Kitabı oxu: «Командир бомбардировщика – 8»
Глава 1

Свиридов откидывается на лавке.
— И вы готовы своих под этот список подвести?
— Я его сам и напишу, — говорю я. — Вместе с капитаном Долгих. Если он согласится.
Долгих смотрит на меня долго.
— Соглашусь, — говорит он наконец. — Только у меня условие. Пишем не «что должен уметь». Пишем «что должен показать и кому».
— Так и надо.
— И подписывает техник, — вставляет из угла Плешаков, которого сюда никто не звал и который просочился вслед за нами.
Свиридов поворачивается к нему.
— Это ещё зачем?
— Затем, товарищ майор, что ещё на Кагуле от меня требовали готовый борт раньше, чем я закончил мотор, — говорит Плешаков. — Иванов знает. Подпишем поверх проверки — потом исправлять будет некому.
— Это правда? — спрашивает Свиридов у меня.
— Правда.
Свиридов барабанит пальцами ещё секунд десять.
— Ладно, — говорит он. — Неделя. Через неделю смотрю результат. Если у меня молодые за неделю в хорошую погоду ничего не покажут, я всё верну, как было, и вы у меня будете летать по остаточному принципу до весны. Всё.
Мы выходим на мороз.
Гордеев догоняет меня у мастерской, берёт за рукав.
— Иванов.
— Да, товарищ капитан.
— Ты отдал наши часы.
— Отдал.
— Ты понимаешь, что через неделю нам скажут: у вас звено учебное, а вы сами не учитесь?
— Понимаю.
Гордеев смотрит на меня в темноте, и я вижу только очертания его шапки и облачко пара.
— Я улетаю в пятницу, — говорит он. — Мне тут делать нечего, меня ждут. Ты останешься с этим один.
— Знаю.
— Ну смотри. — Он отпускает рукав. — Я, честно сказать, сделал бы по-другому.
— Как?
— Я бы отдал им половину. И выглядел бы разумным человеком, и своих не обидел.
— И через неделю у нас были бы две школы вместо одной, — говорю я. — Ваша и моя, и обе половинчатые.
Гордеев молчит, потом смеётся коротко и невесело.
— Вот из-за этого с тобой тяжело, — говорит он. — Ты всегда объясняешь.
Круглов подходит ко мне утром, до завтрака.
Он островной. Он был на Кагуле с мая, он пережил там всё, что мы пережили, и он старше нынешнего меня и намного моложе того, кем я себя помню. У него узкое злое лицо и привычка, разговаривая, смотреть чуть мимо собеседника.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите вопрос.
— Разрешаю.
— Мы последние?
— По расписанию на неделю — да.
Он молчит, сжав челюсти.
— Говори, что хотел, — говорю я.
— А что говорить. — Он пожимает плечами. — Мы с вами в сентябре с Кагула уходили под бомбами. Мой штурман до сих пор хуже слышит одним ухом; перед перегоном медики отдельно проверяли, разбирает ли команды в шлемофоне. И мы тут первый день, и нас — в хвост, за мальчиками, которые войну по картинкам знают.
— Так.
— Я не отказываюсь, — говорит он быстро. — Я выполню. Я просто хочу понять: это справедливость или это чтобы вы тут понравились.
Вопрос честный, и за него нельзя наказывать.
Я мог бы сейчас объяснить ему всё то же, что объяснял вчера Свиридову. Про сумерки, про то, что человек учится смотреть только тогда, когда есть на что смотреть, про то, что если мы сейчас возьмём себе лучшие часы, то через месяц эти мальчики будут летать в нашем строю и терять ориентировку в дымке, и тогда уже будет неважно, кто справедливый.
Он это выслушает и не поверит.
— Круглов, — говорю я. — Отложим этот спор до разбора.
— До какого разбора?
— До вечернего, в пятницу. Придёшь и скажешь то же самое при всех, при местных тоже. И я отвечу при всех. А сейчас — пойдём, у меня к тебе дело.
— Какое?
— Ты сегодня со мной готовишь чужого новичка.
Он смотрит на меня, теперь уже прямо.
— Я?
— Ты. Хомякова и его штурмана. Ты этот маршрут знаешь лучше, чем они, потому что ты вчера над ним прошёл, а они по нему ходили в сумерках и толком не видели.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит Круглов, — это подло.
— Почему?
— Потому что теперь я не могу ругаться.
— Можешь, — говорю я. — В пятницу. При всех.
Хомяков оказывается высоким, круглолицым, с непроходящим румянцем на щеках, лет двадцати одного. Штурман у него — младший лейтенант Гнеденко, худой, тихий, в очках, которые он снимает, когда волнуется, и тогда у него делается беспомощное лицо.
Мы сидим в штабной избе над картой: я, Круглов, Хомяков и Гнеденко. За окном рассвет — то есть серая муть, которая чуть светлее ночной.
Упражнение простое: выход на дальний ориентир, площадка, возврат.
— Показывайте расчёт, — говорю я Гнеденко.
Он раскладывает свой листок. Почерк у него мелкий, аккуратный, и всё разграфлено.
Я читаю и на третьей строчке спотыкаюсь.
Смотрю ещё раз. Не показалось.
Круглов тоже видит — я по лицу вижу, что видит, — и открывает рот. Я коротко качаю головой.
— Гнеденко, — говорю я. — Прочтите вслух обратный курс и как вы его получили.
— Обратный... — Он поправляет очки. — Прямой сто двадцать четыре, обратный триста четыре. Поправка на ветер два градуса.
— В какую сторону?
— Влево.
— На пути туда вы брали поправку в какую сторону?
— Тоже влево. — Он моргает. — Ветер же не меняется.
Круглов издаёт звук.
— Ветер не меняется, — соглашаюсь я. — А вы — меняетесь. Вы летите в другую сторону. Снос вас сносит в ту же сторону света, а относительно вашего носа он теперь с другого борта.
Гнеденко смотрит на листок. Снимает очки. Надевает обратно.
— Я... — говорит он.
И замолкает, потому что у него в эту секунду в голове происходит то, что у человека происходит раз или два за всё обучение: он видит собственную ошибку целиком, со всеми её последствиями.
— На сколько бы вас унесло? — спрашивает Круглов.
Гнеденко считает. Губы шевелятся.
— На семь километров, — говорит он совсем тихо. — Вправо.
— За семь километров вправо, — говорит Круглов, — там у них торфяные выработки, а за ними, если дальше, уже ни черта нет до самой воды.
Хомяков смотрит то на своего штурмана, то на нас. У него на лице написано ожидание крика.
Крика не будет. Вернее, будет, но не сейчас и не такой.
Я поворачиваю карту так, чтобы Гнеденко видел обе линии сразу.
— Этот расчёт вас домой не приведёт. Сегодня полёт отменяем, сначала пересчитаем оба плеча.
— Товарищ старший лейтенант! — Хомяков вскидывается. — Мы же сегодня в лучшее время! Нам же первый раз дали!
Вот оно.
Я знал, что это будет, но не знал, что так быстро и так в лоб. Мальчику вчера объявили, что теперь хорошие часы — молодым, и он всю ночь не спал, и он сейчас держится за это, как за подарок.
— Хомяков. Слушай меня внимательно. Вам дали не подарок. Вам дали очередь. Очередь — это не значит, что вас выпустят. Это значит, что вас выпустят, когда вы будете готовы, и в хорошую погоду, а не когда останется время.
— Мы готовы!
— Ваш штурман ошибся в обратном курсе на четыре градуса.
— Я исправлю, — говорит Гнеденко.
— Правильно. Исправишь. — Я разворачиваю карту к нему. — Прямо сейчас. Считаешь заново, весь маршрут, оба плеча. Круглов проверяет. Потом ты объясняешь Хомякову, где ошибся, своими словами, чтобы он тоже понял. Потом идёте на предполётную с этим расчётом, и если всё сойдётся — летите завтра. Завтра тоже хорошее время, оно за вами.
— А сегодня?
— А сегодня ваш час возьмёт Лапин.
Хомяков открывает рот, закрывает, и на лице у него делается такое выражение, что мне на секунду становится его жалко.
— Хомяков.
— Я.
— Я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, что тебе дали и тут же отняли, и что приезжие устроили это нарочно, чтобы показать, что мы тут не годимся.
Он краснеет так, что видно даже при керосиновой лампе.
— Так вот, — говорю я. — Если бы я хотел показать, что вы не годитесь, я бы вас выпустил.
Я говорю это спокойно, без нажима, и вижу, как до него доходит.
Круглов потом, уже на улице, закуривает и говорит мне в спину:
— Товарищ старший лейтенант.
— Да.
— Вы это в пятницу повторите? Про то, что если бы хотели показать — выпустили бы?
— Повторю.
— Тогда я, пожалуй, в пятницу ругаться не буду, — говорит он и уходит к машинам.
Погода портится в четверг.
Она портится ровно тогда, когда до нашего остатка доходит очередь: молодые отлетали своё до половины первого, и в час, когда мы должны выкатываться, кромка садится до двухсот и начинает идти мокрый снег.
Я стою у полосы с Долгих и смотрю на север, откуда это всё ползёт.
— Отменяйте, — говорит Долгих.
— Погодите.
— Иванов, тут не Эзель. Тут торф, тут дымка над выработками стоит даже в мороз, а сейчас пойдёт снег.
— Я знаю. Я не собираюсь ходить по маршруту.
— А что вы собираетесь?
— Сокращённый, по кругу над полем, с уходом до дальнего ориентира и обратно. Двадцать минут. С правом прекратить на любом этапе.
Долгих смотрит на меня, прищурившись.
— Вы это для кого делаете?
— Для себя.
— Не врите.
— Ладно, — говорю я. — Не только для себя.
Он молчит, потом кивает.
— Свиридов сейчас на КП. Он смотрит.
— Знаю, что смотрит.
Вот это и есть неприятная часть уступки, о которой не говорят в благородных речах. Ты отдал лучшие часы. Ты остался с остатком. И теперь у тебя два способа опозориться: не полететь вовсе — «а, значит, вам можно только в хорошую погоду» — или полететь с надрывом, показать характер, и, если повезёт, вернуться, а если не повезёт, доказать, что приезжие с Эзеля — лихачи, которым нельзя доверять чужих мальчиков.
И есть третий способ, скучный. Слетать ровно то, что разрешено, вернуться и привезти пользу.
Долгих докладывает изменённое упражнение на КП и получает разрешение. До выработок не идём: держимся над полем и вдоль южной ветки, где земля видна непрерывно. Если снег закроет ориентир или кромка прижмёт к нашей высоте — прекращаем. Названные условия записывают, и я повторяю их экипажу.
Тринадцатый идёт по кругу на ста пятидесяти метрах.
Мокрый снег лепит в стекло, дворники не справляются, и мир сужается до полосы земли под левым крылом. Литвинов ведёт по своему счислению и по железнодорожной ветке, которая здесь идёт удобно.
— Кромка? — спрашиваю я.
— Сто восемьдесят над полем. — Он смотрит вниз. — Над выработками ниже.
— Насколько?
— Сейчас... — Литвинов сверяет высотомер с тем, что видит сбоку. — Метров сто двадцать, местами, может, сто. Над выработками пар смешивается со снегом, ровной кромки не разберёшь.
— Запиши точно: где начинается понижение, где заканчивается.
— Пишу.
Мы идём до дальнего ориентира — водокачки у разъезда, — разворачиваемся и идём обратно. Всё упражнение занимает двадцать две минуты. Никакого геройства в нём нет вообще: это скучный полёт на малой высоте с постоянной готовностью прекратить и сесть.
Единственное, что в нём есть, — это цифры, которые Литвинов кладёт на бумагу.
Мы садимся, и я иду на КП прямо в мокром реглане.
Свиридов там. И Долгих там. И ещё двое, которых я не знаю.
— Разрешите доложить. Сокращённое упражнение выполнено, двадцать две минуты, прекращений не было. — Я кладу на стол листок Литвинова. — Наблюдения по нижней кромке.
Свиридов берёт листок.
— Это что?
— Кромка по участкам. Над полем сто восемьдесят. Над торфяными выработками сто двадцать и ниже, там от воды парит и смешивается со снегом. Над лесом к югу — двести сорок, там чище. И ещё: между третьим и четвёртым разъездом кромка рваная, верх кромки поднимается до трёхсот, а между просветами снег снова закрывает землю.
Свиридов читает.
Он читает молча, и я вижу, как у него меняется лицо: сначала он ждал рапорта о подвиге, потом понял, что это не рапорт.
— Дуняшин через сорок минут идёт по тому же остатку, — говорит он наконец.
— Я знаю. Поэтому и принёс сейчас, а не вечером.
— Ковалевский! — кричит Свиридов в соседнюю комнату. — Дуняшина ко мне.
Дуняшин приходит через минуту — плотный, лысеющий, с полотенцем на шее, явно из умывалки. Свиридов молча суёт ему листок.
Дуняшин читает. Потом смотрит на меня.
— Над выработками сто двадцать? — переспрашивает он.
— И ниже местами.
— Вы в кромку входили?
— Нет. Видели сбоку с высоты ста пятидесяти. Низ рваный, поэтому пишем предел, а не точную цифру.
Дуняшин проводит пальцем вдоль линии выработок.
— Я там собирался разворачиваться.
— Я бы разворачивался южнее, над лесом. Там двести сорок и ровнее.
Дуняшин ещё раз смотрит в листок.
— Спасибо, — говорит он коротко и уходит одеваться.
Свиридов провожает его взглядом и поворачивается ко мне.
— Иванов.
— Я.
— Вы это специально?
— Что именно?
— Это. — Он щёлкает ногтем по листку, который Дуняшин оставил на столе. — Прилететь и привезти бумажку.
— Товарищ майор, — говорю я, — я слетал двадцать две минуты по кругу в снегопад. Хвалиться там нечем. Единственное, что я мог оттуда привезти, — вот это. Не привезти было бы глупо.
Свиридов смотрит на меня довольно долго.
— Идите сушитесь, — говорит он.
Гордеев улетает в пятницу утром, попутным бортом.
Провожать его выходим втроём: я, Зорин и Круглов. Больше некому — все на предполётной.
Он стоит у чужой машины, в которой ему лететь пассажиром, с вещмешком у ноги, и у него вид человека, которому неловко.
— Ну, — говорит он.
— Ну, — говорю я.
— Ты тут не увлекайся.
— Постараюсь.
— Ты всегда стараешься. — Он поднимает мешок и перекидывает через плечо. — Слушай, Иванов. Я тебе одну вещь скажу, а ты не обижайся.
— Говорите.
— Я к тебе три месяца привыкал. — Он смотрит куда-то за полосу. — Сперва я думал, что ты выскочка. Потом — что ты человек с придурью, но полезный. А когда ты в сентябре с Кагула последних прикрыл, я понял, что ты просто другой породы, и что я тебя не переделаю.
— Товарищ капитан...
— Дай сказать. — Он поправляет ремень. — Тут у тебя Свиридов. Он мужик неплохой, я с ним вчера полночи сидел. Но у него своя часть, свои люди и свои покойники. Он тебя будет мерить не тем, что ты сделал на Эзеле. Он тебя будет мерить тем, что ты сделал у него во вторник.
— Знаю.
— Знаешь, — соглашается Гордеев. — Ну и всё тогда.
Мы жмём руки. У него ладонь сухая и очень твёрдая.
Он лезет в машину, неловко, цепляясь мешком, и кто-то изнутри принимает у него вещи, и дверь закрывается, и через десять минут он уходит на юго-восток и становится точкой.
Круглов стоит рядом и смотрит вслед.
— Всё, — говорит он. — Теперь мы совсем приезжие.
Разбор в пятницу вечером собирает человек пятнадцать.
Он не про полёты — он обычный, недельный: что сделано, что не сделано, что переносится. Я веду его вместе с Долгих, и половина времени уходит на скучное: расписание, погода, кто с кем летит на следующей неделе.
И в конце, когда я уже говорю «вопросы», встаёт Круглов.
Он встаёт основательно, не торопясь, и поворачивается так, чтобы видеть не меня, а всех.
Я успеваю подумать: всё-таки будет.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите не вопрос, а сказать.
— Говорите.
— Я в понедельник к вам приходил. — Он говорит громко и ровно, и в землянке становится тихо. — Я приходил недовольный. Я сказал, что нас, островных, поставили последними, за мальчиками, которые войну по картинкам знают. Вы мне тогда сказали отложить до разбора. Вот разбор.
Хомяков на второй лавке краснеет и опускает голову. Лапин смотрит прямо.
— Продолжайте, — говорю я.
— Я своё мнение не поменял наполовину, — говорит Круглов. — Я до сих пор считаю, что нас надо было пускать хотя бы через одного, а не в хвост. У меня штурман с Кагула хуже слышит одним ухом, и он летает по допуску, и ему тоже надо тренироваться, а не только смотреть, как тренируются другие.
Кто-то из наших гудит одобрительно.
— Это первое. — Круглов поднимает палец. — Второе. В понедельник я пошёл с вами готовить Хомякова, и мне это очень не нравилось, и я вам сказал, что это подло.
— Сказал, — подтверждаю я.
— Ну так вот, при всех: я был неправ.
В землянке делается совсем тихо.
— Их штурман считал обратный курс с той же поправкой, что и прямой, — говорит Круглов. — Его бы унесло на семь километров за выработки, а там до самой воды ничего нет. Если бы их выпустили в сумерки, как раньше выпускали, они бы, скорее всего, вернулись, потому что везёт. А потом ещё раз. А на третий не вернулись бы.
Он поворачивается к Хомякову.
— Ты не красней. Я в сорок первом году, в июне, точно так же считал.
Хомяков поднимает голову.
— Так вот, — заканчивает Круглов, — насчёт очереди я остаюсь при своём и буду ворчать. А насчёт того, кто чего стоит, — я забираю обратно. Всё.
Он садится.
Теперь моя очередь, и я знаю, что сейчас надо сказать что-нибудь короткое, иначе всё испортится.
— Круглов прав в том, что ворчать будет, — говорю я. — И пусть ворчит, потому что очередь действительно несправедлива к нашим, и я это знаю. Я вам её объясню один раз, и больше к этому не возвращаемся.
Пятнадцать человек смотрят на меня.
— На этом аэродроме двадцать шесть лётчиков, — говорю я. — Из них шесть уверенно работают в сложной погоде в пределах допуска. Остальные двадцать умеют терпеть плохую. Это не их вина, это результат расписания, по которому им полгода давали то, что осталось. Если мы это расписание не сломаем сейчас, зимой, то весной нам придётся идти на задание всем вместе, и шестеро вернутся, а двадцать будут искать аэродром в дымке.
Я смотрю на Хомякова.
— Я отдал часы не потому, что вы молодые и вас жалко. Мне вас не жалко. Я отдал часы потому, что мне через месяц с вами лететь.
— А ваши? — спрашивает кто-то из местных, с задней лавки.
— А мои полетают в остаток и не развалятся, — говорю я. — У Круглова четыреста часов. Он и в кашу сходит, и вернётся, и привезёт данные, которыми вы потом воспользуетесь. У вас таких часов нет. Значит, вам — свет, ему — остаток. Через полгода будет наоборот, и он это знает, поэтому и ворчит, а не пишет рапорт.
Круглов с места:
— Я, между прочим, ещё не решил насчёт рапорта.
Смеются все. Смех получается общий — не «наши» и «местные», а именно общий, и это первый раз за неделю, когда я его слышу.
Долгих наклоняется ко мне и говорит вполголоса:
— Иванов, а вы это заранее с ним договорились?
— Нет.
— Точно нет?
— Точно. Я его в понедельник просил прийти и ругаться. Он пришёл и наполовину поругался.
Долгих хмыкает.
— Половина ругани, половина повинной. Вы везучий человек.
— Я не везучий, — говорю я. — Я просто попросил при свидетелях.
Разбор Зорина назначен на субботу.
Я его не готовлю. Специально не готовлю: он сам предложил провести занятие по морскому поиску, и я сказал «проводи», и больше не вмешивался, хотя очень хотелось.
Приходят человек двадцать. Половина — местные, включая Хомякова с Гнеденко и всех молодых; половина — наши и техники, которым интересно. Сидят на лавках, на ящиках, на полу у стены. Топится печка, и от мокрых валенок идёт пар.
Зорин стоит у доски — не у настоящей, у куска фанеры, прибитого к стене.
— Октябрь, — говорит он. — Финский залив, ночь, поиск конвоя.
— Это где вы транспорт положили? — спрашивает кто-то с задней лавки.
— Это где мы транспорт положили, — соглашается Зорин.
— Вот про это и расскажи!
Пауза. Я сижу сбоку и вижу его лицо в профиль. У него сейчас ровно секунда, чтобы решить, кем он сегодня будет: гостем, который рассказывает про атаку, или человеком, который работает.
— Про атаку я расскажу в конце, за пять минут, — говорит Зорин. — Там нечего разбирать. Мы зашли, положили, ушли. Интересное было раньше.
— Чего ж интересного, если не попали? — спрашивает тот же голос.
— Интересно то, что мы чуть не повернули домой, — говорит Зорин.
В землянке становится тише.
Он берёт мел.
— Вот берег. Вот три поста наблюдения. Ночью они слышат гул судовых машин и дают время. А здесь — теснина, до которой я сперва не хотел доходить.
Он рисует. Рисует он плохо, кривовато, но понятно.
— Сначала мне попался одиночный транспорт, слишком ранний. Я запросил сброс, получил запрет, обиделся. Потом прошёл почти всю свою ветвь и запросил обратный проход. Посмотрите, что при этом осталось бы пустым.
С лавки поднимается рука. Это Лапин — молодой, из местных.
— Товарищ лейтенант, можно к карте?
Зорин отдаёт ему указку и отходит в сторону.
Лапин подходит к фанере и стоит перед ней, наверное, полминуты.
— А тут проход. Между островом и этим мысом. Если вы повернули раньше, суда могли бы пройти здесь за вашей спиной.
— Могли, — говорит Зорин. — Командир потребовал закончить полосу. Я дошёл, назначил рубеж и вернулся. И там тоже оказалось пусто.
— Тогда зачем? — спрашивает Ковалевский из угла.
— Затем, что больше туда не посылали резерв. Мы знали, что именно проверили. Когда пришёл новый гул с берега, нам оставалось искать в другом месте, а не начинать всё заново.
Зорин возвращается к фанере, наносит три отсчёта. У «Камня» оставляет обе цифры.
Глава 2

— Тут приняли время записи за время наблюдения. Тимка запросил, Аркадий поправил. До расхода бомб, ещё в воздухе. И всё равно точки цели у нас не было — была полоса, которую надо осмотреть.
— А ход по этим временам не вычислить? — спрашивает Лапин.
— Точно — нет, — отвечаю я со своего ящика. — Не знаем, с какой дальности каждый услышал. Ветер разный, часы разные. Берём вероятный ход и смотрим, где при нём искать. Потом проверяем глазами.
Лапин переставляет указку от постов к проходу.
— Значит, и эту мою догадку пришлось бы проверять?
— Именно, — говорит Зорин. — Ты нашёл оставшийся участок. А я тогда хотел бросить его, потому что устал видеть одну воду. Вот и вся моя красивая история до атаки.
Он поворачивается к слушателям.
— Теперь берём ваш квадрат. Какие места останутся непроверенными, если ведущий повернёт здесь?
Разбор длится ещё час.
И где-то на середине этого часа происходит незаметная вещь, которую замечаю, кажется, только я и, может быть, Долгих.
Люди перестают спрашивать Зорина «а как было у вас» и начинают спрашивать «а если бы у нас».
К нему подходят после занятия трое. Двое местных и один наш. Ни один не просит рассказать про атаку.
— Товарищ лейтенант, а можно с вами по нашему квадрату посчитать? У нас тут озеро, и над ним всегда каша...
Зорин садится с ними у печки, и я ухожу, потому что моё присутствие им сейчас только мешает.
За стеной мастерской в это время идёт своя война.
Я прихожу туда через час и застаю картину: Плешаков стоит посреди прохода, красный, в расстёгнутом ватнике, а напротив него — местный старшина, кладовщик, фамилия Барабаш, маленький, кривоногий, в очках с одним заклеенным стеклом.
Между ними на верстаке лежит маслорадиатор.
— Не дам, — говорит Барабаш.
— Он мне не нужен! — орёт Плешаков. — Я тебе его отдаю!
— Не возьму.
— Почему?!
— Потому что потом ты придёшь и скажешь: верни.
Я останавливаюсь в дверях и слушаю минуты две, потому что это интереснее любого разбора.
Суть выясняется быстро.
У местных есть машина — девятка, — у которой течёт маслорадиатор. Радиатор надо менять, менять нечем, и девятка стоит третью неделю. У Плешакова в ящиках, которые наконец пришли машинами позавчера, лежат два запасных маслорадиатора, привезённых ещё с Кагула.
Плешаков предлагает отдать.
Барабаш не берёт.
— Товарищ старшина, — говорю я, входя. — Объясните мне, почему вы отказываетесь от детали, которую вам дают.
Барабаш поворачивается. Заклеенное стекло делает его лицо перекошенным.
— А вы кто?
— Иванов.
— А. — Он поправляет очки. — Ну слушайте, товарищ старший лейтенант. В сентябре тут стояли гости. Тоже дальники, тоже с моря. У них помпа была лишняя, они мне её дали, я её поставил. А через восемь дней они улетали и забрали обратно. Со своей машины сняли, которую чинили, а мою помпу вернули себе. По-честному, между прочим: их помпа, их право.
— И что?
— И то, что моя девятка встала во второй раз и стояла ещё две недели, потому что я на неё уже другого не искал. Я же думал, у меня есть.
Плешаков открывает рот.
— Василий Фомич, помолчи, — говорю я. — Товарищ старшина, продолжайте.
— А чего продолжать. — Барабаш пожимает плечами. — Если я беру у чужих, я должен знать, что это моё насовсем. Иначе мне лучше стоять и искать, чем стоять и надеяться.
Логика железная.
— Василий Фомич, — говорю я. — Что ты ему предлагал?
— Отдать радиатор.
— На каких условиях?
— Ни на каких! Просто отдать!
— И он тебе не верит, потому что «просто отдать» — это слова.
Плешаков набирает воздуха, и я вижу, что сейчас он скажет что-нибудь про честь, и торопливо перебиваю:
— Барабаш. Есть другой способ. Общий учёт.
— Это как?
— Заводим одну книгу. Не вашу и не нашу — общую. Туда пишется всё, что есть: и ваше, и наше. Каждая позиция — с фамилией того, кто отвечает, и с отметкой, куда ушла. Дальше правило: деталь идёт не тому, кто её привёз, а тому, чья машина ближе к вылету.
Барабаш молчит и думает. Это видно: он думает всерьёз, перебирая, где здесь подвох.
— А если ваша машина ближе к вылету? — спрашивает он наконец.
— Тогда деталь идёт нам, и вы будете злиться.
— Обязательно, — обещает он.
— А если ближе ваша — идёт вам, и злиться будет Плешаков.
— Я не буду злиться, — говорит Плешаков с достоинством.
— Будешь.
— Буду, — соглашается он.
Барабаш снимает очки, протирает единственное прозрачное стекло полой ватника и надевает обратно.
— Кто первый пишет? — спрашивает он.
И вот здесь Плешаков делает то, за что я ему потом, вечером, налью из своих личных запасов.
Он разворачивается, лезет в свой ящик, достаёт оттуда засаленную тетрадь — свою собственную, которую он вёл с Кагула и никому не показывал, — и кладёт на верстак.
— Вот, — говорит он. — Всё, что у меня есть. Двадцать две позиции. Переписывай в общую, с моей фамилией.
Барабаш берёт тетрадь и открывает.
Читает.
Лицо у него постепенно меняется.
— У вас два радиатора, — говорит он.
— Теперь у меня останется один.
Барабаш проверяет заглушки на лежащем перед ним узле, потом снова смотрит в тетрадь.
— Один я сейчас отдаю тебе, — говорит Плешаков. — Пиши: «выдан девятке». Второй пиши как мой запас, и если он тебе понадобится раньше, чем мне, — заберёшь по правилу.
Барабаш смотрит на него секунд пять.
— Ну, — говорит он. — Тогда давайте книгу заводить.
Через два дня правило впервые бьёт по нам.
У тринадцатого на предполётной Плешаков находит подтекание на левом моторе — не страшное, но требующее замены соединения. Сама замена — полдня, но другое соединение обещают подвезти только завтра к вечеру. А на завтрашнее утро назначен наш маршрутный полёт, единственный за неделю.
А соединение — единственное на складе, и его час назад Барабаш выдал на машину Дуняшина, которая идёт завтра на боевое.
Плешаков приходит ко мне чёрный.
— Пал Сергеич, он отдал.
— По правилу?
— По правилу! — рявкает Плешаков. — Дуняшин завтра на боевое, мы завтра на учебный. Он по правилу и отдал. — Он переводит дух. — Только это же наше соединение. Мы его привезли.
— Уже не наше. Оно в общей книге.
— Пал Сергеич.
— Василий Фомич.
Мы стоим друг против друга посреди мастерской, и вокруг нас человек шесть делают вид, что заняты работой, а на самом деле слушают. Барабаш стоит в дверях и тоже слушает, и по его лицу совершенно невозможно понять, о чём он думает.
— Ты хочешь, чтобы я пошёл к Свиридову и отменил выдачу, — говорю я.
— Я хочу, чтобы наш борт летал.
— Наш борт полетит послезавтра.
— А занятие?
— А занятие перенесём.
Плешаков молчит, глядя в пол.
— Первая же неделя, — говорит он тихо. — Первая же неделя, и мы уже без своего.
— Да, — говорю я. — И именно это они и запомнят.
Он поднимает голову.
— Что запомнят?
— Не то, что мы отдали радиатор чужим. Радиатор — это широкий жест, его любой сделает. Запомнят, что мы остались без своего и не пошли жаловаться.
Плешаков смотрит на меня ещё секунду, потом плюёт в сторону и идёт к верстаку.
— Барабаш! — орёт он от верстака. — Иди сюда, будем твою девятку добивать, раз уж я сегодня свободен как ветер!
Барабаш, не меняя выражения лица, идёт к нему.
Тревога приходит в среду, в одиннадцать двадцать.
Никаких предвестий — обычное утро, машины готовятся, у полосы стоят двое молодых с Долгих, идёт предполётная.
И вдруг с наблюдательной вышки бьёт рельс.
Дальше начинается то, что на любом аэродроме мира выглядит одинаково: люди бегут, кричат, заводятся моторы, и в этой каше всё зависит от того, что было сделано за неделю до.
А сделано было вот что: в понедельник мы с Долгих и Плешаковым расписали схему рассредоточения. Не потому, что ждали налёта именно сейчас, а потому, что схемы не было вообще — точнее, была местная, но в ней не значились наши три машины, а нас поставили на дальние обваловки, за горловину.
За ту самую горловину между торфяными выработками. На десятиметровой дорожке двум тягачам не разойтись, а по краям крылья почти достают до валов.
Я выбегаю из мастерской и первое, что вижу, — тягач, который тащит машину Круглова к горловине.
И второе, что вижу: с другой стороны, от местных стоянок, к той же горловине идёт девятка. Своим ходом, на моторе. Та самая, которую позавчера доделали.
Они сходятся. Метров через сорок они сойдутся носами в проезде, куда не влезут два крыла.
— Стой! — ору я.
Меня никто не слышит. В рёве моторов не слышно ничего.
Я бегу наперерез тягачу.
На скользком насте я едва не падаю, выравниваюсь и вижу, как ко мне поворачивается лицо тракториста — молодого парня в шлеме, который держится за рычаги и смотрит только вперёд.
Я выскакиваю перед тягачом и поднимаю обе руки.
Он тормозит. Тягач ведёт юзом по снегу, и машина Круглова за ним тяжело качается на буксире.
— Стой! Стой, стой!
Он глушит. В наступившей относительной тишине я слышу, как ревёт девятка с той стороны.
— Товарищ старший лейтенант, у меня приказ на дальнюю обваловку!
— Знаю. Стой здесь. — Я оборачиваюсь, ища глазами. — Журавлёв!
Тимка появляется откуда-то сбоку, без шапки.
— Беги к девятке сбоку, не под винты! Останови знаком и покажи южный обход. Горловина занята, им своим ходом быстрее кругом!
— Есть!
Он бежит. Я остаюсь у тягача, показываю трактористу держать тормоза, а подошедшим мотористам — проверить буксир. Оглядываюсь: Тимка перед левой консолью, в стороне от винта, поднимает руки крестом. Девятка останавливается. Он указывает на просеку и сам отбегает к её входу, показывая свободный путь.
Назад самолёт не подашь; пилоту хватает расчищенного пятачка для широкого разворота. Девятка медленно описывает дугу и уходит южнее, вдоль просеки.
— Пошёл! — кричу я трактористу, и он заводит.
В горловине мы оказываемся вдвоём с Плешаковым — он прибежал с другой стороны, — и здесь выясняется вторая беда: обваловок за горловиной три, а машин, которые туда идут, четыре.
— Куда четвёртую? — кричит Плешаков.
— В лес, на просеку, носом к выходу!
— Там не развернётся потом!
— Значит, будем разворачивать руками! Веди!
Проходит машина Круглова. За ней второй тягач ведёт местную машину. Между крыльями и стенкой выработки — метра полтора, и Плешаков идёт у консоли, положив на неё ладонь, и орёт трактористу цифры, которые тот всё равно не слышит, но видит его руку.
Третья машина — тринадцатый.
Первый тягач, оставив Круглова в обваловке, возвращается пустым по южному обходу и берёт наш борт. У горловины он забирает чуть правее, и левая консоль идёт прямо на мёрзлый вал.
— Стой!! — орёт Плешаков.
Тягач встаёт.
До вала — сантиметров тридцать.
Плешаков стоит, обняв консоль, как обнимают лошадь за шею, и тяжело дышит.
— По одному, — говорит он мне, отдышавшись. — Пал Сергеич, категорически. Пока одна не вышла, вторая в горловину не входит. Я тут встану и буду стоять.