Kitabı oxu: «Комната радости. О счастье, которое мы оставляем на потом»
Серия «Комнаты Внутри Нас»
Шокун Алексей Владимирович
Об этой книге
Это художественная проза. Истории в этой книге не заменяют помощь врача или психотерапевта, не описывают диагнозов, не дают назначений и не обещают, что после них что-то пройдёт.
Если вы узнали себя в одной из историй — это не диагноз. Узнавание не доказывает ничего, кроме того, что вы человек и с вами бывает то же, что с другими людьми.
Если сейчас с вами происходит что-то, с чем трудно оставаться одному, — это не тот случай, когда нужна книга. Позвоните тому, кто может помочь: врачу, психотерапевту, близкому человеку. Всё, о чём здесь написано, тянется годами, и это то, с чем помощь работает лучше, чем книга.
В этой книге двенадцать историй, и все они про одно и то же: про хорошее, которое было рядом и до которого человек не дотянулся. Никто здесь не станет счастливым человеком. Никто не научится радоваться. Меняется одна деталь, и чаще всего она маленькая: снятая бирка, отрезанный кусок, ветка в банке, лампа на подоконнике.
Как читать
Одну историю за вечер. Больше не надо: истории короткие, но они не для того, чтобы их проглатывали.
Порядок соблюдать не обязательно. Но если день был тяжёлый, не читайте подряд пятую, шестую и одиннадцатую — они самые тёмные. Между ними лучше сделать перерыв или перейти сразу к двенадцатой.
Истории не нужно понимать. В них нет скрытого смысла, который вы обязаны найти. Если после истории ничего не произошло — это нормальный результат: так бывает чаще всего.
Если история задела, закройте книгу. Не надо разбираться сегодня. Не надо ничего вспоминать специально — если вспомнится, оно вспомнится само, и уже не в книге.
Эту книгу можно читать вслух. Она так и написана — с расчётом на то, что её слышат.
И последнее. Эта книга не про то, как начать радоваться. Она про комнату, в которой всё готово уже двадцать лет, и про то, что в ней не хватает только того, кто войдёт.
Пролог
Комната, в которой всё готово.
Стол накрыт, но скатерти не видно: сверху лежит чехол, серый, из тех, что берегут от пыли. Под чехлом скатерть, и её не гладили лет двадцать.
Стулья стоят у стены, один на другом, по четыре, сиденьями вниз.
В шкафу посуда, и каждая чашка завёрнута в газету. Газеты за тысяча девятьсот девяносто восьмой год, и на них видны чужие объявления.
На торшере висит платок. Лампа под платком целая, и лампочка в ней есть.
Пианино закрыто, и на крышке стоит ваза, и в вазе ничего нет, и она вымыта.
Коробка со свечами не открыта. Пластинка стоит в конверте, конверт стоит ровно.
На полу от двери к окну протоптана светлая дорожка. К столу дорожки нет: к столу не ходили.
Смотритель входит, снимает с торшера платок и включает лампу.
Потом он достаёт из шкафа одну чашку, разворачивает газету, ставит чашку на стол и убирает чехол.
Он выдвигает один стул и ставит его к столу, боком, как ставят, когда садятся не надолго.
Он не садится сам.
Он выходит и оставляет дверь открытой.
В этой комнате всё готово. Не хватает только того, кто войдёт.
Не сглазить
Валентина Ивановна не говорила хорошее вслух. Она говорила его с оговоркой, и оговорка была как подкладка: чтобы не так скоро.
— Не сглазить бы.
— Тьфу-тьфу-тьфу.
— Не хвались, а то заберут.
Так она говорила про всё: про погоду, про урожай, про чужое здоровье, про свою пенсию. Это было уже привычкой, как кашлять, и она не замечала, когда говорит. Валентина Ивановна родилась в пятьдесят четвёртом, в бараке на три семьи, и в детстве спала на сундуке.
Она тридцать восемь лет работала в детском саду, сначала на кухне, потом завхозом, и знала, где что лежит, лучше всех в районе. Пенсия у неё была сто восемьдесят рублей, потом стала больше, и она всё равно считала каждую копейку и записывала расходы в тетрадку в клетку. Муж умер в девяносто восьмом, и с тех пор она жила одна в двушке на пятом, и лифт работал через раз.
Она говорила про себя:
— У меня всё есть.
И это было правдой: было всё, что нужно, и ничего лишнего, и она этим немного гордилась, и вслух об этом не говорила. Она потом думала, что «у меня всё есть» — это такая же оговорка, как «не сглазить», только наоборот: она не хвалилась даже тем, что нечего было сглаживать.
На площадке жила Зинаида, которая хвалилась всем.
Зинаида говорила:
— А у нас сын купил машину.
Или:
— А мы были в Крыму, и там так хорошо, что я даже не знаю.
Валентина Ивановна слушала и кивала, и внутри у неё что-то сжималось, и она потом весь вечер думала, зачем люди так делают. Она говорила себе, что Зинаида радуется, и что радоваться вслух можно, и что ей-то что.
Но каждый раз, когда Зинаида начинала, Валентина Ивановна вспоминала про снимки, или про пенсию, или про то, что лифт опять не работает, и говорила:
— Ну и хорошо.
Она потом думала, что за тридцать лет ни разу не сказала Зинаиде ничего про себя, и что Зинаида, наверное, считала её скучной, и что она и была скучной, и что это было делом её выбора, а не характера. У телефона в прихожей лежала разделочная доска, деревянная, с одной стороны тёмная и стёртая посередине.
Она стучала по ней костяшками пальцев, когда говорила по телефону что-нибудь такое, что могло не сбыться. Доска была стёрта в одном месте, величиной с пятак, потому что она попадала туда каждый раз. Телефон был настенный, с диском, и шнур у него был короткий и витой, и во время разговора она ходила по прихожей на длину шнура, туда и обратно.
Дочка звонила по воскресеньям, в шесть, и это было расписанием, и Валентина Ивановна к шести уже сидела рядом с телефоном. Она не звонила сама, потому что не хотела мешать, и потому что если позвонить первой, то можно услышать в голосе, что не вовремя. Позже она думала, что за тридцать лет придумала себе расписание и жила по нему, и что это расписание придумала не она, а привычка дочки, и что она к нему приладилась.
И ещё она думала, что в шесть у неё всегда было хорошее настроение, и что это единственное время суток, про которое она могла бы сказать, что ждёт его. Доска была из тех, что остаются, когда выбрасывают шкаф. Шкаф выбрасывали в девяносто четвёртом, в соседнем подъезде, у Клавдии, которая переезжала к дочери в Тверь.
Шкаф был старый, с зеркалом в четверть, и его вынесли на площадку и оставили, и он пролежал там два дня. Валентина Ивановна пришла посмотреть и увидела, что сзади, в стенке, была вставлена доска — не фанерная, а настоящая, сухая, из дерева, которое ещё помнит, как росло.
Она спросила у Клавдии, можно ли взять, и Клавдия сказала:
— Да забирай, всё равно на свалку.
Она отвинтила её шурупом, и шуруп вышел легко, и доска оказалась тяжелее, чем выглядела.
Только много позже она поняла, что за тридцать лет не нашла в доме ничего, что было бы нужнее этой доски, и что это, наверное, странно — так про деревяшку. Следом приходила мысль, что доска была из шкафа, который выбросили, и что в этом была какая-то справедливость: вещь никому не понадобилась, а ей понадобилась.
Она стояла у телефона с девяносто четвёртого, и её один раз хотели выбросить, и Валентина Ивановна не дала. Правило было не её. Правило было материно.
В шестьдесят третьем году мать сказала за столом, при гостях, что отца повышают, и что с первого числа он будет начальником участка. Она сказала это громко и с удовольствием, и все выпили за это. Гости были свои: дядя Коля с женой, тётя Шура и ещё двое, которых Валентина Ивановна уже не помнила.
На столе была селёдка под шубой, и мать делала её два дня.
Отец сидел во главе и молчал, а когда мать сказала про повышение, сказал:
— Ну, рано ещё.
Мать сказала:
— Чего рано, всё уже решено.
Он ничего не ответил и налил себе ещё. Через неделю отца не повысили. Повысили другого, и отец об этом узнал на планёрке.
Он пришёл домой и ничего не сказал, и мать ничего не сказала, и ужин был тихий. Он потом неделю приходил позже обычного и говорил, что задерживают на работе. Мать ничего не спрашивала и ставила ему разогретое.
Повысили Кузьмина, который был на два года младше и о котором в семье никогда не говорили. Отец остался на участке ещё на одиннадцать лет и ушёл на пенсию с той же должности, и когда его провожали, ему подарили часы, и он их не носил. Мать после того вечера ни разу не сказала при гостях ничего хорошего заранее, и Валентина Ивановна помнила, как она замолкала на середине фразы и переводила разговор на погоду.
Она возвращалась к этому и думала, что мать не запретила себе радоваться, а запретила себе говорить, и что это разные вещи, и что разница между ними — это вся её семья. И ещё она думала, что мать, наверное, считала, что научила дочь уму, а на самом деле научила молчать, и что это не одно и то же, и что никто им этого не объяснил.
А потом мать сказала Валентине, которой было девять:
— Никогда не говори заранее. Скажешь — заберут.
Ей было девять, и она поверила, потому что это было похоже на правду. Потом она проверила это на себе много раз, и каждый раз выходило, что она права: сказала — и не сбылось. Она не считала случаев, когда сбылось, потому что их не помнила.
Гриша появился в семьдесят шестом, и он был громкий. Он смеялся так, что было слышно на лестнице, и когда он рассказывал что-нибудь смешное, то начинал смеяться раньше, чем доходил до конца, и от этого было ещё смешнее.
Она говорила:
— Тише, соседи.
Он говорил:
— Ну и пусть.
Она говорила:
— Зачем людей злить.
Он смотрел на неё и говорил:
— Валя, ну какие люди.
Он работал водителем на автобусе и приносил домой запах бензина и чужие истории, и она слушала и говорила:
— Не рассказывай, а то накличешь.
Он смеялся и говорил:
— На что накликаю?
Задним числом она объясняла себе, что за двадцать два года она ни разу не сказала ему, что любит его, и что он ни разу не спросил, и что оба считали, что это и так видно. Он умер в девяносто восьмом, в марте, в больнице, и она была там каждый день и приносила ему бульон в банке, и он почти не ел.
На похоронах она не плакала, и сестра сказала:
— Держись.
Только много позже она поняла, что «крепкая» — это не про силу. Крепкая значило, что человек не мешает: не плачет при людях, не просит помощи, не занимает разговор. Следом приходила мысль, что за всю жизнь её хвалили три раза, и все три — за то, что она ничего не требовала, и что она до сих пор не знает, как это называется, но что это точно не сила.
Она держалась, и держалась так хорошо, что через неделю соседка сказала:
— Крепкая ты.
Она потом плакала в кладовке, стоя, уткнувшись в его куртку, и это длилось минуты три, и потом она вышла и сварила суп. Она возвращалась к этому и думала, что плакала в кладовке не потому, что там было место, а потому, что там не было никого, кто мог бы увидеть, и что за всю жизнь у неё не нашлось места лучше кладовки.
Дочка позвонила в марте и сказала, что её переводят в другой отдел и что это повышение.
Валентина Ивановна сказала:
— Не хвались.
Дочка сказала:
— Мам, ну что ты как.
Валентина Ивановна сказала:
— Я не как. Я тебе добра хочу. Скажешь — снимут.
Дочка не сняли. Она работает в этом отделе уже четыре года.
Дочка один раз, лет десять назад, сказала ей по телефону:
— Мам, ты меня никогда не хвалишь.
Она сказала:
— Я хвалю.
Дочка сказала:
— Ты говоришь «не хвались».
Она сказала:
— Это одно и то же.
Потом она весь вечер думала, одно ли это и то же, и решила, что не одно, и не позвонила. На свадьбе дочки она не танцевала. Она сидела и следила, чтобы всем хватило, и один раз вышла на кухню и там постояла у окна, и в окне было видно, как в зале танцуют.
Подошла сестра и сказала: «Ты чего тут?» Она сказала: «Сейчас приду». Она пришла через полчаса и села на то же место.
Когда дочке было восемь, она пришла из школы с грамотой. Грамоту давали за конкурс чтецов, и дочка прочитала «Парус» и заняла второе место, и грамота была на плотной бумаге, с гербом и с подписью директора.
Она вбежала в прихожую и сказала:
— Мам, смотри!
Валентина Ивановна взяла грамоту, прочитала и сказала:
— Второе место.
Дочка сказала:
— Ага! Из тридцати!
Валентина Ивановна сказала:
— Молодец. Только не хвались, а то в следующий раз не дадут.
Дочка стояла и держала грамоту, и лицо у неё медленно менялось, и она ничего не сказала и ушла в комнату. Грамоту потом повесили на стену, но повесила её Валентина Ивановна сама, а дочка больше к ней не подходила. Позже она думала, что хотела как лучше и что получилось как всегда, и что «как лучше» — это такая фраза, которой потом можно объяснить всё.
На свадьбе было сорок человек, и зал был в столовой на первом этаже, и музыку ставили с кассеты. Валентина Ивановна пришла за два часа и всё проверила: чтобы хватило вилок, чтобы горячее не остыло, чтобы у молодых были места не у прохода.
Она сидела с краю, чтобы вставать, и вставала всё время, и официантки её уже знали и говорили:
— Да сидите вы.
Она говорила:
— Я сейчас.
Она вышла на кухню не потому, что устала, а потому что в зале стало слишком много всего: музыка, свет, сорок человек, и все смотрят на дочку. Она стояла у окна и смотрела, как в зале танцуют, и видела дочку в белом, и думала, что та красивая, и что сказать это надо было утром, когда они вдвоём собирались.
Задним числом она объясняла себе, что если бы сказала утром, то запомнила бы, а так она запомнила только окно и воду в раковине. Внучка в прошлом году собиралась в первый раз за границу и сказала об этом за месяц. Валентина Ивановна сказала: «Не сглазить бы».
И потом весь месяц думала про самолёт и никому об этом не говорила. Внучка поехала и вернулась, и всё было хорошо. Провожали её в Шереметьеве, и Валентина Ивановна поехала тоже, хотя её не звали, и ехала молча всю дорогу.
В аэропорту она держала внучкину куртку и никому не отдавала, и когда объявили посадку, сказала:
— Ну, иди.
Внучка сказала:
— Ба, ну ты чего.
Она сказала:
— Ничего. Иди.
Только много позже она поняла, что за те две недели она не спала нормально ни одной ночи, и что каждый раз, когда звонил телефон, у неё останавливалось сердце, и что она никому об этом не сказала. Следом приходила мысль, что боялась не самолёта, а того, что не сможет об этом говорить, и что не говорить было тяжелее, чем бояться.
Внучка выиграла городскую олимпиаду по химии, и её фотографию напечатали в газете.
Валентина Ивановна вырезала газету и положила в сервант, под стекло, и сказала:
— Не сглазить бы.
Газета лежала под стеклом, и её было видно, и когда приходили гости, Валентина Ивановна говорила: «Это наша». Говорила она это тихо, как сообщают что-то нехорошее. Газету она купила в киоске у метро, и попросила ещё девять.
Женщина в киоске сказала:
— Зачем вам столько?
Валентина Ивановна сказала:
— Внучка тут.
Женщина сказала:
— А, ну тогда давайте.
Она принесла их домой и разложила на столе, и вырезала заметку из одной, и остальные девять сложила в шкаф, и они лежали там стопкой. Она возвращалась к этому и думала, что девять газет — это много, и что она никому их не показала, и что они лежали без дела.
И ещё она думала, что если бы внучка узнала, то засмеялась бы, и что она этого и не хотела, и что хотела, наверное, чтобы кто-нибудь узнал сам.
Внучка сказала:
— Ба, ну какое сглазить.
Она сказала:
— Всякое бывает.
Внук родился в декабре, и всё прошло хорошо, и ей позвонили из роддома.
Она сказала:
— Слава богу. А то я боялась.
Она действительно боялась. Она боялась все девять месяцев и никому об этом не говорила, потому что если сказать, что боишься, то тоже как будто накликаешь. Она связала ему шапку и не сказала, что связала сама.
Дочка сказала: «Мама, какая хорошая шапка, где взяла?» Она сказала: «Купила». Она связала её за три вечера и распустила два раза, потому что первый раз вышло велико.
Пряжу она купила в магазине на углу, и продавщица спросила:
— На кого?
Она сказала:
— На маленького.
Продавщица сказала:
— Тогда вот эта, она мягкая.
Валентина Ивановна взяла два мотка и ещё один на всякий случай, и потом этот третий лежал у неё в ящике двенадцать лет. Вязала она вечерами, под телевизор, и считала петли вслух, и сбивалась, и распускала. Первый раз шапка вышла на взрослого, и она её распустила, и второй раз вышла на два года, и она распустила снова, и третий раз получилось.
Задним числом она объясняла себе, что не сказала про шапку не из скромности, а потому что похвала была бы как объявление, а объявлять было нельзя. Она думала и об этом, и выходило, что шапка была единственная вещь, которую она сделала руками за десять лет, и что про неё никто не узнал.
В сумке у неё лежал кусок дерева, небольшой, от старой доски, обтёртый и гладкий.
Она носила его с собой, потому что не всегда рядом есть дерево, а постучать бывает нужно. Внучка, когда была маленькая, спрашивала: «Баба, ты что стучишь?» Она говорила: «Чтобы не сглазить».
Внучка спрашивала: «А кто сглазит?» И она не знала, что ответить, и говорила: «Люди».
Внучка спрашивала:
— А кто именно?
И она говорила:
— Всякие.
Ей и потом случалось думать, что за всю жизнь не смогла назвать ни одного человека, который бы её сглазил, и что она искала и не нашла, и что это, наверное, о чём-то говорит. И ещё она думала, что боялась не людей, а того, что хорошее отберут, и что отбирали всегда не люди, а обстоятельства, и что обстоятельствам стучать по доске бессмысленно.
В июне вся семья собралась на даче, и был стол под яблоней, и было много всего.
Внучка сидела рядом и вдруг сказала:
— Бабушка, а ты когда-нибудь радовалась вслух?
Валентина Ивановна сказала:
— Как это — вслух?
— Ну вот так, чтобы сказать: ура, как хорошо, и ничего не добавить.
Она подумала. Она подумала и не смогла вспомнить ни одного раза. Она помнила, как радовалась про себя. Как стояла на кухне и улыбалась в окно, и никто не видел. Как шла по улице и говорила себе «надо же», и это было всё.
Она сказала:
— Радовалась.
Внучка сказала:
— Я не про это.
И взяла с тарелки клубнику, и разговор кончился. За столом стало тихо, и зять сказал: «Ну, за бабушку», и все подняли. Она выпила свою рюмку и стала собирать тарелки, хотя её не просили.
На кухне она стояла над раковиной и мыла посуду, и вода была горячая, и она мыла долго. В августе ей позвонили из поликлиники и сказали, что всё в порядке, что снимок хороший и приходить не надо. Она три года ходила на эти снимки, и каждый раз ждала звонка, и каждый раз не говорила об этом никому.
Она ходила в марте, всегда в марте, и всегда одна. Снимки делали в подвале, в кабинете с тяжёлой дверью, и надо было прийти к восьми и сидеть в коридоре.
В коридоре стояли стулья с деревянными спинками, и на стене висели объявления: про флюорографию, про диспансеризацию, про то, что приём по записи.
Она выучила их наизусть, и это было единственное, о чём она могла думать в очереди, и она была этому рада.
Женщина за перегородкой говорила:
— Фамилия.
Она говорила:
— Смирнова.
Женщина говорила:
— Год рождения.
Она говорила:
— Пятьдесят четвёртый.
И это было всё, что от неё требовалось, и это было лучше всего остального дня. Позже она думала, что три года подряд в марте она садилась на этот стул и думала одно и то же, и что за три года ни разу не сказала об этом ни дочке, ни внучке, ни сестре.
И ещё она думала, что если бы сказала, ей бы, наверное, стало легче, и что она этого не проверила, и уже не проверит. В коридоре было жарко, и она сидела в очереди и читала объявления на стене, и выучила их наизусть. Она села в прихожей на тумбу для обуви и посидела.
Потом достала телефон и позвонила дочке.
Она сказала:
— Мне из поликлиники звонили. Всё хорошо.
Дочка сказала:
— Слава богу.
Валентина Ивановна сказала:
— Я и говорю. Хорошо.
И замолчала, потому что поняла, что не добавила ничего.
Дочка тоже помолчала и сказала:
— Мам, ты чего?
Она сказала:
— Ничего. Я так.
Она не договорила, и дочка сказала:
— Ладно, я тебе перезвоню, у меня совещание.
Она положила трубку и сидела. Она ждала, что что-нибудь случится. Что заберут. Что окажется, что снимок перепутали.
Прошёл день. Прошла неделя. Ничего не случилось.
Только много позже она поняла, что за тридцать лет у неё не было ни одного дня, когда бы ничего не случилось, и что она не знала, что с таким днём делать. Она ходила по квартире и искала, за что взяться, и взялась за шкаф с посудой, и перемыла всю посуду, включая ту, которой не пользовались.
Она спала плохо и просыпалась в пять. Она проверила, не звонили ли ещё раз, и никто не звонил. Она подумала, что снимок могли перепутать, и позвонила сама, и ей сказали то же самое, и голос у женщины был спокойный.
Соседка по площадке спросила, как дела, и она сказала: «Нормально». И потом, впервые за много лет, сказала: «Хорошо». Соседка сказала: «Ну и слава богу», и пошла к лифту, и это было всё.
Вечером она позвонила дочке и сказала:
— Мне из поликлиники звонили. Всё хорошо. И я снята с учёта.
Дочка сказала:
— Мам, ну наконец-то.
И помолчала, и сказала:
— Ты как?
Валентина Ивановна сказала:
— Хорошо.
Она сказала это и стала ждать, что дочка спросит ещё что-нибудь, и дочка не спросила, потому что за пятнадцать лет привыкла, что мать отвечает коротко. Ей и потом случалось думать, что второй раз в жизни сказала вслух «хорошо» и не добавила ничего, и что оба раза её не переспросили, и что переспрашивать, наверное, было некому.
И ещё она думала, что дочка, скорее всего, не заметила, и что это не её ошибка, и что от этого не легче. Она пошла на кухню и поставила чайник. Пока он грелся, она стояла и смотрела на доску у телефона, и видела стёртое место, и подумала, что за тридцать лет стёрла его сама.
Она налила чай и села за стол, и стол был накрыт клеёнкой, и на клеёнке был рисунок: васильки, повторяющиеся через двадцать сантиметров. Она сидела и пила, и было тихо, и в подъезде хлопнула дверь, и она не вздрогнула. Позже она думала, что в тот вечер ничего не случилось и что это было главное, и что она ждала весь вечер, что случится, и не дождалась, и легла спать в одиннадцать.
Через неделю она позвонила внучке и сказала:
— Меня сняли с учёта.
Внучка сказала:
— Ба, это же отлично!
Она сказала:
— Отлично.
И на этот раз не добавила ничего, и внутри у неё что-то стояло на месте и не падало.
Внучка сказала:
— Ба, ты чего молчишь?
Она сказала:
— Ничего. Стою.
Внучка сказала:
— Ну ладно. Пока.
Она положила трубку и постояла в прихожей, и рука сама потянулась к доске, и она её не тронула. Задним числом она объясняла себе, что впервые за тридцать лет не постучала, и что от этого ничего не случилось, и что мир не перевернулся.
Вечером она достала из сумки кусок дерева, посмотрела на него и положила на полку в прихожей, рядом с ключами.
Доска у телефона так и осталась, и она по ней ещё стучит, но уже не каждый раз. Она больше не брала его с собой.
После ремонта
Ремонт в квартире начался в девяносто первом году и кончился в двадцать первом. Тридцать лет. Он потом считал и сам удивился: тридцать.
Началось с кухни: Юрий Петрович снял дверцы шкафов и сказал, что это на месяц. Квартиру они получили в девяностом, и он решил делать всё сам. Мастера просили много, а он умел: в молодости работал на стройке, и руки помнили.
Он сказал жене: «Я сам сделаю, только не мешай». Она не мешала тридцать лет. Она работала в бухгалтерии и приходила в половине седьмого, и в квартире в это время всегда что-то сохло.
Она научилась не задевать вёдра и не спрашивать, когда закончится, и это было не смирение, а выучка.
Один раз, в девяносто шестом, она передвинула банку с краской на полметра, чтобы помыть пол, и он сказал:
— Ты зачем трогала?
Она сказала:
— Я пол мыла.
Он сказал:
— Ну и мыла бы вокруг.
Она посмотрела на него и ничего не сказала, и потом тридцать лет не трогала ничего в коридоре. Он потом думал, что это была единственная ссора за всё время, и что она кончилась за одну минуту, и что он тогда почувствовал себя правым. Он ещё думал, что она не ссорилась не потому, что ей было всё равно, а потому, что поняла: спорить с ним про ремонт — это как спорить с погодой.
Месяц шёл, потом второй, потом пошли годы. Дверцы от кухонных шкафов он поставил в коридоре, к стене, и они стояли там четыре года, и на них сначала лежала всякая мелочь, а потом так и стояли. Плитку на кухне он собирался класть сам, и купил её в девяносто втором, и плитка лежала в коробках в кладовке, и коробки размокли от протечки, и он их выбросил в две тысячи пятом.
Стены он выравнивал по одной, и на каждую уходил год, потому что работал вечерами и в субботу.
Он говорил:
— Зато сам.
И это была правда, и это было единственное, что он мог сказать в своё оправдание, и он это говорил часто. Позже он думал, что «зато сам» — это не про экономию, а про то, что он не хотел пускать в дом чужого человека, и что за тридцать лет так и не пустил.
И ещё он думал, что если бы тогда нанял бригаду, то переплатил бы, и что это было бы дешевле, чем тридцать лет. В девяностые он подрабатывал тем же самым.
Ему звонили знакомые и говорили:
— Юр, тут у людей кухня, посмотри.
Он ехал и смотрел, и говорил, что надо делать, и делал, и брал за это деньги, и денег было мало, но хватало. Он положил плитку в четырёх квартирах, и в трёх из них — за один месяц.
Жена один раз сказала:
— А почему ты им можешь за месяц, а нам нет?
Он сказал:
— Потому что им не важно, а мне важно.
Она сказала:
— Что важно?
Он сказал:
— Чтобы хорошо.
Она посмотрела на него и сказала:
— А им ты как делаешь?
Он не ответил, потому что ответ был очевидный, и потому что ответ ему не нравился. Только много позже он понял, что чужим он делал быстро и хорошо, а себе медленно и очень хорошо, и что разница была не в качестве, а в том, что чужое можно закончить.
Следом приходила мысль, что за тридцать лет ни разу не взял с себя денег и не поставил себе срок, и что без срока он не умеет.
Дочь выросла в квартире, где в коридоре стояли банки с краской. В первом классе она не приглашала домой никого.
Она говорила:
— У нас ремонт.
И это была правда, и это была причина, которую принимали все, и она ею пользовалась до седьмого класса.
В двенадцать она пришла и сказала:
— Пап, а можно мне в комнате наконец?
Он сказал:
— Что «наконец»?
Она сказала:
— Ну, чтоб как у людей.
Он сказал:
— Сделаем. Только не сейчас, сейчас кухня.
Она сказала:
— Ты это говорил в прошлом году.
Он сказал:
— Ну и что.
Она ушла к себе, и дверь у неё была без ручки, потому что ручку он снял, чтобы покрасить, и не поставил обратно. Он возвращался к этому и думал, что за тридцать лет дочь ни разу не позвала гостей, и что он узнал об этом только на её свадьбе, от подруги, которая сказала: «Мы у вас ни разу не были».
И ещё он думал, что подруга сказала это весело, и что от этого было хуже. Жили в этом всё время. Жили так, как живут в ремонте: одна стена голая, вторая покрашена, в коридоре стоят банки, а в ванной нет плитки, потому что плитку будут класть после того, как сделают электрику.
И всё это время было одно слово: потом.
— Вот закончим ремонт — купим нормальный диван.
— Вот закончим — повесим картины.
— Вот закончим — позовём людей.
— Вот закончим — я возьму отпуск и никуда не поеду, буду дома.
Диван купили в две тысячи четвёртом, потому что старый развалился, и купили плохой, временный, до конца ремонта. Временный диван оставался в комнате семнадцать лет. Он был серый, с двумя подушками, и одна подушка всё время сползала.
Юрий Петрович её поправлял и говорил: «Вот купим нормальный». Гости всё-таки приходили, садились за стол, и за столом было нормально. А в коридоре стояли банки, и один раз кто-то споткнулся о мешок с цементом, и все смеялись.
Жена говорила: «У нас ремонт», и это объясняло всё, и гости кивали. Картины стояли в коридоре, прислонённые к стене, лицом к стене, и на них лежал слой пыли, и Юрий Петрович один раз в год протирал верхние рамы. Картин было шесть, и три из них были репродукции, а три — настоящие, купленные у художника на Арбате в девяносто третьем.
Художник сказал:
— Куда вешать будете?
Юрий Петрович сказал:
— В коридоре.
Художник сказал:
— В коридоре не видно.
Юрий Петрович сказал:
— Повесим, будет видно.
Он купил рамки в том же году и рамки стояли в кладовке, и на них была газета, и газета пожелтела. Задним числом он объяснял себе, что за тридцать лет ни разу не примерил, как они будут висеть, и что не примерял, потому что боялся, что не понравится.
Он думал и об этом, и выходило, что стены были готовы уже в две тысячи восьмом, и что после этого он мог их повесить в любой день, и что не повесил ни в один.
Дочь в четыре года рисовала на стене в детской, на серой штукатурке, и он не заругал её, потому что стену всё равно было штукатурить. Она нарисовала дом, солнце и кошку, и сказала: «Это мы». Он заштукатурил эту стену в две тысячи седьмом году.
Сосед снизу спрашивал каждый год: «Когда у вас закончится?» Юрий Петрович отвечал: «К лету». Он отвечал так двадцать лет, и сосед перестал спрашивать, и они здоровались в лифте.
Соседа звали Виктор, и он сделал ремонт за год. Он нанял бригаду, уехал на две недели к матери и вернулся в готовую квартиру, и потом они с Юрием Петровичем стояли в лифте и не знали, о чём говорить.
Виктор один раз сказал:
— Слушай, а может, тебе помочь? У меня ребята хорошие.
Юрий Петрович сказал:
— Да я сам.
Виктор сказал:
— Ну, сам так сам.
Ему и потом случалось думать, что это был единственный раз, когда ему предложили помощь прямо, и что он отказался за одну секунду, не подумав. И ещё он думал, что если бы согласился, то, наверное, всё было бы иначе, и что об этом бессмысленно думать, и что он всё равно думает. У него была тетрадь, где он записывал, что надо сделать.
Он вёл её с девяносто первого, и в ней было двести тридцать пунктов, и он вычёркивал их по одному. Пункты были мелкие и очень конкретные. «Кухня: снять дверцы». «Кухня: снять старую плитку». «Кухня: заделать угол у мойки».
Он не писал «сделать кухню», потому что такое не вычеркнешь, а вычеркнуть хотелось. Он вычёркивал по одному и ставил дату, и по датам было видно, что в девяносто четвёртом он вычеркнул одиннадцать пунктов, а в девяносто восьмом — два. Тетрадь лежала в ящике с инструментом, и он брал её в руки чаще, чем любой другой предмет в доме, и она была засалена по краю.
Позже он думал, что двести тридцать пунктов — это не ремонт, а способ жить, и что пока список был не кончен, у него было оправдание на всё. И ещё он думал, что ни разу не написал в тетради ни одного пункта про то, чтобы посидеть, и что таких пунктов, наверное, не бывает.
Последние пункты он вычеркнул в двадцать первом и посмотрел на пустую страницу. В двадцать первом он прикрутил последний плинтус в коридоре. Он принёс его из магазина, отрезал под угол, приложил, прикрутил на четыре самореза и встал.
И оказалось, что делать больше нечего. Он постоял в коридоре и посмотрел на плинтус. Плинтус был ровный.
Жена вышла и сказала:
— Ну что, всё?
Он сказал:
— Всё.
Она сказала:
— Слава богу.
И пошла на кухню, и там у неё всё было на местах. Вечером они сидели в комнате, и телевизор работал, и она смотрела, а он не смотрел.
Она сказала:
— Ты бы хоть сел нормально.
Он сидел на краю дивана, как сидел тридцать лет, чтобы можно было встать и пойти что-то делать.
Она сказала:
— Он же не сломается.
Он сказал:
— Кто?
Она сказала:
— Диван.
Он засмеялся, и это было неожиданно для него самого, и она посмотрела на него и тоже засмеялась. Только много позже он понял, что это был первый раз за много лет, когда он засмеялся не над чем-то, а от того, что рядом кто-то есть.
Следом приходила мысль, что не помнит, когда это было до того, и что это, наверное, плохой признак, и что замечать такое поздно — это тоже признак.
Квартира стала ровной. В ней всё было на своих местах, обои были целые, и в коридоре не стояло ничего. Он ходил по ней и не узнавал, и это было странно: он тридцать лет делал именно это.
В коридоре стало гулко. Он не привык, что там гулко.
В первую субботу после этого он не знал, куда себя деть.
Он встал в восемь, как всегда, и пошёл по квартире. Он проверил краны. Он проверил, не шатается ли ручка у шкафа в прихожей. Он нашёл, что одна петля у дверцы под мойкой сидит неплотно, и подтянул её.
Потом он сел на временный диван и посидел.
Жена сказала:
— Ты чего маешься?
Он сказал:
— Ничего. Сижу.
Она сказала:
— Так посиди.
Он посидел пять минут и встал. В следующую субботу он поехал в строительный магазин, как ездил тридцать лет. Он ходил между рядами и смотрел на саморезы, и ничего не купил, и продавец спросил, что он ищет.
Он сказал: «Ничего, смотрю». Он вышел и поехал домой, и в машине было тихо. В магазине его знали все продавцы, и один спросил: «А вы что-то новое затеяли?» Он сказал: «Нет». Продавец сказал: «А, ну тогда смотрите».
Он возвращался к этому и думал, что за тридцать лет этот магазин был единственным местом, где его узнавали, и что там его узнавали по делу, а не по имени. Дома в кладовке висели его инструменты, все на своих местах, и он знал, какой саморез где.
Теперь он иногда открывал кладовку и стоял, и смотрел на них, и закрывал.
Нормальный диван он так и не купил. Временный стоит.
В следующие выходные он разобрал балкон.
Он вынес с балкона всё: лыжи, банки, старый ковёр, три ящика с инструментом. Он снял старые рамы и поставил новые, и на это ушло четыре воскресенья. Он сделал полку и прикрутил к ней крючки, и на крючки ничего не повесил.
Он сказал, что там надо утеплить и поставить нормальные рамы, и что это на пару месяцев.
Жена сказала:
— Ты же хотел отдохнуть.
Он сказал:
— Потом отдохну.
Она посмотрела на него и ничего не сказала. Они за тридцать лет ни разу не ездили в отпуск вместе. Он говорил: «Вот закончим — поедем».
Жена один раз, в две тысячи восьмом, сказала: «Юра, поедем в Сочи, у меня путёвка». Он сказал: «В Сочи можно и потом». Она поехала одна, и вернулась загорелая, и рассказывала про море, и он слушал и кивал.
Она привезла магнитик, и он висел на холодильнике двадцать лет, и на нём был выцветший дельфин. Она рассказывала, как они с подругой ходили на пляж в шесть утра, и как вода была как парное молоко, и как один раз был шторм и их не пустили купаться.
Он слушал и говорил:
— Ага.
Позже он думал, что не завидовал, и что это правда, и что ему было не завидно, а как-то пусто, и что он тогда этого не заметил. Она больше не предлагала. Она потом ещё два раза ездила одна, в две тысячи двенадцатом и в семнадцатом, и оба раза привозила магнитик, и оба магнитика висели рядом с первым.
Она никогда не ссорилась из-за ремонта. Она говорила: «Ну, тебе виднее», и уходила в комнату, и закрывала дверь. Это было хуже, чем если бы она ссорилась, но он этого не понимал, пока не кончилось.
Дочь приехала в июле и сказала, что выходит замуж.
Он обрадовался и сразу сказал:
— Вот сыграем свадьбу — тогда…
И остановился, потому что не знал, что будет тогда.
Дочь сказала:
— Пап, а что тогда?
Он сказал:
— Ну, тогда всё.
Она сказала:
— Что всё?
Он сказал:
— Всё наладится.
Она сказала:
— А сейчас что?
Он не нашёл, что ответить, и пошёл на балкон, и там было тепло, и он постоял. К свадьбе он составил список и вёл его, как ремонт. Там было сорок два пункта: костюм, туфли, тосты, машина, деньги в конверт, цветы для тёщи.
Он вычеркнул все сорок два, и на свадьбе сидел и проверял, всё ли на местах. Тост он говорил по бумажке, и бумажка была сложена вчетверо, и он держал её в кармане.
Костюм он мерил дважды, в одном магазине, и продавец сказал:
— Вам велико в плечах.
Он сказал:
— Нормально.
Задним числом он объяснял себе, что костюм был велик, и что на фотографиях это видно, и что он сам это видел и не стал менять. Деньги в конверт он положил вечером, перед сном, и пересчитал два раза, и конверт подписал. Цветы для тёщи он купил за день, и они стояли в ведре в ванной, и он на них смотрел и думал, что не помнит, какие она любит.
На свадьбе он сидел и смотрел на дочь и думал, что она красивая, и что сказать это надо было раньше, и что он не знает, как это говорят. Только много позже он понял, что хорошо было, и что он это помнит, и что помнит плохо, потому что всё время проверял, всё ли на местах.
Хорошо было. Он это помнит. У дочери своя квартира, и в ней тоже ремонт, и она говорит про него с раздражением.
Он приехал посмотреть и стал советовать: где розетки, где плинтус. Она сказала: «Пап, мы хотим жить, а не строить». Он сказал: «Ну и живите».
И потом весь вечер думал, как это — жить и при этом ничего не строить. У дочери в квартире стоял запах краски, и в коридоре лежал рулон обоев, и она его перешагивала.
Он сказал:
— А это почему не приклеено?
Она сказала:
— Потому что мы его ещё не выбрали.
Он сказал:
— Как не выбрали, если он лежит?
Она сказала:
— Пап, мы его купили и передумали. Он лежит.
Он не понял и сказал:
— Ну так уберите.
Она засмеялась и сказала:
— Да пусть лежит.
Ему и потом случалось думать, что в её квартире было не доделано, и что ей было всё равно, и что это не одно и то же, и что она умела жить в недоделанном, а он не умел. И ещё он думал, что всю жизнь считал это своей силой, и что, может быть, это было наоборот.
Свадьбу сыграли в сентябре.
Через месяц дочь привезла фотографии на флешке и сказала:
— Пап, выбери, какую в рамку.
Он сел смотреть и смотрел сорок минут, и выбрал ту, где они с женой стоят у входа в столовую, и где у него в руках бумажка. Он купил рамку, и она лежала на подоконнике, и он её не повесил. Он говорил себе, что надо сначала доделать в коридоре, а в коридоре всё было доделано.
Позже он думал, что рамка лежала на подоконнике полтора месяца, и что он каждый день её видел, и что это было уже не про ремонт. И ещё он думал, что если бы он тогда её повесил, то, наверное, и всё остальное пошло бы иначе, и что это, конечно, неправда, и что он всё равно так думает.
В октябре он взял неделю отпуска, с середины недели, со среды. Он взял её впервые за много лет не под ремонт, не под поездку и не под чью-то болезнь. Он взял её ни под что.
В среду он проснулся в шесть сорок, как всегда, и не встал. Он лежал и слушал, как жена собирается на работу, как она гремит на кухне, как закрывается дверь.
Потом стало тихо.
Он встал, пошёл на кухню и поставил чайник. Конфорка зажглась с третьего раза, и он подумал, что её надо бы починить, и впервые за тридцать лет не записал это в тетрадь. Он налил чай и сел за стол.
Он сидел и смотрел в окно, и во дворе дворник собирал листья, и было слышно, как он скребёт. Он думал, что в это время обычно уже стоял в пробке на кольце. Он думал, что за тридцать лет ни разу не видел, как во дворе убирают листья.
В одиннадцать он встал и помыл чашку. Он вытер стол, хотя стол был чистый. Он посмотрел на часы и подумал, что до вечера ещё очень много времени, и это была первая такая мысль за тридцать лет.
Он допил чай и налил ещё, и это был третий за утро, и он никогда не пил три. Он вышел на балкон и постоял, и на балконе было всё сделано: рамы, полка, крючки, и на крючках ничего не висело. Он вернулся и сел, и стал смотреть, как во дворе идёт женщина с сумкой, и как она останавливается у подъезда и ищет ключ.
Он смотрел на неё минуты две, и она нашла ключ и ушла, и он подумал, что за тридцать лет ни разу не смотрел в окно дольше, чем на пять секунд. Он подумал, что двор за тридцать лет изменился мало, и что он всё равно не знает, где тут что растёт, и что это как-то связано с тем, о чём он не хотел думать.
Только много позже он понял, что первый день был самый длинный, и что второй был короче, и что это, наверное, значит, что он привыкает. Следом приходила мысль, что привыкать к этому — тоже работа, и что он не знает, сколько она займёт.
В восемь он допил чай и не встал.
В девять он всё ещё сидел. Он думал, что надо что-то начать, и перебирал: разобрать кладовку, съездить на дачу, позвонить брату. Всё это можно было сделать и завтра, и это было непривычно: обычно у него было одно дело, и оно было срочное, и оно было вместо всего остального.
Ему позвонил брат и спросил, чем он занимается. Он сказал: «Отдыхаю». Брат засмеялся и сказал: «Ну да, ты же у нас теперь без ремонта».
Брат был на три года старше и жил в Подольске, и у него в квартире всё было сделано одной бригадой в две тысячи десятом.
Брат сказал:
— Приезжай, у нас грибы.
Он сказал:
— Приеду.
Брат сказал:
— Ты это говоришь двадцать лет.
Он сказал:
— Ну вот теперь приеду.
Он возвращался к этому и думал, что брат не обижался, а перестал ждать, и что это было видно по голосу, и что голос у него был ровный. И ещё он думал, что за двадцать лет у него накопилось много такого, что он обещал «после ремонта», и что теперь всё это надо было как-то начинать, и что он не знал, с чего.
В десять вышла жена, потому что у неё был отгул, и она не ушла. Она вышла в халате и остановилась в дверях.
Она сказала:
— Ты чего сидишь?
Он сказал:
— Ничего. Отпуск.
Она сказала:
— А почему не на балконе?
Он сказал:
— А зачем на балконе?
Она постояла и сказала:
— Ну, не знаю. Там же свет.
И ушла обратно. Через минуту она вернулась и поставила перед ним блюдце с печеньем, и ушла уже совсем. Он сидел и думал, что тридцать лет у него был один ответ на любой вопрос — «после ремонта», и что ответ кончился, а вопроса не было.
Он думал, что за тридцать лет он ни разу не сел и не посидел без дела, и что теперь не знает, как это делается. Он посмотрел на часы. Было половина первого.
Он подумал, что в это время обычно уже что-то прикручивал. Он налил себе второй чай, посмотрел на него и остался сидеть.
Не улыбайся
На всех фотографиях Вера выглядит так, как будто её только что поймали. На паспорте, на пропуске, на свадьбе, на выпускном у сына. Одинаковое лицо: подбородок вниз, губы сжаты, глаза смотрят прямо и чуть исподлобья.
Ей сорок семь, и она знает, как это выглядит, и ничего не может с этим сделать. Когда на неё направляют телефон, у неё что-то происходит с челюстью. Она чувствует, как сжимаются жевательные мышцы, и в этот момент уже поздно.
Это как чихнуть: пока думаешь, что надо подождать, уже произошло само. Она пытается: поднимает уголки губ, думает про что-нибудь смешное, говорит себе «расслабься». Получается хуже.
На фотографии видно, что человек старался.
Это началось в третьем классе. В восемьдесят восьмом году в школу пришёл фотограф, и снимали весь класс, и потом снимали по одному для альбома. Вера встала перед экраном и улыбнулась. Ей было девять, и она улыбнулась широко, всей шириной рта, потому что её просили улыбнуться.
Фотографа звали Аркадий Львович, и он приезжал каждый год, и его ждали, потому что из-за него отменяли урок. Он привёз с собой серый экран на железной стойке и лампу с зонтом, и в классе стало как в кино. Сначала снимали всех вместе, и он долго рассаживал: высоких назад, низких вперёд, учительницу в центр.
Он говорил:
— Так, теперь все смотрим сюда. И — улыбочку.
Класс улыбнулся, и он снял три раза, и сказал:
— Ну и хватит.
Потом началось по одному, для альбома, и это было хуже, потому что тут было видно каждого отдельно.
Он сажал на стул, поправлял плечи и говорил:
— Не горбись.
И потом:
— Улыбнись.
Вера стояла в очереди и смотрела, как это делают другие, и у неё было время подумать, и она решила, что надо улыбнуться хорошо, чтобы получилось красиво. Она потом думала, что в девять лет у неё впервые была цель, и что цель была — понравиться на фотографии, и что она старалась изо всех сил.
Она ещё думала, что девочка на той фотографии сделала всё правильно, и что взрослый человек за кадром не ожидал, что ребёнок сделает это так.
Фотограф сказал:
— Девочка, ты что, смеёшься?
И засмеялся сам, и в очереди засмеялись, и она стояла и не знала, что делать с лицом. Фотографию напечатали и повесили в классе на стену, и там было видно, что у неё не хватает зуба. Альбом сделали к Новому году, и он стоил рубль двадцать, и его покупали родители, и он был один на весь класс.
На каждой странице было по четыре портрета, и под каждым подписана фамилия, и все были одинакового размера. Вера нашла себя на седьмой странице, и сначала не узнала, а потом узнала по платью. Она рассматривала соседей: у Лены Полухиной были банты, у Саши Крылова — галстук, у Димы Соколова — чуб.
И у всех было нормальное лицо, а у неё было не нормальное, и она это увидела сразу, и потом не могла развидеть. Позже она думала, что сравнила себя не с фотографией, а с семью другими фотографиями, и что это и была та минута, когда она решила, что с ней что-то не так.
И ещё она думала, что альбом, наверное, где-то есть, и что если его найти, там всё будет так же, и что она не хочет. Мальчишки стали называть её зубастой. Один раз на перемене кто-то подошёл сзади и сказал это ей в ухо, и она обернулась и толкнула, и толкнула сильнее, чем хотела.
Их обоих оставили после уроков, и учительница сказала: «Вера, ты же девочка». Это длилось месяца два, а потом прошло, и все забыли. Зуб у неё выпал в сентябре, сверху, второй справа, и новый рос медленно и вырос только к весне.
Мать сказала:
— Не улыбайся пока.
Она сказала это один раз, утром, за завтраком, и больше не повторяла, и Вера поняла, что это не совет, а поручение. Она держала рот закрытым два месяца, и в классе её один раз спросили, не заболела ли она.
Она сказала:
— Нет.
Только много позже она поняла, что два месяца — это очень много в девять лет, и что она до сих пор помнит, как это: держать губы вместе и говорить не разжимая. Следом приходила мысль, что в этом не было ничего страшного, и что именно поэтому это и осталось: страшного не было, и не на что было жаловаться.
К стоматологу её повели только в четырнадцать, и там сказали, что надо было раньше, и что теперь придётся долго. Она потом тридцать лет не ходила к врачу, и это было не про зубы.
В четырнадцать её повели в районную поликлинику, и там была очередь, и она сидела в коридоре два часа.
Кабинет был маленький, и в нём пахло так, что потом весь день казалось, будто пахнет ещё.
Врач сказал:
— Так, открывай.
Она открыла, и он сказал:
— Ну и запущено.
Мать стояла у двери и сказала:
— Она не говорит, когда болит.
Врач сказал:
— Все не говорят.
Бормашина была старая и выла, и Вера держалась за подлокотник и считала до двадцати, и досчитала до двадцати четыре раза. Она возвращалась к этому и думала, что не говорить, когда болит, — это не скромность, а способ не занимать место, и что её за это похвалили при враче, и что она это запомнила.
И ещё она думала, что мать сказала это как оправдание, и что оправдание было не в её пользу, и что мать этого не заметила.
Она не забыла. Фотография из альбома потом куда-то делась, и у неё её нет. Она один раз искала в интернете, по названию школы и по году, и не нашла.
Мать сказала дома:
— Ты не улыбайся так. Будешь как дурочка.
Она сказала это спокойно, без злости, как говорят про что-то очевидное. Мать работала в промтоварном магазине и за прилавком улыбалась весь день, потому что так было надо.
Дома она не улыбалась никогда, и Вера потом думала, что улыбка у неё была рабочей одеждой, и что дома её снимали и вешали в шкаф.
Мать говорила:
— На работе улыбайся, а дома можно.
Она говорила это как правило, и Вера долго думала, что это про экономию, как с электричеством.
Мать один раз, когда Вера была уже взрослая, сказала:
— Мне в двадцать лет сказали, что я слишком хохочу, и что с таким лицом замуж не возьмут.
Вера спросила:
— Кто сказал?
Мать сказала:
— Да кто. Все.
Вера потом думала, что «все» — это самый страшный человек в её семье, и что он никогда не приходил в дом, а всё время был где-то рядом. И ещё она думала, что мать не передавала ей ничего специально, и что передавать было нечего, потому что это не вещь, а способ держать лицо.
И добавила:
— Улыбайся уголками.
Она попробовала уголками и посмотрела в зеркало, и ей показалось, что так лучше. В тридцать она один раз встала перед зеркалом в ванной и стала тренироваться. Она улыбалась и смотрела, и каждая улыбка была хуже предыдущей.
Она делала это минут десять, а потом вошёл муж и спросил: «Ты чего?» Она сказала: «Зубы чищу». С мужем она познакомилась на дне рождения у общих знакомых, и он потом сказал, что она ему понравилась тем, что не хохотала со всеми.
Он сказал:
— Все сидели и смеялись, а ты сидела и слушала.
Она сказала:
— Я устала.
Он сказал:
— Ну и что.
Он был первый, кто сказал ей, что её лицо — это нормально, и она ему за это была благодарна, и благодарна была двадцать пять лет.
Он говорил:
— Ты серьёзная. Это хорошо.
Только много позже она поняла, что он полюбил её за то, что ей пришлось в себе сломать, и что он не знал, что это не характер, а повреждение, и что она не сказала. Следом приходила мысль, что если бы тогда сказала, то, может, и он бы иначе смотрел, и что это нечестно по отношению к нему, и что она всё равно так думает.
Он умер в две тысячи двадцать втором, и она осталась одна в двушке, и фотографии остались, и на всех она одинаковая. С тех пор прошло тридцать восемь лет.
На свадьбе она стоит рядом с мужем и держит букет, и лицо у неё такое, будто она ждёт, когда всё это кончится.
Муж, когда они получили фотографии, сказал:
— Ты чего такая?
Она сказала:
— Какая?
Он сказал:
— Как в суде.
Она посмотрела и увидела, что он прав, и ничего не ответила. Свекровь, когда увидела альбом, сказала: «Вера, ты чего такая на всех? Как будто тебя сюда силой привели».
Она сказала: «Я не умею». Свекровь сказала: «Чего там уметь». И это была правда: чего там уметь.
Мать умерла в две тысячи девятнадцатом. Вера разбирала фотографии и увидела, что мать на всех снимках сжата так же, как она.
На одном была улыбка, и то уголками.
Она подумала, что мать говорила «не улыбайся» не из злости, а потому что сама так жила, и от этого легче не стало. На пропуске на работу она получилась хуже всех в отделе. Фотографировали в проходной, быстро, и женщина сказала: «Голову чуть выше».
Она подняла голову, и вышло так, что она смотрит на фотографа с недоверием.
Коллега сказала:
— Ты на пропуске как будто сейчас кого-то укусишь.
Она засмеялась и сказала:
— Это я добрая.
В отделе один раз снимались всем составом на юбилей, и фотограф просил «улыбнитесь». Все улыбнулись, и на фотографии было видно, что улыбаются трое, а остальные ждут.
В отделе работала Оля, которая снимала всё.
Она снимала дни рождения, проводы, торт на чей-то юбилей, и потом присылала всем в общий чат. Вера всегда оказывалась на этих снимках сбоку или спиной, и сначала думала, что это случайно.
Оля один раз сказала:
— Вера, ты почему всегда отворачиваешься?
Вера сказала:
— Я не отворачиваюсь.
Оля сказала:
— Ну ладно.
Она возвращалась к этому и думала, что отворачивалась, и что делала это раньше, чем успевала решить, и что тело решало за неё. И ещё она думала, что за двадцать лет работы её сняли, наверное, раз двести, и что ни на одном снимке она себе не нравится, и что это статистика, а не вкус.
На свадьбе сына она была матерью жениха и сидела на первом ряду.
Фотограф снимал её отдельно, и она слышала, как он сказал своему помощнику: «Потом эту не берём». Она сидела на первом ряду в тёмно-синем платье и держала сумку на коленях, и не знала, куда деть руки. Рядом сидел муж и один раз взял её за руку, и она руку не убрала, и это было видно на снимке, который потом всё-таки взяли.
Сын подошёл и сказал:
— Мам, ну чего ты.
Она сказала:
— Ничего. Я рада.
Он сказал:
— Ну и лицо тогда сделай.
Она засмеялась и сказала:
— Я не умею.
Он сказал:
— Я знаю.
Он сказал это без раздражения, а как говорят про старую вещь в доме, к которой привыкли, и она это услышала, и ей стало тепло и обидно одновременно. Задним числом она объясняла себе, что сын знал про неё всё, и что он не пытался исправить, а принимал, и что это, наверное, и есть любовь, и что ей от этого всё равно было мало.
На выпускном у сына она снималась на фоне баннера, и фотограф сказал: «Мама, улыбнитесь». Она улыбнулась, и он сказал: «Так, а теперь по-настоящему». Она улыбнулась по-настоящему, и он опустил камеру и сказал: «Ладно, и так сойдёт».
Сын в первом классе приносил домой фотографии, и на них всегда было одно и то же.
Он говорил:
— Мам, ты опять.
Она говорила:
— Что опять?
Он говорил:
— Как будто злишься.
Она смотрела и видела, что он прав, и говорила:
— Я не злюсь.
Он говорил:
— А выглядит так.
В пятом классе он перестал говорить, и она заметила это только через год, и спросила, и он сказал:
— Ну а что говорить, если не меняется.
Только много позже она поняла, что сын перестал говорить не из равнодушия, а из вежливости, и что дети рано понимают, когда взрослому нельзя помочь. Следом приходила мысль, что он был прав, и что она бы тоже перестала. Она потом думала: интересно, сколько раз в жизни ей говорили «и так сойдёт».
Внучка родилась в мае, и её назвали Машей. Вера приехала в роддом с сумкой, и её пустили на десять минут, и она стояла у кровати и смотрела, как дочь держит ребёнка.
Дочь сказала:
— Мам, сфоткай нас.
Она взяла телефон и сняла.
Потом дочь сказала:
— А теперь ты с ней.
Она села на край кровати, и ей дали Машу, и Маша была тёплая и весила четыре килограмма, и Вера держала её обеими руками.
Дочь сказала:
— Мам, ну улыбнись.
Она улыбнулась.
Дочь посмотрела в телефон и сказала:
— Мам.
— Что?
— Ты как будто извиняешься.
Она сказала:
— Дай посмотреть.
Она посмотрела. Она действительно как будто извинялась: подбородок вниз, губы сжаты, глаза умоляющие.
Она сказала:
— Пересними.
Пересняли. Вышло то же самое. Она сказала: «Давай я не буду смотреть».
Сняли, не глядя. Дочь посмотрела и сказала: «Мам, ну ты там нормальная». Она сказала: «Покажи».
Она посмотрела и увидела, что она там не нормальная, а испуганная, и ничего не сказала.
Дочь сказала:
— Ладно, потом.
В сентябре была свадьба двоюродной сестры, и там был фотограф, молодой, который ходил по залу и снимал всех подряд. Он снимал, как люди едят, как разговаривают, как кто-то машет рукой. Вера сидела за столом рядом с тётей Любой, и тётя Люба рассказывала, как она в прошлом году упала в автобусе.
Вера засмеялась. Она смеялась по-настоящему, и не думала про лицо, и в этот момент фотограф её снял. Тётя Люба рассказывала, как лежала на полу автобуса и как водитель сказал: «Женщина, вы живы?» — и Вера представила это и засмеялась ещё сильнее.
Тётя Люба была на восемь лет старше и говорила громко, и её было слышно через два стола. Она рассказывала, как лежала между сиденьями и как искала очки, и как очки нашлись у неё на лбу. Вера смеялась и один раз даже закрыла лицо рукой, и это было некрасиво, и она об этом не думала.
Она возвращалась к этому и думала, что за тридцать лет это был первый раз, когда она смеялась и не следила за ртом, и что для этого понадобилось, чтобы кто-то другой упал в автобусе. И ещё она думала, что смеяться тогда было легко, и что она не заметила, как это произошло, и что в этом всё дело.
Через неделю он выложил альбом, и она открыла его вечером, и стала листать. Она дошла до этого кадра и остановилась.
На фотографии сидела женщина, которая смеялась, и у неё были сморщены глаза и открыт рот, и было видно, что ей весело.
Она не сразу поняла, что это она. Она смотрела на эту женщину довольно долго и не листала дальше.
Потом увеличила.
У женщины были видны две морщинки у глаз и помада на одном зубе, и это была она, и это было странно: она не помнила, что у неё такое лицо. Она подумала, что если бы её снимали всегда так, она бы знала про себя другое.
Потом позвонила двоюродной сестре и спросила, можно ли попросить у фотографа этот кадр.
Сестра сказала:
— Да конечно, он всем отдаёт.
Фотограф прислал файл на почту и написал: «Хороший кадр». В письме была ссылка на папку, и в папке лежало двести снимков со свадьбы. Она открыла её вечером и стала смотреть всё подряд, и это заняло час.
На трёх снимках была она, и на двух из них она не знала, что её снимают: на одном слушала, на другом тянулась за хлебом. И на этих двух лицо у неё было обычное. Задним числом она объясняла себе, что обычное лицо — это то, которое бывает, когда человек не помнит про себя, и что у неё оно тоже есть, и что это открытие, и что оно позднее.
Она думала и об этом, и выходило, что двадцать лет считала, что у неё одно лицо, и что их, оказывается, два, и что второе никто не видел, потому что его никто не снимал в тот момент. Она ответила: «Спасибо». И потом целый вечер думала, что написать ещё, и не написала ничего.
Она открыла его на компьютере и смотрела с минуту, и потом распечатала в фотопечати, которая была в соседнем доме. Печать стоила тридцать рублей.
В фотопечати сидела девушка и спросила:
— На документы?
Вера сказала:
— Нет. Себе.
Девушка сказала:
— А, ну тогда десять на пятнадцать.
Вера сказала:
— Десять на пятнадцать.
Ей и потом случалось думать, что впервые в жизни печатала фотографию не на документы и не для кого-то, и что сказать «себе» было труднее всего за весь день. Она принесла фотографию домой и не знала, куда её поставить. В серванте стояла рамка с её собственным портретом, снятым в две тысячи четырнадцатом на юбилей отдела.
На портрете она была в пиджаке и выглядела строго и достойно.
Она вынула портрет, положила его в ящик и вставила в рамку этот кадр. Поставила рамку на полку и отошла на два шага. С рамки смотрела женщина, которая смеялась, и было видно, что у неё не хватает одного зуба, потому что она много лет не ходила к врачу.
Муж пришёл с работы и увидел.
Он сказал:
— Это кто?
Она сказала:
— Это я.
Он подошёл ближе и посмотрел.
Он сказал:
— Ты тут красивая.
Она сказала:
— Я тут с дыркой в зубах.
Он сказал это сразу, не подумав, и это было лучшее, что она слышала за год.
Он сказал:
— Ну и что.
Она ничего не ответила и пошла на кухню. В декабре ей надо было менять паспорт. Она пришла в паспортный стол и села перед вспышкой, и женщина сказала: «Не улыбайтесь».
Она сказала:
— Я и не улыбаюсь.
Женщина сказала:
— Вот и хорошо.
Она сидела и думала, что тридцать восемь лет её просили не улыбаться, и что теперь это требование, и что с ним легко. Она снялась и получила паспорт через две недели.
В паспортном столе был ремонт, и в коридоре стояли козлы и банка с краской, и она подумала, что это её догоняет.
Женщина за стеклом сказала:
— Волосы за уши.
Она убрала.
Женщина сказала:
— Теперь смотрите в объектив и не двигайтесь.
Она смотрела и не двигалась, и вспышка была яркая, и она на секунду зажмурилась, и её пересняли.
Женщина сказала:
— Хорошо.
Она возвращалась к этому и думала, что это был единственный раз в жизни, когда её лицо устроило человека с фотоаппаратом, и что для этого надо было, чтобы её попросили не улыбаться. И ещё она думала, что тридцать восемь лет её просили то одно, то другое, и что она всегда старалась, и что старание было видно, и что видно оно было хуже всего.
Она открыла его в машине и посмотрела. Лицо было то же, что в сорок два, и в тридцать, и в двадцать пять. Она закрыла паспорт, положила его в сумку и поехала домой.
По дороге она стояла на светофоре и посмотрела в зеркало заднего вида, и лицо у неё было такое же, как на фотографии, и она впервые не стала его поправлять. Она подумала, что это лицо ей выдали в девять лет и что оно держится само, без её участия, и что, наверное, так и будет дальше.
На фотографии у неё было лицо, как всегда, и её это устроило. А фотографию со свадьбы она оставила в рамке. Муж иногда подходил и смотрел на неё, и один раз сказал: «Надо было тебя чаще так снимать».
Она сказала: «Надо было. Ты же не просил». Портрет из две тысячи четырнадцатого лежал в ящике, и она его не выбрасывала.
Она один раз достала его и посмотрела, и он ей даже понравился: женщина в пиджаке выглядела так, будто её уважают. Она подумала, что обе женщины настоящие, и что одна из них была на работе, а другая на свадьбе у сестры, и что обе они — это она, и что понять это можно было гораздо раньше.
Через месяц она купила магнит и повесила её на холодильник, рядом с квитанциями. На холодильнике до этого висели только квитанции, список покупок и бумажка с телефоном зубного. Соседка Тамара увидела её, когда зашла за солью.
Она сказала:
— Это кто у тебя?
Вера сказала:
— Это я.
Тамара подошла и посмотрела и сказала:
— Не может быть.
Вера сказала:
— Я.
Тамара сказала:
— Ты на себя не похожа. Ты тут как девчонка.
Вера потом думала, что «не похожа» — это, наверное, комплимент, и что она не поняла, и что переспрашивать было неловко. И ещё она думала, что за двадцать лет соседка видела её раз двести и ни разу не сказала ничего про лицо, и что для этого понадобилось повесить фотографию на холодильник. Маша, когда научилась ходить, показывала на неё пальцем и говорила: «Баба».
В четыре Маша нашла в ящике старый фотоаппарат, который уже не работал, и стала с ним ходить.
Она говорила:
— Баба, смотри сюда.
И Вера смотрела, и лицо у неё делалось такое же, как всегда, и Маша говорила:
— Не так.
Вера говорила:
— А как?
Маша говорила:
— Смешно.
Вера смеялась, потому что это было смешно, и Маша нажимала кнопку, и ничего не снималось, и это продолжалось всё лето. Вера потом думала, что за всё лето Маша не сделала ни одного снимка и что это было лучшее лето за много лет, и что ей не нужно было сниматься, чтобы получилось.
Она думала и об этом, и выходило, что Маша требовала от неё не улыбки, а чего-то другого, и что она так и не поняла, чего, и что, может быть, и не надо понимать. И Вера говорила: «Баба». Рамку она потом переставила на кухонный подоконник, потому что с полки её было плохо видно, а с подоконника было видно хорошо.
Pulsuz fraqment bitdi.