Kitabı oxu: «Комната детства. О том, что взрослеет вместе с нами»
Серия «Комнаты Внутри Нас»
Шокун Алексей Владимирович
Об этой книге
Это художественная проза. Истории в этой книге не заменяют помощь врача или психотерапевта, не описывают диагнозов, не дают назначений и не обещают, что после них что-то пройдёт.
Если вы узнали себя в одной из историй — это не диагноз. Узнавание не доказывает ничего, кроме того, что вы человек и с вами бывает то же, что с другими людьми.
Если сейчас с вами происходит что-то, с чем трудно оставаться одному, — это не тот случай, когда нужна книга. Позвоните тому, кто может помочь: врачу, психотерапевту, близкому человеку. Всё, о чём здесь написано, случилось давно и с детьми, и это то, с чем помощь работает лучше, чем книга.
Всё, что здесь есть, — двенадцать историй про детей. Ни один из них не станет другим человеком и не поймёт вовремя, что с ним происходит. Они вырастут, и то, что было в комнате, останется с ними. Меняется только то, что они об этом знают.
Как читать
Одну историю за вечер. Больше не надо: истории короткие, но они не для того, чтобы их проглатывали.
Порядок соблюдать не обязательно. Но если день был тяжёлый, не читайте подряд пятую, шестую и одиннадцатую — они самые тёмные. Между ними лучше сделать перерыв или перейти сразу к двенадцатой.
Истории не нужно понимать. В них нет скрытого смысла, который вы обязаны найти. Если после истории ничего не произошло — это нормальный результат: так бывает чаще всего.
Если история задела, закройте книгу. Не надо разбираться сегодня. Не надо ничего вспоминать специально — если вспомнится, оно вспомнится само, и уже не в книге.
Эту книгу можно читать вслух. Она так и написана — с расчётом на то, что её слышат.
И последнее. Эта книга не про то, как перестать быть ребёнком своих родителей. Она про комнату, в которой всё не по росту, и про фонарь, который поставили на пол.
Пролог
В этом доме есть комната, в которой всё не по росту.
Стол высокий, как трибуна. Стул тяжёлый, и его не сдвинуть. Шкаф до потолка, и верхние дверцы не открываются без лестницы.
Выключатель висит выше головы.
Подоконник высокий: если стоять на полу, видно только небо и верхушку дерева, а двор не виден.
На двери, на косяке, процарапаны черты, и рядом с каждой чертой число. Черты идут снизу вверх, и последняя выше всех.
На полу лежит ковёр, и на ковре узор: ромбы и полосы. По ковру можно ходить, и он не скрипит.
Смотритель входит и садится на пол.
Он садится не на стул и не на ковёр у стены, а посреди комнаты, и ставит фонарь рядом с собой, прямо на пол.
Свет идёт снизу.
От этого стол становится выше, а ножки у него длиннее, и под столом оказывается место, где можно сидеть.
Смотритель сидит на полу и ничего не делает.
Он не поправляет шторы и не открывает окно.
Он сидит так, чтобы всё в комнате было видно снизу.
В комнате ничего не изменилось. Но теперь у неё есть нижний край, и он близко.
Ключ на верёвке
Ключ висел у Павлика на шее, на верёвке, под рубашкой. Так было сделано, чтобы он не звенел. Верёвка была из тех, которыми подвязывают мешки, и она натирала шею, и он всё время поправлял её воротником.
Школа кончалась в час двадцать. Он шёл домой двенадцать минут, если не считать светофор.
Дома он открывал дверь, входил, закрывался на два оборота и вешал ключ на гвоздик в прихожей.
Потом он говорил в пустую квартиру:
— Я пришёл.
Он делал это каждый день и сам не замечал, что говорит. Ключ ему дали во втором классе, в сентябре. До этого его забирала бабушка, но бабушка зимой сломала шейку бедра и переехала к тёте в Митино, и забирать стало некому.
Бабушка встречала его у ворот и всегда приходила за десять минут до звонка. Она стояла не у самой школы, а у булочной, и оттуда было видно калитку.
Она говорила:
— Я не люблю стоять у школы. Там все мамы и все друг друга знают.
По дороге домой она покупала ему булку с маком и брала себе половину, потому что целую, говорила она, нельзя. У неё тоже был ключ, и она носила его в кармане пальто, отдельно от своих.
Она говорила:
— Твой ключ — это твой. Мой — это мой.
В январе она поскользнулась у подъезда, и её увезли на «скорой», и Павлик в тот день просидел у тёти Раи до девяти вечера.
Он потом слышал, как мама говорила по телефону:
— Она не встанет. Там шейка.
Бабушка потом звонила раз в неделю, и в трубке было слышно телевизор, и она спрашивала одно и то же: поел ли он. Он отвечал, что поел.
Она говорила:
— Ну и хорошо. Ну и хорошо.
Мама тогда долго объясняла ему про ключ: что его нельзя терять, что его нельзя показывать, что если потеряет, надо идти к ней на работу и никуда больше. Он не потерял ни разу. Ключ был один, на верёвке, и второй такой был только у мамы.
В первый день они прошли дорогу вместе, и мама показала, где светофор и где надо ждать, даже если машин нет.
Она сказала:
— Даже если нет машин.
Он сказал:
— Даже если нет.
Она сказала:
— Потому что есть дураки.
Он тогда не понял, при чём тут дураки, и не спросил. Дома она заставила его открыть дверь самому, и он открыл с третьего раза, потому что ключ входил туго.
Она сказала:
— Вот. Теперь ты.
Он потом весь вечер проверял, на месте ли ключ, и трогал его через рубашку. Он и потом трогал: каждые полчаса, не глядя, как трогают карман с проездным. Мама приходила в семь. Она работала в поликлинике, в регистратуре, и смена у неё была до шести, а потом автобус.
Отца у него не было. То есть он был, но ушёл, когда Павлику было три, и Павлик его не помнил.
На полке стояла одна фотография, где мужчина в клетчатой рубашке держит его на руках, и Павлик знал, что это отец, но узнать его в мужчине на улице не смог бы.
Правила были такие. Не открывать никому. Если звонят в дверь — не подходить или подойти и сказать: «Мама спит».
Если звонят по телефону — не говорить, что он один. Говорить: «Мама сейчас занята, перезвоните». Один раз позвонили из школы, из-за какой-то анкеты.
Он сказал:
— Мама сейчас занята, перезвоните.
Женщина на том конце спросила:
— А ты кто?
Он сказал:
— Сын.
— А мама где?
— Занята.
Он положил трубку и потом весь вечер думал, правильно ли ответил. В классе у него было два друга: Серёжа и Аня. Серёжа жил в соседнем доме, и его мама работала вместе с Павликовой мамой, только в другом кабинете.
После уроков они шли до светофора вместе и там расходились. Он один раз позвал Серёжу в гости, и Серёжа пришёл, и они играли в футбол на полу, в коридоре, между вешалкой и шкафом.
Мама в тот вечер вернулась в семь и сказала:
— Ты почему не сказал, что у тебя кто-то есть?
Он сказал:
— Я сказал.
Она сказала:
— Я не знала.
Она была не злая, а испуганная, и он это увидел и больше не звал. Он потом говорил Серёже, что у них ремонт.
Серёжа говорил:
— Какой ремонт?
Он говорил:
— Обычный. Стены.
Ремонта не было, и это была первая выдумка, которую он придумал сам. В феврале было родительское собрание. Мама отпросилась и пришла в половине седьмого, прямо с работы, в пальто, и села на последний ряд.
Нина Васильевна говорила про технику чтения и про то, что некоторые дети не готовятся к диктантам. Мама сидела и записывала в блокнот, и Павлик видел из коридора, как она пишет.
Потом все вышли, и женщины стояли в раздевалке и разговаривали про кружки и про то, кто куда едет летом.
Мама стояла в стороне и не разговаривала.
Она подошла к Нине Васильевне и спросила:
— А он как?
Нина Васильевна сказала:
— Хорошо. Тихий очень.
Мама сказала:
— Тихий — это хорошо?
Нина Васильевна помолчала и сказала:
— Это не плохо.
По дороге домой мама молчала, и Павлик шёл рядом и держал её за рукав.
Она сказала:
— Ты почему не говоришь на уроках?
Он сказал:
— Говорю.
Она сказала:
— Нина Васильевна говорит, что ты знаешь, но не поднимаешь руку.
Он подумал и сказал:
— Если поднять руку, все будут смотреть.
Она остановилась и посмотрела на него.
Она сказала:
— А ты не бойся.
Он сказал:
— Я не боюсь.
Он соврал, и она это поняла, и они пошли дальше. Он думал о ней весь день и потом решил, что это не выдумка, а правило. Не выходить на балкон.
Не включать газ, если не горит спичка с первого раза. Спички ему не давали. Вместо спичек была газовая зажигалка, длинная, и он поджигал ею конфорку, держа руку подальше.
Суп мама варила утром и оставляла в кастрюле. Он разогревал его и ел с хлебом. Он ставил кастрюлю на маленький огонь и стоял рядом, потому что отходить было нельзя.
Он мешал суп ложкой и смотрел, как поднимается пар. Он знал, сколько варится картошка: двадцать минут после закипания. Он знал, что если крышку не приоткрыть, то убежит.
Он знал, что кастрюлю надо брать за ручки полотенцем, а не за края. Он всё это знал во втором классе, и в классе об этом никто не знал.
В марте Нина Васильевна попросила остаться после уроков — делать стенгазету к Восьмому марта.
Осталось пятеро, и Павлик остался, потому что не знал, как отказаться. Они вырезали буквы из цветной бумаги, и он вырезал лучше всех, потому что у него был маленький нож с отломанным кончиком.
В половине пятого все ушли, а он остался доклеивать последнюю букву, потому что она отваливалась.
Нина Васильевна сказала:
— Павлик, иди домой, завтра доклеим.
Он сказал:
— Я сейчас.
Он вышел из школы в пять, и на улице уже горели фонари. Он шёл и считал шаги, чтобы не думать, и на светофоре у него мелко затряслись руки.
Дома он открыл дверь, включил телевизор в коридоре и на кухне, сел на пол в прихожей, в куртке, и сидел так минут двадцать.
Потом он встал и разогрел суп. Мама в тот вечер пришла в семь, и он не сказал ей про фонари.
Он сказал только:
— Мы делали стенгазету.
Она сказала:
— Молодец. Ты хорошо рисуешь.
Он подумал, что если бы рассказал про фонари, она бы расстроилась, а стенгазета её обрадовала, и что это был хороший обмен. Девочки приносили на завтрак бутерброды в фольге, а у него были деньги на булочку, и он иногда их не тратил. Он складывал монеты в пенал, и к концу месяца набиралось рублей сорок.
Он не знал, зачем копит, и не тратил. Один раз он купил маме на Восьмое марта крем в круглой банке, за тридцать два рубля.
Она посмотрела на банку и сказала:
— Откуда?
Он сказал:
— Накопил.
Она долго молчала и потом поставила банку на полку в ванной и не открывала её полгода. Хлеб он резал сам, наискосок, как резала мама, и мазал маслом, и сверху клал кусок сыра. Иногда он съедал два куска и потом говорил, что один.
Мама не проверяла. Телевизор он включал сразу, как только входил, и не смотрел его. Телевизор был нужен для звука.
Без него в квартире было слышно слишком много: холодильник, часы в комнате, лифт, соседскую собаку, воду в трубах. Часы в комнате были старые, с гирями, и тикали громко и неровно: тик-так, тик-так, потом пауза. Павлик к ним привык, но всё равно слышал.
Часы были с двумя гирями, и их надо было поднимать каждое воскресенье. Мама поднимала, а с третьего класса это стал делать он. Он тянул цепочку медленно, чтобы не дёрнуть, и гиря шла вверх с тяжёлым щелчком.
Он считал щелчки: тридцать два до конца. Однажды в апреле он забыл, и часы стали. Он пришёл из школы, включил телевизор и понял, что чего-то не хватает.
Он стоял и слушал и не мог понять чего, и только через минуту догадался. Он поднял гири, толкнул маятник, и часы пошли, но время на них было чужое. Он не стал переводить, потому что боялся сбить.
Он дождался семи, когда пришла мама, и мама перевела. С тех пор он поднимал гири в субботу вечером, а не в воскресенье. Собака была у соседей снизу, и она начинала лаять, когда в подъезд кто-то входил.
По собаке он знал, что кто-то пришёл, за две минуты до лифта. Собаку звали Бим, и она была старая и лаяла не зло, а как будто отчитывалась. Тётя Валя с шестого заходила за солью, за спичками и за нитками, и всегда с пустой банкой в руке.
Она говорила:
— Павлик, мама когда?
Он говорил:
— В семь.
Она говорила:
— А ты один?
Он говорил:
— Мама спит.
Она смотрела на него и уходила, и он слышал, как она говорит на площадке кому-то:
— Ребёнок один целыми днями.
Он не понимал, почему это говорят так, как будто это плохо. Ему было не плохо. Ему было тихо.
Со звуком было лучше. Один раз телевизор сломался. Это было в мае, и он пришёл из школы, включил и не услышал ничего: экран был серый и в полоску.
Он посидел перед ним, потом выключил и включил, и ничего не изменилось. Он тогда в первый раз за два года услышал квартиру целиком. Часы в комнате тикали громко и неровно: тик-так, тик-так, потом пауза.
Холодильник включался и выключался, и между этими звуками было слышно, как в стене идёт вода. Он просидел так до семи, ничего не делая, и не смог ни читать, ни есть. Он подумал, что тишина — это не когда ничего не слышно, а когда слышно всё сразу.
Вечером он рассказал маме, и она сказала:
— Потерпи, в субботу починят.
В субботу пришёл мастер и починил, и телевизор снова заговорил. Он с тех пор включал его в коридоре тоже, на кухне, чтобы звук шёл из двух мест. Он делал уроки за большим столом, на кухне, и ноги у него не доставали до пола.
Он качал ими и считал, сколько раз качнул, пока решил задачу. Одна задача занимала у него сорок качков, другая — восемь. Он не знал, от чего это зависит.
В пять он наливал себе чай и брал печенье, и это было самое длинное время: от пяти до семи. В пять часов в квартире становилось темнее, и он включал свет везде, в коридоре тоже. Один раз лифт остановился на его этаже в половине седьмого, и никто не вышел.
Павлик слышал, как открылись двери, как постояли и как закрылись. Он сидел на кухне и не дышал.
Потом лифт поехал вниз.
Он потом думал, что это был кто-то, кто перепутал этаж, и что такое бывает каждый день. Он один раз не включил в коридоре и потом полчаса не мог выйти из кухни. Он сидел и смотрел в тёмный проём, и оттуда ничего не выходило.
В феврале в дверь позвонили. Он как раз наливал чай. Он поставил чашку и подошёл к двери на цыпочках, хотя его никто не мог услышать.
За дверью сказали:
— Павлик, это я, тётя Валя. Мама дома?
Тётя Валя была соседка с шестого, и она часто заходила за солью и за спичками. Павлик стоял и молчал. Он думал: если я открою, я нарушу правило. Если я не открою, я не нарушу правило.
Он не открыл. Он стоял и слушал, как она переступает с ноги на ногу.
Тётя Валя постояла, потом сказала:
— Ладно, — и ушла, и её шаги были слышны до лифта.
Павлик вернулся на кухню, но чай уже остыл, и он не стал его пить. Через два дня тётя Валя стала оставлять у двери. Первый раз это была банка с супом, накрытая тарелкой, и записка: «Павлик, это тебе, не холодное».
Он не взял. Он смотрел в глазок, пока она не ушла, и потом ещё минуту стоял.
Потом всё-таки открыл, взял банку и поставил в холодильник.
Маме он сказал:
— Тётя Валя принесла суп.
Мама сказала:
— А ты что?
Он сказал:
— Я взял.
Мама долго молчала и потом сказала:
— Ну и правильно.
Он потом понял, что она не знала, как это — когда кто-то приносит суп, и что ей было неловко. С тех пор тётя Валя приносила примерно раз в неделю, и всегда с запиской, и он всегда сначала не брал, а потом брал.
Однажды она принесла котлеты и написала: «Разогрей на маленьком огне, а то лопнут».
Он разогрел на маленьком. Он потом думал, что тётя Валя знала про маленький огонь, и что это было странно — знать такое про чужую кухню. Мама пришла в семь, и он рассказал ей про тётю Валю.
Мама сказала:
— Ну и правильно, что не открыл. Но это же была тётя Валя, ты же слышал.
— Ты сказала никому.
— Ну, — сказала мама. — Тёте Вале можно.
— А как я узнаю, что можно?
Мама посмотрела на него и не сразу нашла, что сказать.
Потом она сказала:
— Смотри в глазок.
Глазок был на высоте его глаз, если встать на цыпочки, и в нём было видно площадку, всю сразу, но кругло и криво. С тех пор он смотрел. Он подходил к двери, вставал на цыпочки и смотрел в глазок, и по тому, кто там стоял, решал.
Если тётя Валя — можно. Если кто-то в форме — нельзя, и надо тихо отойти. Если никого не видно — он всё равно не открывал, потому что если никого не видно, то это ещё хуже.
Про это правило он маме не рассказывал. Правил стало больше, и он сам их придумывал, и от этого ему было спокойнее. Один раз он всё-таки остался без ключа.
Это было в апреле: он утром переодевал рубашку и оставил верёвку на стуле. Он понял это на середине дороги и сначала не поверил. Он вернулся к школе, потом к дому, потом постоял у подъезда.
Он подумал, что мама на работе, что работа в двух автобусах и что до шести она не выйдет. Он подумал про тётю Валю, но тётя Валя была на смене. Он сел на скамейку у подъезда и просидел два часа.
Было холодно, и он подтянул колени и сидел на них. Мимо прошла женщина с собакой и спросила, не потерялся ли он.
Он сказал:
— Я жду маму.
Она сказала:
— А мама где?
Он сказал:
— На работе.
Она постояла и пошла. В шесть пришла соседка с третьего, тётя Рая, и пустила его в подъезд, и он сидел на подоконнике между вторым и третьим этажом. Стучать к тёте Рае он не стал: правило было «не открывать никому», а про то, можно ли заходить самому, правила не было.
Мама пришла в двадцать минут восьмого и увидела его на подоконнике. Она села рядом и заплакала.
Он сказал:
— Я не потерял.
Она сказала:
— Я знаю.
Она потом весь вечер не отпускала его от себя и дважды переспросила, не замёрз ли он. Он не замёрз. Он думал только о том, что она плакала из-за него и что это хуже, чем сидеть на подоконнике.
В марте мама ушла на ночное дежурство, и он остался один на всю ночь, в первый раз. Он не спал до двух и смотрел телевизор без звука.
Потом он всё-таки заснул на диване, и утром его разбудил звук ключа в замке.
Он вскочил и не сразу понял, что это мама. Он стоял в коридоре в трусах и смотрел, как она снимает пальто.
Она вошла, в пальто, с сумкой, и сказала:
— Ты чего?
Он сказал:
— Ничего.
Он не сказал, что испугался своего. Он подумал тогда, что если бы она пришла на десять минут раньше, было бы лучше, и что просить об этом нельзя. Он тогда первый раз подумал, что взрослые устают и что об этом нельзя говорить.
Он не знал, откуда это взялось, но знал. Он один раз попробовал сказать.
Он сказал:
— Мам, а ты можешь приходить в шесть?
Она сказала:
— Не могу.
Он сказал:
— А в полседьмого?
Она сказала:
— Павлик, у меня смена до шести.
Он сказал:
— А если попросить, чтобы до пяти?
Она посмотрела на него и сказала:
— Тогда нам не хватит.
Он сказал:
— Чего?
Она сказала:
— На всё.
Он больше не спрашивал. Он тогда не знал слова «кредит» и хорошо знал слово «не хватает». Он подумал, что если есть один кусок хлеба вместо двух, то, может быть, хватит.
Он стал есть один и говорить, что не хочет. В октябре ему исполнилось десять. Мама оставила на столе пирог с капустой, купленный в кулинарии, и записку: «С днём рождения. Приду в семь».
Он съел кусок и убрал остальное в холодильник. Тётя Валя пришла в четыре, без банки, и принесла коробку конфет «Ромашка».
Она сказала:
— Ну, с днём рождения, мужчина.
Он сказал:
— Спасибо.
Она постояла в дверях и сказала:
— А гости будут?
Он сказал:
— Будут.
Гостей не было, и он потом весь вечер ждал, что кто-нибудь позвонит в дверь. Никто не позвонил. Он подумал, что врать тёте Вале было не нужно, но не знал, как сказать правду так, чтобы она не расстроилась.
Конфеты он ел по одной в день и растянул коробку до декабря.
Мама говорила:
— Ты чего не ешь?
Он говорил:
— Я не голодный.
Она говорила:
— Расти надо.
Он ел.
Вечером он взял лист бумаги и написал:
— Я пришёл, поел, уроки сделал.
Он положил лист на стол. Мама пришла, прочитала, и он слышал, как она стоит на кухне дольше обычного.
Она вышла и сказала:
— Спасибо.
Он сказал:
— За что?
— За записку.
Он стал писать каждый день. Сначала это было три слова, потом пять, потом он стал писать, что было в школе и что показывали по телевизору. Мама читала записку стоя, в пальто, и потом вешала его куртку в шкаф.
Мама внизу дописывала ответ — иногда одно слово, иногда два. «Молодец». «Не забудь про математику». «Я приду в семь».
Однажды она написала время: «19:05». Он потом смотрел на эти цифры долго. Записки он складывал в коробку из-под чая, и коробка стояла на полке, за учебниками.
К весне в коробке лежало сорок две записки. Он пересчитал их в марте и потом ещё раз в мае, и во второй раз их было столько же. Он подумал, что в коробке они мнутся, и переложил записки в конверт.
На конверте он написал «Мама», потом стёр, потому что мама могла увидеть, и написал одну букву «П». Он иногда перечитывал их. Он заметил, что мама никогда не писала «не забудь» больше одного раза в неделю и что почерк у неё к вечеру становится крупнее.
Он подумал, что это от усталости, и стал писать свои записки короче. Он иногда достаёт конверт из коробки, читает две или три записки и кладёт обратно, на то же место. Он их не выбрасывает.
Павлику сейчас тридцать четыре. Он живёт в другом городе, в квартире на четвёртом этаже, и верёвки на шее у него нет. Ключ у него в кармане, на кольце с брелком, вместе с ключом от машины.
Он всё равно трогает карман, когда выходит из дома, и не считает, сколько раз. Дома он первым делом включает радио, ещё в куртке, и только потом снимает обувь.
Жена говорит:
— Зачем ты его включаешь, если не слушаешь?
Он говорит:
— Я слушаю.
Она говорит:
— Ты не слушаешь.
Он говорит:
— Я слышу.
Однажды она выключила радио, потому что у неё болела голова, и он вышел на кухню и стоял там, пока не понял, что стоит.
Он вернулся и сказал:
— Извини.
Она сказала:
— Да я не сержусь. У меня голова болит, вот и всё.
Он сел на табурет и дважды прочитал одну и ту же страницу в газете. Он подумал, что квартира не была тихой: холодильник, трубы, лифт — и что он слышал всё это сразу. Он подумал, что человек может дожить до тридцати четырёх и всё ещё не любить одну определённую тишину.
Коробка стоит на полке, за учебниками, и он знает, что она там.
Портфель
Портфель у Насти был розовый, с котёнком, и он был тяжёлый. Она училась во втором классе, в школе через двор, и ходила туда сама. Портфель ей купили в «Детском мире» в августе, перед первым классом.
Она выбирала долго: был синий с машинкой и розовый с котёнком, и она показала на розовый.
Мама сказала:
— Розовый будет пачкаться.
Она сказала:
— Я не буду.
Она пачкала, конечно, и мама стирала его щёткой с мылом, и он потом два дня пах хозяйственным мылом. Котёнок был нарисован сбоку, в углу, и за два года стёрся до белого пятна. Она всё равно знала, что это котёнок.
Ручка оторвалась в ноябре первого класса. Она шла домой и несла портфель в руках, прижав к животу, и он был тяжёлый. Мама пришила ручку чёрными нитками, и шов был виден.
Она сказала:
— Новый не покупаем.
Настя сказала:
— Не надо.
Она потом гордилась этим швом, потому что по шву было видно, что портфель её. Во втором классе оторвалась застёжка, и мама пришила кнопку. Кнопка была медная и не подходила по цвету, и Настя любила её больше, чем весь портфель.
В первом классе портфель был лёгкий, потому что в нём лежали только букварь и пенал. Во втором стало тяжело: появились английский, окружающий мир и спортивная форма, которую надо было носить в мешке, а она носила в портфеле.
Мама говорила:
— У тебя портфель тяжелее тебя.
Она говорила:
— Я сильная.
В октябре в классе взвешивали портфели. Учительница принесла весы и сказала, что по норме — не больше трёх килограммов. У Насти вышло четыре двести.
Учительница сказала:
— Вот видишь.
Настя сказала:
— Я сильная.
Учительница засмеялась и записала в тетрадку.
Потом на собрании она сказала родителям, что дети носят слишком много, и мама пришла домой и сказала:
— Нам сказали про портфели.
Настя сказала:
— Я ношу.
Мама сказала:
— Тебе купят рюкзак.
Рюкзак не купили, потому что он стоил дорого, и Настя носила портфель до четвёртого класса. В классе было двадцать восемь человек, и её посадили у окна, на втором ряду, рядом с Дашей. Даша была её лучшая подруга, и они дружили с первого класса, и на переменах бегали по коридору, пока их не выгоняли.
Каждый вечер мама вытряхивала его на кухонный стол. Она делала это быстро и умело: расстёгивала, брала за дно, переворачивала. Она делала это стоя, потому что сидеть было некогда.
Настя стояла рядом и смотрела на стол. На стол падали тетради, пенал, учебники, спортивная форма, яблоко, которое Настя не съела, и всякое. Мама делала это, потому что портфель был тяжёлый и потому что в нём всегда было что-то крошащееся.
Один раз она нашла в боковом кармане кусок хлеба, который пролежал там неделю и стал твёрдый, как камень.
Она тогда сказала:
— Настя, у тебя там будет мышь.
Всякое мама выбрасывала.
— Что это?
— Ничего.
— Зачем ты это носишь?
Настя не знала, что ответить, и молчала. Тогда мама брала это двумя пальцами и несла в ведро. За вторую четверть из портфеля ушли: фантик от конфеты «Гусиные лапки», потому что на нём был нарисован лебедь; стёклышко от разбитого ёлочного шара, зелёное, с блёстками; записка от Даши, в которой было написано «ты моя подруга навсегда»; сухая стрекоза в спичечном коробке; и половина пластмассового колечка.
Мама говорила:
— Настя, у тебя в портфеле мусор.
Настя говорила:
— Это не мусор.
— А что это?
Она опять не знала, что ответить. Она пробовала объяснять один раз.
Она сказала:
— Это красивое.
Мама сказала:
— Что в нём красивого?
Настя посмотрела на фантик и увидела, что он мятый, и что лебедь на нём облез, и что вообще это бумажка.
Она сказала:
— Ничего.
И мама её выбросила. Она тогда ещё не умела объяснять, что фантик с лебедем нужен, потому что лебедь красивый, а стёклышко — потому что оно зелёное и если посмотреть через него на лампу, то всё вокруг становится зелёным. Мама в детстве собирала открытки.
У неё была коробка из-под печенья, и в ней лежали открытки с городами: Киев, Сочи, Ленинград и одна с верблюдом. Её мать, Настина бабушка, однажды выбросила эту коробку, когда делала уборку. Мама тогда была примерно в её возрасте, то есть в третьем классе.
Она потом говорила:
— Ну а зачем тебе это старьё.
Мама Насти вспоминала об этом редко и всегда одинаково: «Ну а зачем тебе это старьё». Один раз она рассказала это при Насте, за столом, когда приехала бабушка.
Она сказала:
— Мам, помнишь, ты мои открытки выбросила?
Бабушка сказала:
— Какие открытки?
— Ну те, с городами. В коробке из-под печенья.
Бабушка сказала:
— Ну а зачем тебе это старьё.
Мама засмеялась и сказала:
— Вот. Вот так она всегда.
Бабушка сказала:
— Ты сама сейчас то же самое говоришь.
Мама сказала:
— Я не говорю.
Бабушка сказала:
— Говоришь.
Настя сидела и ела и смотрела в тарелку. Она подумала, что взрослые спорят про одно и то же и что обе правы, и от этого ей стало хуже. Она потом весь вечер думала, что если это передаётся, то её очередь придёт, и что она не хочет.
Бабушка приехала ещё раз, в мае, и была тише. Она уже не говорила громко и всё время переспрашивала. Она привезла конфеты в жестяной коробке, и коробка была другая, меньше.
Мама сказала:
— Мам, ты чего такая?
Бабушка сказала:
— Устаю.
Осенью она не приехала, потому что легла в больницу. Мама ездила к ней на два дня и вернулась молчаливая.
В феврале бабушка умерла.
Настя узнала об этом утром, перед школой, и мама сказала:
— Бабушки больше нет.
Настя сказала:
— Совсем?
Мама сказала:
— Совсем.
Настя пошла в школу, и в тот день была контрольная по математике, и она написала её на четыре. Она потом думала, что в такой день всё должно было быть иначе, а вышло как всегда.
Она не связывала одно с другим. Она вообще не думала, что это связано. Она стала прятать.
Она делала это не сразу, а постепенно, как учатся чему-нибудь во дворе. Сначала она сжимала нужное в кулаке, когда шла домой.
Потом поняла, что кулак разожмётся.
Потом придумала карман. Сначала в карман куртки.
Потом в носок, и это было неудобно, потому что кололо.
Потом в подкладку — там была дырка, и в неё можно было засунуть что-нибудь плоское. Потом в книгу, между страницами, и книга стала толще. Она прятала не всё. Она прятала самое важное, а остальное отдавала.
Она научилась распределять: фантик можно отдать, стёклышко нельзя. Она научилась проверять портфель сама, перед тем как идти домой, и выбрасывать то, что всё равно выбросят, чтобы это не выбрасывали при ней. Это было самое взрослое, что она умела.
В октябре был дождь, и она шла из школы без зонта, потому что утром было солнце. Портфель намок, и к вечеру от него пахло мокрым картоном. Мама вытряхнула его на стол, и тетради были сырые, и буквы расплылись.
Мама сказала:
— Вот. Я же говорила.
Она не говорила, но Настя не стала спорить.
Мама поставила тетради на батарею и сказала:
— Всё, что было в карманах, я выбросила. Там была каша.
Настя сказала:
— Какая каша?
— Мокрая бумага. Я думала, это каша.
Настя пошла в ванную и стояла там, держась за край раковины. Она не плакала, потому что в квартире были тонкие стены. Она думала, что если бы мама сказала «я не знала», было бы легче, а мама сказала «я думала, это каша», и это было почти то же самое, но не то.
Она потом нашла в ведре мокрый комок и развернула его. Это был рисунок, который она нарисовала на продлёнке: дом, дерево и солнце. Она высушила его на батарее, и он стал твёрдый, и краски пошли пятнами.
Она положила его в книгу, между страницами. Она выбрасывала фантики в урну у школы и смотрела, как они падают. Она думала: я сама.
Один раз она спрятала в пенал, и мама открыла пенал, чтобы проверить, есть ли запасной стержень.
Мама сказала:
— Настя.
Настя сказала:
— Я больше не буду.
Она не собиралась больше прятать в пенал. Она соврала, и ей было неприятно не от вранья, а от того, что её поймали. Она подумала, что надо придумать место, куда мама не смотрит.
В ноябре бабушка подарила ей новогодний подарок — коробку конфет в жестяной коробке, на крышке был нарисован снеговик с метлой. Бабушка жила в другом городе и приезжала два раза в год. Она всегда привозила что-нибудь в жестяной коробке, потому что считала, что конфеты должны быть в жестяной коробке.
Мама говорила:
— Мам, ну зачем, они же дорогие.
Бабушка говорила:
— Ребёнку надо.
Конфеты съели за неделю. Коробка пахла шоколадом и ещё чем-то металлическим. Запах долго не выветривался.
Коробку мама хотела выбросить, но Настя сказала:
— Я в неё буду складывать бусины.
Мама сказала:
— Ну складывай.
Папа приходил по субботам и водил её в парк. У папы был новый дом, и в этом доме никто не проверял портфель, потому что портфель оставался дома. Она один раз привезла туда стёклышко и оставила на подоконнике.
В следующие выходные оно было на месте. У папы была жена Оля, и она работала в парикмахерской.
Оля говорила:
— Настя, ты только не разбрасывай.
Настя не разбрасывала: она складывала всё в одно место, на подоконнике, в углу, за шторой.
Папа один раз спросил:
— А это что?
Она сказала:
— Это моё.
Он сказал:
— А, ну ладно.
И больше не спрашивал, и она была ему за это благодарна. Она потом думала, что папа не спрашивал не из деликатности, а потому что ему было не до этого. Она думала об этом без обиды, как о погоде.
Однажды она привезла туда коробку из-под конфет и оставила на подоконнике, чтобы посмотреть, что будет. Коробка пролежала месяц, и в неё насыпалось немного пыли. Она привезла её обратно.
Она потом привозила туда вещи и оставляла, и они лежали. Бусины у неё были, но она в коробку их не положила. Она положила туда фантик с лебедем, который успела вытащить из ведра, пока мама не видела.
Она вытащила его в тот же вечер, когда мама пошла выносить мусор, и он был мокрый с одного края и пах борщом. Она высушила его на батарее и погладила ладонью.
Потом стёклышко, которое нашла во дворе, другое, не то.
Потом записку от Даши, переписанную заново, потому что первая не сохранилась. Она переписывала её по памяти, на листке из тетради, и получилось не похоже. Даша писала круглыми буквами и с наклоном вправо, а у Насти буквы выходили прямые.
Она тогда попросила Дашу написать ещё раз, и Даша написала, но уже другое: «давай дружить». Настя положила в коробку оба листка.
Потом сухую стрекозу, найденную на подоконнике в классе.
Стрекозу она принесла в класс показать Даше и держала в кулаке всю дорогу. На первой перемене она разжала кулак, и от стрекозы остались крылья и пыль.
Даша сказала:
— Отдай мне крылья.
Настя отдала одно крыло, а второе оставила. Даша жила в соседнем подъезде, и её комната была заставлена. У неё на полке стояли коробки из-под обуви, и в них лежало всё: старые календари, значки, ракушки, сломанный фонарик.
Настя один раз спросила:
— А твоя мама не выбрасывает?
Даша сказала:
— Выбрасывает. Но у меня много.
Настя посмотрела на полку и подумала, что если много, то можно не бояться. Она потом всю дорогу домой думала, что у неё не много, а семь. Она подумала, что семь — это мало, и что прячет она плохо.
Она подумала, что надо прятать лучше, и потом поняла, что дело не в этом.
В мае Даша переехала. Её отец получил квартиру в другом районе, и они уехали в июне, после последнего звонка.
Даша оставила ей коробку из-под обуви, ту самую, с календарями и ракушками.
Она сказала:
— Забирай, мне не увезти.
Настя сказала:
— А если ты захочешь?
Даша сказала:
— Я не захочу.
Настя принесла коробку домой и поставила в шкаф, на верхнюю полку.
Мама спросила:
— Это что?
Настя сказала:
— Дашино.
Мама сказала:
— А где Даша?
Настя сказала:
— Уехала.
Мама помолчала и сказала:
— Ну, будете писать.
Они писали два года, потом реже, потом перестали. Дашина коробка стояла в шкафу, и Настя её не разбирала. Жестяная стояла под матрасом, в углу, у самой стены.
Настя доставала её вечером, когда мама уходила в ванную, и смотрела. Мама мылась долго, минут двадцать, и это было лучшее время. Один раз она осталась у Даши до восьми и забыла портфель.
Она вспомнила об этом дома, уже в пижаме.
Мама сказала:
— Завтра возьмёшь.
Она сказала:
— Ага.
Она не спала до двенадцати и думала, что портфель стоит в чужом коридоре и что в нём лежит пенал, а в пенале — ничего. Она думала, что вещи без хозяина ночуют плохо.
Утром она пришла в школу первая и первым делом посмотрела на свою парту.
Портфель стоял под партой, целый, и котёнок сбоку был на месте. Она села и положила на него руки.
В квартире шумела вода, и можно было не прислушиваться к шагам.
Она ничего не делала с этими вещами. Она их перекладывала с места на место и смотрела.
В коробке лежало семь вещей.
Фантик с лебедем, стёклышко, записка от Даши, стрекоза, половина колечка, синяя пуговица и маленький ключ, который она нашла на площадке и про который не знала, от чего он. Ключ был её любимый. Он был маленький, латунный, с дыркой, и на нём была выдавлена цифра «3».
Она прикладывала его к замку своей комнаты — не подходил. Она пробовала открыть им дверь в подъезде. Не подошёл.
В марте ключ пропал. Она искала его в коробке, потом под матрасом, потом в портфеле, потом в карманах всех курток. Спрашивать маму она не стала.
Она искала три дня и нашла его в книге, между страницами, там, где он лежал с осени. Она тогда подумала, что прятать в книге плохо, потому что книга закрывается и всё забывается. Она стала прятать в коробку.
С тех пор она всегда знала, где ключ.
Она показывала ключ Даше, и Даша сказала:
— Это от почтового ящика.
Настя сказала:
— Может быть.
Она проверила все ящики в подъезде, и он не подошёл ни к одному. Позже она думала, что если ключ ни от чего, то он тем более её. Иногда она брала фантик и гладила его пальцем — там, где лебедь.
В феврале мама меняла бельё. Настя была в комнате, когда мама приподняла матрас. Мама постояла.
Настя видела её спину. Мама стояла, держа матрас одной рукой, и смотрела в коробку. Она стояла долго, секунд десять, и Настя успела испугаться три раза.
Потом она достала коробку, открыла её и посмотрела внутрь. Настя стояла в дверях и ждала. Она ждала, что мама скажет что-нибудь про мусор.
Мама молчала. Мама закрыла крышку. Она положила коробку обратно, под матрас, в тот же угол.
И заправила постель. Она ничего не сказала. Настя потом долго смотрела на матрас.
Она подумала, что мама не выбросила, потому что коробка красивая. Она подумала, что мама не выбросила, потому что не знала, что там. Она подумала, что мама не выбросила.
Она не знала, что делать с этим. Раньше всё было понятно: мама находит и выбрасывает, Настя прячет и злится.
Теперь мама нашла и не выбросила, и злиться было не на что, и радоваться было страшно: вдруг это случайность.
Вечером она достала коробку и проверила, всё ли на месте. Она пересчитала: семь. Все семь были на месте, и ни одна не была мокрой. Крышка лежала чуть иначе, чем она её оставила.
Она подумала, что мама, наверное, трогала их по одной. Настя переложила крышку, как было.
Она думала: если мама заметит, что крышка лежит иначе, она поймёт, что Настя знает. Она не знала, плохо это или хорошо.
На следующей неделе она проверила.
Она положила в коробку новое — серебряную бумажку от шоколадки, гладкую, как фольга, — и стала ждать. Мама меняла бельё в субботу.
В субботу Настя сидела на кухне и слушала.
Матрас подняли, опустили, и всё. Вечером она достала коробку и пересчитала: восемь. Бумажка лежала на месте.
Она подумала, что мама больше не смотрит, и что это хорошо. Она подумала, что теперь некому заметить, если коробка пропадёт. Она потом долго не могла решить, чего хочет.
Она решила, что не хочет ни того, ни другого. Она хотела, чтобы мама посмотрела и сказала вслух, что это не мусор. Она понимала, что так не бывает, и всё равно хотела.
Она подумала об этом и легла спать. Она не сказала маме спасибо, потому что не знала, за что. Она вообще не знала, что в таких случаях говорят.
Она всё-таки попробовала.
Она сказала:
— Мам.
Мама сказала:
— Что?
Она сказала:
— Ничего.
Мама сказала:
— Тогда не мешай, я мою.
Она сказала:
— Я не мешаю.
Мама сказала:
— Ты стоишь.
Она ушла в комнату. Задним числом она объясняла себе, что надо было сказать «спасибо, что не выбросила», и что это была одна фраза, и что она её не сказала. Она подумала, что не сказала не из гордости, а потому что не была уверена, что это сделали для неё.
Она думала, что если сказать «спасибо», получится, что мама сделала что-то особенное, а она ничего не сделала: она не выбросила. Через неделю она поставила на стол стеклянный шарик.
В марте она искала ножницы и открыла верхний ящик комода, в спальне.
Ножниц там не было. Там лежали документы, старые очки, моток чёрных ниток и открытка. Открытка была одна: верблюд на жёлтом фоне, и внизу было напечатано «Каракумы».
Она постояла с открыткой в руках и услышала, как на кухне гремит крышка. Она положила открытку точно на то место, где взяла, и закрыла ящик. Она потом весь вечер думала, что мама сохранила одну.
Она думала, что мама выбрала одну из всех и что это была та, с верблюдом, и что верблюд был самый некрасивый. Про открытку она не спросила. Она подумала, что если спросит, мама скажет «это старьё», и тогда открытка перестанет быть тем, чем была.
Через год она заглянула в ящик ещё раз, будто проверяя. Открытка лежала там же, верблюд был на месте, и угол у неё чуть загнулся. Она подумала, что мама, наверное, забыла про неё.
Она подумала, что вещь, которую берегут, и вещь, про которую забыли, лежат одинаково. Она закрыла ящик и больше туда не заглядывала.
Она поставила шарик на середину стола и ушла в школу.
Вечером мама вытряхнула портфель, выбросила фантик от «Груши» и вымыла чашку. Шарик остался стоять на столе. Он стоит там до сих пор.
Мама больше не вытряхивает портфель на стол.
Она стала спрашивать:
— Там есть что-нибудь, что надо выбросить?
Настя говорит:
— Есть.
И сама выносит. Иногда она ничего не выносит, и мама не проверяет.
В четвёртом классе портфель разошёлся по шву, и мама сказала:
— Всё, хватит.
Она сказала:
— Он ещё может.
Мама сказала:
— Он не может.
Его отнесли в мастерскую, и там сказали, что ремонт будет стоить дороже нового. Мама купила рюкзак, синий, с двумя отделениями. Настя носила рюкзак, и он был удобный, и она его не любила.
Портфель мама выбросила, когда Настя была в школе. Она нашла его в баке вечером, но он был уже с чужим мусором, и она не стала его доставать. Она стояла у бака и думала, что надо было попросить оставить.
Только много позже она поняла, что просить надо было не про портфель. Котёнка она срезала ножницами заранее, в тот вечер, когда узнала про мастерскую, и он лежал у неё в коробке. Он лежит там до сих пор, белое пятно на розовом.
Когда ей было шестнадцать, они переехали в другую квартиру.
Мама сказала:
— Выбрасывай всё, что не нужно.
Настя собрала коробку, и в ней было уже не семь вещей, а тридцать одна. Она пересчитала и не стала выбрасывать ничего. Мама стояла в дверях и смотрела.
Она сказала:
— Ты хотя бы пыль протри.
Настя протёрла. Мама теперь протирает под коробкой пыль и ставит её обратно.
В апреле мама пришла с работы и положила на стол каштан.
Он был гладкий и тёмный, и на нём была светлая полоска.
Мама сказала:
— Возле остановки лежал.
Настя сказала:
— Спасибо.
Мама сказала:
— Он в сумке мешал.
Настя положила каштан в коробку, и он там девятый. Ей и потом случалось думать, что мама могла его выбросить по дороге и не выбросила. Она думала, что это была первая вещь, которую мама принесла домой сама.
Насте сейчас двадцать девять. Она живёт в другом городе, и у неё есть сумка, а в сумке карман, в котором лежит всякое. Она разбирает сумку раз в месяц и ничего не выбрасывает.
У неё есть жестяная коробка из-под печенья, и в ней лежат вещи, у которых нет названия.
Дочь её один раз спросила:
— Мам, а зачем ты это хранишь?
Она сказала:
— Не знаю.
Она подумала, что в её детстве на этот вопрос был только один ответ, и что теперь ответа нет, и что так лучше.
Дочь сказала:
— А можно я возьму?
Она сказала:
— Возьми.
И дочь взяла половину колечка и унесла к себе.
Старший
Толику было одиннадцать, а Ксюше четыре. Старшим он был не всегда. Семь лет он был единственным, и его носили на руках, и помнил он это плохо, но помнил.
Помнил, как отец сажал его на плечи в очереди на вокзале и как от отца пахло машинным маслом.
Помнил, как мать брала его на руки, хотя он уже был тяжёлый, и говорила:
— Ну ты же мой.
Ксюша родилась в марте, и его взяли встречать её вместе со всеми.
Ему сказали:
— Теперь ты старший.
Ему было четыре, и он не понял, что это значит, и кивнул. С тех пор это говорили часто, и постепенно он понял. По субботам родители уезжали на рынок, в Люберцы, и возвращались к пяти.
Перед уходом отец говорил:
— Ты старший.
Он говорил это не строго, а как говорят про погоду: это было известно заранее. Это значило сразу всё: не открывать никому, не включать газ, не пугать, накормить, уложить спать в два часа и никуда из дома не выходить.
Мать говорила другое:
— Если что — звони бабе Тане.
Баба Таня жила в соседнем подъезде, и у неё был телефон, и её номер был написан на листке, приклеенном к холодильнику. Листок был вырван из тетради в клетку, и номер мать написала крупно, синей ручкой, с двумя чёрточками вместо тире. Номер был четырёхзначный, и Толик знал его наизусть.
Он знал его ещё долго после того, как в квартире появился телефон, и потом, когда появились мобильные. Он один раз, уже взрослым, набрал его по памяти и попал не туда. Он подумал, что номер ничей и что теперь его знает только он.
Отец работал на заводе, в цехе, и по субботам ездил на рынок за мясом: там было дешевле. Мать ездила с ним, потому что одна сумка была тяжёлая. Мать работала в гастрономе, за кассой, и приходила домой в восемь.
У неё болела спина, и по вечерам она ложилась на пол, на ковёр, и лежала минут двадцать. Толик в это время делал уроки на кухне и следил, чтобы Ксюша не подошла.
Он один раз спросил:
— Мам, тебе больно?
Она сказала:
— Не больно, а ноет.
Он не понял разницы и не спросил. Он потом думал, что суббота была единственный день, когда она спала до семи. Дорога занимала полтора часа в одну сторону, и от станции они шли пешком.
Один раз он ездил с ними, в мае, и это был единственный раз.
Мать сказала:
— Поедем втроём, посмотришь.
На рынке было тесно и громко, и мясо лежало на прилавках розовыми рядами.
Отец выбирал долго и торговался из-за двадцати рублей, и продавец в конце сказал:
— Да забирай.
Мать считала деньги на ладони, а потом ещё раз, у выхода.
Она сказала:
— Хватит до среды.
Отец сказал:
— До четверга.
Она сказала:
— До среды.
На обратном пути сумку несли вдвоём, и Толик держал одну ручку. Рука устала через двадцать минут, и он не сказал. Он потом думал, что это была его первая работа и что за неё не платят.
Толик ни разу не позвонил. Он не звонил не из гордости. Он боялся, что придётся объяснять, что случилось, а объяснять было нечего.
Он справлялся. Один раз, в феврале, Ксюша раскашлялась так, что не могла остановиться, и он стоял с трубкой в руке и смотрел на листок с номером. Он набрал две цифры и положил трубку.
Потом дал ей тёплого молока, и кашель прошёл. Он до сих пор не знает, правильно ли сделал. Баба Таня один раз зашла в субботу, в марте, и увидела, как он моет посуду, а Ксюша сидит на полу и режет бумагу ножницами.
Она сказала:
— А мать где?
Он сказал:
— На рынке.
Она постояла и сказала:
— Ты бы сказал им, что тебе тяжело.
Он сказал:
— Мне не тяжело.
Она сказала:
— Ну да.
Она ушла и вернулась через полчаса с пирожками, и пирожки были горячие, и Ксюша съела три. Толик съел один и сказал, что больше не хочет. Позже он думал, что баба Таня была единственная, кто спросил, и что он ей не ответил.
Он думал, что если бы ответил, пришлось бы признать, что не справляется, а признавать было нельзя. Он варил Ксюше кашу из пакетика, размешивая ложкой, чтобы не было комков. Каша была овсяная, и Ксюша ела её только с вареньем.
Варенье стояло в холодильнике, в банке из-под майонеза, и он накладывал две ложки. Он играл с ней в магазин: у них были пуговицы, и Ксюша была продавцом, а он покупал. Пуговицы лежали в жестянке, и среди них была одна от отцовской шинели — большая, с орлом.
Ксюша её не отдавала. Пуговица была тяжёлая и холодная, и на ней был орёл, и Ксюша называла её «денежка». Она спала с ней в кулаке.
Толик один раз попробовал её забрать, чтобы посмотреть, от чего она, и Ксюша закричала так, что прибежала соседка. Он больше не пробовал. Задним числом он объяснял себе, что у неё была одна вещь, которую никто не мог у неё отнять, и что он за неё был спокоен.
Он включал мультики и делал звук тише, потому что соседи снизу жаловались. В восемь они завтракали: он ел вчерашние макароны, она — кашу.
В девять она смотрела мультики, а он мыл посуду.
В десять они играли в магазин. В одиннадцать она рисовала, и он рисовал вместе с ней, потому что одной ей было скучно.
В двенадцать он варил суп из пакетика.
Зимой было труднее: темнело в четыре, и приходилось включать свет во всех комнатах, и Ксюша боялась оставаться одна. Тогда он сажал её на подоконник и показывал, что делается во дворе. Сам он в детстве боялся темноты до девятого класса и никому об этом не говорил.
Он засыпал при включённом ночнике, а когда ночник перегорел, стал оставлять свет в коридоре и прикрывать дверь.
Мать один раз сказала:
— Что ты свет жжёшь?
Он сказал:
— Темно.
Она сказала:
— Большой уже.
Он стал закрывать дверь плотнее, чтобы из-под неё не шло. Он думал, что бояться можно, если никто не видит, и что это тоже работа.
Во дворе ничего не делалось, но она смотрела.
В два часа он укладывал её на диван и садился рядом, и она засыпала только если он держал её за руку. Он держал. Он в это время смотрел в потолок и думал о разном.
Он думал, что в это время пацаны во дворе играют в футбол и что если бы он вышел на полчаса, ничего бы не случилось. Он думал, что если бы он вышел и что-нибудь случилось, было бы хуже.
Ксюша один раз, в феврале, спросила:
— Толик, а ты боишься?
Он сказал:
— Чего?
Она сказала:
— Ну, чего-нибудь.
Он сказал:
— Нет.
Она сказала:
— А я боюсь, когда темно.
Он сказал:
— Я с тобой.
Она сказала:
— А когда тебя нет?
Он сказал:
— Тогда я быстро прихожу.
Она подумала и сказала:
— Ладно.
Только много позже он понял, что соврал ей в первый раз в жизни и что это было легко. Он не выходил.
В пятом классе у него был друг Пашка, и у Пашки был велосипед.
Пашка звал кататься по субботам, и Толик три раза сказал, что не может.
Пашка спросил:
— Почему?
Толик сказал:
— Дела.
Пашка сказал:
— Какие?
Толик сказал:
— Домашние.
Пашка перестал звать после четвёртого раза, и они всё равно дружили, но уже не так. Толик потом думал, что если бы сказал правду, Пашка бы не понял. Он думал, что «сижу с сестрой» звучит как «меня наказали», и что объяснять разницу ему не хотелось.
В шестом классе он один раз соврал учительнице, что был у врача, потому что не сделал домашнее. У врача он не был. Он варил суп.
Ему было неприятно не из-за вранья, а из-за того, что правду сказать было нельзя. Он выходил во двор ровно в пять, когда приезжали родители, и играл до темноты.
В мае они два раза не поехали: отцу не дали смену.
Толик в эти субботы не знал, что делать. Он вышел во двор в десять и поиграл полчаса, и ему было скучно. Он вернулся и сел рядом с Ксюшей и стал смотреть с ней мультики, которые не любил.
Он подумал, что за два года разучился играть. В пятом классе в характеристике написали: «ответственный».
Мать прочитала и сказала:
— Слышал? Ответственный.
Он сказал:
— Слышал.
Она сказала:
— Это хорошо.
Ему и потом случалось думать, что «ответственный» — это слово для того, кому можно поручить. Он думал, что его хвалили за то, что ему было тяжело, и что от этого становилось тяжелее. Он возвращался к этому и думал, что это была самая странная потеря из всех.
В ту субботу, в апреле, Ксюша полезла за пуговицей под диван и упала с подлокотника. Она упала лицом на угол стола. Она не сразу заплакала, а сначала открыла рот и не издала ни звука, и это было страшнее всего.
Он потом вспоминал этот рот. Он подумал, что она умерла. Он подумал это за секунду до того, как она закричала, и с тех пор боялся тишины больше, чем крика.
Потом закричала. У неё была разбита губа, и кровь шла сильно, и текла на платье, на воротник и на рукав. Толик схватил её, понёс в ванную и посадил на стиральную машину.
Он намочил полотенце и прижал к губе.
Он говорил:
— Тихо. Тихо. Всё хорошо.
Он говорил это очень спокойно, и сам удивлялся, как спокойно. Кровь остановилась минут через десять. Он потом долго не мог понять, откуда её столько.
Он читал в книжке, что у человека пять литров крови, и всё время думал, сколько это — пять литров и сколько уже вытекло. Губа распухла и стала синей, и Ксюша смотрела на себя в зеркало и не узнавала себя и плакала снова. Толик дал ей печенье.
Потом он взял её платье и постирал в раковине, в холодной воде, с мылом. Он тёр воротник и рукав и смотрел, как вода становится розовой. Он не знал, что делать с платьем, если оно не высохнет.
Он подумал, что можно надеть на неё другое и спрятать это, но другое надо было найти, а искать было некогда. Он подумал, что если сушить феном, будет видно. Он повесил платье на батарею в ванной, чтобы оно высохло до пяти.
Он потом сидел с Ксюшей на диване и держал её за руку, и она уснула. Губа зажила за десять дней, и остался маленький шрам, почти незаметный.
Ксюша трогала его языком и говорила:
— У меня тут неровно.
Мать говорила:
— Заживёт.
Шрам не зажил, но стал бледным. Толик видел его каждый раз, когда она смеялась. Он думал, что это единственное, что осталось от того дня, и что это хорошо, потому что остальное осталось только у него.
Он не спал. Он смотрел на часы и считал, сколько осталось до пяти. Оно не высохло.
Мать потом сняла платье с батареи и постирала заново, уже с порошком, и ничего не сказала. Толик стоял в дверях и смотрел. Он ждал вопроса и не дождался.
Позже он думал, что она всё поняла по воротнику и что молчание было её способом сказать «я знаю». Он думал, что если бы она спросила, ему было бы легче. Родители приехали в пять минут шестого.
Мать вошла, увидела Ксюшу с распухшей губой и сказала:
— Что случилось?
Толик сказал:
— Она упала.
— Как упала?
— С дивана.
Мать села перед Ксюшей на корточки и стала смотреть ей в лицо, и Ксюша сказала:
— Я за пуговицей.
Мать сказала:
— А ты куда смотрел?
Толик сказал:
— Я был на кухне.
Это была правда: он был на кухне, он размешивал кашу. Он сказал это и сразу понял, что звучит плохо. Он хотел сказать, что дверь была открыта и он слышал.
Он не сказал этого. Он стоял и смотрел на мать, и ждал, что она скажет ещё что-нибудь.
Она сказала:
— Тебе одно дело поручили.
Он не ответил. Он подумал, что дело было одно, а дел было двадцать. Он подумал, что если сказать это вслух, будет хуже.
Отец в это время заносил сумки и ничего не слышал.
Он вошёл на кухню и сказал:
— Ну что, нагулялись?
Мать сказала:
— Твой сын ребёнка уронил.
Отец посмотрел на Толика и ничего не сказал. Он поставил сумку на пол и пошёл мыть руки. Толик не заплакал.
Он стоял и смотрел на носки своих ботинок. Он думал: если я сейчас заплачу, я буду маленьким, а я старший. Он думал: если я не заплачу, никто не узнает, что мне больно.
Он выбрал второе и потом выбирал его ещё много лет. Он подумал, что если заплакать, то будет хуже, потому что старший не плачет. Он пошёл в свою комнату и сел на кровать, и сидел минут двадцать, и в комнате было тихо.
Он слышал, как на кухне разбирают сумки и как мать говорит про мясо. Он слышал, как Ксюша просит печенье и как ей отвечают «после ужина». Он сидел и слушал, и всё было как всегда, кроме одного.
На следующей неделе мать ни разу про это не вспомнила.
Она только стала говорить перед уходом:
— Ксюша, сиди на диване.
И ещё:
— Толик, не спускай с неё глаз.
Он кивал. Он потом понял, что раньше она так не говорила и что теперь будет говорить каждую субботу. Он подумал, что ему не доверяют и что он сам себе тоже не доверяет.
Он стал ставить стул рядом с диваном и садиться на него, а не на пол. Он думал, что со стула видно лучше.
Вечером он пошёл в ванную, закрыл дверь, открыл воду и сел на край.
Он плакал минут пять, и вода шумела, и за дверью ничего не было слышно. Потом он закрыл воду, умылся и вышел. Никто ничего не заметил.
Отец зашёл к нему вечером, когда он уже лежал.
Он сел на край кровати и сказал:
— Мать права.
Толик сказал:
— Я знаю.
Отец сказал:
— Ты не обижайся на неё. Она испугалась.
Толик сказал:
— Я не обижаюсь.
Отец помолчал и сказал:
— Ты старший. С тебя спрос другой.
Толик сказал:
— Я знаю.
Отец сказал:
— Ну.
Он посидел ещё немного и ушёл. Он не спросил, как Толик себя чувствует, потому что такого вопроса у него не было. Толик потом думал, что отец хотел как лучше и что от этого было не легче.
Мать один раз сказала за ужином:
— Ты что-то бледный.
Он сказал:
— Я в ванной долго.
— Что ты там делаешь?
— Умываюсь.
С тех пор он делал так каждый вечер. Сначала каждый день.
Потом через день.
Потом, когда стало легче, — по субботам, как по расписанию. Он открывал воду и сидел на краю ванны, и если плакал, то недолго. Вода шла сначала холодная, потом тёплая, и он ждал, пока станет тёплая.
Иногда он не плакал вовсе, а сидел и слушал воду. Он говорил матери, что чистит зубы. Она не проверяла: ему было одиннадцать, и он был старший.
Вода в их доме была дешёвая, и никто не считал. Один раз, в июле, счётчик всё-таки поставили.
Отец посмотрел на цифры и сказал:
— Ну вы даёте.
Мать сказала:
— Это не я.
Толик промолчал. Задним числом он объяснял себе, что если бы отец спросил, он бы сказал, что умывается. Он считал минуты: пять, иногда семь.
Он заметил, что если сидеть дольше семи, начинает болеть спина и что больше ему не надо. В апреле, после того случая, он один раз уснул на уроке. Учительница подошла и постучала по парте.
Она сказала:
— Толик, ты здоров?
Он сказал:
— Я поздно лёг.
Она сказала:
— Что ты делал?
Он сказал:
— Уроки.
Она сказала:
— До скольких?
Он сказал:
— До двенадцати.
Она посмотрела на него и сказала:
— Скажи родителям, чтобы не так поздно.
Он сказал:
— Скажу.
Он не сказал.
Однажды, в июне, Ксюша постучала в дверь и сказала:
— Толик, ты там?
Он сказал:
— Я тут.
— А что ты делаешь?
Он сказал:
— Умываюсь.
— Долго.
— Я умываюсь долго.
Она постояла и ушла. Он потом вышел и спросил, не хочет ли она печенья.
Она сказала:
— Хочу.
Они сели на кухне и ели печенье, и он смотрел, как заживает её губа. Он потом сидел и думал, что она, наверное, единственная, кто слышал, что за дверью шумит вода. Последняя суббота была в августе, когда Ксюше исполнилось семь.
Она пошла в школу, и с сентября родители стали оставлять её одну, потому что она была уже большая. В ту субботу Толик сидел на диване и не знал, что делать.
Он сказал:
— Ксюш, пойдём гулять.
Pulsuz fraqment bitdi.