Kitabı oxu: «Командир бомбардировщика - 7»

Şrift:

Глава 1


— Ничего у вас лишнего, — говорит Плешаков. — Я всё облазил. У вас в хвосте лежат две струбцины ещё с Кагула, это восемь кило, и я их сниму. Остальное — по делу.


— Тогда я иду с этим и буду аккуратен на взлёте.


— Вот именно. — Плешаков подчёркивает что-то в бумаге. — И имейте в виду: у вас полоса раскисшая, разбег длиннее, и хвост у вас тяжелее обычного. Не тяните её раньше времени, она вас не простит.


— Плешаков.


— Что?


— Вы мне это уже третий раз говорите.


— И четвёртый скажу, — отвечает он невозмутимо. — Я вам это буду говорить, пока вы один раз не поднимете её раньше и не испугаетесь. После этого перестану.


Он возвращается к бумаге.


— А по остальным? — спрашиваю.


— По остальным нормально, — говорит Плешаков. — По вам, по Рябову и по восьмому. А вот четвёртый борт у меня с перегрузом на девяносто килограммов.


— Чем?


Плешаков молча показывает карандашом.


У четвёртого борта местной группы, не того, который Полетаев оставил на воде, стоит лейтенант Гуров с наземным мотористом, и между ними на земле — большой деревянный ящик и автомобильная камера, свёрнутая восьмёркой.


— Здравствуйте, — говорю я.


— Здравия желаю.


— Что за ящик?


Гуров смотрит на меня, потом на Плешакова, потом опять на меня, и по лицу видно, что этот разговор у него сегодня не первый.


— Инструмент, товарищ старший лейтенант.


— Какой инструмент?


— Всякий. Ключи, ножовка, свёрла. Домкратик малый.


— Камера зачем?


— Камера... — Он мнётся. — На всякий случай.


— Гуров.


— В сентябре мы трое суток на запасной сидели, — говорит он быстро, будто боится, что перебьют. — Трое суток. Прилетели — там поле, две землянки и старшина. Ничего нет. Мы колесо спустили при посадке, и всё, стоим. Пока из полка добрались, пока то, пока сё. Я тогда на этот ящик сменял свои часы.


Он замолкает.


Плешаков стоит рядом и молчит.


И я понимаю, что это тот момент, когда очень легко всё испортить.


Потому что формально всё просто: девяносто килограммов — это почти лишняя сотка, и лишняя сотка в горловине лучше, чем ящик с ключами. Формально надо сказать: снять, и точка.


И он снимет.


А через неделю поставит обратно и не скажет.


— Плешаков.


— Я.


— Покажите расчёт.


Плешаков подходит с бумагой.


— Вот. — Он показывает Гурову. — Вот твоя масса. Вот твой запас топлива на маршрут с запасной площадкой и получасом ожидания. Вот бомбы. Вот твои девяносто.


— Я понимаю, что девяносто, — говорит Гуров. — Я не первый год.


— Ты дальше смотри. — Плешаков водит карандашом. — Твои девяносто лежат где? В хвостовой части, у люка. Не в центре. Ты мне центровку тянешь назад на столько-то. И у тебя на взлёте с этой полосы, которая после дождя, машина пойдёт по-другому. Ты в прошлый раз на взлёте её как держал?


Гуров молчит.


— Как держал? — повторяет Плешаков.


— Тяжело шла, — признаёт Гуров. — Я думал, полоса.


— Полоса и ящик.


Пауза.


— Товарищ старший лейтенант, — говорит Гуров, обращаясь ко мне, потому что с Плешаковым спорить бесполезно. — А если я его вперёд переложу?


— Тогда ты его в бомболюк положишь, — говорит Плешаков. — Или мне на колени.


Я подхожу к ящику и поднимаю крышку.


Внутри всё аккуратно. Ключи в тряпичных карманах, свёрла в жестянке из-под леденцов, ножовка обёрнута промасленной бумагой. Человек этот ящик любит.


— Гуров.


— Я.


— Что вы боитесь потерять?


Он не понимает вопроса.


— В каком смысле?


— В прямом. Вы боитесь снова сидеть трое суток на запасной? Или боитесь, что если снимете ящик, то через неделю его не найдёте?


Гуров открывает рот и закрывает.


— И то, и то, — говорит он наконец.


— Вот. — Я опускаю крышку. — Первое я вам решить не могу. Может, вы опять сядете на запасную, и там опять не будет ничего. Война. А второе я вам решу за десять минут.


— Как?


— Берите ящик.


Я нагибаюсь, подхватываю грязную камеру и зажимаю под мышкой. Гуров берёт ящик за обе ручки; идём к кладовой вместе.


Кладовая — землянка с двойным накатом, в которой сухо, потому что Сотников следит за этим больше, чем за собственным здоровьем. Там стоят стеллажи из ящичной доски, и на каждой полке бирки.


— Сотников.


— Здесь.


— Место на четвёртой полке есть?


— Есть. — Он смотрит на ящик в руках у Гурова и на камеру у меня под мышкой. — А это чьё?


— Это лейтенанта Гурова, борт четвёртый. Сдаёт на хранение на время боевой работы.


Сотников берёт свою тетрадь.


— Опись нужна.


— Составим.


И мы составляем.


Это занимает не десять минут, а сорок, потому что Сотников — человек основательный и требует, чтобы записали не «инструмент», а по позициям. Гуров сначала злится, потом втягивается и начинает диктовать сам, а его механик вспоминает, что там ещё и напильник.


— «Ключи гаечные разные, двенадцать», — пишет Сотников. — «Ножовка по металлу с полотном, одна». Полотно запасное есть?


— Два.


— «Полотно запасное, два».


Когда опись готова, Сотников отрывает от тетради второй лист и подаёт Гурову.


— Расписка. Храните.


Гуров берёт бумажку, смотрит на неё и вдруг смеётся.


— Вы чего?


— Да ничего, — говорит он. — Я эту камеру из-под Луги вывез. Она у меня третий месяц ездит. А теперь у неё расписка.


— Радуйтесь, — говорю я. — У камеры документов больше, чем у меня.


Мы ставим ящик на полку. Сотников привязывает шпагатом бирку: «Гуров, борт 4».


— Товарищ старшина.


— Слушаю.


— Если кто-нибудь придёт и скажет «мне срочно нужен ключ на двадцать два, возьму из этого ящика» — что вы сделаете?


Сотников смотрит на меня как на больного.


— Не дам.


— А если начальник придёт?


— Начальник пусть свой ящик заводит.


— Вот это я и хотел услышать, — говорю я. — Гуров, слышали?


— Слышал.


На выходе он меня догоняет.


— Товарищ старший лейтенант.


— Ну?


— Я про другое хотел спросить. — Он оглядывается. — Тут разговор был, что после вылета машины разгрузят и всё лишнее...


— Какое лишнее?


— Ну, аварийное. Что, мол, тоже вес.


Я останавливаюсь.


— Кто говорил?


— Да так... говорят.


— Гуров, слушайте меня внимательно, и передайте своим слово в слово. Из машины снимается только то, что можно снять. Топор, пила, ракетница, аптечка, неприкосновенный запас, сигнальные патроны и всё, что нужно человеку, чтобы выжить после вынужденной, — не снимается никогда. Ни за какие килограммы.


— А если...


— Никаких «если». Если мне понадобится сто килограммов, я пересчитаю маршрут и нагрузку. Горючее ниже нужного на возвращение тоже не трогаем. Но не в том, чем вы будете спасаться в лесу.


Гуров кивает.


— Понял.


— И ящик ваш — не аварийное снаряжение, — добавляю я. — Ящик ваш — это привычка. Хорошая, но тяжёлая.


Про ужин мне сообщает Лида, и сообщает в своей манере: она не просит, она ставит перед фактом.


Я нахожу её у санчасти. Она сидит на ступеньке, держа обеими руками кружку, и на коленях у неё лежит раскрытая тетрадь, в которую капает с козырька.


— Ковалёва, у тебя тетрадь мокнет.


— Пусть мокнет. — Она не двигается. — Иванов, у меня к тебе дело.


— Слушаю.


— Ужин.


— Что ужин?


— Ужин у вас плохо устроен, — говорит Лида. — И я, видимо, единственный человек на этом аэродроме, который это видит, потому что все остальные едят вовремя.


Я сажусь рядом на ступеньку. Колено благодарит.


— Объясни.


— Объясняю. Ужин в девятнадцать. В девятнадцать у вас на стоянках заканчивают подвеску и заправку. Кто идёт есть? Лётчики. Штаб. Связисты. Те, у кого смена кончилась.


— А кто не идёт?


— А не идут оружейники, мотористы, электрики и, как правило, двое-трое из планерной группы. Потому что у них в девятнадцать самое горячее.


— Они приходят позже.


— Они приходят в двадцать один тридцать, — говорит Лида. — И знаешь, что они получают?


— Что?


— Ничего. Или холодное со дна. Бутко котёл к двадцати одному уже вымыл, потому что ему в пять вставать.


Я молчу.


На Кагуле мы уже сохраняли еду дежурным, и первый ужин под навесом делили по сменам. После новых прибытий это снова рассыпалось: людей стало больше, а повар продолжил считать один котёл на один час.


— Откуда ты это взяла? — спрашиваю.


— Из своего журнала. — Она хлопает по мокрой тетради. — За три недели у меня девять обращений с болями в желудке. Семь из девяти — техники. Один случай с обмороком у моториста, который восемнадцать часов на ногах и с утра только хлеб.


— Кто?


— Не скажу.


— Ковалёва.


— Не скажу, — повторяет она спокойно. — Ты его пожалеешь, а он не хочет, чтобы его жалели. Он хочет, чтобы был ужин.


Я сижу и смотрю на поле.


По полю, увязая, тащат тележку с подвесками двое, и один из них уже сейчас, в четыре часа дня, идёт так, как ходят к концу смены.


— Что предлагаешь?


— Разделить.


— Как?


— Просто, — говорит Лида. — Первая раздача в восемнадцать. Для тех, кто уходит в ночь: лётные экипажи, дежурная смена. Им есть заранее, а не перед взлётом, ты сам говорил.


— Говорил.


— Вторая раздача — обычная, в девятнадцать тридцать. Для всех, кто освободился.


— А третья?


— А третьей нет. Есть сохранённые порции. — Она поворачивается ко мне. — Вот это главное. По списку тех, кто работает на стоянках, Бутко откладывает порции и держит горячими. Не в котле — в бачке на плите. И выдаёт их не «если останется», а по фамилиям, когда человек пришёл. Хоть в двадцать два, хоть в двадцать три.


— Он взвоет.


— Он взвоет, — соглашается Лида. — Поэтому пойдёшь ты.


Бутко воет.


Он воет ровно так, как я ожидал, и предъявляет три аргумента, из которых два — чистая правда: горячее держать не в чем, людей на раздачу нет, и никто ему не скажет заранее, сколько порций откладывать.


Первый аргумент я убиваю термосами — их три, они пустые, их отдаёт Лида, и это, между прочим, не пустяк: она отрывает их от санчасти.


Второй — тем, что раздавать будет не он, а дежурный по стоянкам, тот, кто и так там сидит.


А третий не убивается.


— Скажите мне список! — кипятится Бутко. — Вы мне скажите точно: сколько душ, и я на них отложу. А то вы мне скажете двадцать, я отложу двадцать, придёт тридцать, и что?


— Точно не скажу, — говорю я.


— Вот!


— Точно скажет Плешаков, — говорю я. — Каждый вечер в семнадцать он даёт вам число людей, которые остаются на стоянках после девятнадцати. По фамилиям. Если он ошибётся, отвечает он, а не вы.


Бутко задумывается.


— По фамилиям — это другое дело, — говорит он. — По фамилиям я могу. Я и добавки тогда знаю кому.


— Вот и договорились.


— А кто бачки мыть будет?


— Тот, кто ест последним.


Бутко впервые за разговор выглядит довольным.


В первый же вечер новый порядок проверяют на прочность, и проверяет его Климов.


Он приходит в девятнадцать десять — то есть между раздачами, — подходит к раздаче и обнаруживает, что котёл накрыт и у котла никого.


Я в это время сижу метрах в десяти, на бревне, и доедаю свою порцию из первой раздачи.


— Это как понимать? — говорит Климов.


Он говорит это негромко, но с тем особым металлом, который у усталого человека появляется мгновенно, когда его лишили еды.


— Товарищ Климов, — говорит Бутко из-за котла. — Вторая раздача в девятнадцать тридцать.


— А сейчас сколько?


— Сейчас десять минут восьмого.


— Двадцать минут, — говорит Климов. — Мне надо двадцать минут стоять?


— Или подойти через двадцать минут.


— Я через двадцать минут буду занят. Я сейчас свободен!


И вот тут у меня внутри загорается лампочка «сейчас скажу что-нибудь резкое», и я уже приподнимаюсь с бревна.


Но меня опережают.


— Иван Матвеевич, — говорит Федя.


Он подошёл сбоку, с котелком, и стоит спокойно.


— Что?


— Гляньте туда.


Он показывает котелком в сторону стоянок.


Климов смотрит.


От четвёртого борта к кухне идут четверо. Идут медленно. Один вытирает руки ветошью на ходу, у двоих на руках ещё замасленные рукавицы — брезентовые краги, чёрные от масла до локтя.


— И что?


— А то, что они с девяти утра, — говорит Федя. — И они сейчас не есть идут. Они идут воду взять и обратно, у них ещё подвеска. Есть они будут в половине одиннадцатого, когда сдадут машины.


— И?


— И им Бутко порции держит. Вот в этом бачке, на плите. — Федя кивает на бачок. — Если вы сейчас возьмёте, то возьмёте из него, потому что общий котёл до девятнадцати тридцати накрыт, а от первой раздачи остались только отложенные техникам порции.


Климов стоит и смотрит на четверых.


Они подходят к бочке с водой, один снимает крагу, зачерпывает, пьёт, отдаёт кружку следующему. Никто из них на кухню даже не смотрит.


— Понял, — говорит Климов.


— Вы через двадцать минут поедите, — говорит Федя. — Со всеми.


— Да понял я, понял. — Климов трёт лицо ладонью. — Извините. Я с восьми на макете, у меня в голове помутилось.


И дальше он делает вещь, которая мне в нём очень нравится.


Он не уходит обиженно ждать свои двадцать минут. Он подходит к бочке, берёт второе ведро и говорит:


— Куда нести?


— К четвёртому, — говорит один из механиков, не сразу сообразив, кто перед ним.


И Климов, в железнодорожной шинели, несёт ведро воды через всё поле.


За столом второй раздачи разговор всё-таки заходит про макет, но не так, как я боялся.


Я боялся, что будет лекция. У меня была такая опасность: Климов вошёл во вкус, у него много знаний, а у людей вечером мало сил сопротивляться, и очень легко превратить ужин в занятие.


Но начинает не он.


Начинает Сомов, который приходит ко второй раздаче и садится с краю.


— Товарищ старший лейтенант, а правда, что вы нарочно свернули?


— Правда.


— А вы заранее решили или по ходу?


— Заранее.


— А если бы вас не остановили?


— Дошёл бы до тупика и объявил бы, что там цель.


— И?


— И вы бы все сделали правильный вывод, — говорю я. — Только неправильно бы его сделали: решили бы, что командир дурак.


За столом смеются.


— А вы не дурак? — спрашивает кто-то нахально, и я не вижу, кто именно, и по голосу не узнаю.


— Я — по расписанию, — говорю я. — В основном ночью, после двух.


Смеются громче.


Климов сидит напротив со своей эмалированной кружкой и вдруг говорит:


— А я сегодня узнал, что двадцать лет писал мелом.


— Чего?


И он рассказывает — про ящик с буквой «п», про то, как Сомов нашёл горловину по белому пятнышку, и как он этот ящик сам поставил и сам же чуть всех не обманул.


И рассказывает хорошо: коротко, на себя, без морали в конце.


Сомов сидит красный.


— Так я, значит, и во второй раз не сам нашёл?


— Не сам, — говорит Климов. — Зато теперь найдёшь сам, потому что я подсказку унёс.


— Обидно.


— Ничего не обидно. — Климов отпивает из кружки. — Мне обиднее. Я всю жизнь думал, что у меня в голове станция. А у меня в голове график.


— А это не одно и то же?


— Нет, — говорит Климов. — График — это когда я знаю, где какой поезд в любую минуту. А станция — это когда ты её видишь.


Он ставит кружку.


— Я вам сейчас скажу одну вещь, и вы её, наверное, не поймёте.


— Скажите.


— Я на своей станции ни разу не был на крыше.


Молчание.


— Двадцать лет, — говорит Климов. — Здание конторы двухэтажное, есть чердак, есть слуховое окно. Оттуда всю станцию видно. Я ни разу не поднялся.


— Почему?


— Некогда было, — говорит Климов. — Всё некогда.


Он усмехается.


— Вернусь — поднимусь.


После ужина Литвинов не уходит.


Он остаётся у печки и делает то, что обещал в первый день: раскрывает клеёнчатую тетрадь Климова и садится над ёлочкой.


Я собираюсь идти к Лиде, но задерживаюсь — сначала на минуту, потом на десять, потому что смотреть, как эти двое разговаривают, интереснее, чем спать.


— Иван Матвеевич, вот эта линия.


— Это сборный.


— Почему у неё внизу ступенька?


— Стоянка, — говорит Климов. — Он тут стоит двадцать минут. Ждёт, пока пройдёт встречный по главному.


— А эта, крутая?


— Это порожняк. Он лёгкий, он быстрый.


Литвинов ведёт пальцем.


— То есть чем круче линия, тем быстрее поезд.


— Тем быстрее.


— А если я вам горловину порву, что станет с этими линиями?


Климов берёт карандаш и, не спрашивая разрешения, чертит прямо в своей тетради вертикальную черту поперёк всей сетки.


— Вот это ваш удар.


Дальше он рисует, и рисует быстро, привычной рукой.


Все наклонные линии, которые шли к станции, упираются в вертикаль и ломаются: они превращаются в горизонтали. Поезд не движется — он стоит. Горизонталь тянется вправо, вправо, вправо, и чем дальше, тем таких горизонталей больше, и они ложатся друг под другом, как доски в штабеле.


— Вот, — говорит Климов. — Вот что такое ваша горловина.


Литвинов смотрит на эти горизонтали довольно долго.


— Их семь, — говорит он.


— Чего семь?


— Поездов, которые встанут в первые три часа. Я посчитал по вашей сетке.


— Восемь, — говорит Климов. — Вы один пропустили, он тут за обрезом.


— А где они встанут?


— Вот тут и тут. На подходах, на промежуточных. — Климов ставит крестики. — И вот это самое поганое для них, между прочим.


— Почему?


— Потому что поезд, который стоит на перегоне, никому не мешает только в учебнике. А на самом деле он занимает путь, и следующий за ним встаёт перед ним, и на этой станции уже негде принимать.


Литвинов кладёт карандаш.


— Иван Матвеевич.


— Ну?


— У меня вопрос не про них. Про нас.


— Спрашивайте.


— Почему семь минут?


Климов не понимает.


— Каких семь минут?


— Разнос между нашими группами, — говорит Литвинов. — Нам задано разнести удары по времени. Число выбирали мы с командиром. Взяли семь, потому что за пять дым не садится, а за десять они успевают опомниться. Взяли, в общем, из воздуха.


— Из какого воздуха, — говорит Климов. — Считать надо.


— Вот и посчитайте.


И Климов считает.


Это занимает у него минут двадцать, и я за эти двадцать минут сажусь обратно на скамью и никуда не иду.


Он считает не так, как считал бы я. Я бы считал от нас: от захода, от разворота, от расхода топлива. Он считает от них.


— Значит, так, — говорит он наконец. — Что происходит у них после первого удара?


— Скажите.


— Первое: дежурный по станции даёт сигнал, и всё, что может двигаться, растаскивают. Паровозы уводят с путей, что успевают. Это минуты три-четыре.


— Дальше.


— Второе: аварийная команда выходит к горловине. Не восстановительный поезд, его ещё вызвать надо, а своя команда, с фонарями. Это ещё минут пять.


— То есть через восемь минут у горловины люди.


— Через восемь-десять, — уточняет Климов. — И вот тут смотрите, что получается. Если вы второй удар кладёте через семь минут, вы кладёте его в тот момент, когда они уже вылезли из укрытий, но ещё не начали работать.


— И?


Климов молчит.


— Иван Матвеевич.


— Я вам как железнодорожник скажу, — говорит он неохотно. — Там будут мои. Не немцы. Там на насосной сидит машинист насосов, и он, скорее всего, местный, и он никуда не уйдёт, потому что ему не разрешат уйти.


Литвинов смотрит в печку.


— Я понимаю, — говорит он.


— Ничего вы не понимаете. — Климов закрывает тетрадь. — Вы понимаете головой, а я этого человека, может быть, знаю по фамилии. У нас дорога тесная.


Тишина.


— Тогда давайте посчитаем иначе, — говорю я.


Оба поворачиваются ко мне.


— Вы сказали: через восемь-десять минут у горловины люди. У горловины, не у насосной. Значит, если мы кладём по насосной на седьмой минуте, то там ещё никто не собрался — все побежали туда, где рвануло.


Климов думает.


— Верно, — говорит он. — На насосной ночью один-два человека. Они после первого удара, скорее всего, выйдут смотреть, а не спрячутся. Дураки все.


— Тогда не семь, — говорит Литвинов. — Тогда пять.


— Почему пять?


— Потому что на пятой минуте они ещё внутри или только вышли за дверь, — говорит Литвинов медленно. — А на седьмой они уже стоят на улице и смотрят в сторону пожара.


Климов смотрит на него.


— Вы серьёзно сейчас это считаете?


— Совершенно серьёзно.


— Из-за двух человек?


— Из-за двух человек, — говорит Литвинов. — Что вас удивляет?


Климов молчит, потом отворачивается к печке и говорит, обращаясь скорее к огню:


— Меня удивляет, что я это услышал от лётчика.


— А что вы ожидали услышать?


— Что бомба — она бомба, и нечего.


— Такое тоже говорят, — соглашаюсь я. — И иногда это правда, потому что выбора нет.


— А сейчас есть?


— Сейчас нет, — говорю я.


Оба поворачиваются.


— Аркадий, ты про выход первой группы забыл.


Литвинов останавливает карандаш.


И я вижу по его лицу, как он сам доходит за две секунды.


— Разведение маршрутов, — говорит он.


— Именно. Замедление наших взрывателей короткое, для заглубления в балласт. Минут из него не получить. А вот мы с ведомым уходим не мгновенно. Если ему придётся перестроить второй заход, на пятой минуте он ещё может оказаться у выхода над рекой.


Литвинов снова разворачивает карту и проводит карандашом оба пути. Там, где они пересекаются, лежит мой локоть; я убираю руку.


— Рябов входит сюда с севера, — говорит он. — При худшем варианте первого захода мы ещё не разошлись по высоте.


— И по земле сработать раньше ради двух человек мы не сможем, если сами столкнёмся над ними в темноте. Мы сейчас должны выбрать нижнюю границу по нашим действительным маршрутам, а не по тому, что хочется обещать Климову.

Глава 2



Он проверяет время ещё раз, затем показывает точку выхода обеих первых машин за реку.


— Семь, — говорит Литвинов.


— Семь. И не потому, что красиво, а потому что раньше нельзя.


— А мои двое на насосной? — спрашивает Климов.


— А ваши двое на насосной, — говорю я, и это самая неприятная фраза за весь вечер, — могут оказаться снаружи или остаться у насосов. Их точного места мы не знаем. И они могут погибнуть от нашего удара.


Тишина стоит долго.


— Значит, считали зря, — говорит Климов.


— Не зря, — говорит Литвинов, и он уже пишет. — Мы теперь знаем, что семь — это не «примерно семь». Это нижняя граница, ниже которой нельзя по своим. Если нам завтра кто-нибудь скажет «а давайте через три», мы будем знать, что ответить.


— И записываешь ты что?


— Обе причины, — говорит Литвинов. — Почему не меньше семи — из-за расхождения групп на возможном повторном заходе. И почему это плохо — из-за людей на насосной.


— Вторую зачем?


— Затем, что если нам удастся развести группы другими маршрутами, надо будет вспомнить, ради чего мы вернёмся к пяти.


Климов следит за его рукой.


— И это останется? — спрашивает он.


— Останется.


— А если кто прочтёт и скажет, что вы жалеете чужих?


— Тогда я скажу, что жалею своих, — говорю я. — Потому что экипаж, который не считает людей на земле, через полгода перестаёт считать и себя.


Климов долго молчит.


— Поздно, — говорит он наконец, поднимаясь. — Мне в шесть звонить.


В половине одиннадцатого я прихожу к кухне снова.


Я прихожу не за едой. Я прихожу посмотреть.


У кухни горит керосиновый фонарь, прикрытый с трёх сторон. Бутко стоит у бачка, а перед ним пятеро: те четверо и ещё один, электрик.


— Мошкин, — читает Бутко по бумажке. — Твоя.


Он накладывает.


Мошкин берёт миску обеими руками и первым делом делает то, что делает всякий человек, получивший горячее после четырнадцати часов: подносит к лицу и дышит паром.


Он не ест. Он сначала греется об неё.


Я стою в темноте за углом кухни и смотрю на это дольше, чем следовало бы.


Потому что вот этого мне за все мои годы так и не удалось объяснить ни одному проверяющему: что боеготовность — это не цифра в сводке, а вот этот моторист, который в половине одиннадцатого ночи держит горячую миску и завтра будет соображать головой, а не плавать в тумане.


— Товарищ старший лейтенант? — Бутко заметил меня. — Вам положить?


— Мне не надо, я ел.


— Так вы чего стоите?


— Смотрю, как работает.


Бутко хмыкает и наливает следующему.


— Работает, — говорит он. — Только бачки они плохо моют.


Чай я приношу Лиде ближе к одиннадцати, в котелке, накрытом перевёрнутой миской, чтобы не остыл.


У неё в санчасти горит лампа, и через щель в двери видно, что она не одна.


Я стучу.


— Входите.


За столом сидят двое: Лида и санитар Никифоров — пожилой, лысоватый, с руками, которые все на этом аэродроме знают, потому что он умеет так завязать повязку, что она не сползает.


Он сидит, ссутулившись, положив локти на стол, и у него закрываются глаза прямо на ходу.


— Я не вовремя, — говорю я.


— Вовремя, — говорит Лида, не поднимая головы от бумаги. — Садись, я передачу допишу.


Я сажусь на третий табурет.


Лида пишет. Никифоров сидит.


Я ставлю котелок на стол и снимаю миску. Идёт пар.


Никифоров отрывает голову от сложенных на столе рук.


— Чай? — говорит он.


— Чай.


— Ох ты.


Лида дописывает строчку, потом поднимает голову.


— Кружек три? — спрашивает она.


И вот тут я успеваю сделать глупость наполовину: я успеваю подумать «я не буду, я так посижу», и даже начинаю открывать рот.


Лида смотрит на меня.


— Три, — говорю я.


— Вот и правильно.


Она достаёт третью кружку — эмалированную, с отбитым краем, — и разливает.


Мы сидим и пьём.


Чай, честно говоря, так себе: заварки мало, зато горячий, и в нём, кажется, есть сушёная малина, потому что пахнет летом.


— Нашла бельё, — говорит Лида.


— Где?


— В Волхове, на складе. Там эвакогоспиталь разворачивали и не развернули, ушли дальше, а склад остался. Я туда завхоза послала с бумажкой.


— Много?


— Сорок комплектов. — Она греет руки о кружку. — Иванов, ты не понимаешь. Сорок комплектов чистого белья.


— Понимаю.


— Не понимаешь. — Она смотрит на меня поверх кружки. — Я твоих лётчиков в чистое кладу. Твои лётчики приходят с ожогами, а у меня простыня, которая до них на трёх других была.


— Теперь не будет.


— Теперь месяц не будет.


Никифоров молча кивает, не открывая глаз.


— Как Пахомов? — спрашивает Лида у него.


Никифоров отвечает, не поднимая головы от кружки.


— Спит. Рыбий жир пил, ругался.


— Пусть ругается.


— Кто такой Пахомов? — спрашиваю я.


Лида ставит кружку.


— Стрелок из второго звена. Девятнадцать лет. Куриная слепота.


— Серьёзно?


— Серьёзно. — Она говорит это сухо, как говорят про надоевшее. — Днём видит как все. В сумерках — как через муть. Ночью ничего. И летал так две недели.


— Как две недели?!


— А вот так. Скрывал. — Лида пожимает плечами. — Он же не полный слепой. Он в кабине по памяти всё делает, наощупь, а ориентиры... ориентиры ему стрелок из соседней кабины называл, по дружбе.


Я откидываюсь к стене.


— Мальчишки, — говорю я.


— Мальчишки.


— И что теперь?


— Теперь он снят. Рыбий жир, печёнка, когда достану. Через три недели проверю. — Она смотрит на меня. — А его командир ко мне ходит через день и объясняет, что у него некомплект.


— Кто командир?


— Не скажу.


— Ковалёва!


— Не скажу, — говорит она с удовольствием. — Иванов, ты сейчас пойдёшь и сделаешь ему втык, а он тебе потом отомстит другому моему больному. Я эту механику знаю.


Я молчу, потому что она права и это раздражает.


— Слушай, — говорю я. — А Пахомов сейчас чем занят?


— Ничем. Лежит и злится.


— Дай его мне.


Лида поднимает бровь.


— Куда?


— На макет. — Я подаюсь вперёд. — У нас там станция из верёвок. По ней ходят ночью. Нужен человек, который будет держать хронометраж, ставить людей на старт и записывать, кто где свернул.


— Он ночью не видит.


— А ему не надо видеть. Ему надо слышать счёт и смотреть на часы под колпаком с двадцати сантиметров. Это он может?


Лида думает.


— Может, — говорит она. — С двадцати сантиметров может.


— Вот и отлично. Он будет при деле, на виду, и все будут знать, что он занят работой, а не отсиживается. Через три недели ты его проверишь, и он вернётся в кабину не как выздоровевший симулянт, а как человек, который три недели учил других.


Никифоров разминает натруженные пальцы и произносит:


— Это хорошо.


— Что хорошо?


— Ему сейчас стыдно, — говорит Никифоров. — А будет дело — стыд пройдёт. Стыд, он от безделья толстеет.


Лида смотрит на санитара, потом на меня.


— Ладно, — говорит она. — Забирай. Но если он у тебя будет по ночам мёрзнуть на бугре и я его потом с воспалением получу, я тебя...


— Он будет сидеть в укрытии с фонарём.


— Под колпаком.


— Под колпаком.


Она записывает что-то в свою тетрадь.


— И ещё, — говорю я. — Я тебе завтра принесу расписание нагрузок на неделю.


— Какое расписание?


— Кто когда летает. Какие экипажи в ночь, какие в резерве, когда у кого пересменка. И у техников тоже.


Лида откладывает карандаш.


— Зачем мне?


— Мы договаривались сообщать тебе задачу до вылета, и это остаётся. Теперь добавим недельную нагрузку: по одному рейсу не видно, что человека гоняют несколько ночей подряд. — Я допиваю чай. — Если ты будешь знать заранее, что в среду и четверг подряд идут одни и те же три экипажа, ты сможешь сказать это не мне, а Гордееву. И не жалобой, а расчётом.


— Он послушает?


— Он послушает расчёт. Жалобу не послушает.


Лида молчит, потом говорит:


— Иванов, ты только не решай за меня, когда мне спать.


— Не буду.


— Ты уже собирался.


— Собирался, — признаю я. — Но не буду.


— Вот и хорошо. — Она встаёт, гремит чем-то на полке, возвращается. — Держи.


В руке у неё — свёрточек из марли.


Я разворачиваю.


Ложка. Обыкновенная алюминиевая ложка, вымытая до блеска, с процарапанной на черенке зарубкой.


— Это что?


— Это ложка, — говорит Лида. — Ты свою потерял на прошлой неделе и с тех пор ешь чужими.


— Я не потерял, я...


— Ты её оставил в санчасти, когда кормил Никифорова с ночной смены, и с тех пор она тут валяется. Я её прокипятила.


Никифоров слабо усмехается.


— Было дело, — подтверждает он. — Кормил.


Я сижу с ложкой в руке и почему-то не знаю, что сказать.


— Иванов, — говорит Лида. — Не надо делать такое лицо. Это ложка, а не признание в любви.


— Я и не делаю.


— Делаешь.


— Ковалёва, я себя уже стариком чувствую, — говорю я и убираю ложку.


— Стариком?


— После этих ночей с макетом — именно так.


Лида смотрит на меня очень долго.


— Иди спать, — говорит она наконец. — У тебя, по-моему, уже сон за несколько ночей набрался.


Заключительное упражнение мы проводим в четвёртую ночь подготовки, и Климов устраивает нам сюрприз.


Он делает это честно: предупреждает, что сюрприз будет, но не говорит какой.


— На макете вы теперь ходите хорошо, — говорит он днём. — Даже слишком хорошо. Вы его выучили.


— И что?


— И то, что настоящая станция вам подсунет то, чего в макете нет.


Ночь тихая. Ветер сдох к вечеру, небо в высоких разрывах, температура около нуля, и глина, наконец, схватилась коркой, по которой можно ходить, не теряя сапог.


Мы приходим к макету, и я сразу вижу, что там что-то новое.


Вдоль главного хода, шагах в сорока за горловиной, стоит цепочка огоньков.


Их семь. Они прикрыты — видны не сами язычки, а слабые пятна света, — и стоят ровным рядом с одинаковыми промежутками.


— Ага, — говорит Тимка немедленно. — А вот и приманка.


— Что? — говорю я.


— Ложный состав, товарищ старший лейтенант. — Он говорит быстро, довольно, как человек, который первым решил задачу. — Огни ровные, интервал одинаковый. Настоящий состав так не светит. Приманка.


Наступает пауза.


— Журавлёв, — говорит Литвинов.


— Я.


— Ты только что сделал то же самое, что Сомов в первую ночь.


Тимка осекается.


— Как это?


— Дошёл до конца и принял то, что нашёл. — Литвинов поворачивается к огням. — Ты назвал первый признак: ровный интервал. Хороший признак. Настоящий поезд ночью так не светится, тут ты прав. А теперь второй.


— Какой второй?


— Любой. Который не вытекает из первого.


Тимка молчит.


Я стою и молчу тоже, хотя мне очень хочется подсказать, потому что подсказать — это всегда быстрее.


— Ну... — говорит Тимка. — Ну они стоят.


— Откуда ты знаешь, что стоят?


— Так они же...


— Ты на них смотришь сорок секунд, — говорит Литвинов. — Поезд, который идёт двадцать километров в час, за сорок секунд пройдёт двести метров. Ты бы это заметил?


— Заметил бы.


— Относительно чего?