Kitabı oxu: «Надежда обретенная и изобретенная. Эпистемология добродетелей и гуманитарная экспертиза биотехнологий»

Предисловие
Слово «надежда» имеет множество значений, но в этой книге я остановлюсь только на двух, которые называю «обретенной надеждой» и «изобретенной надеждой». Оба эти значения связаны с важными направлениями развития двух философских традиций: эпистемологии добродетелей и философии гуманитарной экспертизы. Следуя этим традициям, я пишу о главной проблеме книги – о роли надежды в научнотехническом исследовании и в оценке результатов такого исследования. Надежда, обретенная учеными, занимавшимися созданием антибактериальных средств на основе вирусов-бактериофагов в первой половине XX века, позволила этой линии развития биомедицинских технологий преодолеть внешние вызовы и справиться с нестабильным характером самих вирусов. Созданные в результате технологии стали источниками надежд для многих больных тяжелыми бактериальными инфекциями. Надежды на нестабильно работающие технологии могут стать – и зачастую уже становятся – столь же важным аспектом экспертной оценки технологий, как и связанные с их применением риски. Ни одна из этих составляющих не может быть сброшена со счетов, и ни одна из них не отрицает другую.
Сегодня тематика надежд на технологию в условиях нестабильности биологических или экологических систем – одна из наиболее обсуждаемых в мире. В этой связи философское исследование этих вопросов кажется особенно актуальным.
Эта книга преследует три основные цели. Во-первых, предложить казус развития терапии бактериофагами в 1920–40-х годах в СССР для рассмотрения в рамках философии науки и социальных исследований науки и технологии (STS). Россия и по сей день остается одним из мировых лидеров в области использования вирусов-бактериофагов для лечения инфекций, нечувствительных к антибиотикам. Возможно, это удалось потому, что уже столетие назад разработчики фаговой терапии выступили предвестниками постнеклассической науки. Свои главные надежды они возлагали на саморазвивающийся характер взаимоотношений иммунной системы человека и вирусов-бактериофагов. Сами вирусы, о структуре которых тогда было известно крайне мало, уже воспринимались создателями фаговой терапии как «человекоразмерные» объекты. Работа с ними потребовала от исследовательских коллективов проявлять качества, которые кажутся актуальными и в рамках сегодняшней биотехнонауки.
Во-вторых, в книге значительное внимание уделено важным для исследователей интеллектуальным добродетелям и показано, что надежда занимает особое место среди других качеств познающего индивида или коллектива. Для изучения таких качеств в книге используется ресурс эпистемологии добродетелей – относительно молодого1, но уже заработавшего серьезный авторитет направления современной философии. Эта линия аналитической эпистемологии была избрана мной не только из-за ее бурного развития в последние годы. Произошедшая в рамках эпистемологии добродетелей смена фокусировки с вопроса «Что такое знание?» на «Как возможно достичь эпистемических благ?» сближает ее и с классической философией науки, и с проблематикой гуманитарной экспертизы научно-технических инициатив. Не случайно, зародившаяся в рамках этой традиции эпистемология исследования (inquiry epistemology) – в книге среди прочих представлен и ее авторский вариант – в последние годы привлекает внимание все большего числа современных философов2. Именно в рамках этой линии рассуждения я пытаюсь продемонстрировать, что исследовательская надежда дает возможность проявиться всем остальным эпистемическим добродетелям, стабилизирует коллективный субъект познания и, наконец, позволяет работать с изменчивыми объектами вроде вирусов-бактериофагов. При этом под надеждой, обретенной исследователями, я понимаю не столько некий позитивный сценарий, сколько возможность и желание познающего агента положиться на способности других. Среди примеров таких способностей вполне ожидаемо есть интеллектуальные качества коллег-ученых, но, кроме того, и возможность терапевтически применяемых вирусов-бактериофагов «узнавать» патогенные бактерии, приспосабливаться к меняющимся условиям человеческого организма. Такая обретенная исследователями надежда продолжает жить в их изобретениях, распространяясь вместе с технологией.
Соответственно, в-третьих, в книге поставлен вопрос об отношении гуманитарной экспертизы к такой воплощенной в технических артефактах надежде. Экспертам, занятым поиском и минимизацией социальных и гуманитарных рисков3, не стоит упускать из виду и надежды людей на определенную технологию. Ведь эти надежды имеют самостоятельное гуманитарное значение. При этом важно, что существование таких надежд не противоречит актуальному научному знанию и они в большей степени вызваны к жизни конкретным изобретением – пусть еще требующим доработки, а не исключительно распространяемым по медийным каналам ожиданием научного прорыва. В качестве примеров такой «изобретенной» надежды в книге фигурирует современный опыт использования фаговых препаратов для лечения инфекций, с которыми не способен справиться ни один из имеющихся антибиотиков. Но гораздо подробнее рассмотрен казус одобрения медицинскими экспертами нестабильно действующего иммунотерапевтического препарата, при том что никакое другое средство не могло дать надежду на столь долгую ремиссию при онкологических заболеваниях.
Книга состоит из двух частей. В первой из них, посвященной надежде, обретенной исследовательским коллективом, решаются первые две из трех описанных выше задач. Во второй – исследуются те значения, которые в рамках гуманитарной экспертизы могут приобретать надежды, возлагаемые на изобретения. Эти части отличаются не только по предметам рассмотрения, но и по подходам, и по языку. Многие поднятые в книге темы могли бы быть исследованы и в другой оптике: например, рассматриваемая в третьей главе проблема стабилизации познающего коллектива может быть поставлена и на языке социальной теории, и в рамках берущей начало с работ Людвига Флека программе социальных исследований науки и технологии, и в еще нескольких контекстах. Но именно язык эпистемологии добродетелей позволяет поставить вопрос о факторах, позволяющих отдельной исследовательской традиции прийти к существующим результатам, несмотря на внешнее давление и нестабильность исследуемых объектов. (Именно с такими проблемами сталкивались разработчики фаговой терапии.) Кроме того, такая постановка вопроса позволяет в поле философии науки пользоваться ресурсами современной эпистемологии. А главное, мне представляется важным поставить его в рамках русскоязычной философии, отталкиваясь от истории отечественной науки. Вторая часть книги посвящена надежде как фактору гуманитарной экспертизы биотехнологий. Она отталкивается от результатов первой главы: благодаря надежде, обретенной исследователями, стали возможны изобретения, с которыми связаны надежды их потенциальных пользователей. Во второй части значительно меньше используется словарь эпистемологии добродетелей – традиция философствования на тему гуманитарной экспертизы, заданная текстами Бориса Григорьевича Юдина, подталкивает к экономии концептуальных ресурсов.
Однако комплексный характер рассматриваемых проблем налагает ограничение и на это стремление. Надежда, обретенная исследователем, создающим препарат на основе бактериофага, и надежда, питаемая «простым человеком» в отношении этого изобретения, всегда связаны друг с другом. Отчасти потому, что исследователь может быть таковым, если он не отбрасывает полностью факт того, что и он является «простым человеком»4. Изобретенная надежда, питаемая последним, всегда может быть рассмотрена как продолжение надежды и других качеств коллективного или индивидуального познающего агента. Но при этом исследовательская надежда – готовность познающего положиться на способности человеческих и нечеловеческих агентов – обретается через предощущение изобретенной надежды, которую свяжет «простой человек» с результатом познания. В этом отношении интеллектуальные добродетели, даже будучи распределены среди членов исследовательского коллектива, всегда остаются «феноменологически конкретными» для них и для коллективного агента в целом.
Желание передать эту конкретность радостей и надежд исследования и было главной движущей силой при подготовки этой книги – тем, что объединяет все три цели, описанные в начале предисловия.
На обложке этой книги размещен фрагмент гравюры Питера Брейгеля Старшего «Умеренность» из серии «Семь добродетелей». Несомненно, художник имел в виду прежде всего моральные качества людей. Однако в подписи к этой работе он предостерегает нас и от «отвратительной жадности», заставляющей жить в темноте и невежестве, то есть описывает плоды эпистемических пороков. В разные эпохи исследовательская надежда была наиболее тесно связана с разными вещами: с познанием «всеобщей гармонии» во времена Брейгеля, и с преодолением безвыходных ситуаций на заре постнеклассической науки. Но, во-первых, эти исторически разнесенные смыслы могут оказаться ближе друг к другу, чем кажется. А во-вторых, лучшим антонимом для исследовательской надежды вне зависимости от эпохи мне хочется признать не лень по отношению к познанию, а именно заклейменную Брейгелем интеллектуальную скупость, заставляющую жить во тьме.
* * *
Для читателей, желающих выбрать свой маршрут чтения, более подробно остановлюсь на структуре книги. Первая глава «Надежда на помощь вирусов. Фаговая терапия» посвящена изложению истории фаговой терапии в СССР в первой половине XX века. К философскому обсуждению этого казуса я возвращаюсь на протяжении всей первой части книги. Вторая глава «Эпистемические добродетели, научное исследование и технический прогресс» содержит краткое введение в эпистемологию добродетелей и более подробный обзор возникшей в ее контексте исследовательской эпистемологии. В ее завершении предложена авторская версия эпистемологии исследования. В третьей главе «Надежда на других и надежда с другими. Коллективные исследовательские добродетели» акцент сделан на «всегда-уже» социальном характере эпистемической надежды. Там же я разрабатываю понятие «надеющееся сообщество» и провожу его сопоставление с концептом «коллективный субъекта познания». В четвертой главе «Справляясь с нестабильностями. Надежда и способности других» я исследую те методологические ресурсы, благодаря которым исследователи могут упорно возвращаться к разработке технологии, даже если все предыдущие попытки не позволили создать «стабильно работающий» артефакт. Само понятие «способности» (capacities), заимствованное у философа науки Нэнси Картрайт, я использую и в пятой главе «Экспертиза как опыт пребывания с проблемой». В ней речь идет о том, что проблема, для решения которой не хватает эпистемических ресурсов, не может быть выведена за пределы экспертизы. В качестве одного из способов такого удержания внимания предложен «экологический взгляд» на развивающиеся биотехнологии. В шестой главе «Экспертиза для надежды» рассмотрен казус принятия регуляторного решения в сфере биомедицины, в рамках которого эксперты принимают во внимание и надежды, возлагаемые пациентами на нестабильно, но, подчас, крайне эффективно работающее средство лечения. В седьмой главе «Экспертиза против надежды» приведен противоположный пример – игнорирования «человекоразмерных» характеристик биомедицинской технологии.
Три приложения к первой и второй частям книги направлены на то, чтобы в эссеистичной форме раскрыть те интуиции, которые двигали мной при подготовке книги.
1
Надежда обретенная
Эпистемология исследования и коллективные интеллектуальные добродетели

Глава 1
Надежда на помощь вирусов. Фаговая терапия
Расцвет и несостоявшийся упадок фаговой терапии
В 1917 году канадский бактериолог Феликс Д’Эрелль предположил, что дизентерия может быть вызвана совместным действием бактерии и вируса. Шигелла – бактерия, которая и сегодня признана (действующим в одиночку) возбудителем этой болезни, – уже была известна в то время. К колониям шигелл Д’Эрелль добавил фильтрат, содержащий, по его мнению, дизентерийные вирусы, при полном отсутствии бактерий и иных микроорганизмов. Смесью шигелл и вирусов исследователь собирался заразить лабораторных животных. Но внезапно бульон, содержавший колонии болезнетворных бактерий, стал прозрачным. Д’Эрелль предположил, что виновником их гибели был некий ультрамикроб.
Другие ученые сразу же начали оспаривать как эту гипотезу, так и приоритет Д’Эрелля. Одним из первых в дискуссию вступил британец Фредерик Туорт, который в 1915 году опубликовал статью с описанием поражения колоний стафилококков неизвестным микроагентом. Впрочем, первое упоминание «самопроизвольного» лизиса бактериальных колоний содержится в трудах российского микробиолога Николая Гамалеи еще в 1897 году. Сотрудники Пастеровского института в Париже настаивали, что причиной описанного Д’Эреллем лизиса был неизвестный энзим – растворяющая бактерии белковая молекула5. Тема лизиса бактерий неизвестным микроагентом становится громкой, и всего за несколько лет количество публикаций по ней переваливает за 4 тысячи. Д’Эрелль приобретает такую известность, что будущий нобелевский лауреат, американский писатель Синклер Льюис использует его в качестве прототипа заглавного героя романа «Эрроусмит». Эрроусмит – молодой врач, сначала вынужденный отправиться практиковать в деревню, где он спасает стада местных фермеров от поразившей их эпизоотии, чем заслуживает признание. Несколькими годами позже он предотвращает эпидемию чумы на Карибских островах. Роман получил Пулицеровскую премию в 1926 году – примерно в то же время Д’Эрелль организовывал компанию по выпуску фаговых препаратов. Однако сложности с их производством, низкий уровень микробиологической диагностики вкупе с трудностями медицинского применения бактериофагов привели компанию к краху, а ее создатель утратил авторитет в научном мире. Вероятно, эти неудачи стали стимулами для того, чтобы начать сотрудничество с советским Институтом бактериофага, основанным в Тбилиси Георгием Элиавой.
В том же 1917 году, когда Д’Эррель отметил непонятный лизис колоний шигелл, независимо от него в турецком городе Трапезунд грузинский врач Георгий Элиава – также случайно – обнаруживает бактерицидное действие воды из реки Кура. Уже в следующем году он отправляется работать в Институт Пастера, где встречается с Д’Эреллем. Вдохновленный идеями последнего он находит солидную поддержку советской власти и в 1923 году основывает Институт бактериофага.
Этот институт существует и по сей день. В Европе и США неудачи фармкомпаний, пытавшихся изготовить простые в применении и эффективные фаговые препараты, наложились на триумф антибиотиков в начале 1940-х годов. Соответственно, о бактериофагах как о лечебном агенте забыли более чем на полвека. Лишь недавно вспомнить о них заставила возрастающая угроза антибиотикорезистентности – приобретение устойчивости патогенных бактерий даже к самым современным антибиотикам признано угрозой планетарного масштаба. В СССР, России и некоторых других постсоветских странах изучение свойств бактериофага не прерывается уже столетие. В России разрешены к клиническому применению чуть больше десятка фаговых препаратов, обычно их используют, когда не осталось других альтернатив. Это важные средства, дающие надежду сотням пациентов, однако назвать их применение триумфом фаговой терапии нельзя. Цели, которые ставили перед собой Элиава и Д’Эррель, не достигнуты до сих пор. Бактериофаги оказались сложным и непослушным объектом изучения, еще сложнее оказалось заставить их работать в интересах пациентов с бактериальными инфекциями.
Что же двигало коллективами исследователей, на протяжении столетия имеющих дело с изменчивым и непредсказуемым объектом? Двигало, несмотря на то что им не удавалось ни сформулировать революционных научных закономерностей, ни создать широкий ряд новых технологий? Этим вопросом мы и займемся в первой части книги. Ответ на него – понятие надежды как эпистемической добродетели – будет складываться из элементов, которые порой далеко отстоят от его изначальной формулировки, которая, кстати, тоже требует пояснений. Мы отнюдь не хотим сказать, что исследования бактериофагов закончились познавательным провалом или серией технологических неудач. Наоборот, история фаговой терапии полна удивительных открытий и примеров крайне технологичной персонализации медицинской помощи во фронтовых условиях. При этом исследователи отказывались отбросить ту сложность и ту нестабильность изучаемых объектов и процессов, с которыми мы не можем справиться и по сей день. Разумеется, вместе со сложностью и нестабильностью пришлось бы отбросить и сам бактериофаг, и надежды на разработку фаговой терапии – ребенок был бы выплеснут вместе с водой, но нельзя сказать, что этот ребенок догоняет в активности и уровне развития другие «высокотехнологичные» разделы медицины, например иммунотерапию раковых опухолей и иных заболеваний.
Проблемы, с которыми сталкивались исследователи бактериофага в 1920–30-х годах, во многом схожи с теми, что стали актуальны в 2020 году в связи с пандемией коронавирусной инфекции. До конца не ясно, какие факторы в основном влияют на ее распространение. Нет исчерпывающего понимания, как коронавирус ведет себя в организме человека и какими средствами можно воздействовать на патологические процессы. К тому же непонятно, до какой степени сам инфекционный агент способен изменяться. По крайней мере, по состоянию на лето 2020 года, на все эти вопросы в научной литературе существуют разные ответы.
В нашем историческом примере вирусу уготована роль средства лечения, но в 1920–30-х годах эпидемиологи точно так же дискутировали о факторах, приводящих к вспышкам инфекции в определенном месте. Они также весьма смутно представляли себе пределы изменения болезнетворных бактерий. Решавшие задачи, поставленные сложной эпидемиологической ситуацией, исследователи бактериофага также не понимали, какую роль изучаемые ими вирусы способны играть в организме, пораженном бактериальной инфекцией. Не все из них были даже уверены, что имеют дело с вирусом.
Итак, сначала мы рассмотрим две сферы неопределенности, которыми эпидемиология 1920– 30-х годов напоминает сегодняшние проблемы с пандемией:
1. Пределы изменчивости болезнетворных бактерий.
2. Факторы возникновения вспышек инфекции и развития эпидемии.
Ответы, предложенные наукой того времени, формировали медицинские и биологические представления, в рамках которых исследователи фага имели дело уже с собственными неопределенностями:
3. Что такое бактериофаг?
4. Благодаря чему он способен оказывать терапевтическое действие в зараженном организме и какие факторы препятствуют этому?
Последние два вопроса, обозначенные цифрами три и четыре, будут рассмотрены во второй половине настоящей главы.
Изменчивость бактерий и нестабильное положение эпидемиологии
Ранние публикации известной исследовательницы истории медицины Ольги Амстердамски посвящены практикам, с помощью которых эпидемиологи начала XX века справлялись с «нестабильностями» объекта исследования. Но об этом речь будет вестись чуть ниже. Интересно, что ее поздние работы посвящены уже другой стабилизации – дисциплинарных границ эпидемиологии. Не соприкасаясь с клинической медициной, эпидемиологи в Западной Европе и США оставались специалистами в строгих костюмах и лакированных ботинках, в то время как лабораторный халат становился символом научности. И если в самом начале прошлого века лабораторная наука не была достаточно сильна, чтобы угрожать дисциплинарному статусу эпидемиологии, то уже в 1920-х годах представители последней были вынуждены справляться с претензией бактериологов на исчерпывающее понимание развития эпидемий6.
Структура первых двух разделов книги чем-то напоминает творческую эволюцию Амстердамски: от проблемы стабилизации объекта исследования к сохранению устойчивости коллективного субъекта познания. Однако в случае с изучением бактериофага угроза устойчивости исследовательских коллективов исходила не от «внешних» претензий коллег-ученых, а от неудач в стабилизации изучаемого объекта.
Отметим также, что Амстердамска исследует в основном историю здравоохранения в Британии и США. При этом для советской эпидемиологии 1920–30 годов характерна одна особенность, характеризующая базовые знания исследователей бактериофага, а также обозначающая сферу применения полученных ими результатов. В отличие от западных коллег советские эпидемиологи зачастую были облачены в белые халаты и имели серьезный опыт в микробиологии. То есть в СССР знания о бактериях как о болезнетворных агентах были теснее связаны с медицинской статистикой и географией распространения инфекции. Амстердамска же, повторюсь, описывает «приграничные конфликты», ведшиеся эпидемиологами и бактериологами (микробиологами) на границе этих дисциплин. Причем в наступление чаще шли именно последние.
К тому же и среди видных американских эпидемиологов есть ученые, внесшие существенный вклад в бактериологические методы диагностики инфекций. Например, Уэйд Хэмптон Фрост (1880–1938), которого иногда называют «отцом эпидемиологии», будучи чиновником в сфере здравоохранения и главой департамента эпидемиологии в Университете Джонса Хопкинса, разрабатывал и внедрял микробиологические методы оценки качества воды и вероятности вспышек тифа7.
Однако в Советском Союзе связи между эпидемиологами и микробиологами были еще теснее. Основатель первой в стране кафедры эпидемиологии Виктор Берман (1897–1969) был учеником известного микробиолога Оскара Гартоха. Собственно, из возглавляемой последним кафедры микробиологии затем и выделилась кафедра эпидемиологии. Сам Берман на протяжении всей жизни сочетал микробиологические, иммунологические и эпидемиологические исследования8. Изданный в 1936 году под его редакцией «Курс частной эпидемиологии» – первое в СССР пособие по эпидемиологии отдельных заболеваний – открывается разделом об изменчивости микробов9.
На момент выхода книги дискуссия об изменчивости была в самом разгаре. Прошло уже восемь лет с момента публикации нашумевшего исследования британского бактериолога Фреда Гриффита о циклических изменениях пневмококков10. Теория циклических изменений бактериальных клеток на тот момент не выглядела менее обоснованной, чем догма Коха о мономорфизме бактерий.
В чем суть обоих воззрений? Авторитет Роберта Коха и его школы позволял в течение 20–30 лет отметать все сомнения в том, что виды патогенных бактерий представляют собой стабильные формы, мало чем отличающиеся в этом смысле от макроскопических многоклеточных организмов. Бактерии могут меняться, но медленно и незначительно – все остальные мнения могут быть маркированы как «ламаркизм» и благодаря этому маргинализованы. Но в конце 1910-х начинают проводиться эксперименты, демонстрирующие изменения бактериальных колоний – исследования этих нестабильностей во многом сделали Амстердамску значимой фигурой в истории науки. По ее словам, за период с 1918 по 1934 год в шести ведущих микробиологических и медицинских англоязычных журналах («Journal of Bacteriology», «Journal of Infectious Disease» и т. д.) появилось 28 публикаций, описывающих достаточно скоротечные изменения в форме и структуре бактерий и в их обмене веществ. Статей, опровергавших эти «циклогенетические» представления, в тех же изданиях вышло всего 1811. Эти быстрые и радикальные изменения зачастую мыслились как нормальный ход смены бактериальных поколений, «природное» свойство микроорганизмов, которого достаточно для объяснения вспышек эпидемий. Интересно, что в специальной англоязычной литературе крайне редко ставился вопрос о различении «естественных циклов» жизни бактерий и их адаптации к условиям роста в питательной среде чашки Петри. Есть предположения о том, что ясно проводить различие между мутациями и приспособлением микробиологи стали лишь в 1940-х годах12.
Уже упоминавшаяся статья Гриффита была одной из опорных точек спора об изменчивости. Имея за плечами опыт изучения возбудителей туберкулеза, Гриффит настаивал, что потеря вирулентности связана с естественной утратой бактериями полисахаридной оболочки в череде поколений. Колонии таких утративших опасность пневмококков он описывал как шероховатые (или грубые, rough), вирулентные же колонии оставались гладкими (smooth). Это чередование шероховатых и гладких форм Гриффит счел достаточным для объяснения эпидемических вспышек13. Поэтому считается, что в «пограничном конфликте» между эпидемиологами и бактериологами он выступил на стороне последних.
По прочтению раздела «О пределе вариабельности микробов» складывается впечатление, что Виктор Берман не замечал этого конфликта, или по крайней мере не считал эту войну, ведшуюся на Западе, своей. Он отдает должное экспериментам Гриффита и считает, что подобные исследования еще могут прояснить многие особенности патогенных бактерий. Но он настаивает, что в этих и подобных им работах об изменчивости демонстрируется, что бактериальные клетки способны реагировать на разнообразные средовые факторы – например, на физико-химическое и биологическое окружение. Несмотря на широту диапазона этих изменений, сами бактерии легко возвращаются в прежнее патогенное состояние, приспосабливаясь к новым условиям среды14. Эта позиция в целом соответствует современным микробиологическим представлениям, что, однако, не имеет значения собственно для нашей весьма грубой реконструкции исторического казуса. Интересно скорее то, какие непохожие роли отводились бактериофагу в рамках разных микробиологических воззрений. Переходя ко второй из обозначенных выше неопределенностей, сначала сконцентрируемся на понимании роли бактериофага во вспышках эпидемий, а затем уже приведем краткие примеры объяснительных моделей в советской эпидемиологии 1920–30-х годов.
Вспышки эпидемий и «экология» бактериофага15
Американский исследователь почвенных бактерий Филипп Хэдли так же, как и Гриффит, считал, что гладкие и шероховатые стадии развития бактерий чередуются в «естественном цикле». В 1927 году он опубликовал результаты исследования, в котором описывал бактериофаг как способ перехода протоплазмы бактерий из одной фазы в другую16. Вступая в дискуссию с Д’Эррелем, он отмечал, что бактериальные культуры могут произвольно приобретать вирусоподобные формы, проходящие через все возможные фильтры (как и обычные вирусы). Однако затем из этого фильтрата может развиться полноценная колония патогенных бактерий17. На взгляд сегодняшних микробиологов, эти воззрения скорее всего показались бы странными и анахроничными – относящимися скорее к раннему Новому времени с характерными гипотезами о самозарождении жизни. Взгляды Д’Эрреля сегодня бы в целом признали адекватными: бактериофаг запускает цикл бесконечного самокопирования в бактериальной клетке, накопившаяся масса вирусных частиц разрывает оболочку клетки, выходя во внешнюю среду – происходит «лизис» бактерии, ее полное уничтожение. «Осколки» бактерии, так же как и сами вирусные частицы, могут быть значимы для иммунных клеток организма (если лизис протекает внутри него), но самовосстановиться бактерии уже не могут. Впрочем, для рассмотрения самой ситуации научного спора, диссенсуса, абсолютно не важно, кто в конце концов оказался прав.
В уже упомянутом «Курсе частной эпидемиологии» авторы пишут о бактериофаге совсем в другом – экологическом – ключе. В подразделе «Местности, невосприимчивые к холере» предлагаются два объяснения эпидемиологической аномалии – существование более или менее обширных территорий, которые совсем не затрагиваются вспышками болезни. Первое предполагало, что свойства почвы оказывают решающее влияние на заболеваемость бактериальными патологиями. Хотя бы в том смысле, что болезнетворные микробы хуже выживают в определенном типе почв. Второе объяснение, содержащее ссылки на работы Д’Эрреля, связывает «иммунность сел» в Индии во время «холерного пожара» с высоким содержанием действующего на вибрионы бактериофага. Следовательно, чтобы повысить качество воды во время эпидемий, нужно искусственно повышать в ней содержание соответствующих вирусных частиц18. Интересно, что в этом небольшом разделе приведены только две экологические гипотезы, указывающие на причины эпидемиологической аномалии. Более очевидные и, вероятно, известные случаи невосприимчивости отдельных групп к холере не упомянуты – имеются в виду примеры из классического исследования вспышки холеры в Лондоне 1854 года, во время которой не пострадали несколько сотен сотрудниц мастерской и десятки работников пивоваренного завода, хотя оба предприятия находились посреди «холерного пожара»19. Мастерская имела собственное водоснабжение, а пивовары утоляли жажду в основном собственной продукцией, что предотвратило контакт с опасной водой.
Видимо, Берман и соавторы не считали нужным возвращаться к дискуссиям 80-летней давности, подробно останавливаясь на микробиологии холерного вибриона. Причинная связь между ним и вспышкой холеры уже была очевидной – важнее казалось то, что мешает этой причинности проявиться. Эти помехи, скорее всего, должны были носить экологический характер – среда обитания вибрионов могла способствовать их уничтожению, снижению их заразности (контагиозности) или патогенности.
Дело в том, что простая объяснительная схема вспышки холеры, заключающаяся в построении сети заражений от «первого пациента», как правило, не срабатывала. В конце XIX – начале XX века холерные эпидемии того или иного масштаба случались в России почти ежегодно. Но с одной стороны, общего популяционного иммунитета не было приобретено, с другой – носители и больные присутствовали почти в каждой местности. Однако вспышки происходили лишь в некоторых регионах. Эпидемиологи нередко пытались объяснить их воздействием погодных условий на заразность вибриона. Если это не удавалось, можно было предположить, что высокая температура не действует на сам микроорганизм, но ослабляет «иммунные силы» людей20.
Однако фаговая гипотеза «иммуннности» отдельных населенных пунктов к холере серьезно отличается от прежних экологических объяснений вспышек инфекции. Климатические условия независимы от свойств и количества инфекционных агентов, фаги же распространяются в окружающей среде исключительно благодаря бактериям. Поражая последних, они используют их клетки как копировальные аппараты для воспроизводства тысяч собственных копий. В большом количестве фаг не может присутствовать в среде, в которой никогда не было патогенных бактерий, на заражении которых он специализируется.
Уже ранним исследователям экологии бактериофагов приходилось признать некоторое противоречие в том, о чем именно свидетельствует высокое содержание этих вирусов в водоемах. С одной стороны, фаги признаются значимым фактором самоочищения воды (болезнетворные бактерии уничтожаются ими), с другой – высокое содержание специфических фагов служит индикатором загрязнения водоема болезнетворными бактериями21.
Обобщая, наметим две проблемы, с которыми сталкивались экологические, объяснительные модели в эпидемиологии – в том числе те, что отводили центральную роль бактериофагам. Первая связана с тем, что «эпистемическая» роль фагов как индикатора загрязнения среды вступала в конфликт с их «онтологической» ролью как агентов самоочищения воды или почвы22 23. Во время эпидемиологического «пожара» вторая перевешивала первую – фаги могли служить фактором, уберегающим отдельный населенный пункт от бушующей вокруг инфекции. В благополучные времена важна скорее их роль как индикатора загрязнения.
Вторая проблема связана собственно с проведением границ «окружающей среды», болезнетворного агента и человеческого организма. Одно оказывается вложено в другое – причем так, что подчас невозможно определить, где кончается влияние организма и начинается действие окружающей среды или «работа» вируса. Фаги впервые обнаружены именно в окружающей среде (в водоемах), но они действуют только находясь внутри патогенной бактерии. Сама же бактерия служит источником проблем, только оказавшись в человеческом организме. Совсем же не устанавливать границ нельзя – это означало бы невозможность указать локализацию терапевтического или профилактического действия бактериофага, то есть помимо противоречивой экологической роли фагов их отношения с бактериями и организмом человека крайне сложны и запутаны, о чем пойдет речь при рассмотрении четвертой неопределенности. Пока же остановимся на третьей – на происходивших в 1920-х спорах вокруг природы самого бактериофага.
Орудуя неизвестным: вирусная природа бактериофага как технологическое и медицинское допущение
Споры о природе бактериофага начались сразу после того, как к теме внезапной гибели бактериальных колоний было привлечено широкое внимание. В начале главы было отмечено, что предположения Д’Эрреля о вирусной причине «растворения» бактериальных колоний были почти сразу же раскритикованы сотрудниками Пастеровского института, считавшими, что это результат действия особого фермента, белковой молекулы. В следующем десятилетии Филипп Хэдли считал, что фаги – особая стадия в чередовании бактериальных поколений. Точка в этом споре была поставлена уже в конце 1940-х годов, после того, как были получены первые изображения фаговых частиц в электронном микроскопе24. В предыдущие два десятилетия было высказано не менее девяти разных гипотез о природе бактериофага, и большинство из них имели экспериментальное обоснование и не противоречили биологической картине мира, сформированной к тому времени25.
Интересно, что работавшие в 1920–30-х годах советские исследователи бактериофага, в основном занятые разработкой фаговой терапии, не воспринимали эти дискуссии как имеющие первостепенное значение. Обычно в написанных ими книгах или брошюрах обсуждению природы бактериофага отводилось две-три страницы в начале. Упоминался Д’Эррель, признавалась его правота относительно того, что бактериофаг – вирус, объект живой природы, способный изменяться. Изменчивости лизирующей активности фага и способам ее стабилизации посвящалось гораздо больше места, чем тому, с чем собственно их исследователь имеет дело.
При этом нельзя сказать, что в советской науке того времени установился прочный консенсус относительно природы бактериофага. В 1939 году микробиолог Зинаида Ермольева, пользующаяся огромным авторитетом, обращалась к властям с просьбой расширить исследование бактериофагов и производство фаговых препаратов, то есть она открыто признавала перспективы этого направления. Но в том же обращении она выражала сомнения в вирусной природе бактериофага, отмечая, что этот вопрос еще требует серьезного уточнения26.
Можно высказать предположение, что вирусная природа фагов обретала смысл только в свете сложности изготовления действенных фаговых препаратов или в свете взаимной адаптации бактерий и поражающих их вирусов. Нестабильности, с которыми сталкивались разработчики фаговых препаратов и применявшие их врачи, проще было представить и объяснить, признавая бактериофаг частью живой природы, а не простым ферментом.
Впрочем, в 1920-х и 1930-х годах фаги вообще можно было не признавать действующим агентом – тем, что вызывает разрушение бактериальных колоний. Бельгийский иммунолог и бактериолог Жюль Борде (1870–1961) в начале 1920-х годов, уже будучи нобелевским лауреатом, опубликовал ряд работ, описывающих явление самопроизвольного лизиса бактериальных колоний. В самих колониях до их разрушения не было ничего необычного, много поколений бактерий заселяли стерильную среду чашек Петри, как внезапно начинался их распад. Если бы лизис был результатом действия бактериофага – рассуждал Борде – колонии бы погибли сразу, так как изначально были заражены вирусом. Но описанное им явление больше напоминало произвольную гибель, которую Борде объяснял внутренними факторами – например, тем, что бактерии сами начинали выделять определенные ферменты, опасные для них же самих27. К слову, на нарисованной им картине вполне могли основываться представления Хэдли о фаге как о стадии в жизни бактериальных поколений.
Д’Эррель спорил с Борде, рисуя довольно простую экологическую картину: фаги и бактерии могут долгие поколения жить в «симбиозе», однако внезапное хрупкое равновесие в их взаимоотношениях нарушается, и если верх берет вирус – колония гибнет28. Фрэнк Макфарлейн Бёрнет (1899–1985), австралийский иммунолог и вирусолог, также в будущем ставший нобелевским лауреатом, на старте научной карьеры занимался исследованием бактериофага. Участвуя в споре старших коллег, он провел ряд экспериментов, подтверждающих вирусную природу фага. Обобщая результаты, он сравнивал колонию, которая рискует подвергнуться лизису, с хроническим больным или с носителем инфекции. Это носительство может передаваться в череде поколений благодаря тому, что вирус становится частью бактериальной клетки, до поры не угрожающей ее состоянию29. Описываемые Бёрнетом отношения выглядят теснее, чем простой симбиоз, – фаг становится частью бактериальной «самости», элементом бактериального «тела» (здесь и «самость» и «тело» – переводы бёрнетовского «self»). Справляясь с проблемой «произвольного» лизиса бактериальных колоний, Бёрнет преображает эту временную нестабильность в пространственную, сущностную, неясность границ бактериальной самости. Экологическая нестабильность Д’Эрреля становится иммунологической размытостью границы своего и чужого. Стирая эту границу, Бёрнет создает плацдарм для собственного пересечения границы дисциплин: многие из отработанных на бактериофагах объяснительных моделей он затем перенесет в исследования человеческого иммунитета, за что, собственно, и удостоится Нобелевской премии30.
То, что фаг долгое время был неизвестным в уравнениях, описывающих простые закономерности бактериального роста, послужило развитию некоторых методов молекулярной биологии. Фаги были одними из первых объектов, изученных под электронным микроскопом31. Их присутствие и характер их активности хотелось зафиксировать, в оптимальном случае – сделать видимым. Но это произошло лишь в конце 1940-х годов. До этого советские разработчики фаговой терапии имели дело с объектом, во многом неизвестным. Но фундаментальные вопросы о том, чем является бактериофаг, и как именно он разрушает бактериальные клетки, не имели для них решающего значения. Вирусная природа фаговых частиц была значимой в том смысле, что служила каркасом для конструирования набора их «естественных» свойств, позволяющих искать более действенные фаговые препараты. Проблема для разработчиков терапии заключалась не в том, что фаг нельзя увидеть, а в том, что этот набор «естественных» свойств не удавалось стабилизировать – или даже сформулировать законы их изменения32. Ведь хотя бы какая-то стабилизация требовалась для поиска условий эффективности фаговых препаратов in vitro и in vivo.
Сама по себе изменчивость фагов не всегда была препятствием для их медицинского применения. Например, представитель Харьковской группы исследований бактериофага Моисей Мельник (1898–1937) считал, что изменчивость фагов открывает возможности того, что введенные в человеческий организм вирусы способны приспособиться к «неизвестным» для них бактериям и начать их поражать, то есть оказывать терапевтическое действие. Этот процесс Мельник видел как происходящую саму собой «поливалентацию» бактериофага. Важно лишь, чтобы один из обитающих в теле пациента штаммов бактерий, вызывающих инфекционное заболевание, оказался чувствительным к фагу. Поражая его, вирус способен так измениться, что сможет уничтожить и ранее резистентные к нему штаммы33. Интересно, что во взаимоотношениях фаг – бактерия Мельник видел именно вирус как более склонный к приспособлению и подвижный – возможно, потому что фаг был инструментом лечения, агентом активной лечебной интервенции, на фоне которой бактериальную изменчивость можно было отбросить. Вирус был способен к экологической адаптации как часть живой природы, а также был способен наиболее быстро и радикально приспосабливаться как простейшая ее часть. Кажется, что именно такая точка зрения – подкрепленная опытом изготовления фаговых препаратов, экспериментами in vitro и медицинскими данными – во многом способствовала относительно беспроблемному принятию вирусной гипотезы о природе бактериофага. Впрочем, чаще всего комплексный, «экологический» характер явления бактериофагии и нестабильность свойств фага рассматривались как источники проблем в его терапевтическом применении.
Выздоровевшие чудом: механизмы действия фаготерапии
Работающий в Британии историк науки Виктор Мельников называет три основные причины, благодаря которым в СССР интерес к фаговой терапии был столь сильным и устойчивым – исследования в этом направлении не прерывались, хотя в Европе и Северной Америке появление антибиотиков привело к их замораживанию. Итак, по мнению Мельникова, первой причиной было экологическое мировоззрение советских эпидемиологов; второй – необходимость противостоять дизентерии, холере и раневым инфекциям во время Советско-финляндской и Великой отечественной войн; третьей – железный занавес, начавший ослаблять влияние западных трендов в конце 1940-х годов34. Соглашусь, что все перечисленные факторы сыграли ведущую роль в формировании траектории, которой придерживались разработчики фаговых препаратов в рассматриваемый Мельниковым период – 1920–50-е годы. Но лишь первый из них определил стиль мышления советских исследователей бактериофага, их приоритеты, то есть характер (способ постановки) тех задач, которые они решали. В двух предыдущих разделах в общих чертах описано, как фаговая терапия вписывалась в общий «экологический» контекст советской эпидемиологии и микробиологии. Остальные же два выделяемых Мельниковым фактора ничего не говорят о том, какие исследовательские трудности приходилось преодолевать исследователям бактериофага и как они преодолевались. В этом разделе мы рассмотрим то, вопреки чему разработка медицинских применений фага стала стабильной областью исследования, существующей до сих пор. То есть здесь мы остановимся на главной трудности, с которой сталкивались исследователи, – «капризный» характер фаговых препаратов. А уже в следующей главе речь пойдет о тех исследовательских добродетелях, наличие которых можно предположить у отдельных советских вирусологов и их коллективов, – тех добродетелях, которые могли помочь им не оставлять выбранную научную траекторию.
На Западе и после поворота интересов врачей и фарминдустрии в сторону антибиотиков бактериофаг остался важным «модельным организмом» для биологов. Как раз в начале 1940-х, когда антибиотики уже готовились «завоевать мир», разгорался спор между биологами Джоном Нортропом и Максом Дельбрюком о том, как действует бактериофаг. Первый считал, что воспроизводство и активация вируса связаны исключительно с циклом размножения бактериальной клетки; сам же вирус представлялся как белковый комплекс, активирующий производимые бактериями ферменты и способный «направить их активность» против самой бактерии. Дельбрюк полагал, что вирус целиком проникает в клетку, заставляя ее работать на воспроизводство своего наследственного материала35. Уже в следующем десятилетии окажется, что Дельбрюк оказался неправ в том смысле, что протеиновая оболочка вируса, поражающего клетку, остается за ее пределами. Однако его акцент на связи между нуклеиновыми кислотами (как носителями наследственного материала), белками и собственно воспроизводством вируса послужит серьезному прогрессу молекулярном биологии. Нортроп серьезнее ошибался в природе бактериофага, однако статистические расчеты его группы также оказались в русле последующих (в том числе и современных) разработок фаговой терапии36. Эти эксперименты над золотистым стафилококком демонстрировали, что внесения малой дозы фагов недостаточно для гибели бактериальной колонии – необходимо, чтобы на одну бактериальную клетку приходилось не менее 125 фаговых частиц37.
Итак, первая проблема, с которой сталкивается разработчик фаготерапии и применяющий ее врач, – достижение нужной концентрации вируса. Уже упоминавшийся выше Моисей Мельник в подготовленной в соавторстве книге «Бактериофаг при дизентерии» (вышла в 1935 году) подробно останавливается на способе приготовления препарата с высоким титром фаговых частиц38. На соседних страницах помещены фотографии собранных им и его коллегами лабораторных установок для изготовления препарата. Описанный процесс требует нескольких суток, и его нельзя назвать простым.
Кислотность среды также, как считалось, влияет на активность бактериофага. Обычно оптимальной средой называли нейтральную или слабощелочную. Но в некоторых исследованиях с радостью отмечается высокая адаптивность бактериофага, позволяющая ему сохранять активность и в кислой среде (более близкой к pH большинства сред человеческого организма)39.
Иммунная активность человеческого организма также считалась проблемой для применения фаговых препаратов. Дело в том, что фаги могут быть достаточно сильными антигенами, соответственно они могут быть нейтрализованы иммунитетом организма еще до того, как поразят патогенные бактерии. Однако и эта трудность виделась некоторыми советскими исследователями как возможный источник эффективности фага. Не соглашаясь с концепцией Д’Эрреля, отводящего человеческому организму роль арены, на которой происходит схватка вируса и бактерии, сотрудник тбилисского Института бактериофага Михаил Беридзе отмечал двойное действие фага. По его мнению, фаг является не только «фактором экзогенного иммунитета», непосредственно уничтожающего патогенные бактерии, но косвенно выступает «фактором эндогенного иммунитета», стимулируя организм «к выработке иммунных свойств»40. Мельник и Хастович, опять-таки критикуя позицию Д’Эрреля, выдвигают гипотезу действия фагового препарата как «быстрой вакцинации», которая оказывается эффективнее обычных процедур иммунизации в борьбе с холерой41.
Специфичность действия фаговых препаратов также требовала проведения исследований, показывающих чувствительность патогенных бактерий конкретного больного к их действию. Фаговые препараты могли быть «поливалентными», но для этого, как правило, в одной дозе смешивались несколько специфичных фагов, приготовленных на разных бактериальных культурах (противодизентерийный – на культуре вызывающих это заболевание шигелл и т. д.). Мельник особенно акцентирует внимание на сложности приготовления такого рода лекарственных средств. Впрочем, он же, как указано выше, говорит о возможной произвольной «поливалентации» фага в организме человека – об обретении вирусом способности поражать устойчивые к нему бактериальные штаммы. Однако под приобретением такой поливалентности он имел в виду лишь то, что противодизентерийный фаг способен преодолеть резистентность шигелл, для борьбы с которыми и изготовлен.
Как правило, в работах о фаговой терапии упоминается проверка эффективности фагового препарата in vitro. Особенно впечатляют примеры такой персонализации лечения в условиях фронтового госпиталя42. Фаговый препарат должен быть проверен в идеальных условиях чашки Петри, а после этого введен больному. Но и после такой проверки что-то могло помешать его действию – неблагоприятный pH, иммунный ответ организма, резистентность к нему тех бактерий, штаммы которых не были посеяны для проверки. Помех со стороны среды может быть огромное множество, и даже идеально работающая в лаборатории технология может быть бесполезна на практике. Идеально попадающему в цель стрелку из лука может помешать внезапный порыв ветра – событий, нарушающих наши планы, может произойти множество. А вот порыв ветра, помогающий неискусному стрелку поразить мишень, мы назовем чудом. Кажется, что бессмысленно надеяться, что неработающее в идеальных условиях вдруг окажется эффективным в сложной обстановке – а придумать что-то сложнее человеческого организма врач вряд ли бы смог. И тем не менее и Беридзе, и Мельник описывают множество случаев, когда неэффективные in vitro препараты улучшали состояние больного после нескольких введений. В исследованиях обоих эти пациенты составляют отдельную когорту, а Беридзе даже считает, что отсутствие лизиса бактериальных колоний in vitro не являются основанием для отмены фаготерапии43. Он полагает, что главным критерием успеха являются стадия и форма заболевания – кожной инфекции, лечение которой он и исследует. Независимость in vitro и in vivo результатов он объясняет «мутационными процессами в литическом агенте и возбудителе болезни», вызванными «защитными силами организма»44. То есть явление, открытое Д’Эррелем, происходящее в изолированной бактериальной культуре, во многом отличается от действия фагового препарата внутри организма. В первом случае вирус способен действовать самостоятельно в идеальных условиях, во втором – условия неидеальны, но бактериофаг может справиться с патогенными микробами, когда ему обеспечена «активная поддержка организма»45. Но если эксперимент in vitro нельзя считать моделью действия фагового препарата – с чем тогда его разработчик имеет дело? И слова Беридзе о «поддержке организма», и более детальная гипотеза «быстрой вакцинации» Мельника и Хастовича в лучшем случае выглядят как гипотезы ad hoc. В худшем – они могут быть истолкованы как противоречащие научной логике. Эксперименты Д’Эрреля были демонстрацией той модели, которая была взята за основу разработок фаговой терапии. Затем эта модель продолжает использоваться для объяснения механизма действия фагового препарата, но отбрасывается тогда, когда нужно ее предсказать. Роль «защитных сил организма» в объяснительной модели выглядит схожей со «снотворными частицами», содержащимися в снотворном. То есть такие объяснения выглядят как анекдот о медицине XVIII века, а не как начало новой линии экспериментальной биомедицины, которая и сегодня остается ее передовым рубежом. И уж точно «защитные силы организма» не выглядят как точка, с которой начнется приращение научного знания. И тем не менее, исследовательские практики, в рамках которых возникли эти объяснительные модели, мы можем назвать добросовестными и добродетельными. О том, почему это так, речь пойдет в следующей главе. Ниже мы лишь кратко подведем итоги рассмотрения казуса фаговой терапии в СССР в 1920–30-х годах.
Итоги
Итак, крайне многообещающая заря фаговой терапии в 1940-х годах после наступления эры антибиотиков сменилась утратой интереса к использованию вирусов в качестве лечебных агентов. На Западе бактериофаги практически полностью перестали рассматриваться в этом качестве. Там они остались важным «модельным организмом», изучение которого послужило одним из моторов развития молекулярной биологии. В СССР же разработка антибактериальных средств на основе бактериофагов не прерывалась. При этом даже фрагментарный взгляд на работы советских вирусологов и эпидемиологов более раннего периода (1920–30-х годов) позволяет наметить несколько характерных черт, которые, возможно, стали факторами устойчивости исследовательского интереса. Выше мы рассмотрели некоторые из них (разумеется, этот перечень может быть дополнен):
1. Экологическое видение как эпидемических вспышек, так и патологических процессов в организме больного. Экологическими были и модели действия фаговых препаратов на патогенные бактерии.
2. Отсутствие острых дисциплинарных противостояний и непримиримых «онтологических конфликтов». В отличие от картины, данной в работах Амстердамски, советские эпидемиологи и микробиологи (бактериологи) не вели столь явной методологической или институциональной войны, отстаивая границы собственных дисциплин. Для советских разработчиков фаговых препаратов не имели первоочередной значимости и споры о природе бактериофага.
3. Признание, что бактериофаг является вирусом, можно рассматривать как допущение, делаемое этими разработчиками. Принадлежность терапевтического агента к живой природе позволяла надеяться на его адаптивность как на его преимущество. То есть изменчивость и нестабильность фага мыслились не как помеха на пути к надежному знанию или к четко функционирующему механизму лечения, а как способ преодоления помех в работе последнего.
Можно отметить, что позитивное восприятие адаптивности связано с экологическим видением, первая особенность связана с третьей. Считалось, что фаг играет сразу несколько ролей в «экосистеме» организма, пораженного инфекцией: уничтожает бактерии и стимулирует иммунитет. Также фаг способен приспосабливаться к множеству сложных условий непосредственно в пораженных инфекцией тканях. Важны оказываются именно эти экологические/терапевтические роли бактериофага, его возможности по уничтожению патогенных бактерий – на его гибкость и адаптивность возлагаются надежды. А раз в центре внимания находится именно то, как проявляют себя бактериофаги в сложных условиях человеческого организма, можно оставить в стороне разногласия о его природе, не участвовать в споре специалистов, по-разному объясняющих вспышки эпидемий. Вторая особенность оказывается связанной с первой и третьей, и все три оказываются сведены вместе надеждой, питаемой исследователями.
Глава 2
Эпистемические добродетели, научное исследование и технический прогресс
Эпистемология добродетелей и трюки окружающей действительности
За последние три десятилетия на тему «Какими характеристиками должен обладать субъект познания?» написано несколько сотен значимых философских работ. Направление, к которому они принадлежат, получило название «эпистемология добродетелей». Некоторые философы, стоявшие у истоков этого направления, проводят прямую аналогию между ним и этикой добродетелей, интерес к которой возродился в середине XX века благодаря работам Элизабет Энскомб. Эпистемолог Линда Загзебски, обосновывая эту аналогию, рассуждает следующим образом. Существуют этические теории, оценивающие деяние (консеквенциализм, деонтология) и теории, оценивающие характеристики действующего субъекта (этика добродетелей, чьи основания заложены еще в трудах Аристотеля). Подобным же образом Загзебски предлагает различать традиционную «аналитическую» эпистемологию, оценивающую убеждения субъекта (его верования или мнения, beleifs)46, и эпистемологию добродетелей47. Традиционная «аналитическая» эпистемология оказалась неспособной справиться с проблемой определения знания, признаваемого главным эпистемическим благом48. Этот кризис, однако оказался весьма продуктивным, и во многом связан с начавшимся в 1960-х годах обсуждением ряда мысленных экспериментов, которые вслед за известной статьей Геттиера (Геттье) опровергают простые определения знания. В самой статьей Геттиера опровергается платоновское понимание знания как обоснованного истинного убеждения49. Сами мысленные эксперименты имеют примерно следующий вид:
Смит убежден, что у его соседа Джонса есть «форд». Он часто видел, как Джонс паркует у дома «форд-пинто», то есть убеждение Смита обосновано. Но сегодня утром «форд-пинто», который часто видел Смит, был уничтожен взрывом. Примерно в то же время происходил розыгрыш лотереи, в которой Джонс выигрывает «форд-фалькон», то есть убеждение Смита истинно. Но интуитивно, мы не готовы признать убеждение Смита знанием, поскольку ему просто повезло50.
«Поведение» окружающей среды приводит к тому, что мы оказываемся не готовы признать обоснованное истинное убеждение знанием. Смиту сначала не везет: «форд-пинто» оказывается уничтожен взрывом, и по объективным причинам он может не иметь об этом сведений к моменту высказывания. Затем, наоборот, окружающая действительность преподносит сюрприз, делающий его убеждения истинными, – Джонс выигрывает в лотерею другую машину того же производителя51. Но если признать, что эпистемология как дисциплина призвана формулировать некую нормативность для субъекта познания, невозможно ставить в зависимость от удачи оценку этого субъекта или его убеждений.
Вот как видит эту задачу упомянутая выше Линда Загзебски: «Эпистемология изучает хорошие и плохие способы формирования убеждений»52. Но в чем тогда новизна и специфика эпистемологии добродетелей, к числу основателей которой принадлежит Загзебски? Понятно, что окружающая нас действительность постоянно готова совершать трюки, пусть и менее яркие, чем в геттиеровских кейсах. Невозможно специфицировать «правильный способ формирования убеждений» для каждой конкретной ситуации. Невозможно поставить все вопросы, угрожающие правильности наших убеждений. В приведенном мысленном эксперименте было бы странным, если бы Смит, каждый раз упоминая «форд» соседа Джонса, искал бы в Интернете свежие новости о терактах и уничтоженных в них машинах. Схожие проблемы существуют и касательно этической нормативности. В обоих случаях, считает Загзебски, нужно оценивать не поступок или убеждение, а то, соответствует ли поведение субъекта тому, как бы повел себя в данной ситуации добродетельный человек (или добродетельная группа людей).
Разумеется, такой способ оценки сам требует уточнения, и именно это происходит на тысячах страниц философской литературы по эпистемологии добродетелей. Хотя бы бегло пояснить то, что обычно имеется в виду, можно на примере из анекдота о тестировщике, в задачи которого входит проверка надежности работы электронных систем.
Тестировщик заходит в бар и заказывает: кружку пива,
2 кружки пива,
0 кружек пива,
999999999 кружек пива,
ящерицу в стакане,
– 1 кружку пива, qwertyuip кружек пива.
Первый реальный клиент заходит в бар и спрашивает, где туалет. Бар сгорает, все погибают.
Проверяя то, как система (в данном случае ее аналогом служит бар) среагирует на выглядящий бессмысленным заказ или запрос – «ящерица в стакане», невозможно предложить все возможные варианты. Возможно, бар бы сгорел от запроса «змея в бокале», но за то, что такой вариант не был предложен, мы, скорее всего, не станем винить тестировщика. Всего не предусмотришь. А вот то, что им не была смоделирована рутинная ситуация – вопрос клиента «Где туалет?», позволяет нам возложить вину за произошедший пожар на него. Добродетельный тестировщик проверил бы поведение системы в такой обстановке53.
Естественно, выше представлено лишь краткое введение, которое в значительной степени упрощает картину эпистемологии добродетелей. Прекрасный обзор современного состояния дел в этом философском направлении дан в книге А.Р. Каримова54, а изложение его истоков и эволюции – в статье И.Т. Касавина55. Здесь же кратко изложено только то, что позволит нам вплотную заняться рассмотрением добродетелей, которые важны для исследователей сложных и нестабильных объектов, и собственно роли надежды в этом контексте. Для понимания общего контекста философских течений и дискуссий, в котором будет происходить последующее изложение, отмечу, что поле эпистемологии добродетелей принято делить на две области: релайабилизм и респонсибилизм. Представители первого (Э. Голдман, Дж. Греко, Д. Притчард и Э. Соса) в большей степени тяготеют к проблематике традиционной «аналитической» эпистемологии, часто используют мысленные эксперименты в духе Геттиера. Рассматривая условия надежности (англ. reliability, отсюда и название) знания, релайабилисты понимают под добродетелями достаточно простые способности субъекта (зрение, хорошая память и т. д.)56. В центре внимания респонсибилистов (к которым можно отнести Л. Загзебски, Л. Коуд, К. Хуквея) оказываются более сложные интеллектуальные качества субъекта, позволяющие характеризовать его как готового взять на себя ответственность за высказываемые им суждения (англ. responsibility – отвественность). К этим качествам традиционно относят открытость ума, интеллектуальное смирение и т. д. Сегодня эти две ветви эпистемологии добродетелей часто переплетаются или вообще сливаются в одну57. Эпистемология исследования (inquiry epistemology), о которой речь пойдет ниже, в большей степени связана с респонсибилизмом.
Однако «геттиеровские» мысленные эксперименты релайабилистов также позволяют подчеркнуть важный аспект рассматриваемой в книге проблемы: действительность, окружающая субъекта познания, полна сюрпризов. В первой главе мы упоминали, как речная вода с вирусами, которая должна была усилить патогенное действие шигелл в эксперименте Д’Эрреля, оказалась наоборот губительной для этих болезнетворных бактерий. Терапевтический инструмент (препарат бактериофага), не работающий в идеальных условиях чашки Петри, оказывается эффективен в гораздо менее гостеприимной среде человеческого организма. Собственно, можно утверждать, что фаговая терапия как эпистемическое предприятие хотя бы на половину состоит из «трюков» окружающей среды58.
Познание как спортивная стрельба и как охота
Но существуют и особенности, характерные для релайабилистских мысленных экспериментов, из-за который они не подходят для исследования качеств субъекта познания, делающих его способным исследовать нечто новое, а значит, работать с некоторой нестабильностью.
Э. Соса, характеризуя проявление эпистемических добродетелей, проводит аналогию между актом познания и спортивной стрельбой из лука. Для того чтобы мы сочли стрелка искусным, необходимо сочетание трех характеристик. Во-первых, нужна точность (accuracy) выстрела, то есть попадание стрелы в мишень, что служит аналогией истинности некоторого убеждения. Во-вторых, требуется некоторый уровень компетенции, мастерство стрелка (adroitness), так как даже человек, не умеющий стрелять из лука, может случайно сделать точный выстрел. В-третьих, необходима адекватность (aptness) проявления компетенций условиям. Умелый лучник может попасть в цель в условиях, когда стрелу бросают из стороны в сторону разнонаправленные порывы ветра. Но, несмотря на его мастерство, мы сочтем точность такого выстрела результатом удачи59.
Два последних аспекта этой широко обсуждаемой AAA-модели Сосы должны помочь избежать «геттиеровских» проблем. Точность (истинность) достигается благодаря проявлению мастерства. Ситуация вида «стрелок – мишень – окружающая среда» (могущая помешать) не раз повторяется в работах по эпистемологии добродетели. А. Картер, комментируя концепцию Сосы, изображает ставящего рекорд точности бейсболиста и бобра, готового обесточить стадион, повалив опору линии электропередач60. А.Р. Каримов упоминает гольфиста Тайгера Вудса, отказывающегося от удара из-за ураганного ветра61. Примеров такого рода можно было бы привести и больше. Но их суть заключается в том, что на площадке действуют известные спортсмену правила и ему известно местонахождение мишени, в которую нужно попасть. С позиций описания исследовательских практик такая «стрелковая» аналогия плоха тем, что само собой предполагается, будто вопрос, на который нужно ответить, уже непонятным образом известен. Как если бы важнейшей задачей исследователя не было сначала отыскать или сконструировать то, о чем нужно высказывать суждение. Иными словами, в «стрелковой» аналогии познавательная, исследовательская деятельность сводится к тому, чтобы проверять уже высказанные кем-то гипотезы. Вопрос о том, куда должен быть направлен взор исследователя, в рамках спортивной аналогии не может быть поставлен, поскольку во время соревнований участникам известны их правила и они знают, где находится мишень.
Если уж сравнивать исследовательские добродетели с мастерством лучника, то, кажется, лучше подходит не сюжет со спортивным соревнованием или постановкой рекорда, а с охотой. Человек с луком направляется в лес, его мастерство может проявиться в том, насколько он будет способен прокормить себя или свою семью. Причем в лесу отнюдь не очевидно, куда стрелять, где вообще искать дичь, куда идти. А также не ясно, в какой момент сделать выстрел – может быть, стоит подобраться еще на несколько шагов к потенциальной добыче? Более того, охотник с луком, зачастую, отправляясь в лес, не охотится изначально на конкретную особь или даже вид животного. Его предприятие может оказаться успешным и в том случае, если он набредет на поляну с грибами или ягодами.
Сюжет с охотой, кажется, больше подходит на роль аналогии того, чем занимались разработчики фаговой терапии, описанные в первой главе. И отнюдь не случайным совпадением выглядит то, что книга, ставшая классическим описанием научного поиска в бактериологии, называется «Охотники за микробами»62.
Эпистемология исследования Кристофера Хуквея
Британский философ Кристофер Хуквей (Christopher Hookway) так же, как и Линда Загзебски, стоял у истоков респонсибилизма. Взгляды двоих философов на то, как исследование интеллектуальных добродетелей способно изменить эпистемологию, были почти одинаково радикальны, но содержательно различны. Как отмечено в начале главы, Загзебски считала, что добродетели смещают фокус с оценки мнений (суждений или верований) на оценку самого субъекта познания. Хуквей согласен, что обладание интеллектуальными добродетелями не связано напрямую с истинностью суждений субъекта, от добродетелей зависит то, какие познавательные стратегии изберет субъект для того, чтобы сформулировать эти суждения63. Соответственно, если мы занялись добродетелями, нашим главным вопросом становится не «Что такое знание?» (как в «аналитической» эпистемологии), а «Как возможно знание?»64. Хуквей, как и Загзебски, проводит аналогию между ролями, которые сыграло возрождение интереса к добродетели в этике и в эпистемологии. И раз философы, обратившиеся к этике добродетели, сумели задать новое проблемное поле своей дисциплины, представители эпистемологии добродетелей также способны переориентировать теорию познания. От анализа статичных понятий типа «знание», «суждение» и «обоснование» (уже присущее этому суждению) эпистемология должна перейти к системам оценки динамических явлений вроде исследования и делиберации65.
При этом нельзя сказать, что Хуквей пытается задать полностью новое проблемное поле исследований. Его академическая карьера началась с попыток дать ответ на вызов скептицизма в теории познания, и эту проблематику он никогда не выпускает из виду66. Те подходы, которые он применяет к ее исследованию, во многом связаны с его интересом к американскому прагматизму – в основном, «классического» периода, то есть к философии Ч.С. Пирса и У. Джеймса67.
Собственно, антискептицистский аргумент, который предлагает Хуквей, достаточно полно выражает его взгляд на эпистемологию исследования. Рассматривая в первом разделе анекдот с тестировщиком, я упоминал, что мы не можем винить его героя за то, что не были исследованы все альтернативы. Скептицизм – хотя бы тот его вариант, которому противостоит Хуквей – исходит именно из такой необходимости: знание возможно только тогда, когда субъектом познания исследованы все альтернативы. В нашем случае предложить системе все возможные запросы за конечное время нельзя, соответственно тестировщик никогда не будет знать, что система работает надежно. По этому же принципу опровергается возможность любого знания. Предложенная Хуквеем линия опровержения этого вывода состоит в следующем: 1) Наша познавательная активность, исследование (inquiry), регулируется не рефлексией, как считают скептики, а интеллектуальными добродетелями, то есть рефлексия о возможных альтернативах высказанному нами суждению не составляет основу исследовательской активности и не является ее необходимым компонентом. 2) Эти регулирующие добродетели понимаются Хуквеем в респонсибилистском ключе. То есть, он признает, что способности к чувственному восприятию действительности и возможности памяти важны для познания. Но предлагает в данном случае сконцентрироваться на интеллектуальных добродетелях более высокого порядка: например, умении правильно пользоваться памятью. 3) Познающему доступно состояние уверенности в собственных интеллектуальных добродетелях, благодаря чему он может не сомневаться, что поступает в конкретной ситуации как добродетельный эпистемический агент68.
Итак, еще раз подчеркнем специфику позиции Хуквея. Линда Загзебски предлагает эпистемологам вместо оценки суждений и их обоснований заняться характеристиками самого субъекта познания. Хуквей же подчеркивает, что не имеет смысла подходить к характеристике познающего так, как если бы все акты познания уже состоялись. Для нас важнее то, как субъект инициирует или участвует в исследовании, понимаемом им не только как научное исследование, а максимально широко, в прагматистском ключе. При этом для участия в индивидуальной и коллективной практиках исследования агенту могут понадобиться разные, а зачастую и противоположные добродетели. Например, как участник делиберации субъект может быть охарактеризован не только через его отношения к суждениям других агентов, но и через их восприятие как контрагентов в возможном исследовании, то есть возможно, что некто верит в компетентность суждений другого, но необоснованно не рассматривает того как возможного партнера в познавательной активности69. И такая недооценка по-прежнему позволяет говорить именно об эпистемическом пороке познающего. И «коммуникативные», и «индивидуальные» интеллектуальные добродетели и пороки Хуквей предлагает рассматривать в перспективе участия агента в эпистемической практике (participant perspective).
Если бы главным стремлением исследователей бактериофага была формулировка надежных выводов, то есть, тех суждений, вероятность опровержения которых минимальна, – их деятельность застопорилась бы еще на этапе выяснения природы изучаемого объекта, то есть эксперименты 1920-х и 1930-х годов по применению фаговых препаратов были бы отложены до лучших времен: как минимум до появления электронной микроскопии. Но в конце 1940-х, когда это произошло, уже наступила золотая эра антибиотиков, и в этих условиях было бы крайне трудно дать начальный импульс новому направлению поиска антибактериальных средств. Исследователи бактериофага даже не обращали внимание на возможные скептические возражения. Их стратегия исследования, точнее их способ оценки собственных исследовательских добродетелей в целом был схож с той схемой, которую предлагает Хуквей как опровержение скептицизма. Исследователи бактериофага понимали, что полученные ими результаты зачастую парадоксальны, но были уверены в своих микробиологических компетенциях: в их трудах не раз встречаются упоминания, что тот или иной препарат был лично изготовлен автором, его качество не раз проверялось и т. д. Убежденность в собственных исследовательских добродетелях позволяла им проводить серии экспериментов и двигаться дальше, несмотря на странности в их результатах и на нерешенные теоретические вопросы.
Эпистемические пороки по Кассиму Кассаму
Другой британский философ – Кассим Кассам (Quassim Cassam) называет себя продолжателем линии Хуквея в развитии эпистемологии исследования. Он также довольно широко трактует термин «исследование» как способ получения знаний о мире либо через непосредственный контакт с окружающей действительностью, либо через коммуникацию с другими людьми. Кассам также ссылается на раннее определение Хуквея, согласно которому исследование – это стремление «выяснить, как обстоят дела на самом деле» (“to find things out”) 70. Впрочем, отмечает Кассам, Хуквей ничего не писал об эпистемических пороках – о том, что мешает человеку быть ответственным и эффективным исследователем. Они-то и являются основным объектом изучения Кассама. Как и интеллектуальные добродетели, пороки – характеристики отдельного познающего субъекта, только первые достойны похвалы, вторые – порицания71.
Кассам называет себя эпистемическим консеквенциалистом: в том смысле, что характеристики субъекта подвергаются оценке как причины некоторых эпистемических феноменов. Но обычно к числу этих феноменов, служащих проявлениями добродетелей или пороков, причисляют знание, или истинное убеждение. Кассам же считает, что качества субъекта познания могут быть оценены исходя из его способности к добросовестному и эффективному исследованию – причем добросовестность здесь важнее эффективности. В качестве аргумента Кассам приводит следующий мысленный эксперимент:
Представим, что существует универсум, во всех отношениях схожий с нашим, кроме того, что там действует Демон Декарта. Из-за его активности эпистемичесие пороки обусловливают лучшие стратегии по достижению истинного убеждения. В этом мире Галилей не достигает никаких исследовательских успехов, а его ленивый и небрежный двойник Шмалилей наоборот открывает многие физические законы. Но и находясь в этом мире, мы сочтем познаваительные стратегии Галилея достойными похвалы, а Шмалилея – порицания72.
Этот простой сюжет, впервые предложенный еще на заре эпистемологии добродетелей73, призван показать, что и ответственный исследователь может прийти к неверным выводам, но это не повод отказывать ему в доверии. Точно так же отличный водитель может не по своей вине попасть в автокатастрофу. Шмалилей удостаивается нашего презрения не за то, что его убеждения ошибочны, а за то, что они необоснованны.
Предложенная Кассамом версия эпистемологии отличается от респонсибилизма Загзебски в понимании роли обоснования и его связей с интеллектуальными добродетелями. Загзебски считает, что любой интеллектуальный порок наносит ущерб тяге к знанию. Кассам же считает, что порче могут подвергаться не только мотивы познающего, но и его способность отличать адекватные обоснования от неподходящих74. Это отчасти связано с тем, что в качестве основного проявления интеллектуальных пороков Кассам рассматривает не невежество, а «дениализм» – склонность безосновательно отрицать экспертный консенсус. Примерами «дениалистов» служат антипрививочники, вич-диссиденты, люди, склонные верить в теории заговора. Таким людям, считает Кассам, иногда присуща очень сильная тяга к исследованию. Они могут активно изучать и обсуждать источники, признанные релевантными в их сообществе75. Их проблема не в недостатке желания обосновать свою точку зрения, а в том, какой стратегии обоснования они придерживаются.
Итак, значимым для нашего последующего изложения является различение познавательных мотивов субъекта и его способности отличать хорошие познавательные стратегии от плохих. Но как мы можем охарактеризовать эти способности, как они проявляются? Если признать, что ответа требуют любые возражения, а проверки – любые предпосылки, то мы вынуждены будем согласиться со скептическим выводом о невозможности познания. Кассам упоминает аргументы в пользу некоторого догматизма ученых, которые можно обнаружить в трудах Томаса Куна. Нормальная, парадигмальная наука не бросает все силы на опровержение каждого возможного возражения и благодаря этому двигается вперед. Гораздо более фундаментальным в эпистемологическом смысле видится похвала догматизму со стороны Сола Крипке76, которую также рассматривает Кассам.
По Крипке, какие-то возражения можно считать незначимыми, только не вникая в них: если я погрузился в аргументацию оппонента (принял ее именно как аргументацию, доказательную базу, evidence), значит я уже не могу считать ее направляющей по ложному пути. Рассматривая эту проблему, Кассам вновь использует сюжет со сторонником теории заговора.
Представим, наш знакомый считает, что терракты 9/11 были организованы правительством США. В подтверждение своих слов он присылает нам написанную инженерами статью, в которой путем сложных расчетов показано, что самолеты, врезавшиеся в башни-близнецы, не могли привести к их обрушению. У нас не хватает компетенций, чтобы проверить правильность исходных данных, расчетов и выводов. Что же нам делать с изложенной там аргументацией?77
Крипке считает, что некоторый догматизм может сберечь наше убеждение в верности какого-либо суждения от угрозы со стороны любого контраргумента, обоснованность которого мы не можем легко проверить. Кассам, соглашаясь с этой позицией, предлагает различать уклонение от чужой аргументации или ее игнорирование78. В первом случае мы просто не станем читать статью, поняв, в чем ее суть. Во втором – мы ознакомимся с аргументами, вникнем в них и примем сознательное решение игнорировать изученные данные и суждения. Кассам не делает категоричного вывода о правильности одной из этих стратегий обращения с аргументами в пользу теорий заговора или других воззрений дениалистов. Но все предпочтения он отдает избеганию.
Пока мы считаем, что субъект всегда имеет когнитивный доступ к своим интеллектуальным добродетелям, – можно легко остановиться на правильности уклонения от ненужных споров. Какой спор ненужный – подскажут нам наши эпистемические достоинства. Но Кассам считает, что существует ряд интеллектуальных пороков, скрывающихся от своих обладателей79. Эти пороки-невидимки (stealthy vices), например самоуверенность, недоступны для интроспекции и рефлексии. Иногда их проявления могут оказаться губительными для других людей: например, самоуверенность врача в постановке диагноза или определении прогноза развития болезни. Опираясь на эмпирические данные, Кассам пишет о важности этой проблемы и приходит к выводу, что самоанализ редко помогает справиться с этой проблемой. Эффективнее может оказаться знакомство врачей с общей статистикой ошибок в медицине – своего рода изменение коллективной предвзятости (bias), нормализация корпоративного самомнения80.
В данной ситуации создается впечатление, что аргумент Хуквея против скептицизма не срабатывает. Но это впечатление может оказаться обманчивым из-за истолкования выводов Кассама в излишне генерализованном ключе. Пороки-невидимки – не универсальное препятствие на пути к знанию. Дело в том, что в своей более ранней книге «Возможность знания»81 Кассам шел по антискептицистскому маршруту, при этом показывая, что разные виды или «уровни» знания оказываются нам доступны благодаря различным факторам.
Итак, перед нами утверждение о том, что добродетельное избегание исследователем ненужных данных (misguiding evidence) можно отличить от порочного. При этом его принятие предполагает, что критерии их различия в принципе можно сформулировать и сделать их операциональными. Простая уверенность в собственных интеллектуальных добродетелях выглядит слишком простым и легкоопровержимым решением. Само же утверждение о различии при этом можно истолковать несколькими – взаимосвязанными, но не тождественными – способами.
Во-первых, его можно понять так: субъект, убежденный в верности некоторой пропозиции, должен реагировать только на возражения, направленные против самой этой пропозиции или других пропозиций, служащих ее необходимым обоснованием. Множество последних окажется гораздо меньше объема парадигмальных предпосылок. Советские исследователи верили, что «Фаговые препараты обладают антибактериальной активностью in vivo». Возражения, направленные против их мнения о природе бактериофага, не были направлены напрямую против их убеждения в терапевтической эффективности. В этом смысле интеллектуальной добродетелью может быть именно способность отсеивать множество таких утверждений, которые лишь выглядят угрожающими изначальному убеждению. Таким образом, предположим, что хороший исследователь склонен не ввязываться даже в теоретически значимые дискуссии, если они не угрожают его убеждению о значимых для него свойствах исследуемого объекта82.
Во-вторых, можно предположить, что стандартное понимание убежденности в пропозиции (believing that p) не подходит для описания науки как коллективной исследовательской практики. Тогда научную картину мира, парадигму, или даже минимум знаний об отдельном объекте исследования нельзя представить как совокупность пропозиций, в которых убеждены все ученые, занятые в соответствующей области. Исследовательские добродетели проявляются в чем-то еще помимо убежденности в верных пропозициях, поэтому стандартный скептический аргумент против возможности знания в данном случае бьет мимо цели. Субъект научного познания имеет коллективную природу – он «рассеян» в пространстве и времени, и те части картины мира, которые не способен защитить от возражений один исследователь, с легкостью защитит другой. Эта линия аргументации по сравнению с первой выглядит более радикальной, затрагивающей более глубокие представления о научном знании. Более подробно она будет рассмотрена в следующем разделе.
Третий вариант опровержения скептицизма – и обоснования добросовестности разработчиков фаговой терапии – имеет еще более фундаментальный характер. Эпистемические добродетели никогда не ведут к успеху или провалу исключительно в достижении некоторого кодифицируемого знания. Утверждать обратное – значит вступать в конфликт с современными исследовательскими практиками, имеющими институциональную природу. Многие биологические, медицинские, математические, химические, физические, социальные исследования не могут рассматриваться как направленные только на достижение знания о мире. Они направлены на преобразование окружающей действительности, создание тех или иных технологий. Научные и технологические исследования в большинстве случаев невозможно разделить ни исходя из места их проведения, ни ориентируясь на институциональную принадлежность проводящих их людей. Такая неразделенность привела к появлению термина «технонаука». Ориентируясь на его смысл – на слитность науки и технологии, – мы можем предположить, что противоречия и неясности, избегание контраргументов и споров могут быть добродетельны, поскольку делают достижимыми иные цели технонауки помимо строгого и точного знания. В случае с фаговой терапией такой целью является разработка препаратов для лечения инфекционных заболеваний. Причем они должны были стать первым технологическим средством воздействия на вызванные бактериями патогенные процессы в человеческом организме. Недоступность стройной системы знания о природе бактериофага для разработчиков в таком случае вовсе не угрожает возможности создания такого средства. Именно в этой перспективе и могут рассматриваться исследовательские добродетели советских ученых. Тогда скептические аргументы оказываются просто нерелевантными. Подробнее на этой, антискептической, линии рассуждения мы остановимся в конце главы.
Аарон Кобб: сообщества исследователей и эпистемология надежды
Аарон Кобб, работающий в Обернском университете (Алабама, США), – более молодой философ, по сравнению с Хуквеем и Кассамом. Несмотря на то что в его работах нет масштабного развития идей последних, его также можно причислить к продолжателям линии исследовательской эпистемологии. Первоначально интересы Кобба были связаны с философией науки. Однако затем на тематику многих его работ повлияла личная драма – рождение сына с тяжелой хромосомной патологией, повлекшей его смерть через несколько дней после появления на свет. Этот опыт он по-разному осмысляет в двух книгах: в первой из которых излагает свою личную историю и переживания83, в другой – обосновывает необходимость создания специализированных хосписов для новорожденных84. В первой книге – «Любя Самуэля» – Кобб уделяет немало внимания поддержке со стороны своих родственников, друзей и религиозной группы. Определенные параллели можно обнаружить и в его позднейших текстах, посвященных эпистемической роли сообществ.
Именно эта тема обозначает для него точку входа эпистемологической дискуссии между экстерналистами и интерналистами в проблематику философии науки85. Этот спор касается когнитивной доступности оснований собственных убеждений для субъекта познания. Несмотря на геттиеровскую критику определения «знание – это обоснованное истинное мнение (убеждение)», проблематика обоснования остается крайне важной в современной эпистемологии. Но ее значение может оказаться даже выше в рамках философии науки. Однако этот классический эпистемологический спор редко рассматривается под таким углом – сетуют Кобб и его соавтор К. Стэйли.
Итак, интерналисты считают, что достаточные основания для знания всегда рефлексивно доступны для субъекта. Экстерналисты же полагают, что такая доступность не является достаточным и даже необходимым условием знания. Рефлексивная доступность оснований отнюдь не исключает самообмана – как, например, в случае с самоуверенностью врачей у Кассама. Значит, доступность нельзя назвать достаточной для знания. Но она и не необходима, поскольку убеждения ребенка об устройстве Солнечной системы могут быть верными и обоснованными, но он не владеет этими основаниями: не способен привести аргументы в пользу своего убеждения, кроме ссылки на авторитет. Потому для экстерналистов главной характеристикой обоснования является его способность привести к истине (truth-conduciveness).
Примеряя позиции спорящих сторон к проблеме обоснования в науке, Кобб и Стэйли задаются вопросом: в каком смысле необходимые аргументы недоступны ребенку? Но для того, чтобы поставить этот вопрос, они меняют изначальное концептуальное наполнение спора. Доступность оснований нужно измерять не применительно к познающему индивиду, а только ко всему научному сообществу86. Соответственно тем, что обосновывается, оказывается не индивидуальное убеждение (belief), а публично обсуждаемое утверждение (assertion), касающееся экспериментальных выводов или теоретических предпосылок. Таким образом, те основания некоторого утверждения, которые недоступны одному ученому, с легкостью способна предоставить другая исследовательская группа. Вместо обоснованности экспериментального вывода Кобб и Стэйли предпочитают говорить о его безопасности (security), которую они понимают особым образом.
Безопасность включает понимание доступности, близкое к интерналистскому: утверждение находится в безопасности, если у коллективного или индивидуального субъекта познания нет причин верить в его отрицание (в противоположное по смыслу утверждение). Но научное исследование как социальная практика не ограничивается одним субъектом – даже большим исследовательским коллективом. В этом смысле обмен доводами обеспечивает важную для экстернализма способность привести к истинным выводам. Безопасность – необходимое, но не достаточное условие проведения качественного научного исследования87.
Стоит отметить, что отдельное направление спора между интернализмом и экстернализмом развернулось и в рамках двух «классических» ветвей эпистемологии добродетелей. Релайабилисты (Греко и Голдман) склонны придерживаться экстерналистской позиции. Два субъекта могут иметь одно и то же убеждение, а также обладать (иметь рефлексивный доступ) к одинаковым основаниям, но использовать их по-разному. Есть лучший или худший способы использования аргументов и доказательств, следовательно, когнитивная доступность оснований – не единственное условие адекватного знания. Некоторые респонсибилисты используют мысленный эксперимент со злым демоном Декарта, показывая, что субъект может быть эпистемически добродетельным, даже несмотря на то, что он систематически приходит к ложным выводам88. Собственно, этот сюжет Монтмаркета и использовал Кассам, описывая Галилея и Шмалилея.
Однако доводы против скептицизма у Хуквея, а также исследование Кассамом интеллектуальных пороков-невидимок имеют концептуальные различия с этой дискуссией в «классической» эпистемологии добродетелей. Хуквей подчеркивает важность того, что рефлексивно доступными для субъекта оказываются собственные интеллектуальные достоинства, а не доводы или основания. Этими достоинствами или добродетелями определяются не его убеждения, а исследовательская активность. Кассам считает, что некоторые интеллектуальные пороки, например самоуверенность, могут быть скрыты от обладающего ими индивида, но их можно «вывести на свет», исследуя не индивидуальные стратегии познания, а эпистемические практики всего релевантного сообщества. Сочетание этих двух позиций дает нам основание переформулировать вывод Стэйли и Кобба об эпистемической безопасности исследования. Распределенный и коллективный характер научного познания обеспечивает не только расширенный когнитивный доступ к основаниям разделяемых учеными утверждений, но и позволяет высветить интеллектуальные добродетели и пороки отдельных исследователей или их групп.
Ученый, будто бы безрефлексивно принимающий точку зрения, относительно которой идут споры, отнюдь не обязательно склонен к догматизму. Наоборот, он может испытывать надежду на то, что другие ученые выяснят или сейчас выясняют теоретические предпосылки его работы. Такой надеждой на фундаментальные изыскания своих коллег можно объяснить неучастие советских разработчиков фаговой терапии в спорах о природе бактериофага. Отсутствие стремления выяснить все самому оказывается в таком случае признаком интеллектуальной скромности – надежда, движущее собственное исследование, невозможна без надежды на других исследователей, создающих его эпистемическое окружение. В случае с учеными эта надежда оказывается двоякой: можно надеяться, как на своих непосредственных коллег, занятых в одном научном проекте, так и на лично незнакомых исследователей из разных областей, чьи работы способны помочь в прояснении темных мест в интересующей области знания.
Соответственно, можно двояким образом расширить предложенную в начале главы метафору исследования как охоты, а не стрельбы по заранее определенным целям. В первом случае охотник, отправляющийся в лес, надеется не только на то, что окажется способен накормить себя в результате, но и, например, на загонщиков, которые направляют к нему дичь, или на своего более опытного спутника. Во втором – надежда может быть связана с рассказами других охотников об этом лесе (пусть даже речь идет об охоте в другое время года), или с надеждой на то, что если заблудишься в этом лесу – все равно сможешь выйти к населенному пункту, где тебе укажут дорогу. Оба эти измерения надежды не являются взаимоисключающими – наоборот, они дополняют друг друга. И оба эти измерения – каждое по-своему – обусловливают интеллектуальную скромность или смирение (intellectual humility)89.
Аарон Кобб также связывает интеллектуальную скромность с надеждой, при этом рассматривая определение этой добродетели как проблему регулятивной эпистемологии90. Последняя, следуя то декартовской, то локковской линиям, пытается выработать современные «правила для руководства ума». Наиболее известной современной работой, обозначившей возрождение регулятивного понимания эпистемологии, является книга Роберта Робертса и Джея Вуда «Интеллектуальные добродетели»91. Эта книга полна литературных образов интеллектуальных достоинств и пороков. Но несмотря на яркость представленных в ней примеров, Кобб не считает представленное в ней понимание скромности исчерпывающим. Робертс и Вуд видят в этой добродетели антипод сразу нескольких интеллекутальных пороков – высокомерия, склонности к предубеждениям и сверхавтономному мышлению. Кобб же полагает, что скромность в первую очередь освобождает от чрезмерной привязанности к собственной интеллектуальной перспективе, что зачастую мешает воспринимать других агентов как участников общего эпистемического поиска92. Это чувство воспитывается и развивается прежде всего в сообществах, в которых практикуется добродетель надежды (hopefull communities).
При этом Кобб развивает понятие надежды именно как интеллектуальной добродетели. Причем добродетели, обусловливающей саму готовность к участию в познавательных практиках и способности переживать трудности и препятствия на пути к познанию. Разумеется, обладание такой добродетелью он считает важной чертой ученого93. Надежда – жизненно важная составляющая любой эпистемической агентности. Благодаря ей познающий сопротивляется разочарованию или усталости от слабой отдачи своих исследовательских усилий. При этом надежда также избавляет от ощущения, что достаточно лишь небольших собственных усилий для достижения эпистемических благ94. «Надеющиеся сообщества» (hopefull communities), по Коббу, способны играть сразу две роли для своих членов – роли, релевантные для надежды и интеллектуальной скромности. Во-первых, они способны оказывать интеллектуальную заботу и поддержку своим членам. Родители обычно заботятся о детях, стараясь поддерживать их познавательные интересы. Коллеги-ученые зачастую поддерживать друг друга при исследовательских неудачах. Во-вторых, сообщество ориентирует надежду и учит соотносить свои надежды с надеждами другого95.
Публикация, излагающая взгляды Кобба на надежду как на интеллектуальную добродетель, жизненно необходимую для любой исследовательской активности, видится значимой вехой в эпистемологии добродетелей. В ней впервые детально проработана связь между надеждой как особой эпистемической добродетелью и исследованием как основным видом эпистемической активности96. Однако столь краткое изложение роли надежды не может быть полным, поэтому хочется обратить внимание на три его недостатка, выглядящих существенными. Во-первых, создается ощущение, что в ней Кобб понимает социальный характер надежды чересчур узко. Применяя его концепцию к практикам научного исследования, кажется, что под сообществом стоит понимать лишь ближайших коллег, некий мыслительный коллектив. Хотя выше мы, следуя более ранним работам Кобба, показали, что надежды могут возлагаться и на незнакомых исследователей, или на представителей других дисциплин – словом на любую часть научного сообщества.
Во-вторых, Кобб трактует надежду как должную или не должную исключительно исходя из того, на что она направлена. Однако надежда может иметь самостоятельную значимость, не связанную с ее содержанием. Разумеется, можно надеяться на нечто недопустимое. Кобб приводит следующий пример: надежда на то, что интеллектуальный оппонент подвергнется публичному унижению. Но в этом смысле необходимо разобраться, что именно здесь является содержанием надежды. К тому же познающего агента можно представить просто надеющимся, а не надеющимся на нечто конкретное. Именно такая надежда обычно и присуща исследователю – в этом и заключается смысл замены метафоры стрельбы по цели на метафору охоты. И наконец, в-третьих, Кобб не раскрывает свое понимание эпистемического блага – того, достичь чего помогает надежда.
Pulsuz fraqment bitdi.