Kitabı oxu: «Командир бомбардировщика - 7»
Глава 1

— Ничего у вас лишнего, — говорит Плешаков. — Я всё облазил. У вас в хвосте лежат две струбцины ещё с Кагула, это восемь кило, и я их сниму. Остальное — по делу.
— Тогда я иду с этим и буду аккуратен на взлёте.
— Вот именно. — Плешаков подчёркивает что-то в бумаге. — И имейте в виду: у вас полоса раскисшая, разбег длиннее, и хвост у вас тяжелее обычного. Не тяните её раньше времени, она вас не простит.
— Плешаков.
— Что?
— Вы мне это уже третий раз говорите.
— И четвёртый скажу, — отвечает он невозмутимо. — Я вам это буду говорить, пока вы один раз не поднимете её раньше и не испугаетесь. После этого перестану.
Он возвращается к бумаге.
— А по остальным? — спрашиваю.
— По остальным нормально, — говорит Плешаков. — По вам, по Рябову и по восьмому. А вот четвёртый борт у меня с перегрузом на девяносто килограммов.
— Чем?
Плешаков молча показывает карандашом.
У четвёртого борта местной группы, не того, который Полетаев оставил на воде, стоит лейтенант Гуров с наземным мотористом, и между ними на земле — большой деревянный ящик и автомобильная камера, свёрнутая восьмёркой.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Здравия желаю.
— Что за ящик?
Гуров смотрит на меня, потом на Плешакова, потом опять на меня, и по лицу видно, что этот разговор у него сегодня не первый.
— Инструмент, товарищ старший лейтенант.
— Какой инструмент?
— Всякий. Ключи, ножовка, свёрла. Домкратик малый.
— Камера зачем?
— Камера... — Он мнётся. — На всякий случай.
— Гуров.
— В сентябре мы трое суток на запасной сидели, — говорит он быстро, будто боится, что перебьют. — Трое суток. Прилетели — там поле, две землянки и старшина. Ничего нет. Мы колесо спустили при посадке, и всё, стоим. Пока из полка добрались, пока то, пока сё. Я тогда на этот ящик сменял свои часы.
Он замолкает.
Плешаков стоит рядом и молчит.
И я понимаю, что это тот момент, когда очень легко всё испортить.
Потому что формально всё просто: девяносто килограммов — это почти лишняя сотка, и лишняя сотка в горловине лучше, чем ящик с ключами. Формально надо сказать: снять, и точка.
И он снимет.
А через неделю поставит обратно и не скажет.
— Плешаков.
— Я.
— Покажите расчёт.
Плешаков подходит с бумагой.
— Вот. — Он показывает Гурову. — Вот твоя масса. Вот твой запас топлива на маршрут с запасной площадкой и получасом ожидания. Вот бомбы. Вот твои девяносто.
— Я понимаю, что девяносто, — говорит Гуров. — Я не первый год.
— Ты дальше смотри. — Плешаков водит карандашом. — Твои девяносто лежат где? В хвостовой части, у люка. Не в центре. Ты мне центровку тянешь назад на столько-то. И у тебя на взлёте с этой полосы, которая после дождя, машина пойдёт по-другому. Ты в прошлый раз на взлёте её как держал?
Гуров молчит.
— Как держал? — повторяет Плешаков.
— Тяжело шла, — признаёт Гуров. — Я думал, полоса.
— Полоса и ящик.
Пауза.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит Гуров, обращаясь ко мне, потому что с Плешаковым спорить бесполезно. — А если я его вперёд переложу?
— Тогда ты его в бомболюк положишь, — говорит Плешаков. — Или мне на колени.
Я подхожу к ящику и поднимаю крышку.
Внутри всё аккуратно. Ключи в тряпичных карманах, свёрла в жестянке из-под леденцов, ножовка обёрнута промасленной бумагой. Человек этот ящик любит.
— Гуров.
— Я.
— Что вы боитесь потерять?
Он не понимает вопроса.
— В каком смысле?
— В прямом. Вы боитесь снова сидеть трое суток на запасной? Или боитесь, что если снимете ящик, то через неделю его не найдёте?
Гуров открывает рот и закрывает.
— И то, и то, — говорит он наконец.
— Вот. — Я опускаю крышку. — Первое я вам решить не могу. Может, вы опять сядете на запасную, и там опять не будет ничего. Война. А второе я вам решу за десять минут.
— Как?
— Берите ящик.
Я нагибаюсь, подхватываю грязную камеру и зажимаю под мышкой. Гуров берёт ящик за обе ручки; идём к кладовой вместе.
Кладовая — землянка с двойным накатом, в которой сухо, потому что Сотников следит за этим больше, чем за собственным здоровьем. Там стоят стеллажи из ящичной доски, и на каждой полке бирки.
— Сотников.
— Здесь.
— Место на четвёртой полке есть?
— Есть. — Он смотрит на ящик в руках у Гурова и на камеру у меня под мышкой. — А это чьё?
— Это лейтенанта Гурова, борт четвёртый. Сдаёт на хранение на время боевой работы.
Сотников берёт свою тетрадь.
— Опись нужна.
— Составим.
И мы составляем.
Это занимает не десять минут, а сорок, потому что Сотников — человек основательный и требует, чтобы записали не «инструмент», а по позициям. Гуров сначала злится, потом втягивается и начинает диктовать сам, а его механик вспоминает, что там ещё и напильник.
— «Ключи гаечные разные, двенадцать», — пишет Сотников. — «Ножовка по металлу с полотном, одна». Полотно запасное есть?
— Два.
— «Полотно запасное, два».
Когда опись готова, Сотников отрывает от тетради второй лист и подаёт Гурову.
— Расписка. Храните.
Гуров берёт бумажку, смотрит на неё и вдруг смеётся.
— Вы чего?
— Да ничего, — говорит он. — Я эту камеру из-под Луги вывез. Она у меня третий месяц ездит. А теперь у неё расписка.
— Радуйтесь, — говорю я. — У камеры документов больше, чем у меня.
Мы ставим ящик на полку. Сотников привязывает шпагатом бирку: «Гуров, борт 4».
— Товарищ старшина.
— Слушаю.
— Если кто-нибудь придёт и скажет «мне срочно нужен ключ на двадцать два, возьму из этого ящика» — что вы сделаете?
Сотников смотрит на меня как на больного.
— Не дам.
— А если начальник придёт?
— Начальник пусть свой ящик заводит.
— Вот это я и хотел услышать, — говорю я. — Гуров, слышали?
— Слышал.
На выходе он меня догоняет.
— Товарищ старший лейтенант.
— Ну?
— Я про другое хотел спросить. — Он оглядывается. — Тут разговор был, что после вылета машины разгрузят и всё лишнее...
— Какое лишнее?
— Ну, аварийное. Что, мол, тоже вес.
Я останавливаюсь.
— Кто говорил?
— Да так... говорят.
— Гуров, слушайте меня внимательно, и передайте своим слово в слово. Из машины снимается только то, что можно снять. Топор, пила, ракетница, аптечка, неприкосновенный запас, сигнальные патроны и всё, что нужно человеку, чтобы выжить после вынужденной, — не снимается никогда. Ни за какие килограммы.
— А если...
— Никаких «если». Если мне понадобится сто килограммов, я пересчитаю маршрут и нагрузку. Горючее ниже нужного на возвращение тоже не трогаем. Но не в том, чем вы будете спасаться в лесу.
Гуров кивает.
— Понял.
— И ящик ваш — не аварийное снаряжение, — добавляю я. — Ящик ваш — это привычка. Хорошая, но тяжёлая.
Про ужин мне сообщает Лида, и сообщает в своей манере: она не просит, она ставит перед фактом.
Я нахожу её у санчасти. Она сидит на ступеньке, держа обеими руками кружку, и на коленях у неё лежит раскрытая тетрадь, в которую капает с козырька.
— Ковалёва, у тебя тетрадь мокнет.
— Пусть мокнет. — Она не двигается. — Иванов, у меня к тебе дело.
— Слушаю.
— Ужин.
— Что ужин?
— Ужин у вас плохо устроен, — говорит Лида. — И я, видимо, единственный человек на этом аэродроме, который это видит, потому что все остальные едят вовремя.
Я сажусь рядом на ступеньку. Колено благодарит.
— Объясни.
— Объясняю. Ужин в девятнадцать. В девятнадцать у вас на стоянках заканчивают подвеску и заправку. Кто идёт есть? Лётчики. Штаб. Связисты. Те, у кого смена кончилась.
— А кто не идёт?
— А не идут оружейники, мотористы, электрики и, как правило, двое-трое из планерной группы. Потому что у них в девятнадцать самое горячее.
— Они приходят позже.
— Они приходят в двадцать один тридцать, — говорит Лида. — И знаешь, что они получают?
— Что?
— Ничего. Или холодное со дна. Бутко котёл к двадцати одному уже вымыл, потому что ему в пять вставать.
Я молчу.
На Кагуле мы уже сохраняли еду дежурным, и первый ужин под навесом делили по сменам. После новых прибытий это снова рассыпалось: людей стало больше, а повар продолжил считать один котёл на один час.
— Откуда ты это взяла? — спрашиваю.
— Из своего журнала. — Она хлопает по мокрой тетради. — За три недели у меня девять обращений с болями в желудке. Семь из девяти — техники. Один случай с обмороком у моториста, который восемнадцать часов на ногах и с утра только хлеб.
— Кто?
— Не скажу.
— Ковалёва.
— Не скажу, — повторяет она спокойно. — Ты его пожалеешь, а он не хочет, чтобы его жалели. Он хочет, чтобы был ужин.
Я сижу и смотрю на поле.
По полю, увязая, тащат тележку с подвесками двое, и один из них уже сейчас, в четыре часа дня, идёт так, как ходят к концу смены.
— Что предлагаешь?
— Разделить.
— Как?
— Просто, — говорит Лида. — Первая раздача в восемнадцать. Для тех, кто уходит в ночь: лётные экипажи, дежурная смена. Им есть заранее, а не перед взлётом, ты сам говорил.
— Говорил.
— Вторая раздача — обычная, в девятнадцать тридцать. Для всех, кто освободился.
— А третья?
— А третьей нет. Есть сохранённые порции. — Она поворачивается ко мне. — Вот это главное. По списку тех, кто работает на стоянках, Бутко откладывает порции и держит горячими. Не в котле — в бачке на плите. И выдаёт их не «если останется», а по фамилиям, когда человек пришёл. Хоть в двадцать два, хоть в двадцать три.
— Он взвоет.
— Он взвоет, — соглашается Лида. — Поэтому пойдёшь ты.
Бутко воет.
Он воет ровно так, как я ожидал, и предъявляет три аргумента, из которых два — чистая правда: горячее держать не в чем, людей на раздачу нет, и никто ему не скажет заранее, сколько порций откладывать.
Первый аргумент я убиваю термосами — их три, они пустые, их отдаёт Лида, и это, между прочим, не пустяк: она отрывает их от санчасти.
Второй — тем, что раздавать будет не он, а дежурный по стоянкам, тот, кто и так там сидит.
А третий не убивается.
— Скажите мне список! — кипятится Бутко. — Вы мне скажите точно: сколько душ, и я на них отложу. А то вы мне скажете двадцать, я отложу двадцать, придёт тридцать, и что?
— Точно не скажу, — говорю я.
— Вот!
— Точно скажет Плешаков, — говорю я. — Каждый вечер в семнадцать он даёт вам число людей, которые остаются на стоянках после девятнадцати. По фамилиям. Если он ошибётся, отвечает он, а не вы.
Бутко задумывается.
— По фамилиям — это другое дело, — говорит он. — По фамилиям я могу. Я и добавки тогда знаю кому.
— Вот и договорились.
— А кто бачки мыть будет?
— Тот, кто ест последним.
Бутко впервые за разговор выглядит довольным.
В первый же вечер новый порядок проверяют на прочность, и проверяет его Климов.
Он приходит в девятнадцать десять — то есть между раздачами, — подходит к раздаче и обнаруживает, что котёл накрыт и у котла никого.
Я в это время сижу метрах в десяти, на бревне, и доедаю свою порцию из первой раздачи.
— Это как понимать? — говорит Климов.
Он говорит это негромко, но с тем особым металлом, который у усталого человека появляется мгновенно, когда его лишили еды.
— Товарищ Климов, — говорит Бутко из-за котла. — Вторая раздача в девятнадцать тридцать.
— А сейчас сколько?
— Сейчас десять минут восьмого.
— Двадцать минут, — говорит Климов. — Мне надо двадцать минут стоять?
— Или подойти через двадцать минут.
— Я через двадцать минут буду занят. Я сейчас свободен!
И вот тут у меня внутри загорается лампочка «сейчас скажу что-нибудь резкое», и я уже приподнимаюсь с бревна.
Но меня опережают.
— Иван Матвеевич, — говорит Федя.
Он подошёл сбоку, с котелком, и стоит спокойно.
— Что?
— Гляньте туда.
Он показывает котелком в сторону стоянок.
Климов смотрит.
От четвёртого борта к кухне идут четверо. Идут медленно. Один вытирает руки ветошью на ходу, у двоих на руках ещё замасленные рукавицы — брезентовые краги, чёрные от масла до локтя.
— И что?
— А то, что они с девяти утра, — говорит Федя. — И они сейчас не есть идут. Они идут воду взять и обратно, у них ещё подвеска. Есть они будут в половине одиннадцатого, когда сдадут машины.
— И?
— И им Бутко порции держит. Вот в этом бачке, на плите. — Федя кивает на бачок. — Если вы сейчас возьмёте, то возьмёте из него, потому что общий котёл до девятнадцати тридцати накрыт, а от первой раздачи остались только отложенные техникам порции.
Климов стоит и смотрит на четверых.
Они подходят к бочке с водой, один снимает крагу, зачерпывает, пьёт, отдаёт кружку следующему. Никто из них на кухню даже не смотрит.
— Понял, — говорит Климов.
— Вы через двадцать минут поедите, — говорит Федя. — Со всеми.
— Да понял я, понял. — Климов трёт лицо ладонью. — Извините. Я с восьми на макете, у меня в голове помутилось.
И дальше он делает вещь, которая мне в нём очень нравится.
Он не уходит обиженно ждать свои двадцать минут. Он подходит к бочке, берёт второе ведро и говорит:
— Куда нести?
— К четвёртому, — говорит один из механиков, не сразу сообразив, кто перед ним.
И Климов, в железнодорожной шинели, несёт ведро воды через всё поле.
За столом второй раздачи разговор всё-таки заходит про макет, но не так, как я боялся.
Я боялся, что будет лекция. У меня была такая опасность: Климов вошёл во вкус, у него много знаний, а у людей вечером мало сил сопротивляться, и очень легко превратить ужин в занятие.
Но начинает не он.
Начинает Сомов, который приходит ко второй раздаче и садится с краю.
— Товарищ старший лейтенант, а правда, что вы нарочно свернули?
— Правда.
— А вы заранее решили или по ходу?
— Заранее.
— А если бы вас не остановили?
— Дошёл бы до тупика и объявил бы, что там цель.
— И?
— И вы бы все сделали правильный вывод, — говорю я. — Только неправильно бы его сделали: решили бы, что командир дурак.
За столом смеются.
— А вы не дурак? — спрашивает кто-то нахально, и я не вижу, кто именно, и по голосу не узнаю.
— Я — по расписанию, — говорю я. — В основном ночью, после двух.
Смеются громче.
Климов сидит напротив со своей эмалированной кружкой и вдруг говорит:
— А я сегодня узнал, что двадцать лет писал мелом.
— Чего?
И он рассказывает — про ящик с буквой «п», про то, как Сомов нашёл горловину по белому пятнышку, и как он этот ящик сам поставил и сам же чуть всех не обманул.
И рассказывает хорошо: коротко, на себя, без морали в конце.
Сомов сидит красный.
— Так я, значит, и во второй раз не сам нашёл?
— Не сам, — говорит Климов. — Зато теперь найдёшь сам, потому что я подсказку унёс.
— Обидно.
— Ничего не обидно. — Климов отпивает из кружки. — Мне обиднее. Я всю жизнь думал, что у меня в голове станция. А у меня в голове график.
— А это не одно и то же?
— Нет, — говорит Климов. — График — это когда я знаю, где какой поезд в любую минуту. А станция — это когда ты её видишь.
Он ставит кружку.
— Я вам сейчас скажу одну вещь, и вы её, наверное, не поймёте.
— Скажите.
— Я на своей станции ни разу не был на крыше.
Молчание.
— Двадцать лет, — говорит Климов. — Здание конторы двухэтажное, есть чердак, есть слуховое окно. Оттуда всю станцию видно. Я ни разу не поднялся.
— Почему?
— Некогда было, — говорит Климов. — Всё некогда.
Он усмехается.
— Вернусь — поднимусь.
После ужина Литвинов не уходит.
Он остаётся у печки и делает то, что обещал в первый день: раскрывает клеёнчатую тетрадь Климова и садится над ёлочкой.
Я собираюсь идти к Лиде, но задерживаюсь — сначала на минуту, потом на десять, потому что смотреть, как эти двое разговаривают, интереснее, чем спать.
— Иван Матвеевич, вот эта линия.
— Это сборный.
— Почему у неё внизу ступенька?
— Стоянка, — говорит Климов. — Он тут стоит двадцать минут. Ждёт, пока пройдёт встречный по главному.
— А эта, крутая?
— Это порожняк. Он лёгкий, он быстрый.
Литвинов ведёт пальцем.
— То есть чем круче линия, тем быстрее поезд.
— Тем быстрее.
— А если я вам горловину порву, что станет с этими линиями?
Климов берёт карандаш и, не спрашивая разрешения, чертит прямо в своей тетради вертикальную черту поперёк всей сетки.
— Вот это ваш удар.
Дальше он рисует, и рисует быстро, привычной рукой.
Все наклонные линии, которые шли к станции, упираются в вертикаль и ломаются: они превращаются в горизонтали. Поезд не движется — он стоит. Горизонталь тянется вправо, вправо, вправо, и чем дальше, тем таких горизонталей больше, и они ложатся друг под другом, как доски в штабеле.
— Вот, — говорит Климов. — Вот что такое ваша горловина.
Литвинов смотрит на эти горизонтали довольно долго.
— Их семь, — говорит он.
— Чего семь?
— Поездов, которые встанут в первые три часа. Я посчитал по вашей сетке.
— Восемь, — говорит Климов. — Вы один пропустили, он тут за обрезом.
— А где они встанут?
— Вот тут и тут. На подходах, на промежуточных. — Климов ставит крестики. — И вот это самое поганое для них, между прочим.
— Почему?
— Потому что поезд, который стоит на перегоне, никому не мешает только в учебнике. А на самом деле он занимает путь, и следующий за ним встаёт перед ним, и на этой станции уже негде принимать.
Литвинов кладёт карандаш.
— Иван Матвеевич.
— Ну?
— У меня вопрос не про них. Про нас.
— Спрашивайте.
— Почему семь минут?
Климов не понимает.
— Каких семь минут?
— Разнос между нашими группами, — говорит Литвинов. — Нам задано разнести удары по времени. Число выбирали мы с командиром. Взяли семь, потому что за пять дым не садится, а за десять они успевают опомниться. Взяли, в общем, из воздуха.
— Из какого воздуха, — говорит Климов. — Считать надо.
— Вот и посчитайте.
И Климов считает.
Это занимает у него минут двадцать, и я за эти двадцать минут сажусь обратно на скамью и никуда не иду.
Он считает не так, как считал бы я. Я бы считал от нас: от захода, от разворота, от расхода топлива. Он считает от них.
— Значит, так, — говорит он наконец. — Что происходит у них после первого удара?
— Скажите.
— Первое: дежурный по станции даёт сигнал, и всё, что может двигаться, растаскивают. Паровозы уводят с путей, что успевают. Это минуты три-четыре.
— Дальше.
— Второе: аварийная команда выходит к горловине. Не восстановительный поезд, его ещё вызвать надо, а своя команда, с фонарями. Это ещё минут пять.
— То есть через восемь минут у горловины люди.
— Через восемь-десять, — уточняет Климов. — И вот тут смотрите, что получается. Если вы второй удар кладёте через семь минут, вы кладёте его в тот момент, когда они уже вылезли из укрытий, но ещё не начали работать.
— И?
Климов молчит.
— Иван Матвеевич.
— Я вам как железнодорожник скажу, — говорит он неохотно. — Там будут мои. Не немцы. Там на насосной сидит машинист насосов, и он, скорее всего, местный, и он никуда не уйдёт, потому что ему не разрешат уйти.
Литвинов смотрит в печку.
— Я понимаю, — говорит он.
— Ничего вы не понимаете. — Климов закрывает тетрадь. — Вы понимаете головой, а я этого человека, может быть, знаю по фамилии. У нас дорога тесная.
Тишина.
— Тогда давайте посчитаем иначе, — говорю я.
Оба поворачиваются ко мне.
— Вы сказали: через восемь-десять минут у горловины люди. У горловины, не у насосной. Значит, если мы кладём по насосной на седьмой минуте, то там ещё никто не собрался — все побежали туда, где рвануло.
Климов думает.
— Верно, — говорит он. — На насосной ночью один-два человека. Они после первого удара, скорее всего, выйдут смотреть, а не спрячутся. Дураки все.
— Тогда не семь, — говорит Литвинов. — Тогда пять.
— Почему пять?
— Потому что на пятой минуте они ещё внутри или только вышли за дверь, — говорит Литвинов медленно. — А на седьмой они уже стоят на улице и смотрят в сторону пожара.
Климов смотрит на него.
— Вы серьёзно сейчас это считаете?
— Совершенно серьёзно.
— Из-за двух человек?
— Из-за двух человек, — говорит Литвинов. — Что вас удивляет?
Климов молчит, потом отворачивается к печке и говорит, обращаясь скорее к огню:
— Меня удивляет, что я это услышал от лётчика.
— А что вы ожидали услышать?
— Что бомба — она бомба, и нечего.
— Такое тоже говорят, — соглашаюсь я. — И иногда это правда, потому что выбора нет.
— А сейчас есть?
— Сейчас нет, — говорю я.
Оба поворачиваются.
— Аркадий, ты про выход первой группы забыл.
Литвинов останавливает карандаш.
И я вижу по его лицу, как он сам доходит за две секунды.
— Разведение маршрутов, — говорит он.
— Именно. Замедление наших взрывателей короткое, для заглубления в балласт. Минут из него не получить. А вот мы с ведомым уходим не мгновенно. Если ему придётся перестроить второй заход, на пятой минуте он ещё может оказаться у выхода над рекой.
Литвинов снова разворачивает карту и проводит карандашом оба пути. Там, где они пересекаются, лежит мой локоть; я убираю руку.
— Рябов входит сюда с севера, — говорит он. — При худшем варианте первого захода мы ещё не разошлись по высоте.
— И по земле сработать раньше ради двух человек мы не сможем, если сами столкнёмся над ними в темноте. Мы сейчас должны выбрать нижнюю границу по нашим действительным маршрутам, а не по тому, что хочется обещать Климову.
Глава 2

Он проверяет время ещё раз, затем показывает точку выхода обеих первых машин за реку.
— Семь, — говорит Литвинов.
— Семь. И не потому, что красиво, а потому что раньше нельзя.
— А мои двое на насосной? — спрашивает Климов.
— А ваши двое на насосной, — говорю я, и это самая неприятная фраза за весь вечер, — могут оказаться снаружи или остаться у насосов. Их точного места мы не знаем. И они могут погибнуть от нашего удара.
Тишина стоит долго.
— Значит, считали зря, — говорит Климов.
— Не зря, — говорит Литвинов, и он уже пишет. — Мы теперь знаем, что семь — это не «примерно семь». Это нижняя граница, ниже которой нельзя по своим. Если нам завтра кто-нибудь скажет «а давайте через три», мы будем знать, что ответить.
— И записываешь ты что?
— Обе причины, — говорит Литвинов. — Почему не меньше семи — из-за расхождения групп на возможном повторном заходе. И почему это плохо — из-за людей на насосной.
— Вторую зачем?
— Затем, что если нам удастся развести группы другими маршрутами, надо будет вспомнить, ради чего мы вернёмся к пяти.
Климов следит за его рукой.
— И это останется? — спрашивает он.
— Останется.
— А если кто прочтёт и скажет, что вы жалеете чужих?
— Тогда я скажу, что жалею своих, — говорю я. — Потому что экипаж, который не считает людей на земле, через полгода перестаёт считать и себя.
Климов долго молчит.
— Поздно, — говорит он наконец, поднимаясь. — Мне в шесть звонить.
В половине одиннадцатого я прихожу к кухне снова.
Я прихожу не за едой. Я прихожу посмотреть.
У кухни горит керосиновый фонарь, прикрытый с трёх сторон. Бутко стоит у бачка, а перед ним пятеро: те четверо и ещё один, электрик.
— Мошкин, — читает Бутко по бумажке. — Твоя.
Он накладывает.
Мошкин берёт миску обеими руками и первым делом делает то, что делает всякий человек, получивший горячее после четырнадцати часов: подносит к лицу и дышит паром.
Он не ест. Он сначала греется об неё.
Я стою в темноте за углом кухни и смотрю на это дольше, чем следовало бы.
Потому что вот этого мне за все мои годы так и не удалось объяснить ни одному проверяющему: что боеготовность — это не цифра в сводке, а вот этот моторист, который в половине одиннадцатого ночи держит горячую миску и завтра будет соображать головой, а не плавать в тумане.
— Товарищ старший лейтенант? — Бутко заметил меня. — Вам положить?
— Мне не надо, я ел.
— Так вы чего стоите?
— Смотрю, как работает.
Бутко хмыкает и наливает следующему.
— Работает, — говорит он. — Только бачки они плохо моют.
Чай я приношу Лиде ближе к одиннадцати, в котелке, накрытом перевёрнутой миской, чтобы не остыл.
У неё в санчасти горит лампа, и через щель в двери видно, что она не одна.
Я стучу.
— Входите.
За столом сидят двое: Лида и санитар Никифоров — пожилой, лысоватый, с руками, которые все на этом аэродроме знают, потому что он умеет так завязать повязку, что она не сползает.
Он сидит, ссутулившись, положив локти на стол, и у него закрываются глаза прямо на ходу.
— Я не вовремя, — говорю я.
— Вовремя, — говорит Лида, не поднимая головы от бумаги. — Садись, я передачу допишу.
Я сажусь на третий табурет.
Лида пишет. Никифоров сидит.
Я ставлю котелок на стол и снимаю миску. Идёт пар.
Никифоров отрывает голову от сложенных на столе рук.
— Чай? — говорит он.
— Чай.
— Ох ты.
Лида дописывает строчку, потом поднимает голову.
— Кружек три? — спрашивает она.
И вот тут я успеваю сделать глупость наполовину: я успеваю подумать «я не буду, я так посижу», и даже начинаю открывать рот.
Лида смотрит на меня.
— Три, — говорю я.
— Вот и правильно.
Она достаёт третью кружку — эмалированную, с отбитым краем, — и разливает.
Мы сидим и пьём.
Чай, честно говоря, так себе: заварки мало, зато горячий, и в нём, кажется, есть сушёная малина, потому что пахнет летом.
— Нашла бельё, — говорит Лида.
— Где?
— В Волхове, на складе. Там эвакогоспиталь разворачивали и не развернули, ушли дальше, а склад остался. Я туда завхоза послала с бумажкой.
— Много?
— Сорок комплектов. — Она греет руки о кружку. — Иванов, ты не понимаешь. Сорок комплектов чистого белья.
— Понимаю.
— Не понимаешь. — Она смотрит на меня поверх кружки. — Я твоих лётчиков в чистое кладу. Твои лётчики приходят с ожогами, а у меня простыня, которая до них на трёх других была.
— Теперь не будет.
— Теперь месяц не будет.
Никифоров молча кивает, не открывая глаз.
— Как Пахомов? — спрашивает Лида у него.
Никифоров отвечает, не поднимая головы от кружки.
— Спит. Рыбий жир пил, ругался.
— Пусть ругается.
— Кто такой Пахомов? — спрашиваю я.
Лида ставит кружку.
— Стрелок из второго звена. Девятнадцать лет. Куриная слепота.
— Серьёзно?
— Серьёзно. — Она говорит это сухо, как говорят про надоевшее. — Днём видит как все. В сумерках — как через муть. Ночью ничего. И летал так две недели.
— Как две недели?!
— А вот так. Скрывал. — Лида пожимает плечами. — Он же не полный слепой. Он в кабине по памяти всё делает, наощупь, а ориентиры... ориентиры ему стрелок из соседней кабины называл, по дружбе.
Я откидываюсь к стене.
— Мальчишки, — говорю я.
— Мальчишки.
— И что теперь?
— Теперь он снят. Рыбий жир, печёнка, когда достану. Через три недели проверю. — Она смотрит на меня. — А его командир ко мне ходит через день и объясняет, что у него некомплект.
— Кто командир?
— Не скажу.
— Ковалёва!
— Не скажу, — говорит она с удовольствием. — Иванов, ты сейчас пойдёшь и сделаешь ему втык, а он тебе потом отомстит другому моему больному. Я эту механику знаю.
Я молчу, потому что она права и это раздражает.
— Слушай, — говорю я. — А Пахомов сейчас чем занят?
— Ничем. Лежит и злится.
— Дай его мне.
Лида поднимает бровь.
— Куда?
— На макет. — Я подаюсь вперёд. — У нас там станция из верёвок. По ней ходят ночью. Нужен человек, который будет держать хронометраж, ставить людей на старт и записывать, кто где свернул.
— Он ночью не видит.
— А ему не надо видеть. Ему надо слышать счёт и смотреть на часы под колпаком с двадцати сантиметров. Это он может?
Лида думает.
— Может, — говорит она. — С двадцати сантиметров может.
— Вот и отлично. Он будет при деле, на виду, и все будут знать, что он занят работой, а не отсиживается. Через три недели ты его проверишь, и он вернётся в кабину не как выздоровевший симулянт, а как человек, который три недели учил других.
Никифоров разминает натруженные пальцы и произносит:
— Это хорошо.
— Что хорошо?
— Ему сейчас стыдно, — говорит Никифоров. — А будет дело — стыд пройдёт. Стыд, он от безделья толстеет.
Лида смотрит на санитара, потом на меня.
— Ладно, — говорит она. — Забирай. Но если он у тебя будет по ночам мёрзнуть на бугре и я его потом с воспалением получу, я тебя...
— Он будет сидеть в укрытии с фонарём.
— Под колпаком.
— Под колпаком.
Она записывает что-то в свою тетрадь.
— И ещё, — говорю я. — Я тебе завтра принесу расписание нагрузок на неделю.
— Какое расписание?
— Кто когда летает. Какие экипажи в ночь, какие в резерве, когда у кого пересменка. И у техников тоже.
Лида откладывает карандаш.
— Зачем мне?
— Мы договаривались сообщать тебе задачу до вылета, и это остаётся. Теперь добавим недельную нагрузку: по одному рейсу не видно, что человека гоняют несколько ночей подряд. — Я допиваю чай. — Если ты будешь знать заранее, что в среду и четверг подряд идут одни и те же три экипажа, ты сможешь сказать это не мне, а Гордееву. И не жалобой, а расчётом.
— Он послушает?
— Он послушает расчёт. Жалобу не послушает.
Лида молчит, потом говорит:
— Иванов, ты только не решай за меня, когда мне спать.
— Не буду.
— Ты уже собирался.
— Собирался, — признаю я. — Но не буду.
— Вот и хорошо. — Она встаёт, гремит чем-то на полке, возвращается. — Держи.
В руке у неё — свёрточек из марли.
Я разворачиваю.
Ложка. Обыкновенная алюминиевая ложка, вымытая до блеска, с процарапанной на черенке зарубкой.
— Это что?
— Это ложка, — говорит Лида. — Ты свою потерял на прошлой неделе и с тех пор ешь чужими.
— Я не потерял, я...
— Ты её оставил в санчасти, когда кормил Никифорова с ночной смены, и с тех пор она тут валяется. Я её прокипятила.
Никифоров слабо усмехается.
— Было дело, — подтверждает он. — Кормил.
Я сижу с ложкой в руке и почему-то не знаю, что сказать.
— Иванов, — говорит Лида. — Не надо делать такое лицо. Это ложка, а не признание в любви.
— Я и не делаю.
— Делаешь.
— Ковалёва, я себя уже стариком чувствую, — говорю я и убираю ложку.
— Стариком?
— После этих ночей с макетом — именно так.
Лида смотрит на меня очень долго.
— Иди спать, — говорит она наконец. — У тебя, по-моему, уже сон за несколько ночей набрался.
Заключительное упражнение мы проводим в четвёртую ночь подготовки, и Климов устраивает нам сюрприз.
Он делает это честно: предупреждает, что сюрприз будет, но не говорит какой.
— На макете вы теперь ходите хорошо, — говорит он днём. — Даже слишком хорошо. Вы его выучили.
— И что?
— И то, что настоящая станция вам подсунет то, чего в макете нет.
Ночь тихая. Ветер сдох к вечеру, небо в высоких разрывах, температура около нуля, и глина, наконец, схватилась коркой, по которой можно ходить, не теряя сапог.
Мы приходим к макету, и я сразу вижу, что там что-то новое.
Вдоль главного хода, шагах в сорока за горловиной, стоит цепочка огоньков.
Их семь. Они прикрыты — видны не сами язычки, а слабые пятна света, — и стоят ровным рядом с одинаковыми промежутками.
— Ага, — говорит Тимка немедленно. — А вот и приманка.
— Что? — говорю я.
— Ложный состав, товарищ старший лейтенант. — Он говорит быстро, довольно, как человек, который первым решил задачу. — Огни ровные, интервал одинаковый. Настоящий состав так не светит. Приманка.
Наступает пауза.
— Журавлёв, — говорит Литвинов.
— Я.
— Ты только что сделал то же самое, что Сомов в первую ночь.
Тимка осекается.
— Как это?
— Дошёл до конца и принял то, что нашёл. — Литвинов поворачивается к огням. — Ты назвал первый признак: ровный интервал. Хороший признак. Настоящий поезд ночью так не светится, тут ты прав. А теперь второй.
— Какой второй?
— Любой. Который не вытекает из первого.
Тимка молчит.
Я стою и молчу тоже, хотя мне очень хочется подсказать, потому что подсказать — это всегда быстрее.
— Ну... — говорит Тимка. — Ну они стоят.
— Откуда ты знаешь, что стоят?
— Так они же...
— Ты на них смотришь сорок секунд, — говорит Литвинов. — Поезд, который идёт двадцать километров в час, за сорок секунд пройдёт двести метров. Ты бы это заметил?
— Заметил бы.
— Относительно чего?
Тимка открывает рот, чтобы ответить, и не отвечает.
Потому что относительно чего — вот это и есть вопрос. В темноте, где нет ничего, кроме этих семи пятен, движение не с чем сравнить.
— Не знаю, — говорит он.
— Вот, — говорит Литвинов. — Теперь докладывай правильно.
Тимка думает секунд пять.
— Наблюдаю цепочку из семи огней, ровный интервал, — говорит он. — По интервалу похоже на ложный состав. Второго признака нет. Доклад: не подтверждено.
— Вот, — говорит Литвинов. — А теперь получай второй признак.
— Как?
— Работай. Ты радист или кто?
И Тимка начинает работать.
Он делает это хорошо, и я стою и смотрю с удовольствием, которого не показываю.
Сначала он находит опору: определяет, где у него бочка-башня, силуэт которой виден на фоне неба, и встаёт так, чтобы крайний огонь оказался точно под ней.
— Створ есть, — говорит он. — Крайний правый огонь под башней. Засекаю.
Он засекает. Он вслух считает секунды — привычка, которую я в нём и воспитывал, и которая теперь работает сама.
— Двадцать... тридцать... сорок... шестьдесят.
— Ну?
— Стоит, — говорит Тимка. — Крайний правый как был под башней, так и есть. За минуту не сдвинулся.
— Дальше.
— Дальше... — Он щурится. — Дальше по положению. Товарищ старший лейтенант, они не на путях.
— Точнее.
— Главный ход у нас вот, — он показывает рукой в темноту, где лежат верёвки. — А они правее на два шага. То есть по схеме — примерно на сто восемьдесят метров. Они в поле.
— Уверен?
— Сейчас.
Он идёт вдоль верёвки, ведя по ней рукой, отсчитывая, потом останавливается и возвращается.
— Уверен. Они за путями, в стороне. Между ними и путями пусто.
— Доклад.
— Наблюдаю семь огней, ровный интервал, неподвижны в течение минуты, расположены вне путей на удалении около ста восьмидесяти метров. Вывод: ложный объект. Признаков два, независимы.
Из темноты раздаётся голос Климова:
— Три.
— Что три?
— За третью подсказку я число огней оставил, — говорит Климов. — Только доказательством отдельно его не считайте.
— Какой?
— Их семь.
Молчание.
— И что? — говорит Тимка.
— Для длинного светящегося состава огней мало, — говорит Климов. — Но число само по себе не доказывает приманку: часть может быть закрыта. Здесь решает то, что ты проверил пути. Семь костров в поле не превращаются в эшелон от того, что выстроены ровно.
Тимка стоит.
— Вот это признак, — говорит он с уважением.
— Это не признак, — ворчит Климов. — Это арифметика.
— Иван Матвеевич, а настоящий состав ночью — он какой?
И Климов рассказывает.
Он рассказывает минуты три, и это те три минуты, ради которых, в общем, его и привезли.
Про то, что состав ночью — это почти ничего. Что светомаскировка на дороге строгая и что единственное, что действительно светится, — это топка, когда кочегар открывает дверцу, и тогда снизу под паровозом на секунду ложится красное пятно и дым подсвечивается изнутри. Что из трубы идут искры, и на подъёме, при форсировке, их бывает много, и вот эта дорожка искр — самое заметное, что есть у ночного поезда. Что пар из цилиндров при трогании белый и его видно на тёмном. И что все эти признаки — не в одной точке и не ровной цепочкой, а собраны в одном месте, у головы, и тянутся за ней.
— У поезда огонь один, — говорит он в конце. — И он движется. Ровный светящийся ряд подозрителен. Но стоящий поезд тоже может не двигаться; сверяйте с путями и положением головы.
— А если они паровоз рядом поставят и он будет дымить? — спрашивает Сомов.
— Тогда это будет очень дорогая приманка, — говорит Климов. — Паровоз — штука дефицитная. Но могут. У них есть повреждённые, которые уже не ходят. Такой поставят, подтопят и бросят.
— И как тогда?
— Тогда смотреть, есть ли под ним путь и куда этот путь ведёт. — Климов пожимает плечами. — Товарищ Сомов, я вам не обещаю, что вас нельзя обмануть. Я вам обещаю, что дёшево вас обмануть будет трудно.
Пока идёт эта беседа, Федя отсутствует.
Я замечаю это не сразу, а когда замечаю, иду искать и нахожу его у землянки оружейников, в компании старшины Зубенко.
Перед ними на ящике разложено: ракетница, шесть патронов разного цвета и мятая жестянка.
— Костенко.
— Я.
— Ты чем занят?
— Сигналами, товарищ старший лейтенант.
Я подхожу.
— Докладывай.
— Докладываю. — Федя берёт патрон левой рукой. — Аварийный сбор. Кто стреляет, чем стреляет, когда стреляет.
— И?
— И оказалось, что у нас три разных мнения.
— Как три?
Федя смотрит на Зубенко. Зубенко вздыхает.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит старшина. — Значит, так. По наставлению — одно. Как у нас на Кагуле было — другое. А как тут, на новом месте, до нас делали — третье.
— Конкретно.
— Конкретно: зелёная. — Зубенко поднимает патрон. — У нас перед последним стартом две зелёные означали «полоса свободна», а одиночной сапёр подтверждал приём. А тут зелёная — «сбор у командного пункта».
Я молчу три секунды.
— То есть если сейчас кто-нибудь пустит зелёную, — говорю я, — то одни побегут к КП, а другие станут искать подтверждение свободной полосы.
— Так точно, — говорит Зубенко.
— И давно так?
— С тех пор, как мы сюда пришли. Никто не сверял.
Вот от таких вещей у меня по спине идёт холод сильнее, чем от зенитного огня.
Потому что зенитный огонь я вижу. А это лежит в ящике и ждёт.
— Костенко, ты как обнаружил?
— Я не обнаружил, — говорит Федя. — Я пришёл спросить, сколько патронов мне на борт кладут и какого цвета. А старшина спросил, зачем мне красная. А я сказал, что красная — «вынужденная, ищите здесь». А он говорит: красная — «нападение».
Мы смотрим друг на друга.
— Зубенко.
— Я.
— Сколько времени нужно, чтобы это привести к одному?
— Так это не ко мне, — говорит старшина. — Это приказом надо.
— Приказом и будет. Сейчас вызываем дежурного и получаем единое указание для этой ночи. До этого выдачу по старой памяти прекращаем.
Дежурный приносит действующую таблицу аэродрома и по телефону подтверждает её у Гордеева. Кагульские условные сигналы на новом поле не действуют. Я беру жестянку и переворачиваю её донышком вверх.
— Пиши углём. Три строки. Что означают цвета сегодня — по подтверждённой таблице, с датой смены. Эту жестянку вешаешь у выдачи. Каждый, кто получает патроны, читает вслух.
— Вслух? — Зубенко морщится.
— Вслух, — говорю я. — Мне не надо, чтоб он прочёл. Мне надо, чтоб он услышал собственный голос. Тогда запомнит.
— А если кто из старых заартачится? Скажет, у нас на Кагуле...
— Скажи, что на Кагуле теперь немцы, — говорю я, и получается резче, чем хотел. — И что с тамошним порядком мы уже попрощались.
Зубенко замолкает.
— Извините, — говорю я через секунду. — Не туда сказал. Просто напиши и повесь.
— Есть.
Федя провожает меня до угла.
— Товарищ старший лейтенант.
— Ну?
— Я вот чего думаю. — Он останавливается. — Мы тут четыре дня макет строили, счёт выверяли, реку копали. По секундам считаем.
— И?
— А чуть не убились на ракетнице.
— Угу.
— Это как так выходит?
Я смотрю на него.
Двадцать один год, правое плечо ещё бережёт, лицо в темноте почти не видно, и голос у него сейчас не стрелка, а человека, который первый раз в жизни увидел, как устроена дыра в системе.
— Выходит так, Федя, — говорю я, — что сложное мы проверяем, потому что боимся. А простое не проверяем, потому что оно простое.
— И что с этим делать?
— Записать.
— Куда?
— В тетрадь Литвинова, — говорю я. — Первой строкой: «проверять простое».
Мы расходимся в третьем часу ночи.
Макет остаётся стоять — колышки, верёвки под навесом, бочка на бревне, плоский ящик у канавы. Завтра по нему пройдёт смена Гурова.
Семь огней Климов гасит сам, обходя их по одному, и я вижу, как пятна света исчезают одно за другим, и последним гаснет крайний правый, который был под башней.
— Иванов, — говорит Климов из темноты.
— Да?
— Я вам сегодня больше не нужен?
— Нет.
— Тогда я утром в шесть пойду звонить.
— Идите.
— Курочкин, наверное, спит уже.
— Разбудите.
— Он, наверное, чего-нибудь напутал, — говорит Климов с мрачным удовольствием.
— Наверняка.
— Ну вот и узнаю.
Он уходит, и я слышу, как он идёт по подмёрзшей глине — уже не выбирая, куда ступить.
Я иду к своей землянке.
За четыре дня мы сделали не так уж много, если считать в предметах: сорок метров верёвки, девять ящиков, канава, одна дверь на кабеле, три термоса, одна жестянка с надписью углём и опись из четырнадцати позиций.
А если считать в другом, то вот что у нас теперь есть.
Есть приказ, в котором ограничение поставлено по двум основаниям сразу, и под ним отдельная подпись человека, который умеет их защищать.
Есть станция, которую двенадцать экипажей прошли ногами в темноте и в которой они сначала все до одного ошиблись.
Есть счёт от моста и счёт от элеватора, и есть понимание, что башню видно, а цель нет, и что башня тебе адрес.
Есть условие по ветру, из-за которого моя красивая схема распалась на две задачи, и от этого стала хуже на вид и надёжнее на деле.
Есть чужой инструментальный ящик на четвёртой полке с биркой и распиской, и есть человек, который не отдаст его начальнику.
Есть моторист Мошкин, который сегодня грел руки о горячую миску в половине одиннадцатого.
Есть мальчишка с куриной слепотой, который завтра будет сидеть под колпаком с часами и записывать, кто где свернул.
И есть жестянка у выдачи с тремя строками, написанными углём, которая, может быть, когда-нибудь не даст кому-то выстрелить не тем цветом.
Ни одна из этих вещей не появится в донесении.
В донесении ещё предстоит написать, что удалось поразить и чем подтверждена задержка движения. А всё остальное останется здесь, в мокрой глине между третьей и четвёртой землянкой.
Я останавливаюсь на полпути и оборачиваюсь.
Макет отсюда не виден совсем, только угадывается силуэт бочки на бревне — чёрное на чуть менее чёрном.
Завтра надо будет спросить у Гордеева, есть ли что-нибудь новое по узлу. Что там за движение, что возят, чего ждать.
Пока — ничего. Разведка молчит уже сутки, и это нормально: узел живёт своей жизнью, поезда ходят, Климовы по ту сторону тоже сидят над своими графиками и что-то планируют.
Мы готовы.
Осталось только узнать, к чему именно.
Глава 3

Разведдонесение приходит за двадцать две минуты до запуска, и приносит его не посыльный, а сам Климов.
Я вижу его издали, от капонира: диспетчер бежит через поле, придерживая под мышкой свою неизменную картонную папку, и бежит он неправильно — грудью вперёд, откинув голову, как бегают люди, которым за сорок и которым лет десять никуда не приходилось спешить. Осеннее поле после дневного дождя держит сапог и не отпускает, и Климов раза два едва не садится в грязь.
— Есть, — выдыхает он, добежав. — Есть движение.
— Спокойно. Отдышитесь.
— Некогда мне отдыхиваться... — Дыхания на последние слоги не хватает; он останавливается, упирается ладонью в колено. Второй рукой протягивает мне бумажку. — Вот. Передали из штаба, а туда с постов.
Читаю при свете фонаря, завёрнутого в синюю тряпку. Строчек три. Наблюдение с перегона: воинский эшелон в движении, паровоз, состав длинный, крытые и платформы, идёт на восток.
Я смотрю не на строчки, а на цифры внизу.
— Время наблюдения — девятнадцать сорок.
— Вот и я о том же, — говорит Климов, разгибаясь.
Сейчас без четверти двадцать один. Час и пять минут назад.
Мы стоим в темноте у хвоста моей машины, вокруг ходят люди с фонарями, за спиной оружейники заканчивают возиться с подвеской, и мне в эту секунду очень хочется, чтобы диспетчер сказал: он будет там-то во столько-то. Я даже знаю, как это делается, — берётся расстояние, делится на скорость, и на бумаге получается красивое число.
— Климов. Когда он войдёт в узел?
Диспетчер снимает кепку, приглаживает жидкие волосы и надевает обратно. Это у него так выглядит раздражение.
— Товарищ старший лейтенант, вы у меня уже третий раз про это спрашиваете, и я вам третий раз отвечу одинаково. Я вам не скажу когда. Я вам скажу вилку.
— Давайте вилку.
Он раскрывает папку прямо на моём планшете, прижимая листы локтем от ветра. На листе у него — та самая схема узла, с которой мы неделю мучились: горловина, приёмные пути, водокачка, ремонтный тупик, обходная ветка. За эту схему я его и вытащил с его станции.
— Смотрите. Если он шёл, как шёл, и его нигде не держали, он у горловины будет... — карандаш касается бумаги, — примерно через двадцать минут после нас. Это раннее. Теперь позднее. Он на перегоне один не бывает. Ему навстречу идут порожние, у них однопутка вот тут и тут, разъезды. Значит, он стоит. Час стоит, два стоит. Я такое видел сотни раз, и не у немцев видел, а у себя.
— То есть он может вообще не прийти в наше время?
— Может. — Климов смотрит на меня снизу вверх. — А может прийти на двадцать минут раньше, чем вы рассчитали, потому что его пропустили вне очереди, раз он воинский. Понимаете, какая штука: у них есть расписание, и оно у них даже, наверное, хорошее. Но расписание — это не то, что едет. Едет поезд.
Я смотрю на схему. Потом на часы.
Час и пять минут давности. Вилка в полтора часа. И у меня в этой вилке — топливо на маршрут, боевую работу и возврат, и ни грамма сверху, потому что с горючим сейчас так, что Плешаков за каждый литр берёт с людей расписку взглядом.
— Сколько вы себе на поиск закладывали? — спрашивает Климов.
— Двенадцать минут над подходами.
— Многовато.
— Знаю. — Я складываю его схему и возвращаю. — Шесть. Шесть минут, и после этого работаем по тому, что есть, а не по тому, чего хотелось бы.
Климов молчит секунду.
— А если за шесть минут не найдёте?
— Тогда бьём горловину без поезда. Горловина никуда не уедет. — Я застёгиваю планшет. — И вот ещё что, Климов. Я эти шесть минут отрезал от поиска, а не от опознания. Это разное. Искать буду меньше. Бомбить по первому, что похоже на состав, не буду и через шесть минут, и через двадцать.
— Так я вам и не предлагал.
— Вы не предлагали. Мне самому предлагается, вот в чём беда.
Он усмехается — первый раз за весь вечер.
— Это профессиональное, — говорит он. — У меня то же самое. Стоит состав, и так хочется его отправить, что начинаешь верить, будто перегон свободен.
— Значит, друг друга и будем тормозить, — говорю я. Климов завязывает папку; мы идём по настилу к близкому стартовому блиндажу.
Гордеев ждёт нас у стартового командного пункта — стоит без плащ-палатки, подняв воротник, и это значит, что он вышел на минуту, а стоит уже двадцать.
— Донесение видел, — говорит он вместо приветствия. — Что думаешь?
— Иду.
— Я не про «идёшь». Я про то, что у тебя час давности и вилка в полтора часа. — Он смотрит на Климова. — Диспетчер, вы ему это объяснили?
— Объяснил, — сухо отвечает Климов. — Он даже понял.
— А мне объясните ещё раз. Я человек военный, я привык, что если сказано «эшелон идёт», то он идёт.
Климов вздыхает и начинает то, что за неделю выучил уже весь полк:
— Товарищ капитан, он и идёт. Только он идёт по живой дороге. У них там однопутка с разъездами. Пропускают по очереди. Воинский пропустят вперёд — придёт раньше. Впереди него застрянет порожняк с дровами — простоит два часа и не тронется, хоть ты стреляй. Я вам сейчас назову точное время — вы по нему построите вылет, а потом придёте ко мне и спросите, где поезд. И я вам честно отвечу: не знаю.
— То есть можно и не найти.
— Можно и не найти, — говорю я.
Гордеев поворачивается ко мне.
— Тогда давай вслух. У меня в штабе завтра спросят, зачем я ночью погнал две машины и горючее, если результата нет. Что я им отвечу?
Вот это — правильный вопрос, и он его задаёт мне заранее, а не после, и за это я ему многое прощаю.
— Ответите так, — говорю я. — Что мы шли не за поездом.
— А за чем?
— За узлом. Поезд — это удача, а не задача. Задача — горловина и вода. Стрелки стоят на месте, они нас не ждут и никуда не уедут. Если эшелон подвернётся — мы его поймаем этим же ударом, потому что ему предстоит пройти выходную горловину. Если не подвернётся — мы всё равно закроем ему выход, и он встанет там, где нас нет.
Гордеев молчит, соображая. У него привычка проговаривать вслух то, с чем согласился.
— То есть ты бьёшь не по составу, а по тому месту, через которое любой состав обязан пройти.
— Именно. Климова неделю за это мучили.
— Меня и сейчас мучают, — говорит Климов.
— Хорошо. — Гордеев вытирает ладонью мокрое лицо. — Тогда последнее. Ты себе поиск урезал?
— Вдвое. Шесть минут.
— Мало.
— Мало, — соглашаюсь я. — Зато после них у меня хватит на два захода вместо одного. А если я буду двенадцать минут ползать над подходами и любоваться, у меня останется один заход, и он же будет последним, и я его буду делать в спешке.
Гордеев смотрит на часы.
— Иди. — И, уже в спину: — Иванов. Если найдёшь и если возьмёшь — не жадничай. Мне нужны обе машины утром, а не красивый доклад.
Я киваю, разворачиваюсь к машине. Мимо оружейников прохожу ещё раз.
Загрузку нам ставил Аркадий вместе со старшим оружейником — три дня назад, при Климове, и спор там был отдельный и долгий: диспетчер объяснял, что стрелочный перевод — штука мелкая и живучая, что по нему нужен не один большой, а несколько средних, и что водокачку, наоборот, одним средним не возьмёшь.
— Подвеска по списку? — спрашиваю.
— По списку, товарищ старший лейтенант. Всё, как штурман расписал. Взрыватели поставлены, я сам ставил.
— Замки?
— Проверены дважды.
Заглядываю в отсек сам, с фонарём. Не потому, что не верю; потому что через час я нажму на это всё, и если что-то не сойдёт, крутиться над узлом с висящим грузом буду не он.
Рябову поправку передаю не сам.
Его машины на дальнем краю, туда идти семь минут по грязи, а у меня этих минут нет. Тимка проходит мимо с часами в чехле, собираясь сверить их в радиорубке. Я окликаю его и прошу перед этим подойти к дежурному телефону. Он останавливается на краю настила, слушает:
— Передаёшь дословно: наблюдение в девятнадцать сорок, час давности, вилка полтора часа. Ищу шесть минут, не двенадцать. Разрыв между нами прежний, семь минут. Пусть подтвердит, что принял, своими словами, а не «понял».
— А если он спросит, что делать, если вы задержитесь?
Хороший вопрос. Тимка их в последнее время задаёт всё чаще, и я это люблю.
— Скажет — задержусь на минуту-две, пусть держит своё время. Он заходит на второе, не на первое. Ему мой сдвиг мешает только тогда, когда я влезу в его семь минут. Если пойму, что влезаю, дам сигнал.
— Если сдвиг помешает ему, передаём отдельно, — повторяет Тимка. — Остальное время прежнее.
Он убегает. На последней проверке Лида уже не поймала у него двоения после работы за приёмником и быстрого перевода взгляда; Тимка всё равно ставит ноги в темноте осторожнее, чем раньше.
Плешаков появляется из-под правой мотогондолы, вытирая руки о тряпку, которая грязнее его рук.
— Готово, — говорит он. — Оба прогреты, я их сам крутил. На малых держат ровно.
— Масло?
— Довёл до положенного уровня. Место для расширения оставил, как положено.
— Спасибо.
— Не за что. — Он смотрит на подвешенные бомбы, потом на меня. — Иванов. Вы там аккуратнее с режимами на высоте. Погода к ночи сырая, обледенения не обещали, но карбюраторы у нас с вами не молодые.
Это у Плешакова высшая форма нежности.
Плешаков забирает фонарь и уходит от крыла. Принятый отсек закрывают; я направляюсь к стремянке.
У стремянки стоит Лида.
Она стоит с кружкой, от которой идёт пар, и я сначала думаю, что это мне, а потом вижу, что кружку она держит двумя руками и греет об неё пальцы, и вообще она тут не по мою душу: за моей спиной, у соседней машины, кто-то из её людей бинтует мотористу палец.
— Замёрзнешь, — говорю я.
— Уже. — Она отрывается от наблюдения за перевязкой у соседней машины и смотрит на меня. — Климов прибегал?
— Прибегал.
— И что? Есть поезд?
— Есть поезд. Час назад был.
Лида кивает и делает глоток. У неё под глазами тени, которых днём не видно, а сейчас, при синем фонаре, видно всё.
— Ужин в два часа, — говорит она. — Для тех, кто вернётся. Я повару сказала — не греть заранее, а начинать, когда с постов дадут, что идут.
— Он опять будет ворчать.
— Он уже отворчал. — Она смотрит на меня поверх кружки. — Нога?
Я выпрямляю правую ногу, разгружая колено, и Лида сразу замечает движение.
— Стоит.
— Я не про «стоит». Я про то, что ты сегодня с утра восемь часов на макете прыгал.
— Лида, мне через десять минут запуск.
— Вот именно поэтому я спрашиваю сейчас, а не через десять минут. Через десять минут ты мне соврёшь красивее.
Мы смотрим друг на друга секунды две, и я сдаюсь.
— К концу маршрута затечёт. Как всегда. Педали держу.
— Вот это ответ. — Она отступает с дороги. — Иди. И передай Костенко, что если он ещё раз полезет в кабину, не застегнув свою лямку, я ему её пришью к куртке.
Федя, к слову, лямку застегнул. Он стоит у нижнего люка и в третий раз перекладывает ракеты — те самые, для аварийного сбора, которые мы условились жечь, если группа рассыплется и придётся собираться над запасной площадкой.
— Сколько?
— Четыре, — говорит он. — Две белых, две красных. Красные в правом кармане, чтоб на ощупь не путать.
— Проверял ракетницу?
— Три раза. — Он опускает голос и застёгивает карман поверх уже убранной ракетницы. — Я знаю, что это глупо.
— Это не глупо. Глупо — это когда проверял один раз и год назад.
Литвинов уже в носу. Когда я подтягиваюсь в свою кабину, он оборачивается — видно только край лица и белое пятно карты.
— Ветер? — спрашиваю.
— Белова дала на высоте двести сорок, двенадцать. У земли слабее и левее.
— Тот же, что на макете разыгрывали?
— Тот же. Она его второй день караулит. — Аркадий поправляет карту под зажимом. — Паша, я одно скажу и замолчу. Час давности — это плохо, но не хуже, чем мы считали три дня назад, когда вообще без поезда шли. Не дёргайся из-за вилки.
— Я и не дёргаюсь.
— Дёргаешься. У тебя голос стал на полтона выше.
Запуск. Левый берёт сразу, правый чуть подумав. Колодки уходят из-под колёс, и вместе с ними уходит всё, что осталось на земле: Климов со своей папкой, кружка Лиды, ворчливый повар, макет из ящиков и верёвок, по которому мы неделю ходили пешком в темноте, считая интервалы между условными сигналами.
Я выруливаю первым. Ведомый первой пары держит назначенный интервал; по радио подтверждает, что идёт за нами. Другая пара останется за Рябовым.
Разбег по мокрому полю тяжёлый, машина долго не хочет отдавать хвост, и я успеваю подумать ту мысль, которую думаю каждый раз и которую никому никогда не скажу: до чего же она всё-таки маленькая и простая, эта машина, и до чего в ней всё зависит от четырёх пар рук.
Потом земля отпускает, и начинается ночь.
Первый час — работа Литвинова и мои ноги.
Идём над облачностью нижнего яруса, которая тянется рваными полями, и в этих разрывах Аркадий выхватывает свои опоры: озеро, потом излучину, потом длинный тёмный клин леса, который на карте выглядит как след от чьего-то ногтя. Каждый раз он молчит, считает, потом называет поправку.
— Три градуса вправо.
— Три вправо.
— Держи минуту.
Я держу. В наушниках шуршит эфир — Тимка слушает своё, у него окно связи через двадцать минут, и до окна он не лезет в передачу, только пишет. Федя внизу время от времени докладывает, что снизу пусто, и это самые скучные слова на свете, и пусть бы они звучали всю войну.
На двадцать второй минуте Тимка открывает своё первое окно.
— Земля слышит, — докладывает он. — Повторитель на месте, отвечает чисто.
— Второй?
— Второй в эфир не лезет. Идёт.
Значит, Рябов держит свои семь минут и своё молчание, и это тоже часть договорённости: до узла мы друг другу не мешаем даже голосом.
— Тимка, — говорю я, чтобы разговором согреть кабину. — Ты у нас третьего дня на разборе про ровные огни толковал. Долго тебя за это ели?
Пауза.
— Ели, — признаётся он. — Сказали, я по книжке говорю.
— По какой книжке?
— Не знаю. Так сказали. Что я, мол, сижу в наушниках и придумываю, как немцы должны воевать.
— А ты откуда взял?
— Из вашего же журнала, — говорит Тимка, и я слышу, что ему приятно, что спросили. — Там за август четыре записи, где кто-то видел «состав», а потом разведка ничего не подтвердила. Я посмотрел, что у них общего. У всех четырёх написано «огни ровной цепью». А в тех двух, где потом подтвердилось, написано по-другому: «редкие искры», «отсветы», «неровно».
— Вот это, Журавлёв, и называется по книжке, — говорит Литвинов из носа. — Только книжку ты написал сам, а они не читали.
— Так я же не утверждаю, что...
— Не утверждай, — перебиваю я. — Ты запомни одну вещь на всю войну: признак — не приговор. Увидишь ровную цепь — не ори «ложные». Скажи «ровно» и предложи проверить. Разница в два слова, а между ними — четыре чужих экипажа, которых зря обозвали слепыми.
— Понял.
Внизу Федя шумно возится.
— Костенко, ты чего гремишь?
— Ноги, — говорит он. — Не чувствую. Сейчас постучу — отпустит.
— Носки шерстяные надел?
— Надел. Две пары.
— Тогда стучи, — разрешаю я. — Только в обшивку не пробей, нам её потом заклёпывать.
— Я аккуратно.
Ночь под нами ровная, чёрная и очень большая. Сверху редкие звёзды в промоинах, внизу — то поле облаков, то чёрный провал. Мотор гудит, машина покачивается на своих невидимых ухабах, и в этой качке я на пару минут остаюсь один с довольно неудобной мыслью.
Мысль такая: то, чем мы сейчас занимаемся, — не подвиг и не приключение, а начало работы, которую придётся делать долго и одинаково. Один узел. Потом другой. Потом опять этот же, потому что его починят. И самое важное сегодня даже не поезд, а то, сможем ли мы к утру внятно рассказать, что именно видели, чтобы завтра третий экипаж не полез повторять наши ошибки.
Я знаю про себя, что такие мысли у меня появляются, когда становится холодно и когда до цели ещё далеко.
— Паша, — говорит Литвинов. — Ты там не спишь?
— Думаю.
— Не думай. Через шесть минут будешь мне нужен весь.
На пятидесятой минуте под нами становится темнее. Земля здесь чужая уже по-настоящему: ни одного огня, ни одной случайной искры, всё вылизано светомаскировкой, как стол перед проверкой.
Глава 4

— Подходим к району, — говорит Литвинов. — По расчёту через одиннадцать минут выхожу на первый ориентир.
— Принял одиннадцать.
И вот тут Тимка говорит:
— Командир. Слева тридцать, ниже нас. Огни.
Поворачиваю голову.
Они там, где их быть не должно, и они прекрасны.
Ровная цепочка жёлтых точек, уходящая в темноту наискось. Штук двенадцать, может, пятнадцать. Идут почти по тому направлению, которое мы ждём от эшелона, и на глаз — вот именно на первый жадный глаз — это и есть состав: паровоз, вагоны, приоткрытые двери теплушек, отсветы на насыпи.
У меня внутри всё встаёт на место с приятным щелчком. Вот он. Пришёл. Климов ошибся в хорошую сторону.
Рука уже кладёт машину в разворот, и я слышу собственный голос:
— Аркадий, бери. Захожу.
— Беру, — отвечает он.
И тут же, через полсекунды, тот же голос, но другой:
— Погоди. Не ложись на боевой.
— Что?
— Погоди, говорю.
Я держу разворот незаконченным и чувствую, как внутри поднимается злость — не на него, а на саму заминку. Каждая секунда сейчас на вес.
— Тимка, — говорит Литвинов, — ты их сколько наблюдаешь?
— С полминуты.
— Правильность видишь?
Пауза.
— Вижу, — говорит Тимка медленно. — Слишком ровно стоят. Интервал одинаковый.
Вот оно, то самое, о чём он третьего дня твердил на разборе и над чем над ним посмеивались: что настоящий состав никогда не бывает аккуратным, что у него в темноте одна щель шире, другая уже, что в середине обязательно тёмный кусок, где ничего не светится, потому что там платформы с накрытым грузом.
— Тимка, — говорю я, — правильность — это один признак. По одному признаку не объявляем.
— Так я и не объявляю, — быстро отвечает он. — Я докладываю признак. Обман я не подтверждаю.
Молодец. Не могу сейчас сказать ему, что молодец, скажу потом.
— Аркадий. Что по карте?
— Держи как идёшь, — говорит Литвинов. — Полторы минуты. Мне нужен контрольный промежуток.
Полторы минуты. Полторы минуты из шести, которые я себе отрезал на весь поиск.
— Держу.
Это очень длинные девяносто секунд. Я веду машину ровно, смотрю вперёд, а глаза сами косят влево, на эту чёртову цепочку, и мозг подсовывает мне удобную мысль: а ну как это он и есть, а ты сейчас отвернёшь, и он уйдёт, и всё зря.
— Тимка, — говорю, чтобы занять себя. — Отсвет на земле есть? Под огнями?
— Не вижу.
— Дым? Искры?
— Не вижу. Ровно горят.
— Хвост состава?
— Не различаю. Туда темно.
— Пятьдесят секунд, — говорит Литвинов.
Считаю про себя. Земля внизу медленно поворачивается. Из облачного разрыва выползает светлая полоса — река, и на реке тот самый изгиб, который у Аркадия отмечен как первый ориентир.
— Есть излучина, — говорит Литвинов. — Хорошо. Тимка, теперь смотри внимательно: огни относительно излучины двигаются?
Тимка молчит секунд десять.
— Нет.
— Точно нет?
— Точно. Крайний левый как стоял против самого колена, так и стоит.
Я чувствую, как у меня холодеет затылок.
Если бы там шёл поезд, за полторы минуты он сместился бы вдоль реки заметно даже с нашей высоты. Он бы поехал. А он стоит — и стоит ровно, всеми пятнадцатью точками сразу.
— Может, он остановился, — говорю я. Говорю сам, вслух, потому что кто-то должен сказать самое неудобное. — Стоит на перегоне и ждёт. Климов ровно про это и предупреждал.
— Может, — соглашается Литвинов. — Тогда второе. Паша, дай мне ещё двадцать секунд этого курса, я замерю подход.
— Даю.
Он там, в носу, сейчас делает свою штурманскую работу, которую я двадцать лет уважаю и которой никогда не умел: берёт направление на огни, привязывает к излучине, к клину леса, ко всему, что видит, и складывает с картой.
— Не сходится, — говорит он наконец.
— Как не сходится?
— А так. У меня по карте от этого колена реки до ближайшего пути — шесть километров и правее. Шесть. А эти огни — в трёх и левее. Там нет дороги, Паша. Там болото и просека.
— Ты уверен?
— Я уверен, что карта у меня трёхлетней давности и что новую ветку они могли положить. — Голос у него сухой. — Но новую ветку за месяц не кладут так, чтобы она шла поперёк болота ровной ниткой с одинаковыми интервалами огней. И на новой ветке в первую же ночь не гоняют воинский эшелон с открытыми фонарями.
Полторы минуты и двадцать секунд. Почти две.
— Отворачиваю, — говорю я.
И отворачиваю.
Это, если честно, самое поганое движение за весь вылет. Я увожу готовую машину с готового курса от цели, которую вижу глазами, ради того, чего не вижу вообще, — и увожу, зная, что за эти две минуты кто-то внизу сидит и радуется, что мы клюнули или не клюнули, и что у меня на поиск остаётся около четырёх минут.
— Тимка, — говорю. — Огни за нами продолжают гореть?
— Горят.
— Следи. Если погаснут сразу все разом — доложишь.
— А если погаснут, это что значит?
— Это значит, что ими кто-то управляет из одного места, — говорю я. — И значит, мы правильно ушли. Но это будет уже сведение на будущее, не на сегодня.
Через минуту он докладывает:
— Не гаснут.
— Понял. Пиши в журнал: цепь ровных огней, координаты по счислению, не совпадает с путём, за полторы минуты не сместилась. Всё, дальше забыли.
Забыть, конечно, не получается. Я ловлю себя на том, что дважды кошусь влево, будто цепочка может вдруг тронуться и доказать мне, что я дурак.
— Аркадий. Где мы и что у нас со временем?
— Мы в районе. Времени у нас четыре минуты поиска вместо шести. Спасибо ложным фонарям.
— Куда смотреть?
Литвинов отвечает не сразу. Я слышу, как он шуршит там картой.
— Слушай, — говорит он. — Я сейчас скажу, а ты не спорь сразу, дослушай. Мы его ищем не по всей линии. Мы его ищем там, где он мог притормозить.
— Разъезды?
— Разъезды и подход к узлу. Смотри: Климов говорил, что перед приёмом состав всегда сбавляет и часто вообще встаёт. Значит, самое вероятное место — не перегон, где он несётся, а последние километры перед горловиной. Там же и скорость малая, и он там дольше всего находится.
— То есть искать у себя под носом.
— То есть искать там, куда мы и так летим. — В его голосе появляется что-то похожее на веселье. — Это, Паша, называется удачное совпадение лени и расчёта.
— Веди.
Мы разворачиваемся на боевой подход и идём по нему медленно — я специально держу поменьше, чтобы у Литвинова было время смотреть, а у Тимки с Федей — шарить глазами по земле.
Земля молчит.
Тридцать секунд. Минута. Полторы. Ничего: тёмные поля, тёмный лес, тёмная нитка насыпи, которую Аркадий узнаёт по тому, как она режет опушку.
— Две минуты осталось, — говорит он.
— Вижу свет! — говорит Тимка. — Внизу справа, движется! Точки, одна за другой!
Я смотрю. Точки действительно движутся — цепочкой, с одинаковой скоростью, и у меня опять на секунду поднимается то самое.
— Аркадий?
— Дорога, — говорит Литвинов, даже не помедлив. — Шоссе. Оно у меня вот здесь, идёт рядом с путями километра четыре, потом отходит.
— Точно дорога?
— Точно. Смотри сам: они идут не по прямой. Их ведёт, как тропинку. Железная дорога так не гнётся на коротком.
— Автоколонна, — говорит Тимка со вздохом. — Опять не наше.
— Наше, — поправляю я. — Просто не сегодняшнее. Запиши: колонна, время, направление. Кому-нибудь пригодится.
— А нам?
— А нам сегодня нельзя. У нас груз расписан под стрелки и под воду, и если я его вывалю на грузовики, завтра здесь пройдёт эшелон, и все наши грузовики окажутся дешёвым удовольствием.
Собственно, это мне сейчас и приходится сказать самому себе, а не Тимке.
— Полторы минуты осталось, — говорит Литвинов.
Я уже начинаю складывать в голове второй вариант — бить горловину без поезда, — и в этот момент Федя говорит:
— Внизу искра. Одна. Слева, примерно... сорок.
— Где?
— Уже нет. Была одна, короткая.
— Аркадий, там что?
— Там насыпь и подход к приёмным. Держи курс.
Мы идём ещё двадцать секунд, и Федя говорит снова, и теперь голос у него другой — тот, который у стрелка появляется, когда он уже не сомневается:
— Есть масса. Тёмная. Длинная. Идёт вдоль насыпи, отсюда вижу край. Не пятно, а продолговатое.
— Движется?
— Кажется, да.
— «Кажется» — плохое слово, — говорю я. — Аркадий, бери отсчёт.
— Взял.
Вот тут я делаю то, что месяц назад сделал бы позже: я снижаюсь. Не героически — метров на четыреста, ровно настолько, чтобы у нижней точки открылся угол.
— Федя, теперь?
— Теперь вижу лучше. Длинная, тёмная, ровная. Есть отдельные... не знаю, как назвать. Бугорки. Как крыши.
— Дым видишь?
Пауза.
— Вижу, — говорит Федя. — Впереди неё, стелется. Не столбом. Полосой назад.
Дым сам по себе ещё ничего не доказывает: и стоящий паровоз ветер укроет шлейфом. Нужен отсчёт относительно земли.
— Аркадий, второй отсчёт.
— Считаю... — Он молчит десять секунд, которые тянутся как минута. — Сместилась. За двадцать пять секунд — на глаз метров двести пятьдесят. То есть под сорок в час, может, меньше.
— Медленно.
— Медленно, — подтверждает он. — Наш расчёт был на шестьдесят. Значит, он либо гружёный тяжело, либо его уже придерживают перед приёмом. И вот теперь, Паша, я тебе скажу главное: он идёт по правому пути. Тому самому, который через приёмные выводит к нашей выходной горловине.
Я ещё секунду держу.
Признаки: продолговатая масса, стелющийся назад дым, смещение за контрольный промежуток, правильный путь, правильное направление, короткая искра до этого. Ни одного из них поодиночке мне бы не хватило. Все вместе — хватает.
— Принимаю опознание, — говорю я. — Это он.
— Принимаю, — эхом отвечает Литвинов.
— Тимка. Окно связи когда?
— Через сорок секунд.
— В окно дай Рябову условный: «первый нашёл, времени хватает». И всё, ни слова больше.
— Понял.
Сорок секунд спустя он передаёт — короткой группой, которую мы утвердили ещё на земле, когда Рябов ворчал, что это ребячество, а Климов сказал, что у железнодорожников половина жизни на таких сигналах и держится.
— Принято, — говорит Тимка через минуту. — Он ответил своим. Держит своё время.
Значит, за спиной у меня, в семи минутах темноты, идёт вторая пара, и её ведущий сейчас точно знает: поезд есть, работать будем по полному варианту, и его насосная остаётся за ним.
— Аркадий. Дистанция до горловины?
— Двенадцать километров. Выходим на боевой через... — он считает, — сто десять секунд. Опоры прежние: излучина, потом светлое пятно пруда, потом дуга пути у переезда. От дуги — тридцать восемь секунд до точки.
— Повтори последнее.
— От дуги у переезда — тридцать восемь секунд.
— Принял тридцать восемь.
Я устраиваюсь. Правая нога уже ноет, но это фоновая, привычная боль, про которую в воздухе можно на время договориться. Машина идёт ровно. Литвинов притих и работает.
— Стрелки. Доклад коротко и по делу. Общего крика про огонь не хочу. Говорите, что именно и откуда.
— Верх чист, — говорит Тимка.
— Низ чист, — говорит Федя.
Излучина проходит под нами. Через сорок секунд слева выплывает светлое пятно — пруд, серебристый в остатке лунного света, и это такой подарок, что мне на секунду делается хорошо.
— Пруд вижу, — говорит Литвинов. — Точно по расчёту. Держи.
Дальше должна быть дуга у переезда.
Дуга не успевает.
Слева и чуть впереди из земли встаёт белый луч.
Он поднимается сразу почти вертикально, потом падает наискось, и тут же рядом с ним поднимается второй — и оба начинают шарить, и шарят они грамотно, разнесённо, накрывая сектор полосами.
— Свет слева, — докладывает Тимка. — Два. Один ближе к нам, второй дальше за путями.
Я не отворачиваю. Пока они шарят, отворачивать — значит помогать: перемена ракурса заметнее ровного хода.
Второй луч проходит в стороне. Первый идёт к нам — медленно, лениво, уверенно.
И цепляет.
Кабину заливает белым. Это как удар по глазам: секунду я вообще ничего не вижу, кроме собственных ресниц, и приборная доска пропадает в сплошном сиянии. Я успеваю подумать очень спокойную мысль — что сейчас по нам начнут работать, — и прежде мысли руки уже делают то, что делали руки Пашки, и то, что делал я тридцать лет: машина валится вправо и вниз, скорость растёт, луч соскальзывает.
Впереди и левее встают первые разрывы — мутные оранжевые кляксы, четыре, потом ещё четыре. Не по нам: по тому месту, где мы были бы, если бы шли как шли.
— Ушли из луча, — говорю. — Тимка, где они?
— Первый прожектор теперь позади нас и левее. Ведёт назад по нашему старому курсу. Второй работает выше.
— Огонь?
— Разрывы левее, отстают.
Хорошо. Дышим.
И только теперь до меня доходит, что я сделал с заходом.
— Аркадий.
В наушниках шорох бумаги и короткий стук; Аркадий возвращает под зажим съехавшую карту. Три секунды молчит.
— Аркадий!
— Слышу, — говорит Литвинов. — Не мешай.
Я закрываю рот.
Я знаю, что у него там сейчас. Он строил заход на цепочке: излучина — пруд — дуга у переезда — тридцать восемь секунд. У него всё было сцеплено, каждая опора держала следующую. А я только что выдернул машину из этой цепочки, ушёл вправо и вниз на неизвестное ему расстояние, и вся его конструкция рассыпалась, как рассыпается стопка карт, если выдернуть нижнюю.
Я сижу и злюсь.
Злюсь не на прожектор — прожектор делал свою работу и делал хорошо. Злюсь на то, что между «поймал луч» и «отвернул» у меня прошла лишняя секунда. Одна. Я знаю, откуда она взялась: я на эту секунду залюбовался, как красиво он идёт. Пятьдесят пять лет — то есть двадцать, сейчас двадцать, — а всё туда же.
— Так, — говорит Литвинов. — Слушай меня и делай ровно то, что говорю. Никакого «примерно туда».
— Слушаю.
— Старую команду забудь совсем. Тридцать восемь секунд от дуги больше не существует, у нас другой курс и другая скорость.
— Забыл.
— Последнее, что я подтверждал глазами, — пруд. Всё, что после него, я тебе насчитал, но не видел. Значит, начинаем от пруда.
— Пруд за спиной.
— Пруд за спиной, но он никуда не делся. Разворачивай влево, шестьдесят градусов, выводи и держи. Мне нужно опять его увидеть. Увижу — построю новый заход по факту.
— А время?
— А времени у нас теперь мало, — говорит он спокойно. — Поэтому давай не будем тратить его на разговоры о времени.
Разворот получается длинным. Внизу шарят лучи, где-то далеко справа лопаются разрывы — бьют по пустому месту, наугад, и это тоже понятно: зенитчики тоже люди и тоже не любят ждать.
— Есть пруд, — говорит наконец Литвинов, и у меня отпускает шея. — Вижу, слева двадцать. Паша, теперь так: ложись на курс, который я дам, и с этой секунды не меняй ни на градус без моей команды или без прямой угрозы. Если снова придётся уклоняться — уклоняйся, но сразу говори, куда и на сколько. Я буду пересчитывать на ходу.
— Понял. Курс.
Он даёт. Я ложусь.
— От пруда до дуги у переезда — пятьдесят пять секунд на этой скорости, — говорит Литвинов. — Дальше от дуги — сорок одна. Я пересчитал под ветер, он у нас теперь под другим углом.
Pulsuz fraqment bitdi.