Kitabı oxu: «Комната потерь. О тех, кто ушёл, и том, что осталось»

Şrift:

Серия «Комнаты Внутри Нас»

Шокун Алексей Владимирович

Об этой книге

Это художественная проза. Истории в этой книге не заменяют помощь врача или психотерапевта, не описывают диагнозов, не дают назначений и не обещают, что после них что-то пройдёт.

Если вы узнали себя в одной из историй — это не диагноз. Узнавание не доказывает ничего, кроме того, что вы человек и с вами бывает то же, что с другими людьми.

Если сейчас с вами происходит что-то, с чем трудно оставаться одному, — это не тот случай, когда нужна книга. Позвоните тому, кто может помочь: врачу, психотерапевту, близкому человеку. В остром горе читать про чужое горе бесполезно и иногда вредно.

Всё, что здесь есть, — двенадцать историй про людей, у которых что-то забрали. Ни один из них не смиряется и никто не начинает жить заново. У всех в конце остаётся то же, с чем они начали, — меняется только то, что они об этом знают.

Как читать

Одну историю за вечер. Больше не надо: истории короткие, но они не для того, чтобы их проглатывали.

Порядок соблюдать не обязательно. Но если день был тяжёлый, не читайте подряд девятую и одиннадцатую — они самые тёмные. Между ними лучше сделать перерыв или перейти сразу к двенадцатой.

Истории не нужно понимать. В них нет скрытого смысла, который вы обязаны найти. Если после истории ничего не произошло — это нормальный результат: так бывает чаще всего.

Если история задела, закройте книгу. Не надо разбираться сегодня. Не надо ничего вспоминать специально — если вспомнится, оно вспомнится само, и уже не в книге.

Эту книгу можно читать вслух. Она так и написана — с расчётом на то, что её слышат.

Двенадцать — не круглое число, и это сделано нарочно. Круглое число обещает, что список полный, а список потерь не бывает полным: у каждого он свой и всегда чуть длиннее, чем кажется со стороны.

Здесь собраны двенадцать видов одной и той же вещи: пальто, комната, собака, друг, дом, нерождённый ребёнок, мастерская, голос на кассете, камешек с реки, слух, память, лестница. Ни одна из этих потерь не больше и не меньше остальных — они разные по весу, и вес у них не сравнивают.

Три последние истории — про то, что забирают не снаружи, а внутри: слух, память и возможность выйти из дома. Они стоят в конце, потому что говорить о них труднее всего, и потому что человек, у которого забрали это, обычно не рассказывает об этом никому.

И последнее. Эта книга не про то, как перестать хранить. Она про комнату, в которой всё стоит вокруг пустого места, и про вещи, которые остаются на своих местах, потому что убрать их — значит признать, что место пустое.

Пролог

В этом доме есть комната, в которой всё стоит не на своих местах.

Дверь в неё обычная, крашеная, и на ней номер — четыре. Номер написан от руки, белой краской, и цифра четыре написана так, что её можно прочитать и как девять.

Стол отодвинут от стены на полметра, хотя его никто не двигал. Стулья стоят у стен, по одному, далеко друг от друга, как в приёмной. Шкаф поставлен не в угол, а посреди стены, и от этого кажется, что он чего-то ждёт.

Всё в этой комнате сдвинуто к краям. Середина пустая.

На обоях светлые пятна: вот здесь висели фотографии, здесь стояла полка, здесь было что-то большое, и обои под ним не выгорели. На полу вмятины от ножек — четыре, квадратом, и квадрат больше, чем любой из здешних столов.

Пыль лежит везде, кроме середины. Середина вытерта, как будто по ней много ходили.

Одно окно закрыто. Остальные три открыты, и в них слышно улицу: автобус, чей-то разговор, мяч о стену. Закрытое окно выходит во двор, и в нём ничего не слышно.

На подоконнике ничего нет.

Смотритель входит, ставит фонарь на пол — в самое пустое место, в середину комнаты, — и опускается рядом на корточки.

Он сидит так две секунды. Потом встаёт и уходит, и дверь оставляет открытой.

Фонарь маленький, жёлтый, и он светит не вверх и не в сторону, а прямо на пол, вокруг себя, на вытертые доски.

Он знает, что вещи в этой комнате не его. Он их не двигает, не вытирает и не считает.

В комнате ничего не прибавилось. Но теперь видно, чего нет.

Фонарь стоит на полу до утра, и его никто не гасит.

Пальто на гвозде

Гвоздь в прихожей вбил отец, в девяносто четвёртом, когда вешали вешалку. Вешалку потом сняли, а гвоздь остался: он был вбит криво, под углом, и вытащить его оказалось дольше, чем оставить.

На гвозде висело серое драповое пальто.

Оно было куплено в шестьдесят девятом и с тех пор висело здесь каждый день, кроме лета. Летом его уносили в шкаф, в простыню, и в прихожей становилось пусто и гулко.

В сентябре отец доставал его сам и вешал сам, и говорил: «Ну, здравствуй».

Он носил это пальто двадцать семь лет, на заводе, в цехе, где зимой было восемь градусов. Пальто было серое, с чёрным воротником из чего-то, что называли «цигейка». К семьдесят девятому оно стало мягким, как тряпка, и держало форму только на плечах.

Мать предлагала купить новое. Он говорил: «Это ещё крепкое». Отец умер девятнадцатого февраля, в среду, в шесть утра. Пальто в тот день висело там же, где и всегда, — у двери, рукавом к стене.

Хоронили в закрытом, и пальто для этого не понадобилось. Оно висело в прихожей всё это время и висело, когда вернулись. Хоронили двадцать первого, в пятницу, на Северном, рядом с бабкой.

Народу было немного: он, Сергей, мать, две сестры отца из Подольска и трое с завода. На поминках ели котлеты и пили компот, и один из заводских сказал речь, и в речи было: «Хороший был мужик». Мать на поминках не плакала. Она вымыла всю посуду и вытерла стол, и это было хуже слёз.

Дома она первым делом сняла с вешалки его шапку и убрала в шкаф. Пальто не тронула.

В марте она два раза ставила на стол две чашки и потом уносила одну.

Она говорила: «Я по привычке», и смеялась, и это было хуже, чем если бы она молчала. В апреле она перебрала тумбочку и выбросила его очки, но футляр оставила. Футляр до сих пор лежит в верхнем ящике, рядом с ключницей.

Мать жила одна в двушке на четвёртом, без лифта, и поднималась медленно, с остановками. Днём она смотрела сериалы и вязала, и связала всем по паре носков, включая Настю, которой было семь. Она ходила в церковь на Пасху и на Троицу, и говорила, что верит «в общем», и это всех устраивало.

Соседки на лавочке спрашивали, как она, и она отвечала: «Живу». Про отца она говорила только одно слово: «Долго». Её собственный отец погиб в сорок третьем, и она его не помнила.

Но в доме её матери висело его пальто, и висело до шестидесятого года, пока бабка не умерла. Мать рассказывала об этом так, как рассказывают про погоду: без нажима, между делом. Она говорила: «У нас в прихожей всегда висело, и никто не трогал».

Виктор тогда не понял, зачем она это рассказывает. Теперь понял. Его не сняли ни в феврале, ни в марте.

В апреле приехал брат Сергей с сумкой для вещей и сказал:

— Мам, давай я его куда-нибудь.

Мать сказала:

— Пусть висит.

Сергей сказал:

— Оно же мешает.

Мать сказала:

— Не мешает.

Сергей посмотрел на него, на брата, ища поддержки, и брат пожал плечами. Пальто было большое, на ватине, с потемневшими обшлагами. Вторая пуговица снизу была не родная, пришитая чёрной ниткой в три стежка. Воротник лежал так, как его поправили в последний раз.

Покупали его в ГУМе, в шестьдесят девятом, за сорок два рубля. Отец тогда получил первую большую получку — сто восемьдесят — и поехал в Москву с матерью. Она хотела, чтобы он взял чёрное, а он взял серое, потому что чёрное было «как у начальника».

Дома он надел его перед зеркалом и долго стоял, и мать сказала: «Ну, совсем другой человек». Он прожил в этом пальто всю свою жизнь: завод, участок в Тучкове, рыбалку, похороны брата, свадьбу Сергея.

На левом рукаве у локтя было пятно от масла, которое не отстиралось в восемьдесят третьем.

Пуговицу он потерял в девяносто первом, в автобусе, и мать пришила первую, какая нашлась. Перчатки лежали в тумбочке под гвоздём, в верхнем ящике, рядом с ключницей. Каждый год в октябре мать доставала их и клала рядом с пальто, на тумбочку.

Через неделю она убирала их обратно, и никто об этом не говорил. Девятнадцатого февраля она не ходила на кладбище. Она варила борщ, пекла пирог с капустой и ставила на стол лишнюю тарелку.

Они приезжали вдвоём с Сергеем, и ели, и говорили о другом, и тарелка стояла нетронутая. Потом мать её мыла и убирала в шкаф, и на другой день всё было как обычно. Он спросил один раз, зачем она это делает. Она сказала: «А как ещё».

Перчатки были куплены в семьдесят восьмом, к его сорокалетию. Она связала к ним подкладку из старого свитера, потому что руки у него мёрзли. Он носил их до девяносто восьмого, потом стали тонкие, и он надевал их только на кладбище.

В день похорон она положила их в гроб, но гроб был закрытый, и внутрь их не пустили. С тех пор они лежат в тумбочке и раз в год выходят на тумбочку.

В октябре, за неделю до годовщины, мать сказала за чаем:

— Он его в шестьдесят девятом покупал. В ГУМе, за сорок два рубля.

Он сказал:

— Долго.

Она сказала:

— Долго.

В правом кармане лежал сложенный полиэтиленовый пакет, две монеты по десять рублей и билет на электричку до Тучкова от двенадцатого октября. Он знал про билет, потому что в марте, когда искал зажигалку, залез в карман.

С тех пор он туда не лазил.

В тот день, двенадцатого октября, была суббота, и на работе шла проверка из главка. Он был наладчиком в проектном институте и отвечал за печать, и проверка означала, что все машины должны работать. Он сказал отцу: «В следующий раз поедем вместе».

Отец сказал: «В следующий раз картошки не будет». И засмеялся, и пошёл на электричку, и вернулся в четыре, и привёз два ведра в сетке. Он тогда подумал, что успеет. Что следующий раз будет.

Следующего раза не было: в феврале отец умер, а билет остался в кармане. Участок в Тучкове продали в июне, за сто двадцать тысяч. Сергей отдал ей половину и сказал: «Тебе на лекарства».

Она взяла и положила в сберкнижку, и с тех пор не снимала. В июле они ездили туда последний раз, за лопатой и вёдрами.

На участке всё было как в октябре: трава, парник, ведро под водостоком.

Он постоял и подумал, что надо было тогда бросить проверку и поехать. И понял, что думает об этом каждый раз, когда видит электричку на Тучково. Билет он мог вынуть сто раз.

Он думал об этом каждый раз, когда лез в карман за зажигалкой, и каждый раз не лез. Один раз, в мае, он всё-таки сунул руку и нащупал бумажку. И убрал руку, и больше не пробовал.

Он подумал, что если вынуть билет, в кармане станет пусто, и тогда пальто станет обычным пальто. Двенадцатого октября отец ездил в Тучково, на участок, за последней картошкой. Он просил отвезти его на машине, и брат не смог, и он сам не смог: была суббота, и на работе шла проверка.

Отец поехал на электричке, в семь утра, вернулся в четыре и привёз два ведра картошки в сетке. Он сказал тогда: «Зря не поехали, там сейчас хорошо».

Через четыре месяца его не стало, а билет остался в кармане, потому что он никогда не выбрасывал билеты.

Он приезжал по субботам, в половине одиннадцатого, с хлебом и с тем, что просила мать. Прихожая была узкая, в две руки. Слева — зеркало, справа — гвоздь, под гвоздём — тумбочка для перчаток, на тумбочке — ключница в форме рыбки.

Зимой в прихожей стояли его ботинки, её сапоги и тапки, и коврик сбивался к двери. Зеркало было старое, в деревянной раме, и в нём прихожая казалась длиннее, чем была. Пальто висело как раз напротив зеркала, и, выходя, он видел его дважды.

Он входил, снимал своё пальто и вешал его на тот же гвоздь, поверх отцовского. Ему было тридцать восемь, и он жил в двух остановках, в панельной девятиэтажке, с женой и дочерью. Жену звали Лена, она работала в поликлинике, в регистратуре, и приходила домой в семь.

Настя ходила в первый класс и любила рисовать, и рисовала всё, что видела, включая то, что не надо. По субботам он ездил к матери: привозил хлеб, лекарства, если кончились, и сидел часа два. Он всегда думал, что ездит из-за матери. Про отца он не думал ничего.

Иногда он заезжал в гараж, к Сергею, и они выпивали по банке пива и говорили о машинах. Про отца они не говорили ни разу за год. Сергей был старше на четыре года и всегда был тот, кто решает.

Он забрал себе инструмент, машину и гараж, и это было правильно, потому что он умел с ними обращаться. Он же и оформил все бумаги: свидетельство, пенсию, участок. И он же первый сказал про пальто, потому что не мог смотреть, как оно висит.

Он не был чёрствым. Ему было хуже, чем Виктору, и он делал то, что делают, когда хуже: убирал с глаз. Так было удобнее: не надо было искать место.

Однажды, в октябре, он пришёл позже обычного, уже в темноте, и в прихожей горела только лампочка в кухне. Пальто висело прямо, ровно, как на картинке. Он потрогал рукав. Рукав был холодный. Он подумал, что он всегда холодный, и что это ничего не значит.

В ноябре приехала его дочь, Настя, ей было семь. Мать позвала её пить чай, и Настя пошла в прихожую мыть руки. Она остановилась у гвоздя.

— Пап, а чьё это?

— Деда.

— А он придёт?

— Нет.

Настя подумала и спросила:

— А зачем тогда?

Он сказал:

— Не знаю.

Настя ещё постояла, потрогала обшлаг и ушла на кухню. Он остался в прихожей и стоял там, пока не позвали.

Через неделю Настя принесла из школы рисунок.

На рисунке была прихожая: дверь, зеркало, тумбочка и гвоздь. На гвозде висело что-то серое и большое, больше двери, и рядом стоял человек без лица. Учительница написала внизу: «Наша семья».

Мать повесила рисунок на холодильник и держала его там до весны. Лена, когда увидела, сказала: «Это она про деда?» Он сказал: «Это она про прихожую».

После этого он стал замечать. Он замечал, что, входя, первым делом смотрит на гвоздь. Замечал, что, уходя, поправляет воротник — не свой, а тот. Замечал, что в прихожей всегда чуть темнее, чем в остальной квартире, и что пальто в этой темноте занимает больше места, чем должно.

Гвоздь держал плохо: шляпка выходила из стены под углом, и пальто висело чуть набок. Он думал подтянуть его шуруповёртом и каждый раз забывал. Один раз он привёз шуруповёрт и всё равно не подтянул.

Он подумал, что если подтянуть, пальто будет висеть ровно, а ровно — значит давно. В сентябре соседка с пятого, Зинаида, остановила мать на лестнице. У неё умер муж, дядя Коля, и его надо было хоронить, а хоронить было не в чем.

Она спросила: «Анна Петровна, а у вас не осталось чего-нибудь мужского?» Мать сказала: «Нет». Зинаида сказала: «А это?» — и показала на гвоздь.

Мать сказала: «Это не отдаётся». Потом они ещё год здоровались на лестнице и не разговаривали.

В декабре мать сама заговорила об этом.

Она сказала: «Зинаида обиделась». Он сказал: «Ну и пусть». Она сказала: «Не пусть. Я ей потом кастрюлю отдала».

Он спросил: «Зачем?» Она сказала: «Чтобы не думала, что я жадная». И добавила: «А пальто не отдам, потому что оно ещё пахнет».

Он замечал, что мать, проходя мимо, его не трогает. Ни разу за девять месяцев.

В августе Сергей приехал снова, уже без сумки, и сказал:

— Мам, есть такая служба, они забирают.

Мать сказала:

— Какая служба.

— Обычная. Приезжают и забирают.

Мать сказала:

— Пусть висит.

Сергей сказал:

— Ну и ладно.

И больше с этим разговором не приезжал.

В октябре они с Сергеем курили на балконе, и Сергей сказал:

— Ты бы поговорил с ней.

Он сказал:

— О чём.

— Ну, об этом. Год прошёл.

Он сказал:

— И что она должна сделать.

Сергей помолчал и сказал:

— Не знаю. Что-нибудь.

Он сказал:

— Вот когда придумаешь что, тогда и поговорим.

Сергей засмеялся, и на этом кончилось, и они докурили и пошли в комнату. Он думал: она ждёт.

Потом он думал: она не может.

Потом, в декабре, он понял, что ни то, ни другое. Мать не снимала пальто не потому, что ждала отца. Она не снимала его потому, что под пальто был гвоздь, а на гвозде ничего.

Пока пальто висело, в прихожей было что-то тяжёлое у двери, и можно было говорить: «Пусть висит». Он подумал об этом и не сказал вслух ничего. Он подумал ещё, что делает то же самое, только иначе: девять месяцев вешал своё пальто сверху, чтобы не видеть пустой гвоздь.

В феврале, к годовщине, мать позвонила ему на работу. Она сказала: «Ты приедешь?» Он сказал: «Приеду».

Она сказала: «Приезжай пораньше, я пирог испеку». Он приехал в десять, и пирог был уже на столе, и лишняя тарелка тоже. Он сел и съел кусок, и сказал: «Вкусно».

Мать сказала: «Он любил с капустой». И они сидели и ели, и в прихожей висело пальто, и это было всё, что о нём говорили. Разница была в том, что ему было чем закрыть.

Двадцать восьмого декабря мать попросила вынести мусор. Он стоял в прихожей и искал своё пальто. Своё лежало сверху, под ним было отцовское, и снимать оба было неудобно.

Он снял оба и надел отцовское. В детстве он ездил на этом пальто верхом: отец сажал его на плечи, и он держался за воротник, и воротник был жёсткий и пах табаком.

Потом он вырос, и воротник стал воротником.

Оно было ему велико в плечах и длинно в рукавах. Ватин лежал тяжело, как мокрое одеяло, и от него пахло нафталином и чем-то ещё, чем пахнут вещи, которые долго висят.

В восемьдесят шестом они ездили на рыбалку, на Оку, и он сидел на берегу в этом пальто.

Было холодно, август кончался, и отец сказал: «Надень, а то простудишься». Он надел, и оно было тогда ему до земли, и он в нём ходил по берегу и мешал рукавами. Отец поймал тогда двух подлещиков и одного сома, и сома выпустил.

Он спросил, почему выпустил. Отец сказал: «Он маленький». Сом был не маленький. Сом был с руку.

Он вспомнил об этом на площадке, с мешком в руке, и не понял, зачем вспомнил. Он взял мешок, вышел, спустился по лестнице, выбросил мусор в контейнер и постоял на площадке. Было холодно. Из подъезда шёл пар.

Мимо прошла соседка с пятого и спросила:

— Виктор, ты чего стоишь?

Он сказал:

— Мусор выносил.

Она сказала:

— Ну да.

И пошла дальше, и дверь за ней хлопнула. Он постоял минуты две и вернулся. Мать стояла в дверях кухни и смотрела.

Он снял пальто и повесил обратно. Запах остался на свитере.

К вечеру его стало меньше, а к ночи не стало совсем.

Вечером Лена сказала:

— Ты в нём вышел?

Он сказал:

— Мусор вынести.

Она сказала:

— И как?

Он сказал:

— Тяжело.

Лена помолчала и сказала:

— Ты бы его взял. Носил бы.

Он сказал:

— Оно не моё.

Она сказала:

— Ну и что.

Он не ответил, и она больше не спрашивала, и в эту ночь он спал плохо. В три часа он встал и вышел в прихожую. Свет он не включал: хватило уличного фонаря, который светит в окно на лестнице.

Пальто висело и было похоже на человека, который стоит и ждёт, когда его заметят. Он постоял, потрогал рукав и вернулся в постель.

Утром он не рассказал об этом Лене, и потом не рассказал тоже.

В школе Насте рассказали, что люди умирают, и она пришла домой и спросила:

— А ты умрёшь?

Он сказал:

— Когда-нибудь.

Она сказала:

— А когда?

Он сказал:

— Не знаю. Долго ещё.

Она подумала и сказала:

— Тогда ладно.

И ушла рисовать, а он остался сидеть и думать, что «долго» — это то же слово, которое говорит мать.

Мать сказала:

— Тебе велико.

Он сказал:

— Велико.

Больше она ничего не сказала, и он ничего не сказал.

Жена спросила его вечером:

— Ты какой-то.

Он сказал:

— Никакой.

Она сказала:

— Как хочешь.

И больше не спрашивала. В январе он приехал с шуруповёртом и с гвоздём в кармане. Он вбил второй гвоздь в полуметре от первого, на той же высоте, ровно, по уровню.

Мать вышла на стук и сказала:

— Ты чего стену портишь?

Он сказал:

— Я своё сюда повешу.

Мать постояла и ушла на кухню. Через минуту она вернулась с тряпкой и подставила табуретку.

Она стёрла пыль со стены вокруг нового гвоздя и сказала:

— Криво вбил.

Он сказал:

— По уровню.

Она сказала:

— По уровню, а криво.

И ушла, и он остался стоять и смотреть на два гвоздя, и один был вбит под углом, а второй ровно, и оба держали. Он повесил своё пальто на новый гвоздь. Отцовское осталось на старом, кривом, и больше ничего не свисало с него.

В феврале, через год, они стояли в прихожей вдвоём: он собирался уходить, а мать вышла проводить.

Она посмотрела на два пальто и сказала:

— Твоё вон там.

Он сказал:

— Там.

Она сказала:

— А это пусть.

И показала рукой на старое, на кривой гвоздь. Он кивнул, надел своё и вышел.

В марте Настя спросила:

— Пап, а деда был большой?

Он сказал:

— Большой.

— Как ты?

— Больше.

Настя кивнула, как будто это что-то объясняло.

Потом она спросила:

— А перчатки чьи?

Он сказал:

— Тоже деда.

— А почему они не с ним?

Он сказал:

— Так вышло.

Настя подумала и сказала:

— Это неправильно.

Он сказал:

— Да.

Она ушла в комнату, а он остался на кухне и сидел, пока не стало совсем темно. В апреле мать достала перчатки и положила их не на тумбочку, а в карман пальто. Она сделала это при нём, спокойно, как кладут в карман что-то нужное.

Он спросил: «Зачем?» Она сказала: «Пусть будут при нём». И с тех пор в октябре она их больше не доставала: они лежали в кармане, вместе с пакетом, монетами и билетом.

Тумбочка под гвоздём стала пустой. Через месяц мать поставила на неё ключницу в форме рыбки, и рядом — банку с мелочью. Он заметил это только в июне, когда искал отвёртку.

Он сказал: «Ты переставила». Она сказала: «Ага. А то пусто было».

У Лены отец умер в две тысячи девятнадцатом, в больнице, и она ездила к нему каждый день. После похорон она две недели не могла войти в его комнату и спала на диване в зале.

Потом вошла, и всё разобрала за один день, и отдала соседям его кресло.

Она говорила: «Я не могу, когда вещи стоят». Он говорил: «А мать не может, когда не стоят». И они больше к этому не возвращались, потому что оба были правы.

В августе мать попросила снять пальто. Она сказала: «Подай мне его». Он снял и принёс, и она положила его на колени и просидела так минут двадцать.

Она не плакала и ничего не говорила. Потом сказала: «Тяжёлое». Он сказал: «Тяжёлое».

Она сказала: «Повесь обратно». В сентябре он съездил в Тучково, один, в субботу. Он доехал до станции и вышел, и постоял на платформе, и посмотрел на поле, где раньше были участки.

Теперь там стоял забор из профлиста и синий вагончик. Он походил вдоль платформы и купил в киоске билет обратно. Билет был новый, гладкий, и он положил его в свой карман, а не в отцовский.

Дома он его выбросил. В воскресенье мать спросила: «Ну как там?» Он сказал: «Забор поставили».

Она сказала: «Какой забор». Он сказал: «Из профлиста. И вагончик синий».

Она помолчала и спросила: «А картошка?» Он сказал: «Нету картошки». Она сказала: «Ну и ладно», и пошла на кухню, и стала чистить картошку, которую покупала в магазине.

Он сидел и смотрел, как она чистит: тонко, почти без отходов, и складывает кожуру в газету. Она сказала: «Ты бы поел». Он сказал: «Поел бы».

Она поставила сковородку и села напротив, и они сидели, пока не подгорело. Потом она сказала: «Ты в субботу приедешь?» Он сказал: «Приеду».

Она сказала: «Приезжай». И это был весь разговор, и его хватило на неделю.

В ноябре она позвонила сама, первый раз за год.

Она сказала: «Ты не болеешь?» Он сказал: «Нет». Она сказала: «Ну и хорошо».

И положила трубку, а он ещё минуту держал свою и слушал гудки. Он подумал, что она позвонила не за этим, и что спросить, зачем, он не будет. Он повесил, и воротник опять лёг так, как его поправили в последний раз.

В кармане отцовского пальто так и лежат сложенный пакет, две монеты по десять рублей и билет до Тучкова от двенадцатого октября. Никто их не вынимает. Мать про них знает, и он знает, и оба молчат.

В прихожей теперь два гвоздя: один вбит криво, под углом, второй ровно, по уровню. На обоих висит по пальто.

Зимой они касаются рукавами, а летом между ними проходит ладонь.

Комната, в которой сделали ремонт

Ключ не подошёл с первого раза. Он стоял на площадке, вставлял его и поворачивал, и замок не поддавался, и только с третьего раза, когда он надавил сильнее, дверь открылась. Замок был новый, с длинной ручкой, и дверь была новая — белая, гладкая, с глазком на высоте его лица.

Он вошёл и не узнал прихожую. Мать умерла в марте, в больнице, на четвёртый день после того, как её положили. Ему позвонила Ирина в семь утра, и он сказал: «Понял», и потом сидел на кухне до десяти.

Он приехал на следующий день, на первой электричке, и всю дорогу смотрел в окно. Похороны были на четвёртый день, и народу пришло много: соседи, две её подруги с работы, кто-то ещё.

Потом были сорок дней, и он приезжал, и они сидели на кухне и ели, и не знали, что говорить.

В мае Ирина позвонила и сказала: «Я тут затеяла». Он сказал: «Что затеяла?» Она сказала: «Ремонт».

Он сказал: «Зачем?» Она сказала: «Надо». Обои были другие: серые, с мелким рисунком, который надо было рассматривать, чтобы увидеть. На полу лежал ламинат, светлый, под дерево, и он блестел. Лампа на потолке была плоская, без плафона.

Зеркало в прихожей тоже было другое: узкое, в тонкой раме, и в нём он увидел себя целиком, чего раньше не было. По дороге он заглянул в мамину комнату. Там стоял новый диван, серый, с двумя подушками, и висел новый шкаф, и на стене ничего не было.

Календаря не было. Того, с котятами, который висел двадцать лет и на котором она отмечала давление. Календарь был отрывной, с котятами, и она покупала такой каждый год в киоске у метро.

На нём она отмечала давление: две цифры в углу клетки, шариковой ручкой, мелко. Верхняя цифра была обычно сто сорок, нижняя девяносто, и раз в неделю сто пятьдесят. Он один раз сказал: «Мама, надо к врачу».

Она сказала: «Я и хожу». И ходила, и пила таблетки, и продолжала отмечать, и календарь висел на одном и том же гвоздике двадцать лет. Он постоял и пошёл дальше.

Он снял ботинки и пошёл в комнату. Комната была та же: двенадцать метров, окно во двор, батарея под окном. Всё остальное было не то.

Он стоял в дверях и смотрел. Он ждал, что что-то дёрнет, и ничего не дёрнуло. Ему было сорок шесть, и он жил в Ярославле, в однушке на первом этаже, с видом на гараж.

Он работал на заводе, в цехе, где делали подшипники, и работа ему нравилась тем, что там было тихо. Он развёлся в две тысячи восемнадцатом, и развод был тихий: они разделили вещи и не судились. Жена уехала в Иваново к матери, и он иногда думал, что она была права, а иногда — что нет.

Детей у них не было, и это была её формулировка: «У нас не получилось». К матери он ездил раз в месяц, на электричке, три часа в одну сторону. Всё это время он думал, что ездит к ней, а не в этот город.

Он подумал, что, наверное, должен был расстроиться, и не расстроился, и это его насторожило. Обои с ромбиками, которые он ненавидел в детстве, были заклеены. Ромбики шли в шахматном порядке, и он в детстве считал их, лёжа на кровати, и всегда сбивался на третьем ряду.

Он знал, что от окна до двери сорок два ромбика. Теперь ромбиков не было, и числа тоже не было, и он подумал, что сорок два он помнит, а проверить уже негде. Стены стали ровные и белые, и на них ничего не было. Потолок был натянут и висел ровно, как крышка.

В восемьдесят седьмом он проболел в этой комнате месяц. Была скарлатина, и его не водили в школу, и дверь в комнату закрывали, и ему приносили еду на подносе. Он лежал и считал ромбики: от окна до двери, по диагонали, и потом обратно.

Их было сорок два, и он сбивался на третьем ряду, и начинал сначала, и это занимало полдня. Мать заходила и говорила: «Ты чего лежишь как неродной». Он говорил: «Я считаю».

Она говорила: «Ну считай», и уходила, и он слышал, как она гремит кастрюлями на кухне. Он подошёл к окну. Откос был пластиковый, белый, с ровным швом.

Он вернулся к двери и посмотрел на косяк. Он потрогал наличник, как будто под краской могло что-то остаться. Косяка не было.

Дверь была новая, вместе с коробкой, и наличники были новые, и на них ничего не было написано. Он постоял, потом достал телефон и позвонил сестре.

— Ир, а дверь куда дели?

— Какую дверь?

— В комнате. Старую.

— Выбросили. А что?

Он сказал:

— Там метки были.

— Какие метки?

— Мои. Мама мерила. На косяке.

Ирина помолчала и сказала:

— Я не знала.

Он сказал:

— Ладно.

Ирина сказала:

— Я правда не знала. Там всё было ободрано, я не смотрела.

Он сказал:

— Ладно, Ир.

Метки ставила мать. Отец умер в две тысячи пятом, в сентябре, и после него в квартире не изменилось ничего. Мать не переклеила обои, не выбросила его инструмент и не сдвинула шкаф.

Она говорила: «А зачем». И прожила так двадцать лет, в квартире, где всё стояло на местах, выбранных не ею. Инструмент до сих пор в кладовке: рубанок, стамески, две отвёртки с деревянными ручками.

Ирина предлагала выбросить. Мать говорила: «Пусть лежит». Она делала это в первое воскресенье сентября, каждый год, начиная с того, как ему исполнилось шесть.

Она ставила его к косяку спиной, клала на голову книгу — обычно ту, что была под рукой, чаще всего тонкую, в мягкой обложке, — прижимала книгу к косяку и проводила карандашом черту. Потом писала рядом: «Витя, 6 лет». Карандаш был мягкий, и черта получалась толстая и лохматая.

Последняя метка была на ста пятидесяти шести, и рядом стояло: «Витя, 14 лет, 1994». Книга была «Кулинария», толстая, в твёрдой обложке, и мать прижимала её слишком сильно, и он вжимал голову в плечи. Он стоял, вытянувшись, и старался быть выше, и один раз, в тринадцать, сказал, что не хочет.

Мать сказала: «Надо». Он постоял. Он помнил, как она держала карандаш — не так, как пишут, а как держат нож.

И помнил, что каждый раз она говорила одно и то же: «Ну вот. Опять вырос». Хотя вырос он был не опять, а за год.

Последняя метка была в девяносто четвёртом, и потом он уехал учиться, и метки кончились. Он уехал в Ярославль в девяносто восьмом, с чемоданом и сумкой, и мать стояла на площадке и смотрела, как он спускается. Она сказала: «Ты звони».

Он сказал: «Позвоню». И звонил: сначала каждую неделю, потом раз в две, потом по праздникам. И приезжал: сначала каждый месяц, потом раз в два, потом на Новый год и на её день рождения.

Он не заметил, когда это стало нормой, и никто ему об этом не сказал. Потом он вырос и уехал, и метки перестали. Он ходил по комнате и не мог найти место, где стояла кровать.

Он помнил, что изголовьем к окну, и что утром свет падал на подушку, и что он просыпался от этого света. Он встал у окна, примерился, повернулся — и понял, что не уверен. Он не был уверен, где стоял шкаф. Он помнил, что шкаф был тёмный и что дверца у него не закрывалась, но где он стоял — у стены напротив окна или у боковой, — он не помнил.

Он подумал, что если бы метки были на месте, он бы вспомнил. Он достал из кармана чек из магазина и на обратной стороне нарисовал план. Нарисовал окно, дверь и стену и поставил квадрат там, где, как ему казалось, стояла кровать.

Потом посмотрел на рисунок и понял, что кровать не помещается: от стены до двери было меньше, чем он нарисовал. Он перерисовал.

На третьем рисунке кровать помещалась, а шкаф нет.

Он сложил чек и убрал в карман.

На площадке он встретил тётю Валю с пятого, и она сказала:

— Витя? Ты приехал?

Он сказал:

— Приехал.

Она сказала:

— А я смотрю, дверь новая. Ирка-то молодец, всё сделала.

Он сказал:

— Молодец.

Она постояла и сказала:

— А ты теперь по-новому живёшь.

Он сказал:

— По-новому.

И она ушла к себе, и он постоял на площадке, и в подъезде пахло краской. Он подумал, что план — единственный способ проверить память, и что память эту проверку не прошла.

Потом он подумал, что это глупо, и что метки тут ни при чём.

Он сел на подоконник, потому что сесть было не на что: в комнате не было мебели, только пустые белые стены и светлый пол. На балконе стояла коробка из-под телевизора, и в ней лежало то, что Ирина не выбросила. Он открыл её и стал вынимать: фотографии в пакете, её очки, две катушки ниток, шкатулка с пуговицами.

На дне лежал платок, синий, с бахромой, и от него пахло духами, которых она не любила. Ещё была книга «Кулинария», толстая, в твёрдой обложке, с оторванным уголком. Он узнал её сразу: этой книгой мать мерила ему голову.

Он открыл её и увидел на форзаце надпись: «А. П. Смирнова, 1981».

Он посидел с ней на полу, полистал и положил обратно. В пакете было фотографий сорок, и половина была не про него. Свадьба в семьдесят девятом: мать в белом, отец в костюме, который ему был велик.

Дача в восемьдесят третьем: он сидит на траве в панамке и держит яблоко двумя руками. Первый класс: он с портфелем, и портфель больше его. И одна, где мать молодая, лет двадцати, стоит у окна, и окно то самое, и за окном тот же двор.

Он посмотрел на неё долго и положил обратно, и подумал, что не знает, кто это снимал. Ирина пришла в семь, с сумками. Они пили чай на кухне, и кухня тоже была другая: фасады серые, столешница светлая, чайник новый, а стол стоял не там, где стоял раньше.

Он сказал:

— Ты всё поменяла.

Ирина сказала:

— Всё.

Он сказал:

— Зачем?

Она поставила чашку и сказала:

— Я год не могла туда зайти.

Он молчал.

Она сказала:

— Я приходила и стояла в прихожей. И не могла. Там был её запах, и её тапки, и её календарь на стене, и я стояла и не могла.

Он спросил:

— А запах?

Она сказала:

— Ушёл на второй день. Я думала, он останется.

Он сказал:

— И я думал.

Он сказал:

— И?

— И в мае я наняла людей. Они вынесли всё за два дня. Я не смотрела, что выносят.

Она помолчала.

— Я только потом поняла, что надо было посмотреть.

Она выбросила календарь с давлением, потому что он висел на стене и его нельзя было отклеить целиком. Она выбросила тапки, потому что они стояли у двери и в них были вложены газеты. Она выбросила халат, который висел на крючке в ванной, и полотенце, и мыло в мыльнице.

Она не выбросила только коробку с фотографиями, потому что не знала, что с ней делать. Она потом говорила: «Я думала, что если оставлю тапки, то не смогу тут жить». И добавляла: «А теперь думаю, что и не надо было жить».

Работали двое, и работали два дня, и Марк, Ирин муж, им помогал. Шкаф они вынесли на улицу и не смогли спустить с четвёртого, и Марк предложил отвезти его на дачу. Шкаф стоит у него на даче в комнате, и в нём лежат гвозди и банки.

Ирина говорила: «Я его вижу и каждый раз думаю, что надо было сжечь». И тут же: «А с другой стороны, он хороший».

Он сказал:

— Ты не выбирала.

Ирина сказала:

— Я знаю. Мне от этого не легче.

Он хотел сказать что-то ещё и не сказал.

Ирина сказала:

— Я думала, ты рассердишься.

Он сказал:

— Я тоже думал.

Она сказала:

— И?

— Не рассердился.

Он думал, что она стёрла комнату, чтобы не помнить. Он ошибался. Она стёрла комнату, чтобы иметь возможность в неё войти. Пока всё было как при матери, она стояла в прихожей и не могла сделать шаг. А когда стены стали белые, а пол светлый, она вошла, и села на пол, и просидела там час.

Он узнал это не от неё. Он узнал это от племянницы, которая сказала: «Мам тогда на полу сидела, я видела». Он потом спросил её про это.

Ирина сказала:

— Я не сидела. Я легла.

Он сказал:

— Зачем?

Она сказала:

— Не знаю. Там был новый пол, и он был холодный, и я легла и лежала.

— Долго?

— Час. Может, два. Марк пришёл и спросил, чего я.

— И что ты сказала?

— Сказала, что устала.

Он подумал, что ему бы такое в голову не пришло: он бы, наоборот, всё оставил. У него в Ярославле всё было на местах: кружка на полке, тапки у двери, полотенце на крючке. Он мыл посуду сразу, потому что не выносил, когда она стоит.

Он не хранил ничего, что не нужно: старые вещи выбрасывал в тот же день, когда решал. И только одну вещь он возил с собой с две тысячи восемнадцатого: отвёртку с деревянной ручкой. Она лежала у него в ящике, и он ею не пользовался, потому что она была старая и могла сломаться.

Отвёртка была отцовская, и он взял её в две тысячи пятом, когда разбирали инструмент. Жена тогда сказала: «Зачем тебе эта рухлядь». Он сказал: «Пусть будет».

Она сказала: «Ты как мать». Он тогда обиделся, а потом понял, что это было точно. И понял ещё, что не обиделся бы, если бы это было сказано про что-то другое.

И понял, что и это не лучше. Он представил, как ходил бы по этой комнате среди старых обоев и старого шкафа, и как это было бы тяжело, и как он называл бы это памятью.

В октябре он приехал снова, уже с ключом, который подошёл с первого раза.

Он привёз карандаш. Карандаш он купил в канцтоварах у вокзала, за девятнадцать рублей. Он специально спросил у продавщицы мягкий, и она дала «Конструктор» с зелёным грифелем.

Он сказал: «Мне нужен обычный, мягкий». Она сказала: «Этот мягкий». Он взял три, потому что они были дешёвые, и один положил в карман, а два — в сумку.

Книгу он выбирал дольше, чем карандаш. Он хотел взять «Кулинарию», потому что мать мерила именно ею, и потом передумал. Он подумал, что если взять «Кулинарию», получится, что он её замещает, а он не хотел замещать.

Он взял с полки в прихожей тонкую книжку в мягкой обложке, кажется, детектив, оставшийся от Ирины. Книжка была лёгкая, и прижимать её было неудобно, и черта вышла не такая, как у матери. Он вошёл в комнату, встал к косяку спиной, приложил к голове книгу — это была тонкая книжка, которую он взял с полки в прихожей, — и провёл черту.

Черта получилась толстая и лохматая. Он написал рядом: «Витя, 46 лет, 2026».

Ирина вышла на звук и сказала:

— Ты чего делаешь?

Он сказал:

— Метку.

Она сказала:

— Зачем?

Он сказал:

— Пусть будет.

Она постояла, посмотрела на косяк и ушла.

Соня пришла через неделю и спросила:

— А это что?

Он сказал:

— Метки. Сколько кому лет.

— А зачем?

Он сказал:

— Чтобы видно было, что мы тут жили.

Соня подумала и сказала:

— А я?

Он сказал:

— И ты.

Она ушла и вернулась с карандашом. Соня встала к косяку и вытянулась, и он приложил книгу и провёл черту. Она сказала: «Высоко?»

Он сказал: «Высоко». Она сказала: «А теперь я вырасту?» Он сказал: «Обязательно».

И она убежала, и потом весь вечер проверяла у всех, кто выше. Марк, Ирин сын, подошёл к косяку сам и встал спиной. Он сказал: «А мне можно?»

Виктор сказал: «Можно». Он приложил книгу, провёл черту и написал: «Марк, 9 лет». Марк посмотрел на черту и сказал: «Я выше Сони».

Виктор сказал: «Выше». Марк сказал: «А мама говорила, что мы одинаковые». И ушёл довольный, и Виктор подумал, что вот так это и работает: человеку надо, чтобы его измерили.

Через месяц, когда он приехал, на косяке было ещё две метки: одна низкая, у самого пола, с подписью «Соня, 5 лет», и вторая чуть выше, с подписью «Марк, 9 лет». Карандаш лежал на тумбочке в прихожей, рядом с ключницей. Он взял его, посмотрел и положил обратно.

Ключ он носил на той же связке, что и свой, ярославский, и связка стала тяжелее на один ключ. Замок открывался с первого раза, и он каждый раз удивлялся, что уже привык. Он подумал, что привыкнуть к новому замку — это и есть то, чего он не хотел.

И всё равно открывал. В декабре Ирина привела женщину, которая хотела снимать. Женщина прошла по комнате, посмотрела на белые стены и сказала: «Хорошо, светло».

Потом увидела косяк и спросила: «А это что?» Ирина сказала: «Это метки. Мы тут росли».

Женщина сказала: «А, ну да», и больше не спросила. Квартиру она не сняла: сказала, что далеко от метро.

На балконе, в углу, стояла коробка, и в коробке лежали часы с кухни — круглые, с белым циферблатом, с трещиной на стекле у семи.

Он достал их, повернул, послушал. Они не шли. Он подумал, что их надо завести, и не завёл.

Он поставил их обратно в коробку, закрыл её и придвинул ногой к стене. Часы были куплены в семьдесят восьмом, к новоселью, и стоили восемнадцать рублей. Они ходили тридцать лет и отставали на две минуты в сутки, и мать каждый вечер их подводила.

Трещина на стекле была с девяносто девятого: он тогда уронил их, когда лез на стул вешать гирлянду. Мать сказала: «Ну и ладно, они ещё ходят». И они ходили ещё двадцать лет, и остановились в марте, в тот день, когда её не стало.

Он потом думал, что это совпадение, и что думать так — глупо, и всё равно думал. Квартира стояла пустая, и Ирина говорила, что, может, будет сдавать, а может, и нет. Он приезжал раз в месяц, без всякого дела.

Ирина спросила его в сентябре:

— Ты не против, если я буду сдавать?

Он сказал:

— Не против.

Она сказала:

— А то висит пустая.

Он сказал:

— Висит.

Она сказала:

— Я половину тебе буду отдавать.

Он сказал:

— Не надо.

Она сказала:

— Надо.

И они поспорили, и не договорились, и потом она всё равно присылала ему деньги, а он их не тратил. Деньги приходили на карту, по шесть-семь тысяч в месяц, и он их не снимал. К декабрю на карте лежало пятьдесят две тысячи, и он подумал, что надо что-то с ними сделать.

Он купил на них дрель и набор свёрл, и отвёз в Ярославль, и поставил в кладовку. Дрель он с тех пор брал два раза, и оба раза сверлил стену, чтобы повесить полку. Полку он так и не повесил.

Новый год он встречал один, в Ярославле, и в двенадцать позвонил Ирине. Она сказала: «Ты чего не приехал?» Он сказал: «Далеко».

Она сказала: «Три часа». Он сказал: «Далеко». И она замолчала, и потом сказала: «Ладно, с Новым годом», и они положили трубки.

Он посидел и подумал, что надо было поехать, и что он скажет это в следующий раз. В марте, к годовщине, он приехал. Они поехали на кладбище втроём: он, Ирина и Соня.

Соня спросила: «А бабушка нас видит?» Ирина сказала: «Не знаю». Он сказал: «Наверное, нет».

Ирина посмотрела на него, и он понял, что сказал не то. Потом они стояли и молчали, и было холодно, и Соня держалась за его руку.

На обратном пути Ирина сказала: «Ты зря так».

Он сказал: «Я не умею иначе». Она сказала: «И я».

В апреле он привёз в квартиру стул.

Он поставил его в комнате, у окна, и сел. Стул был из Ириной кладовки, старый, с фанерным сиденьем, и скрипел. Он посидел минут двадцать и ушёл.

В следующий раз стул стоял не там: Ирина переставила его к стене. Он не стал спрашивать, зачем, и потом пожалел. Он посмотрел в глазок.

В глазке была площадка, лестница и кусок стены напротив, и всё было шире, чем в жизни. Мать смотрела в этот глазок каждый раз, когда он приезжал: он поднимался, и слышал, как щёлкает задвижка. Она говорила: «Я тебя ещё на втором этаже слышу».

Он говорил: «Я тихо хожу». Она говорила: «Ты ходишь как слон». И это был их главный разговор за много лет, и он помнил его целиком.

Теперь задвижка была новая, и щёлкала тише, и он не сразу понял, что слушает не её. Он постоял на площадке, потом закрыл дверь и пошёл вниз. Ключ он положил в карман, к остальным, и всю дорогу до вокзала держал руку в кармане.

В электричке он достал его и посмотрел: ключ был плоский, с номером на головке, и совсем не тяжёлый. Он проходил по комнате, смотрел на косяк и уходил. Ирина один раз встала к косяку сама, посмотрела, где её голова, и ничего не поставила.

Обои в комнате белые, и на них ничего не висит. Пол светлый, и по нему видно, где ходят.

На косяке, на высоте ста семидесяти восьми, стоит черта и рядом дата.

Ниже — две маленькие, поставленные позже.

Собака, которая ждала у двери

Бурого взяли в приюте в две тысячи десятом, в апреле. Он был рыжий, с белой грудью и с одним ухом, которое стояло криво.

В приюте сказали, что ему года три, а может, четыре, и что он подобран на трассе.

Они поехали туда втроём: Нина, Сергей и дочь Даша, которой было двенадцать. Даша хотела всех. Она стояла у вольеров и говорила: «Мам, этого», и «Мам, а этого», и «Мам, ну этого хотя бы».

Бурый сидел в дальнем вольере, в углу, и не подошёл к сетке. Даша сказала: «Он грустный». Нина сказала: «Он испуганный».

Даша сказала: «Это одно и то же». Они взяли его, и в машине он всю дорогу сидел на полу у Дашиных ног и не двигался. Сергей собаку не хотел.

Он говорил: «Кто с ним будет гулять в шесть утра», и «Мы в отпуск не сможем», и «У нас четвёртый этаж». Нина говорила: «Я буду». Он говорил: «Ты на работе в восемь».

И всё равно поехал, и всё равно сидел в приюте на скамейке, пока они выбирали, и всё равно сказал: «Берём этого». Потом, четырнадцать лет, гулял с ним по утрам он. Они выходили в шесть двадцать, зимой и летом, и обходили двор два раза.

В мороз Сергей надевал валенки и брал с собой термос, и на лавочке у второго подъезда пил чай, а Бурый сидел рядом. Соседи привыкли и здоровались с собакой раньше, чем с ним. Один раз Сергей простудился и три дня не выходил, и Бурый эти три дня сидел у двери в шесть двадцать и смотрел на него.

Сергей говорил: «Ну иди, иди», и не вставал. На четвёртый день он встал, и они пошли, и он потом рассказывал об этом как о чём-то важном, и сам не мог объяснить, почему. Он прожил у них четырнадцать лет и умер третьего июня, в понедельник, в ветклинике на Полевой.

Звали его Бурый, и назвали так потому, что он был не рыжий, а именно бурый, с рыжиной на солнце. Первые две недели он не выходил из-под стола в кухне. Они ставили ему миску под стол и уходили в комнату, и он ел, только когда в кухне никого не было.

На третью неделю он вышел и лёг в прихожей, у двери, головой к выходу. Нина тогда сказала: «Он ждёт, когда его отведут обратно». Сергей сказал: «Он ждёт, когда все будут дома».

Сергей оказался прав. В первый год он съел два ботинка, провод от утюга и угол линолеума в кухне. Нина ругалась, Сергей смеялся, Даша говорила: «Он же не понимает».

Он и правда не понимал: он смотрел и вилял, и от этого ругаться было нельзя. Даша обещала гулять с ним каждый день и гуляла месяц, а потом перестала. Нина не напоминала. Она вообще не умела напоминать, и это качество потом много раз ей мешало.

Сергей стал гулять утром, и так это и осталось: утро его, вечер её. Последние две недели он не поднимался на четвёртый этаж сам. Сергей носил его на руках, и это было тяжело: в нём было двадцать два килограмма.

Он перестал есть в среду, а в воскресенье перестал пить. Ветклиника была на Полевой, и в ней работала женщина, которая говорила с Ниной как с человеком.

В мае у Бурого нашли опухоль, и врач сказал: «Можно оперировать, но ему четырнадцать».

Нина спросила: «И что». Врач сказал: «И, скорее всего, он не выйдет из наркоза». Они решили не оперировать, и это решение приняла Нина, одна, в коридоре, у окна.

Две недели они кололи обезболивающее, и он ещё ходил, и ещё ел, и один раз даже принёс мяч. Мяч он не принёс, а приволок, потому что не мог поднять голову.

В последнюю ночь Нина легла в прихожей, рядом с ковриком.

Она постелила себе одеяло и лежала на полу, и он лежал рядом и дышал часто и мелко. Она держала руку у него на боку и чувствовала, как он дышит, и считала.

В четыре утра он перестал дышать так часто и стал дышать ровно, и она испугалась, потому что это было похоже на облегчение.

К шести он умер у неё под рукой, и она ещё минуту не вставала. Потом встала, позвонила на работу и сказала, что не придёт.

В понедельник утром Нина позвонила на работу и сказала, что не придёт.

Нина привезла его домой в одеяле и похоронила на участке, под яблоней, у самого забора. Одеяло она потом постирала и повесила на балкон, и оно висело там до сентября, потому что она забывала его снять. Яму копали в субботу, на участке, под яблоней.

Сергей копал час, и три раза останавливался, и держался за спину. Нина стояла рядом и держала одеяло, и не помогала, потому что не могла разжать руки. Они положили его в яму вместе с одеялом и с мячом, который он приволок.

Сверху насыпали холмик и положили кирпич, потому что камня не было. Даша позвонила вечером и спросила: «Он не мучился?» Нина сказала: «Нет».

Это была первая ложь за четырнадцать лет, и она потом думала о ней больше, чем обо всём остальном. В сентябре на яблоне были яблоки, и Сергей собрал их в ведро. Он сказал: «Он бы их всё равно не ел».

Нина сказала: «Он бы их ел». Сергей сказал: «Он яблоки не любил». Нина сказала: «Любил».

И они поспорили о яблоках, и это был первый спор за лето, и после него стало легче. Яблоки они ели всю осень, и одно упало в траву у забора, и его не убрали. Нина подумала, что оно лежит там, где он лежит, и оставила.

В апреле Даша позвонила и сказала, что приедет в мае. Она приехала в июне, третьего числа, и они поехали на участок. Даша постояла у яблони и сказала: «Я думала, будет хуже».

Нина сказала: «И я». Даша сказала: «Я в следующем году приеду в июне». И приехала.

Она привезла с собой фотографию, распечатанную на бумаге: он лежит на коврике, головой к двери. Нина повесила её на холодильник, магнитом, и она висит там до сих пор, и её видно от стола. Сергей говорит, что холодильник для этого не годится, и она говорит, что годится.

Муж Сергей выкопал яму сам, хотя у него болела спина. Даша позвонила из Екатеринбурга и плакала в трубку. Она сказала: «Я приеду».

Нина сказала: «Не надо». Даша сказала: «Я приеду в июле». Она приехала в августе, на три дня, постояла у яблони минуту и сказала: «Маленькая какая».

Нина сказала: «Он был большой». Даша сказала: «Я про яму». Всё это было в июне, и в июне всё было ясно.

В июле стало неясно. Бурый ждал у двери. Он делал это каждый день четырнадцать лет: ложился на коврик у входа, головой к двери, и лежал с половины седьмого.

Он знал время лучше часов. В девятнадцать ноль-ноль он вставал, садился у миски, смотрел и ждал, и никогда не лаял. Он боялся грома и в грозу забирался в ванную, в угол за стиральной машиной.

Он не умел ничего, и это было даже удобно: его нельзя было ничем занять. Он знал три места в доме: коврик у двери, половик на балконе и угол за стиральной машиной. Гулять он ходил по одному маршруту: двор, детская площадка, газон у второго подъезда и обратно.

На газоне он обнюхивал каждый куст, и на это уходило двадцать минут. Во дворе его боялся один мальчик, лет пяти, и всегда переходил на другую сторону. Один раз мальчик принёс ему печенье и положил на землю, и Бурый не взял, пока мальчик не отошёл на десять шагов.

Мальчик потом говорил во дворе: «Это моя собака». Даша уехала в Екатеринбург в две тысячи восемнадцатом, после института, и с тех пор приезжала два раза в год. Она звонила по воскресеньям и спрашивала: «Как он?»

Нина говорила: «Спит на балконе». Даша говорила: «Скажи ему, что я приеду». Нина говорила: «Скажу».

И говорила: «Даша приедет». И Бурый вставал и шёл к двери, и лежал у двери до вечера, и Нина потом думала, что зря она это говорила. Он не умел подавать лапу и не выучил ни одной команды, кроме «нельзя», и то выполнял её через раз.

Нина возвращалась в восемнадцать сорок. Она поднималась на четвёртый этаж и ещё на площадке слышала, как он встаёт и как стучат когти по полу. Она открывала дверь, и он стоял, и вилял всем телом, потому что хвост у него был короткий.

В июле она приходила в восемнадцать сорок, и на площадке было тихо. Она открывала дверь и смотрела на коврик. Коврик был пустой, и на нём осталась вмятина — неглубокая, в форме собаки, которая лежала на одном месте четырнадцать лет.

Вмятина держалась до августа. Нина работала в аптеке, за первым столом, двадцать два года. Работа была с людьми, и люди были разные, и она научилась не запоминать их лиц.

Смена кончалась в шесть, и она шла от метро через двор, и дома была в восемнадцать сорок. Всё это время, все двадцать два года, дома её кто-то ждал. Она не думала об этом как о счастье. Она думала об этом как о расписании.

Теперь расписание было то же, а ждать было некому, и она это заметила на третий день. В аптеке работала Оля, ей было двадцать шесть, и она всё время что-то рассказывала. Оля спросила: «Нина Петровна, а вы теперь одна живёте?»

Нина сказала: «С мужем». Оля сказала: «А, ну да. А я думала, у вас ещё собака».

Нина сказала: «Была». Оля сказала: «Жалко», и перевела разговор на поставки, и Нина была ей за это благодарна. Миска стояла у двери, справа, на газете.

В ней была вода. Нина меняла воду каждый день, хотя воды никто не пил. Она мыла миску по субботам, как раньше, и ставила обратно.

В августе она поехала в магазин за стиральным порошком и вернулась с мешком корма. Корм был тот же, что всегда: три килограмма, коричневый мешок, с собакой на этикетке. Она поставила его в кладовку и подумала, что это странно.

Через неделю она привезла второй мешок, потому что была акция. Через две недели — третий.

В кладовке стояло четыре мешка, и они стояли в ряд, и она каждый раз, заходя за банками, видела их и ничего не чувствовала.

Она пересчитала их и подумала, что четыре мешка — это на четыре месяца, если кормить по норме. В магазине работала девочка, которая знала её и знала Бурого. Она спросила: «А где ваш рыжий?»

Нина сказала: «Умер». Девочка сказала: «Ой», и потом: «А корм вам зачем?» Нина сказала: «По акции».

Девочка кивнула и пробила чек, и больше ничего не спросила, и это было хуже, чем если бы спросила.

Сергей сказал в сентябре:

— Нин, а корм-то зачем?

Она сказала:

— По акции.

Он сказал:

— Так его же некому.

Она сказала:

— Я знаю.

Он сказал:

— Ну и?

Она сказала:

— Не знаю.

Больше он не спрашивал, но с тех пор, когда она приносила мешок, он молчал и смотрел в телевизор. Балконная дверь была приоткрыта. Бурый любил лежать на балконе, на старом половике, и смотреть вниз, на двор. Он мог лежать там часами и иногда во сне дёргал лапами.

Нина открывала дверь утром, перед работой, и закрывала вечером, перед сном. Так было четырнадцать лет.

В июле она открыла её утром, как обычно, и вечером закрыла.

В августе — тоже. В сентябре она поймала себя на том, что стоит в дверях балкона и смотрит на половик, и что на половике никого нет, и что она это знает. Она закрыла дверь и пошла на кухню.

На балконе стоял старый половик, и на нём лежала подушка, которую он примял. Сергей курил там по вечерам, и Бурый сидел рядом, и они вместе смотрели вниз, во двор. Один раз Сергей сказал: «Он как будто понимает».

Нина сказала: «Он греется». Сергей сказал: «И понимает». И они больше не спорили, потому что оба были правы.

В подъезде её всё ещё спрашивали. Соседка с третьего, Валя, спросила в августе: «А где ваш?» Нина сказала: «Умер».

Валя сказала: «Ой. А я думала, он у Даши». Нина сказала: «Нет».

Валя сказала: «Ну, он старый был». Нина сказала: «Старый».

На лестнице её спрашивали ещё три раза, и все три раза она отвечала одно и то же.

Мужчина с пятого сказал: «Хорошая была собака». Женщина со второго сказала: «А я думала, вы её отдали». Нина сказала: «Нет».

Женщина сказала: «Ну и правильно. Куда её отдавать». И это было единственное, что её задело за всё лето.

У мужчины с пятого была своя собака, овчарка, и она умерла в две тысячи двадцатом. Он тогда две недели пил, и соседи жаловались. Он сказал Нине на лестнице: «Я свою до сих пор во сне вижу».

Нина сказала: «И я». Он сказал: «Это не проходит». Нина сказала: «Не проходит».

И они постояли и разошлись, и с тех пор здоровались за руку. Она стала ходить другой дорогой. Раньше она шла от метро через двор, мимо детской площадки, и там был газон, и на газоне — место, где Бурый обнюхивал каждый куст.

Теперь она выходила из метро и шла через арку, в обход, и это было на четыре минуты дольше. Один раз она пошла через двор, потому что опаздывала, и на газоне ничего не было, и это было хуже всего. Она потом думала, что хуже всего было не то, что на газоне ничего не было, а то, что газон был точно такой же.

Трава та же, куст тот же, урна та же, и на урне лежала чья-то банка. Она потом ходила через арку три месяца.

Через арку было длиннее, темнее и мимо гаражей, и там всегда пахло мокрым бетоном.

В сентябре она всё-таки пошла через двор, потому что нёсла тяжёлую сумку и не хотела обходить. Она прошла мимо газона и не остановилась, и это получилось само. И только у подъезда поняла, что не остановилась, и что это уже не изменится.

В декабре выпал снег, и во дворе стало видно, где ходят. Нина посмотрела на газон и увидела, что там протоптана одна дорожка, и она не её. Она подумала, что четырнадцать лет они протоптали свою, и что её теперь замело.

И что это правильно, и что ей от этого не легче. В бумажнике у неё лежала квитанция из ветклиники: три тысячи двести, третье июня. Она её не выбрасывала и не доставала.

Квитанция была из двух частей: одна за приём, другая за то, что было потом. Всего три тысячи двести, и она заплатила картой, и карта не сработала с первого раза. Врач сказала: «Вы сделали всё, что могли, ему было четырнадцать».

Нина сказала: «Я знаю». И подумала, что знает, и что от этого ничего не меняется. Квитанцию она потом нашла в бумажнике через месяц, и оставила, и с тех пор носила с собой.

В ноябре она положила в конверт три тысячи двести и подписала: «Бурый». Конверт лежал в шкафу, в коробке с документами, рядом с его ветпаспортом. Ветпаспорт был синий, с фотографией, на которой он сидел боком и смотрел в сторону.

Она подумала, что деньги надо кому-то отдать, и не придумала кому. В январе она отдала их в приют, в конверте, и женщина сказала: «Спасибо». Нина сказала: «Это не мне».

Женщина сказала: «Я знаю». В марте она мыла балкон. Она подняла половик и увидела под ним шерсть: рыжую, короткую, много.

Она собрала её в ладонь и подержала, и потом выбросила в мусорное ведро, и вымыла пол. Половик она не стирала. Он лежит на балконе, и на нём лежит подушка, и она её не убирает.

Сергей один раз сказал: «Может, выбросим половик?» Она сказала: «Нет». Он сказал: «Он же старый».

Она сказала: «Он не старый». И он больше не спрашивал, и половик остался.

В октябре она поехала в приют.

Она собрала три мешка корма в багажник и поехала в субботу утром, и ехала сорок минут, и всю дорогу думала, что скажет. В приюте сидела женщина, которую она помнила. Та её тоже помнила.

— Бурого взяли? — спросила женщина.

— Взяли, — сказала Нина. — В десятом.

— Рыжий такой, с ухом?

— С ухом.

Женщина сказала:

— Он у вас хорошо прожил.

Нина сказала:

— Четырнадцать лет.

Женщина сказала:

— Это очень много.

Нина отдала корм, и женщина записала что-то в тетрадь, и потом сказала:

— У нас сейчас есть один, похожий. Хотите посмотреть?

Нина сказала:

— Я подумаю.

Она не пошла смотреть. Собака была в вольере у выхода, рыжая, с белой грудью, и стояла у сетки. Нина остановилась.

Собака не подошла. Она стояла и смотрела, и не виляла, и не скулила. Нина постояла и пошла к машине.

Собака была молодая, года два, и у неё было целое ухо и половина второго. Нина потом весь вечер думала, что надо было подойти. И что подойти было нельзя, потому что она бы её взяла.

И что взять было нельзя, потому что тогда пришлось бы признать, что Бурый ушёл. Она подумала это и остановилась, потому что дальше была мысль, которую она не хотела додумывать. Домой она ехала молча, и радио не включала.

Сергей спросил: «Ну что?» Она сказала: «Отдала корм». Он сказал: «А ещё что?»

Она сказала: «Там собака похожая». Он помолчал и сказал: «Похожая — это не он». Она сказала: «Не он».

И они больше не говорили, и она подумала, что он сказал то же, что она сказала Даше, и что это, наверное, семейное. Она вышла на улицу, села в машину и просидела в ней минут десять, и не заплакала, и поехала домой.

Дома она открыла кладовку и посмотрела на оставшийся мешок.

Он стоял один, и это было хуже, чем когда их было четыре. Корм пах так же, как пах четырнадцать лет, и от этого запаха у неё тянуло под ложечкой. Она подумала, что если бы их было десять, было бы легче.

В октябре Даша попросила фотографию. Нина сказала: «У меня в телефоне». Даша сказала: «Пришли».

Нина искала долго: в телефоне было четыре тысячи снимков, и почти все были не про собаку. Она нашла один: Бурый на балконе, боком, голова на подушке, глаза закрыты. Она отправила его и написала: «Вот».

Даша ответила: «Спасибо» и больше ничего, и Нина потом весь вечер смотрела на этот снимок. Через неделю Даша позвонила и сказала: «Мам, а ты не хочешь взять другую?» Нина сказала: «Нет».

Даша сказала: «Почему?» Нина сказала: «Потому что она будет не он». Даша помолчала и сказала: «Логично».

И они поговорили о другом, и потом Нина сидела и думала, что ответила грубо, и что ответ был правильный. Герань она купила в две тысячи девятнадцатом в переходе, за сто рублей, и она стояла на балконе. Бурый её не трогал, только нюхал и отходил.

Он вообще ничего не трогал в доме, кроме еды и своей подушки. Нина думала, что это от приюта: собака, которая жила на трассе, не трогает то, что не её.

В феврале герань дала второй цветок за зиму, и она сказала об этом Сергею.

Он сказал: «Ну надо же». И оба посмотрели на балкон, где на подоконнике стояла миска под горшком.

Потом подумала, что это неправда.

В ноябре она поняла, в чём дело. Она держала не собаку. Пока миска стояла у двери, а корм лежал в кладовке, а балконная дверь была приоткрыта, Бурый как будто ещё не ушёл.

Он был где-то рядом, за углом, и вот-вот должны были застучать когти. А она была ещё не та женщина, у которой никого нет. Она была та, у которой собака на балконе.

Она подумала, что если убрать миску, то в прихожей станет пусто, и это будет видно, и придётся с этим жить. Она подумала об этом в ноябре и ничего не убрала. Двадцать третьего декабря она мыла пол в прихожей.

Она подняла миску, чтобы вымыть под ней, и держала её в руках, и стояла. Миска была старая, эмалированная, с двумя сколами по краю и с тёмным дном. Она держала миску и думала, что её надо выбросить, и знала, что не выбросит.

Она вымыла её, вытерла и отнесла на балкон. Там на подоконнике стоял горшок с геранью, и под горшком ничего не было, и на подоконнике от полива оставалось мокрое пятно. Она поставила миску под горшок.

Горшок встал ровно. Она постояла, посмотрела и вернулась в прихожую. Коврик она вымыла, высушила и положила в кладовку, на мешок с кормом.

Коврик она не выбросила. Она его вымыла. Он лежит в кладовке, у самой двери, и на нём стоит мешок с кормом.

Сергей в тот вечер сказал:

— Ты чего?

Она сказала:

— Ничего. Пол мыла.

Он посмотрел на пустое место у двери и ничего не сказал. В январе она достала коврик из кладовки. Она вытрясла его, хотя он был чистый, и положила у двери, ровно, как он лежал четырнадцать лет.

Сергей увидел и сказал: «Ты чего?» Она сказала: «Пусть лежит». Он сказал: «Так его же нет».

Она сказала: «Пусть лежит». И он не стал спорить, и коврик остался у двери, и об него вытирали ноги.

Потом вышел на балкон, постоял и сказал:

— Хорошо придумала.

Балконная дверь по-прежнему приоткрыта. Она открывает её утром и закрывает вечером, потому что на балконе теперь герань, и герани нужен воздух. Герань цветёт второй раз за год, чего с ней раньше не бывало.

Она думает, что это из-за миски, и понимает, что это глупо, и всё равно думает. В кладовке остался один мешок корма, и она про него забыла. У двери лежит коврик, вымытый и положенный ровно.

Миски на нём нет.

Pulsuz fraqment bitdi.