не показываю лицом ничего, потому что показывать нечего: капитан только что сделал ровно то, чего я от него ждал и о чём не имел права просить. Он не отдал мне решение и не спрятался за меня. Через неделю, когда это будут разбирать, спросят его, и он ответит своими словами.
У меня в прошлой жизни были командиры, которые в такую минуту говорили: «Ну, ты же лучше знаешь». После чего в бумаге появлялась фамилия того, кто знал лучше, а не того, кто приказал.
— Товарищ капитан, — говорю я тихо.
— Что?
— Ничего. Работаем.
Тимка работает ключом. Я стою у него за спиной и вижу, как он неловко ищет пальцем строку на листе Савченко — глаза не дают, — и как Савченко молча пододвигает лист ближе и подчёркивает нужное ногтем.
— Передал, — говорит Тимка. — «Круг над водой пять минут. Заход на проход правее старой оси. Конец прохода мягкий, садиться в начале». Жду повтора.
Пауза.
— Повторяет. — Тимка слушает, и вдруг лицо у него делается странным. — Повторяет всё. И добавляет своё.
— Что добавляет?
— «Понял мягкий конец. Штурман без сознания. Прошу врача к полосе».
Я поворачиваюсь к связному.
— К Ковалёвой. Скажи: на борту раненый штурман, без сознания, посадка примерно через семь минут, проход правее старой оси.
— Есть!
Связной вылетает наружу.
— Костенко! — в телефон. — Где он?
— Над водой, — говорит Федя. — Разворачивается влево. Широко. Ему тяжело.
— Держи его глазами. Если начнёт снижаться раньше времени — скажешь сразу.
— Понял.
В трубке слышно, как Федя объясняет наблюдателю, какой просвет держать. Тот повторяет направление, потом докладывает уже сам: машина всё ещё над водой.
— Костенко, передай ему трубку. Сам спускайся к ближним вешкам, помоги сигнальщикам определить сектор. Только спокойно, левой держись за перила. Воздух теперь держит наблюдатель.
— Передал. Иду.
Четыре минуты — это очень много и очень мало.
Я выхожу из блиндажа и встаю с палкой у края поля, потому что отсюда видно всё сразу, а по телефону половину теряешь.
Первым идёт тягач. Плешаков сам за рычагами — увидел, бросил мотор и пришёл, и я даже не знаю, когда ему успели сказать. Тягач подползает к телеге, двое краснофлотцев цепляют трос, Плешаков высовывается из кабины и что-то кричит; телега дёргается, колесо выходит из ямы с чавканьем, и весь этот воз с грунтом ползёт вбок, к краю поля.
Он уводит его дальше, чем нужно. Я сначала не понимаю, зачем, а потом вижу: он освобождает не только проход, но и дорогу от санчасти, по которой пойдёт полуторка с красным крестом. Если бы он бросил телегу у края, машина потом упёрлась бы в неё носом.
Федя стоит у ближней вешки с сигнальщиком. Правая рука у него в петле, и он честно её не трогает: показывает левой.
— Оттуда! — слышу я его голос. — Вот от того куста и до бочки — сектор твой. Отсюда никто не выходит. Если побегут — свисти и маши, но сам не лезь. Понял?
— Понял.
— Теперь передай дальше своему. Не я передаю, ты передаёшь. Чтоб он от тебя услышал, а не от чужого.
Сигнальщик бежит вдоль поля.
Я стою и смотрю, как эта штука работает.
Федя не отдаёт приказ всем сразу. Он отдаёт его одному человеку и заставляет того передать следующему. Так делают, когда людей много, а голоса мало. Я не учил его этому. Он придумал сам, стоя тут с рукой в петле, потому что бегать вдоль всего поля и кричать он сегодня не может.
Иногда ограничение — это лучший учитель, чем командир. Жаль только, что учит оно дорого.
Проверка приходит через полминуты, как всегда приходят проверки: сама, некстати и в лице человека, который ни в чём не виноват.
От дальнего края прохода отделяется фигура и бежит обратно на полосу. Бежит уверенно, деловито, наклонив голову, — так бегут не в панике, а за нужной вещью.
Сигнальщик свистит. Фигура не останавливается.
— Куда! — орёт Федя и делает полшага вперёд, и я вижу, как он рефлекторно дёргает правую руку и как петля ловит её на месте. — Стой!
Краснофлотец останавливается посреди прохода и разводит руками: там, у вешки, остался его вещмешок, и в вещмешке, судя по лицу, лежит что-то, ради чего он готов спорить с авиацией.
Я делаю то единственное, что могу сделать с края поля, опираясь на палку: набираю воздуха.
— Краснофлотец! Ко мне! Бегом!
Он оборачивается на голос и — привычка сильнее всего — бежит ко мне, к человеку с командирским голосом, прочь с полосы. Добегает, останавливается, вытягивается.
— Фамилия?
— Мищенко.
— Мищенко, что в мешке?
— Сапоги, товарищ старший лейтенант. Новые. Я их с весны…
— Сапоги, — говорю я. — Сейчас сюда придёт самолёт весом в семь тонн и сядет на этот мешок вместе с сапогами. Хочешь посмотреть?
Он молчит.
— Встань вон там, за бочку. После посадки мешок тебе принесут, если от него что-нибудь останется. А если ты сейчас пойдёшь за ним и тебя там размажет, я буду писать твоей матери, что ты погиб за обувь.
— Виноват.
— Иди.
Он уходит за бочки. Федя смотрит на меня через поле, и мне отсюда видно, как ему стыдно — не за Мищенко, а за то, что он его не догнал.
— Костенко! — кричу я. — Правильно не побежал!
Он машет левой.
Лида появляется со стороны санчасти, и с ней двое санитаров с носилками и Зоя с сумкой. Она останавливается на середине поля, смотрит на проход, на вешки и на мягкий конец, обозначенный чьей-то расстеленной плащ-палаткой, и начинает делить своих.
— Ты и ты — сюда, к этому краю. Это где он должен остановиться, если сядет как сказано. Зоя — со мной, туда, к твёрдому.
— Товарищ военфельдшер, — говорит санитар, — а если он не туда?
— Тогда мы к нему побежим, — отвечает Лида. — Но все сразу в одно место мы не пойдём. Если все встанут у конца, а он встанет у начала — вы полкилометра будете бежать с носилками.
Она видит меня и подходит.
— Долго стоишь.
— Стою.
— Сядь на что-нибудь. Хоть на бочку. Ты мне вечером на пробу нужен, а не после суток на ноге.
— Сяду через семь минут.
— Через семь минут ты не сядешь, ты пойдёшь туда, — она кивает на полосу. — И я тебе даже мешать не буду. Но сейчас — сядь.
Я сажусь на бочку. Это унизительно ровно настолько, чтобы быть полезным: с бочки я перестаю думать о колене и начинаю видеть поле.
А поле выглядит плохо.
Проход обозначен вешками, и их мало. Земля на последних ста метрах свежая, тёмная, с рубцами от лопат, и по ней видно, где прошёл каток и где не успел. Плащ-палатка на мягком конце — белесое пятно, которое, честно говоря, с воздуха будет незаметно. Люди уходят с поля, но медленно, потому что люди всегда уходят медленнее, чем считает тот, кто назначал четыре минуты.
Из блиндажа выскакивает Савченко и бежит ко мне.
— Товарищ старший лейтенант! Двадцать седьмой!
— Что?
— Передаёт: «Не держит».
— Дословно?
Савченко разворачивает ко мне лист, не переводя дыхания. На листе крупными печатными: 11:49. «НЕ ДЕРЖИТ». И больше ничего — ни «мотор», ни «высоту», ни «падаю».
— Так и передал, — говорит он. — Я не стал дописывать. Вы сказали — дословно.
— Правильно не стал.
Два слова.
Я знаю эти два слова. Я слышал их в разных вариантах тридцать лет, на разных машинах, на разных языках приборов, и они всегда означают одно: время, которое ты считал своим, только что кончилось.
— Вышка! Где борт? — кричу я, и стоящий ближе к блиндажу телефонист передаёт вопрос наблюдателю.
Через несколько секунд приходит ответ, и его орут через поле:
— Снижается! Идёт к берегу!
Я смотрю на часы, и часы показывают мне ровно то, чего я боялся.
Из четырёх минут, которые Гордеев выторговал у земли, прошло две с половиной. Телегу увели, людей увели, вешки поставили. Не успели одного: собрать с дальнего края железо и бросить на мягкий конец хоть что-нибудь, что будет видно сверху.
Одной минуты не хватает.
И я очень хорошо знаю, где эта минута лежит. Она лежит там, на частоте, между двумя позывными, когда Ершов повторил чужую команду и ушёл мористее, а мы его возвращали.
Первое движение — найти виноватого. Оно у всех первое. У меня в прошлой жизни ушло лет двадцать на то, чтобы научиться его пропускать, и толку от этой науки было ровно столько, что теперь я его узнаю в лицо.
Тридцать первый не вредил. Он шёл с задания и хотел сесть. Тимка не тянул: он развёл их по времени быстрее, чем это сделал бы я. Мы просто работали вчетвером на одной доске, рассчитанной на двоих, и заплатили за это минуту.
Значит, минуту надо взять где-то ещё.
— Ремизов! — кричу я. — Сколько ещё надо?
Он выпрямляется у трамбовки, которую волочёт к краю, и отвечает, не задумываясь:
— Полторы!
— У нас ноль.
Он смотрит на меня секунду, потом бросает трамбовку там, где стоит, — за вешкой, в траве, — и машет своим: всё, руки пустые, уходим.
Я поворачиваюсь к блиндажу. Гордеев уже выходит из него — он услышал.
— Круг снимаем, — говорю я.
— Ремизов не закончил.
— Ремизов не закончит и через десять. У нас нет десяти.
Гордеев секунду смотрит на поле — на уходящих людей, на трамбовку, которую двое волокут к краю, на тягач, который ещё пылит у дальнего капонира.
— Прекратить работы! — кричит он так, что слышно на другом конце. — Всем с полосы! Сигнальщик — разрешающий!
По полю бегут. Кто-то тащит лопаты, кто-то бросил и тащит только себя. Трамбовку роняют на бок у самой вешки, и Ремизов, матерясь без слов, одним лицом, разворачивается и волочит её дальше сам.
— Тимка! — я встаю с бочки и иду к блиндажу, и палка вязнет в земле. — Передавай! Одно! «Проход открыт. Садиться в начале. Конец мягкий, не прокатан».
— Передаю!
— И пусть повторит!
— Повторяет! — кричит Тимка через минуту из амбразуры. — «Понял. Иду».
Сигнальщик у начала прохода поднимает над головой разрешающий знак и держит его двумя руками, стоя за вешкой, — там, где ему велел стоять Федя.
Пыль ещё не осела. Она висит над последними ста метрами длинной рыжей полосой, и сквозь неё хорошо видно, какая там земля: тёмная, рыхлая, вспоротая.
Все, кто сейчас смотрит на поле, видят это одинаково. И тот, кто подходит с моря на одном живом моторе, увидит тоже — когда будет уже поздно менять решение.
Из-за низкого берега, левее мельницы, выходит самолёт.
Он идёт ниже, чем мне хотелось бы, с левым креном, и правый винт у него крутится не так, как левый, — это видно даже отсюда, мне от бруствера, где я остановился с можжевёловой палкой в руках. Он выравнивается и кладёт машину на проход, и с земли кажется, что он идёт прямо на нас.
Я упираю палку в землю обеими руками. Колено говорит мне всё, что оно обо мне думает, и я его не слушаю.
Поле замирает не красиво, а рвано: кто-то садится на корточки за отвалом, кто-то остаётся стоять столбом, Мищенко высовывает голову из-за бочек, Ремизов держит своих за плечи, чтобы не лезли раньше времени. Лида стоит у твёрдого края, сложив руки, и смотрит не на самолёт, а на то место, где он должен остановиться. Федя у вешки поднял левую руку. Плешаков стоит у тягача с заглушенным мотором и ждёт, чтобы завести его сразу, а не после.
Гордеев отходит от сигнальщика и останавливается рядом со мной, и мы оба молчим, потому что всё, что можно было сказать, уже сказано в эфир и повторено обратно.
Дальше это не наша работа. Дальше — работа человека, который сидит там, в кабине, второй месяц на фронте, с раненым штурманом за спиной и с мотором, который не держит.
Проход есть.
Люди в самолёте ещё не спасены.
Глава 5

Он касается земли на добрую сотню метров раньше, чем мы ему нарисовали.
Я вижу это сверху вниз, с бруствера, опираясь на можжевёловую палку рядом с блиндажом. Машина выходит из-за дыма низко, с задранным носом, правый винт крутится неровно, будто ему в цилиндры сыплют песок. Проход у нас начинается от вешки с белой тряпкой. Лётчик сажает до вешки, на некатаный луг, потому что у него больше нет запаса, чтобы дотянуть куда-то красиво.
— Раньше, — говорит рядом Савченко и снимает один наушник, как будто без наушника видно лучше.
— Вижу.
Пыль из-под колёс идёт двумя хвостами, и оба хвоста чистые, ровные ровно две секунды. На третьей левое колесо находит то, чего не было на нашем плане: старый след от телеги, размытый дождём и присыпанный сверху, мягкий, как тесто. Машину сажает влево. Я слышу звук, будто кто-то ломает о колено толстую сырую доску, — стойка складывается, и левая плоскость идёт к земле.
Дальше всё делается быстро и одновременно очень медленно, как всегда в таких вещах. Крыло цепляет траву, разворачивает самолёт носом влево и волочёт. Слева от обозначенного прохода, на прежней оси полосы, лежит воронка, засыпанная утром наполовину; самолёт проносит по её краю, не задев ямы. Справа от прохода, у вешек, стоят сигнальщики и расчёт с тягачом; между ними и машиной остаётся полоса луга, которую никто не мерил, но она есть.
Он уходит в пустое. Из всего, что у него оставалось, он выбрал именно это.
Самолёт останавливается, перекошенный на левое крыло, хвост задран, и из-под левого мотора сразу выползает низкий рыжий огонь — не столб, а лужа, растёкшаяся по траве и по нижней части фюзеляжа.
— Пожар, — говорит Савченко ненужное.
Я уже иду. Точнее, пытаюсь идти, и правое колено отвечает мне на первом же шаге так, что перед глазами на мгновение садится белое. Пятьдесят метров до тягача я прохожу как по битому стеклу, и это ещё нормально; девяносто метров до самолёта я так не пройду.
Тягач уже разворачивается. Плешаков стоит на подножке, придерживаясь за скобу, и орёт на своего тракториста что-то короткое и злое.
— Василий Фомич!
Он видит меня, видит, как я иду, и делает единственное разумное: не спорит и не сочувствует.
— Хватайся!
Я цепляюсь за вторую скобу и втаскиваю себя на подножку здоровой ногой и обеими руками. Тягач дёргает, меня бьёт о железо бедром, и это, как ни странно, легче, чем шаг.
В кузове лежит то, что Плешаков собрал ещё утром, когда мы только узнали, что к нам идёт чужой подранок: два пенных огнетушителя, свёрнутая кошма, лом, ящик с песком и две лопаты. Утром я подумал, что он перестраховывается. Сейчас я думаю, что человеку, который таскает лишнюю кошму, надо выдавать двойную порцию сахара.
— Кошму — под брюхо, огнетушители — на бак и на мотор, — говорит Плешаков на ходу. — Ковальчук, песок не на огонь кидай, а на дорожку. Ему бежать некуда, если дорожку перекроем.
— Понял!
Мы подходим с наветренной стороны. Дым уносит от нас, он белый снизу и чёрный сверху, и в нём горит трава вперемешку с бензином.
И тут я вижу, как от хвоста наперерез бежит санитар с сумкой, напрямик, кратчайшим путём, — а кратчайший путь у него лежит под правым винтом, который ещё лениво крутится на малом газу, потому что лётчик там, в кабине, занят сейчас совсем другими вещами.
Я не успеваю даже набрать воздух.
Лида успевает. Она берёт его за поясной ремень сзади и тянет на себя всем весом, и они оба садятся в траву, а санитарская сумка улетает вперёд и ложится в плоскости вращения винта, под тяжёлой лопастью, которая через полсекунды снова проходит над ней.
— Стой! — говорит она ему в ухо, не крича. — Вон твоя сумка. Хочешь вторые носилки, свои?
Винт делает ещё три оборота, замедляется и замирает, и сразу становится слышно, как трещит горящая трава и как внутри фюзеляжа кто-то колотит по железу.
— Люк! — Плешаков первым разбирает этот стук. — Нижний люк!
Мы обходим крыло. Нижняя стрелковая точка — там, где фюзеляж ближе всего к земле, и туда как раз натекло горящее. Рамка люка перекошена: когда сломалась стойка, машину повело, и фюзеляж сел на брюхо не ровно. Изнутри её толкают и толкают, и с каждым толчком становится понятнее, что толкают уже без расчёта, просто телом.
— Кошму!
Ковальчук с помощником накрывают лужу огня кошмой у самого борта. Пламя приседает, прижимается, лезет по краям. Второй моторист бьёт пеной по борту, не по человеку — по металлу, чтобы металл перестал быть сковородкой.
Плешаков берёт лом, заводит его под угол рамки, где перекос меньше, и говорит в железо спокойно, как в трубку телефона:
— Отойди от люка. Считаю до трёх и рву. Раз. Два.
Рамка идёт с визгом. Люк уходит вбок, и оттуда сначала выходит дым, а потом вываливаются руки.
Санитар разворачивает принесённое с носилками одеяло по траве у люка. Подбежавшие сигнальщики ложатся рядом, подхватывают стрелка под плечи и вытягивают наружу, стараясь не задеть обгоревшей ногой край рамки. Лида командует им от крыла; когда он весь оказывается на ткани, четверо берутся за края и переносят его на носилки. Стрелок горел не весь; у него горели штанина и левая рука до локтя, и сейчас он уже не горит, он просто очень хочет встать и идти, и его держат.
— Не сдирать! — Лида уже над ним, на коленях, и голос у неё делается ровным и громким, таким, что ему подчиняются раньше, чем понимают. — Что прилипло — режем вокруг, не тянем. Носилки держите ровно. Воду не лить. Галя, пакет и ножницы.
Из передней кабины вылезает лётчик. Он высокий, в мокром от пота комбинезоне, и лицо у него в саже двумя полосами, как у мальчишки, который лазил в печь. Он делает три шага от самолёта, разворачивается и идёт обратно.
Я перехватываю его за плечо.
— Стой.
— Там сумка, — говорит он. — Мне надо сумку.
— Плешаков!
— Не пускать! — не оборачиваясь, отвечает Плешаков. — Бак левый не разорвало, но он течёт, и оно ещё дышит под кошмой. Через пять минут вынесу сам.
— Слышал? Через пять минут вынесет сам.
Лётчик смотрит на меня так, как смотрят на человека, который не понимает чего-то очень простого.
— Полищук её под слово взял. Там чужая разведка, я вёз!
— Ты довёз, — говорю я, удерживая его за плечо. — Она в ста метрах от лаборатории. Дальше не твоя работа.
Он моргает, и в глазах у него что-то становится на место.
— Понял.
Штурмана выносят из передней кабины на руках. Лида перехватывает его у крыла, велит уложить на свободные носилки; он открывает глаза на её голос, пытается сесть, но она удерживает его за здоровое плечо. Радист выходит последним, и его ведут под руки, потому что у него обожжены ладони — он, судя по всему, и бил в люк, и держал что-то горячее. Он держит руки перед грудью, не смыкая обожжённых ладоней, и ищет глазами.
Их четверо. Я считаю их вслух, потому что счёт вслух — единственное, что сейчас надо.
— Командир.
— Ершов, — говорит лётчик.
— Штурман.
— Зимин, — с задержкой отзывается он с носилок. Лида наклоняется к нему, проверяя, понимает ли он обращённый вопрос.
— Радист.
— Полищук, — радист наклоняет голову в мою сторону, прижимая локти к бокам: ладони поднять не решается.
— Стрелок.
— Тарасов, — отвечает за него Лида, потому что Тарасов уже на носилках и разговаривает с небом. — Живой. Ожоги руки и бедра, без дыхательных. Понесли.
Четверо. Все четверо.
Никто не говорит речей. Кто-то из мотористов садится на корточки и вытирает лицо рукавом, кто-то ещё сбивает лопатой отдельные языки огня в траве, и это, по-моему, лучшее, что можно сделать с такой минутой: не портить её словами.
Ершов поворачивается и смотрит назад, на свой след.
След длинный, с надломом там, где сложилась стойка. По правую руку от следа стоит вешка с белой тряпкой, а сразу за вешкой — та самая полузасыпанная воронка, тёмная, с рыжими краями. Между колеёй и воронкой метров двенадцать. За воронкой, у вешек, стоят четыре человека сигнального расчёта, и один из них только теперь опускает флажок, поднятый при открытии прохода.
Ершов смотрит на это долго. Потом у него начинает подрагивать подбородок, и он этого стесняется, поэтому говорит громко и почти зло:
— Вы мне открыли не там, где обещали.
— Мы тебе открыли раньше, чем утрамбовали, — отвечаю я. — И предупредили, что дальний конец мягкий. Ты сел до вешки.
— У меня тяга падала.
— Я знаю. Поэтому мы и открыли раньше.
Он опять смотрит на воронку.
— Если бы я дотянул, как собирался...
— Не дотянул бы. — Я говорю это ровно, потому что жалеть его сейчас — значит врать. — Ты сел там, где мог сесть, и увёл машину влево, в пустое. Это твоя посадка, Ершов. Не моя, не сигнальщика, не земли. Земля дала тебе честный проход и честное предупреждение. Всё остальное сделали твои руки.
Он вытирает лицо ладонью, размазывая сажу окончательно.
— Стойку сломал.
— Стойку сделают. Людей не делают.
Кто-то из его экипажа коротко смеётся, и от этого смеха всем становится легче, включая меня.
Я поворачиваюсь к тягачу, чтобы сесть на подножку, и понимаю, что за последние десять минут ни разу не вспомнил про колено. Оно вспоминает про меня само, сразу и подробно, и я стою у скобы, пережидая, пока перед глазами уляжется.
Молодое тело, старая привычка. Двадцать с небольшим лет, а ходит, как дед с базара.
Огонь добивают ещё минут семь. Кошму снимают, когда под ней перестаёт дышать, и мокрая земля под ней парит. Плешаков лезет под фюзеляж сам, с фонарём, хотя солнце уже высоко, — светит в стыки, смотрит, где шло пламя и куда могло уйти.
— Обшивку по низу повело, шпангоут смотреть будем, — говорит он оттуда. — Бак левый пробит осколком ещё в воздухе, не сейчас. Он ему всю дорогу капал.
— Поэтому и тяга падала?
— Тяга падала по другой причине, и я в неё сейчас не полезу, — отвечает Плешаков, вылезая задом. — Я в неё полезу, когда остынет и когда мне её опишет тот, кто в кабине сидел, а не тот, кто рядом стоял.
Он вытирает руки о ветошь и наконец выносит сумку — обычную брезентовую полётную сумку, потёртую, с оборванным ремнём.
Полищук тянется к ней обожжёнными руками раньше, чем она оказывается на земле.
— Мне, — говорит он. — Мне передавали.
— Держи, — Плешаков отдаёт без спора.
Радист прижимает сумку к груди локтями, потому что ладони у него уже не работают, и садится с ней на подножку тягача.
Гордеев подходит со стороны блиндажа. Он идёт быстро, сапоги у него по щиколотку в свежей земле, на рукаве пыль; последние минуты он провёл здесь же, между блиндажом и полосой. Он оглядывает нас по одному: Ершова, Зимина, носилки, которые уже унесли, меня у скобы.
— Все? — спрашивает он.
— Все четверо, товарищ капитан. Стрелок с ожогами руки и бедра, у Ковалёвой. Штурман пришёл в себя, тоже на носилках. Командир и радист на ногах.
— Машина?
— Сломана стойка, обшивка по низу, левый бак пробит осколком в воздухе. Плешаков и Руденко смотрят.
Гордеев кивает, и тут его взгляд останавливается на сумке, которую радист держит локтями.
— Это что?
— Кассета, товарищ капитан, — говорит Полищук. — Фотокассета. Мне её лично передали, я обещал доставить.
— Кто передал?
— Лейтенант Гущин.
Гордеев смотрит на него уже иначе.
— Где?
— На подскоке. Мы туда сели ночью, мотор щупать. Их машина там лежит на брюхе, у дальнего края. Экипаж живой, двое побитые, штурман ходит. Гущин говорит: у меня плёнка с прохода после удара, а самолёта нет. Я говорю: у меня самолёт есть. — Полищук усмехается серыми губами. — Оказалось, не очень есть.
— Он сам снимал?
— Сам. Говорил, зашёл два раза, второй раз уже по светлому дыму.
— На кассете отметки есть?
— Есть. Он при мне надписал и при мне же завернул.
Гордеев поворачивает голову к посыльному, который стоит в трёх шагах и ждёт.
— Синицына сюда. Бегом.
Старшина Синицын из фотослужбы прибегает через четыре минуты с таким лицом, будто ему сказали, что горит его лаборатория. Он маленький, в очках, и у него на пальцах вечные тёмные пятна, которые не отмываются.
— Принимай, — говорит Гордеев.
Синицын протягивает руки и тут же их отводит.
— Товарищ капитан, я при свидетелях приму и распишусь. И вскрывать здесь не дам, даже пальцем не дам трогать завёртку. Тут солнце.
Pulsuz fraqment bitdi.