Kitabı oxu: «Комната усталости. Когда для себя не остаётся места»

Şrift:

Серия «Комнаты Внутри Нас»

Шокун Алексей Владимирович

Об этой книге

Это художественная проза. Истории в этой книге не заменяют помощь врача или психотерапевта, не описывают диагнозов, не дают назначений и не обещают, что после них что-то пройдёт.

Если вы узнали себя в одной из историй — это не диагноз. Узнавание не доказывает ничего, кроме того, что вы человек и с вами бывает то же, что с другими людьми.

Если сейчас с вами происходит что-то, с чем трудно оставаться одному, — это не тот случай, когда нужна книга. Позвоните тому, кто может помочь: врачу, психотерапевту, близкому человеку. В тяжёлом состоянии читать про чужую усталость бесполезно и иногда вредно.

Всё, что здесь есть, — двенадцать историй про людей, которые давно ничего не чувствуют, кроме того, что надо ещё немного потерпеть.

Ни один из них не начинает отдыхать как следует и никто не бросает работу. У всех в конце остаётся то же, с чем они начали, — меняется только то, что они об этом знают.

Это пятая книга серии. В первой был страх, во второй — злость, в четвёртой — вина. Здесь — усталость, и она устроена иначе, чем предыдущие четыре.

Страх, злость и вина громкие. Они приходят с сердцебиением, с криком, с желанием исчезнуть. Усталость не приходит. Она есть, как есть обои в комнате, и через год вы перестаёте их видеть.

Поэтому эту книгу труднее узнать. В ней никто не плачет навзрыд и не хлопает дверью. Люди в ней делают то, что делали вчера, и не могут вспомнить, что делали в прошлый вторник.

Двенадцать историй — это двенадцать человек, которые заходят в одну и ту же комнату и не сразу понимают, что им некуда сесть.

У каждого из них есть предмет, по которому видно, как он живёт.

Будильник, который звонит раньше, чем нужно. Чашка, в которой остывает кофе. Отпуск, которого не было. Список на сорок восемь пунктов, где нет ни одного пункта про себя.

Телефон, который не выключают. Кресло, на котором лежат чужие вещи. Билет, который остался в кошельке. Ночник.

Календарь, в котором обведены чужие даты. Сумка, в которой ничего нет.

Предметы не символичны. Это не метафоры, которые надо разгадать. Это вещи, которые действительно стоят, висят и лежат в квартирах, и по ним можно понять про человека больше, чем он сам про себя расскажет.

В каждой истории меняется одна деталь. Не характер, не судьба, не отношение к жизни — одна деталь: будильник переставляют на шесть, в календаре обводят своё число, сумку убирают на верхнюю полку. Всё остальное остаётся как было.

Этого мало. Именно поэтому это правда.

Двенадцать — не круглое число и не красивое. В этой комнате двенадцать человек, и каждого можно было бы описать иначе, и получилось бы то же самое.

Ни один из них не назван больным. Ни один не получает совета. Ни один не произносит вслух слово, которым его можно было бы обозначить, и это сделано нарочно: как только человек назван, дальше уже не он, а название.

Если вам покажется, что какая-то история списана с вас, — это не потому, что автор вас знает. Это потому, что усталость у людей одинаковая: она складывается из одних и тех же двадцати минут, которых не нашлось.

Как читать

Одну историю за вечер. Больше не надо: истории короткие, но они не для того, чтобы их проглатывали.

Порядок соблюдать не обязательно. Но если день был тяжёлый, не читайте подряд шестую и девятую — они самые тёмные. Между ними лучше сделать перерыв или перейти сразу к двенадцатой.

Истории не нужно понимать. В них нет скрытого смысла, который вы обязаны найти. Если после истории ничего не произошло — это нормальный результат: так бывает чаще всего.

Если история задела, закройте книгу. Не надо разбираться сегодня. Не надо ничего вспоминать специально — если вспомнится, оно вспомнится само, и уже не в книге.

Эту книгу можно читать вслух. Она так и написана — с расчётом на то, что её слышат.

И последнее. Эта книга не про то, как начать отдыхать, и не про то, как правильно распределять время. Она про комнату, в которой негде сесть, и про четыре стула, на которых лежат чужие вещи.

Пролог

В этом доме есть комната, в которой негде сесть.

Дверь у неё обычная, и номер на двери обычный, и никто не помнит, когда в этой комнате в последний раз было иначе.

Стулья в ней есть — четыре штуки, — и ни на один нельзя сесть.

На первом лежит выстиранное бельё, сложенное в четыре раза, но так и не убранное в шкаф. На втором — коробки, одна на другой, и в нижней что-то тяжёлое. На третьем — гладильная доска, сложенная и прислонённая. На четвёртом — пальто, которое сняли и положили, потому что вешать было далеко.

Кровать в этой комнате есть, и она застелена. На кровати можно лежать, но нельзя сидеть: если сесть, видно, что она не убрана как следует.

Окно в комнате одно, и оно закрыто. За ним двор, в котором ничего не происходит, и тополь, который каждый год даёт пух.

Пух оседает на подоконнике, и его вытирают, и на другой день он опять лежит.

Свет в комнате горит. Это ночник, маленький, в форме гриба, и он стоит на подоконнике между чашкой и будильником.

Чашка пустая. Будильник заведён, и стрелки на нём стоят на шести, хотя в комнате никто не спит.

Часы на стене стоят на сорока минутах пятого. Стрелка не двигается, и по часам не понять, сколько сейчас времени.

От этого в комнате всегда как будто ещё рано или уже поздно.

Смотритель заходит и стоит в дверях.

Он смотрит на стулья, и считает, и снова смотрит.

Он знает, что вещи на этих стульях не его. Он знает, что их нельзя выбросить: за каждую кто-то когда-то отвечал.

Потом он подходит к первому стулу, берёт бельё, кладёт его на пол, аккуратно, чтобы не помялось, и освобождает сиденье.

Снимает с гвоздя фонарь и ставит его на стул.

Фонарь светит вверх, в потолок, и от этого в комнате становится чуть светлее, чем от ночника.

Смотритель выходит и прикрывает дверь.

Стул остаётся свободным. В комнате по-прежнему негде сесть — но одно место теперь есть.

На этом месте можно сидеть двадцать минут. Больше в этой книге ничего не происходит.

Будильник, который звонил раньше

Будильник стоял на пять сорок, и она просыпалась в двадцать минут шестого. Так было не всегда, но так было давно — столько, что она уже не помнила, когда это началось. Она работала в поликлинике на первом этаже, за окном номер три. До этого восемь лет — в аптеке на Кирова, пока аптеку не закрыли; когда закрывали, заведующая сказала: «Иди в поликлинику, там как раз место». Она пошла и осталась.

Тогда ей было тридцать два, и ей казалось, что это временно. Временно длилось пятнадцать лет. Будильник на пять сорок появился в две тысячи одиннадцатом. Дочь пошла в первый класс, и в первый день она поставила его на пять сорок, чтобы успеть собрать и не опоздать.

Опоздали они один раз, в сентябре, из-за того, что не нашлось белых колготок. Больше не опаздывали. Будильник с тех пор не переставляли. Он стоял на тумбочке, серый, с кнопкой сверху, и кнопка была стёрта до белого.

Муж работал водителем на хлебозаводе. Он вставал в шесть, ложился в одиннадцать и за двадцать два года ни разу не повысил голос. Она считала это хорошим браком и иногда говорила об этом вслух. Он соглашался.

Дочь училась в десятом и хотела на дизайн. Об этом в доме говорили осторожно, потому что на дизайн надо было платить, а платить было не из чего. Мать жила в области, за девяносто километров, в доме с печкой. Она не переезжала и говорила: «Я тут родилась, тут и лягу».

На четвёртом этаже жила баба Нюра, восемьдесят четыре года. С прошлой зимы она не выходила из квартиры: сломала шейку бедра и ходила по комнате, держась за стену. Раз в два дня она поднималась к ней с хлебом и молоком.

Ставила чайник, мыла пол, выносила мусор. Баба Нюра говорила: «Ты не ходи, я не помру». Она говорила: «Я и не хожу». И ходила.

Дочь бабы Нюры жила в Норильске и звонила по воскресеньям. Один раз она сказала в трубку: «Спасибо, что вы там». Это было всё, что она получила за два года.

Ключ от квартиры бабы Нюры лежал у неё в кармане пальто, вместе с ключом от дома и ключом от гаража. Три ключа на одном кольце, и она никогда не думала, какой из них чей. Она лежала в темноте и не вставала. До звонка оставалось двадцать минут, и эти двадцать минут были устроены всегда одинаково.

Сначала она смотрела в потолок. Потолок был белый, с длинной трещиной от угла до люстры, и трещину она знала наизусть, как знают карту.

Потом слушала.

В подъезде гудел лифт — значит, сосед с пятого уже поехал на смену. У соседей за стеной зашумела вода.

Во дворе завели машину, и машина долго не заводилась, и водитель ругался через стекло.

Потом она поворачивалась на бок и смотрела на шкаф. Шкаф был старый, с одной дверцей набок, и дверцу надо было придерживать, когда открываешь. За двадцать минут она успевала подумать про всё: про то, что надо купить масло, про то, что дочь опять не сдала тетрадь по геометрии, про то, что матери в области надо позвонить до обеда, потому что после обеда она спит.

Потом звонил будильник, и она вставала. Она бы не смогла объяснить, зачем они. Она не спала в эти двадцать минут и не отдыхала. Она лежала и думала, и думала она о том же, о чём думала весь день.

Она думала про масло и про тетрадь, и про то, что матери надо позвонить до обеда. И ещё про то, что в четверг надо занести бабе Нюре молоко, а в четверг у неё санитарный день. Эти мысли не были тяжёлыми. Они были мелкие и шли одна за другой, как вагоны, и она их даже не замечала.

Тяжёлая была одна, и она приходила последней, всегда перед звонком: что ничего из этого не кончится. Ни в четверг, ни в мае, ни когда дочь вырастет. Но это было единственное время, когда её никто не звал. Муж спал, дочь спала, на работе ещё никого не было, и телефон лежал экраном вниз.

Никто не мог попросить её встать, найти, подать, напомнить. Телефон лежал экраном вниз, и это было важно. Экраном вниз — значит, никто не пишет. Если бы написали, он бы засветился, и она бы увидела, и пришлось бы встать.

Она никогда не признавалась себе, что кладёт его так нарочно. Она бы сказала, что это и есть отдых, если бы её спросили. Её не спрашивали.

Она попробовала рассказать про эти двадцать минут один раз.

Было воскресенье, они пили чай, и она сказала:

— Я просыпаюсь за двадцать минут до будильника. И лежу.

Муж сказал:

— И что?

— Ничего. Лежу.

— А, — сказал он. — Ну и лежи.

И потянулся за печеньем. Разговор кончился. Она потом думала, что сказала не то. Надо было сказать, что это единственное время, когда её никто не трогает. Но это звучало как жалоба, а жаловаться было не на что: муж не пил, не бил, деньги приносил, дочь училась.

Жаловаться было не на что, и это было хуже всего. Она как-то посчитала: если двадцать минут каждый день, то за год выходит сто двадцать часов. Пять суток.

Она тогда подумала, что пять суток — это отпуск, и что отпуска у неё не было четыре года. Отпуска не было четыре года, и это была правда, а не преувеличение.

В две тысячи двадцатом не пустили — болела мать.

В двадцать первом она сама попала в больницу с давлением, и вместо отпуска лежала двенадцать дней. В двадцать втором заболела сменщица, и она работала за двоих.

В двадцать третьем она написала заявление и не отдала.

Заявление лежало в сумке, в боковом кармане, сложенное вчетверо. Она его видела каждый раз, когда искала проездной, и каждый раз думала: «Потом».

В пять сорок она вставала и шла на кухню.

Ставила чайник, доставала хлеб, делала бутерброды — мужу с колбасой, дочери с сыром, себе с маслом. Складывала в контейнеры, контейнеры — в сумки. Муж вставал в шесть, брился в ванной, ел стоя и уходил первым.

Он один раз спросил:

— Ты чего в такую рань?

— Будильник.

— Так ставь позже.

— Мне так удобнее.

Он пожал плечами и больше не спрашивал. Он вообще редко спрашивал, и она давно считала это хорошим качеством. Дочь вставала в семь, и её надо было будить три раза, и на третий раз она вставала.

В шесть сорок она выходила. Автобус был всегда один и тот же — седьмой, — и в нём всегда ехали одни и те же люди. Женщина с большой сумкой, которую она ставила в проходе. Двое мужчин в спецовках, которые всю дорогу молчали. Школьник, который спал, прижавшись лбом к стеклу.

Она садилась у окна и смотрела на улицу, и за дорогу успевала задремать два раза, и оба раза просыпалась оттого, что автобус тормозил. Один раз она не проснулась. Автобус остановился на её остановке, постоял и поехал дальше, и она очнулась на кольце, в двух километрах от поликлиники, оттого что водитель выключил двигатель и в салоне стало тихо.

Она вскочила и побежала. Пришла в восемь двадцать, а окно открывалось в восемь, и у окна уже стояли восемь человек, и все восемь смотрели на неё.

Заведующая сказала:

— Ты чего?

— Проспала.

— Ты? — сказала заведующая и посмотрела на неё внимательно. — Ты за пятнадцать лет ни разу.

Она сказала: «Бывает». И села.

Потом весь день у неё дрожали руки, и она не понимала отчего — от бега или оттого, что её заметили.

Женщину с большой сумкой звали Люба, и они здоровались кивком. Один раз Люба села рядом и сказала:

— Вы всегда в одно и то же время.

— Да.

— Я по вам время проверяю.

Она тогда засмеялась, а вечером подумала, что это единственное, по чему её можно проверить. Люба выходила на остановке «Школа» и работала в столовой при ней. Один раз она видела её в окне столовой, в белом халате, и Люба помахала ей рукой.

Они так и не узнали друг друга по имени. Двадцать минут в автобусе, пять лет, кивок.

На работе было окно.

За окном был коридор, в коридоре — очередь, и очередь начиналась с восьми, а заканчивалась, когда заканчивалась. Она выдавала талоны, отвечала на вопросы и говорила в трубку одно и то же, разными словами. В коридоре за её окном висело объявление: «Приём с 8:00 до 17:00, обед с 12:00 до 12:30». Обед она сокращала до двадцати минут, потому что в двенадцать тридцать у окна уже стояли.

Один раз в обед она пошла в кабинет к терапевту — не как пациентка, а спросить за мать, — и терапевт, женщина её возраста, посмотрела на неё и сказала:

— А вы сами когда последний раз были в отпуске?

— В девятнадцатом.

— А сейчас который?

Она сказала: «Двадцать четвёртый». Терапевт ничего не ответила и стала писать. Стул у окна был жёсткий, и к обеду у неё болела спина, и она это замечала только к трём, когда вставала.

Спина болела давно, года три. Она ходила к неврологу, и невролог сказал: «Сидячая работа, надо двигаться». Она сказала: «Я двигаюсь». Он сказал: «Ну, значит, мало».

Она купила себе подушку под поясницу, за четыреста рублей, и подушка не помогала, но она её не выбрасывала, потому что жалко. В апреле спина заболела так, что она не смогла нагнуться за упавшей ручкой. Ручка лежала на полу, а она стояла над ней и смотрела.

Подняла её женщина из очереди — та, что пришла с ребёнком. Она сказала: «Спасибо». Женщина сказала: «Вы бы сели».

Она сказала: «Мне нельзя сидеть». И обе засмеялись, потому что это было смешно. За день через окно проходило человек сорок, и она помнила не лица, а бумажки. Бумажки были одинаковые, и она складывала их в стопку и скрепляла степлером.

Лица она тоже помнила, но не так, как хотелось бы. Она помнила не людей, а то, что с ними было не так: у одного не было полиса, у другой была чужая карта, у третьего была фамилия, которую она видела вчера в другом кабинете. Один раз пришла женщина и сказала: «Я к вам в прошлый вторник приходила». Она сказала: «Не помню». Женщина обиделась и сказала: «Ну спасибо».

Она потом весь день думала об этой женщине. И не могла вспомнить ни её, ни вторника. Скрепки кончались к четвергу, и она приносила свои.

Сменщица была моложе на двадцать лет, звали её Кристина, и она уходила ровно в пять. Ровно.

В пять ноль одну её уже не было.

Она сначала осуждала: как можно уйти, когда в коридоре ещё люди. Потом привыкла.

Потом стала замечать, что Кристина успевает больше, чем она.

Один раз Кристина сказала:

— Вы бы тоже уходили.

— Люди стоят.

— Постоят.

Она сказала: «Не могу». Кристина пожала плечами и ушла в пять ноль одну. И это «не могу» она потом вспоминала часто, потому что не могла объяснить, в чём именно.

В обед она выходила в коридор у рентгена, где был подоконник, и звонила матери в область. Подоконник был холодный, и она садилась на него боком, и это было единственное место в поликлинике, где её не видели. Она звонила и говорила: «Как ты?» Мать говорила: «Нормально».

Потом они говорили двадцать минут ни о чём, и она смотрела в окно на трансформаторную будку и на голубей.

Иногда мать говорила: «Ты бы приехала». Она говорила: «Приеду». И обе знали, что это значит «не скоро».

Один раз мать сказала: «Ты бы отдохнула». Она засмеялась и сказала: «Ага». Мать помолчала и сказала: «Я не шучу». И повесила трубку первая, как всегда.

Мать говорила про давление, про соседку, про то, что в магазин далеко. Она слушала и говорила: «Ага. Ага. Хорошо. Я приеду».

Приезжала она раз в два месяца, на один день: утром туда, вечером обратно. В этот день она не работала и не отдыхала — она ехала. Автобус уходил в семь десять, и она вставала в пять, чтобы успеть на него, и это был единственный день в месяце, когда она вставала раньше будильника.

Обратно она брала сумку с банками — мать складывала варенье, огурцы, творог в тряпочке, — и сумка была тяжёлая, и в автобусе её приходилось ставить в ноги и придерживать коленом. Один раз она забыла сумку на остановке. Спохватилась через минуту, выскочила, и сумка стояла на скамейке, и никто её не взял.

Она тогда села на скамейку рядом и просидела так, пока не подошёл следующий автобус. Мать встречала её у калитки и говорила: «Ты похудела». Она говорила: «Это пальто».

Потом они шли в дом, и мать сразу начинала говорить, и говорила без остановки: про давление, про соседку, про то, что в магазин далеко, про то, что печку надо перекладывать. Она слушала. Иногда вставляла «ага». Один раз она заснула на стуле, сидя, с чашкой в руках, и мать замолчала и накрыла её пледом.

Она проснулась через сорок минут оттого, что было тихо. Мать сидела напротив и смотрела на неё.

— Ты чего? — спросила она.

— Ничего, — сказала мать. — Смотрю.

И больше ничего не сказала, и они пили чай в тишине, и это был лучший час за весь год. Обратно она ехала в шесть, в автобусе с жёлтыми фонарями, и держала сумку с банками на коленях, и думала, что надо приезжать чаще. И знала, что не приедет раньше чем через два месяца.

Она не знала, когда приедет. Домой она приходила в половине восьмого, если не заходила в магазин. Магазин был почти всегда.

Магазин был у дома, назывался «Продукты», и в нём работала Галя, которая знала её двадцать лет и всегда говорила: «Как всегда?» Она говорила: «Как всегда». И Галя собирала: хлеб, молоко, масло, что-нибудь к чаю.

Один раз Галя сказала: «А вы всё одна ходите». Она сказала: «Я не одна, у меня сумка». Галя засмеялась.

Дома она мыла посуду, ставила стирку, проверяла у дочери тетради и гладила, если было что гладить. Муж засыпал в кресле перед телевизором, и она будила его в одиннадцать, и он шёл спать, и она оставалась ещё на полчаса — доделать. Тетрадь по геометрии она проверяла каждый вечер и каждый вечер не понимала, почему она не сдана.

Дочь говорила: «Забыла». Она говорила: «Положи в сумку сейчас». Дочь кладла.

На следующий день тетрадь оставалась дома.

Так было четыре раза за февраль, и на пятый она сказала: «Ты это нарочно». Дочь сказала: «Нет». И заплакала, и ушла, и это было непонятно, потому что тетрадь была не про слёзы.

Она потом сидела на кухне и думала, что не знает, как разговаривать с человеком, который плачет из-за тетради. Будильник она ставила на пять сорок и ложилась. Ложилась она в половине двенадцатого. Перед сном проверяла, выключен ли газ, закрыта ли дверь, и стояла у двери дочери и слушала, дышит ли.

Спала она крепко и без снов, и это она тоже считала хорошим качеством. Один раз, в марте, она легла в одиннадцать и проснулась в двадцать минут шестого, как всегда, и лежала, и думала, что если бы легла в десять, то всё равно проснулась бы в двадцать минут шестого. Тогда получалось, что двадцать минут — это не время до будильника. Это время, которое у неё всегда есть, сколько бы она ни спала.

Она не знала, радоваться этому или нет. В феврале был вторник, когда она проснулась и не поняла, какой сегодня день. Она лежала и смотрела в трещину на потолке и перебирала: понедельник был вчера, значит, сегодня вторник. Но вторник ли.

Она взяла телефон и посмотрела. Вторник. Тогда она подумала, что в этом нет ничего страшного, и что так бывает у всех.

И ещё подумала, что не помнит, что было в прошлый вторник. И в позапрошлый. Она попробовала вспомнить.

В прошлый вторник был дождь. Или не дождь.

В позапрошлый — приходила комиссия, и она подписывала акт, и акт был на двух листах.

Дальше было пусто. Не темно, а пусто — как будто страницу вырвали и оставили корешок. Она лежала и думала, что если так пойдёт дальше, то она не вспомнит и этот вторник. И тогда получится, что жизнь идёт, а вспомнить из неё нечего.

В марте дочь вышла на кухню в половине шестого — попить воды — и увидела её. Она сидела на табуретке в темноте, в халате, и не включала свет.

— Мам, ты чего?

— Ничего. Сижу.

— Ты чего в темноте?

— Свет не нужен.

Дочь налила воды и стояла, пила и смотрела на неё.

— Мам.

— Что.

— Ты нормально себя чувствуешь?

— Нормально.

— Я не про это. — Дочь поставила стакан. — Я про то, что ты сидишь в темноте в полшестого.

Она сказала:

— Я не сижу. Я уже встала.

Дочь посмотрела на неё и не стала спорить. Это было хуже, чем если бы спорила.

— Ты чего не спишь-то?

— Проснулась.

— И сидишь?

— И сижу.

Дочь помолчала.

— Странно ты отдыхаешь, — сказала она.

И ушла. В апреле дочь сказала, что в школе будет спектакль и что он в шесть.

— Я постараюсь.

— Ты всегда так говоришь.

— Я приду.

Она пришла в семь, когда всё кончилось, и дочь сказала: «Ничего». И это было хуже.

Дома она спросила:

— Как всё прошло?

— Нормально.

— А ты кого играла?

— Никого. Я свет ставила.

Она сказала: «Ну, свет — это тоже важно». Дочь сказала: «Ага». И ушла в свою комнату, и дверь закрыла не сразу, а постояла с рукой на ручке.

Она потом сидела на кухне и думала, что можно было уйти в пять. Что в регистратуре в пять уходят все. Что ей никто не запрещал.

И что она не ушла не потому, что не могла, а потому, что не подумала. Она тогда решила, что двадцать минут надо тратить с пользой. На следующее утро она не стала лежать. Она встала в пять двадцать, включила свет и села писать список: что купить, кому позвонить, что сделать.

Список получился на двадцать три пункта, и она успела написать его весь до звонка будильника. Потом она посмотрела на него и поняла, что теперь у неё на двадцать минут больше работы и на двадцать минут меньше лежания. Она порвала список и выбросила.

Порвала она его на четыре части и выбросила в ведро, и потом весь день вспоминала пункты. К вечеру она восстановила почти все, и это было хуже, чем если бы список остался: теперь он был у неё в голове, и оттуда его нельзя было выбросить. Она тогда поняла, что двадцать три пункта — это не список дел. Это то, что она и так носила, только раньше оно лежало ровно, а теперь встало в столбик.

Потом она поставила будильник на шесть. Неделю она спала лишние двадцать минут, и это оказалось хуже. Она вставала в шесть, и день начинался сразу, без промежутка, и к обеду она уже чувствовала то, что обычно чувствовала к вечеру.

На седьмой день она поставила будильник обратно на пять сорок.

Муж заметил:

— Ты опять рано встаёшь.

— Опять.

— А чего?

Она сказала:

— Мне так легче.

Он сказал:

— Ну, легче — вставай.

И это была вся помощь, которую он мог ей оказать, и она это понимала. В апреле она перестала задёргивать занавеску. Раньше она закрывала её на ночь, потому что фонарь во дворе светил в окно.

Теперь оставляла открытой.

В двадцать минут шестого в комнате было уже не совсем темно. Небо за окном было серое, потом синее, потом серое светлее, и по нему шли облака, и облака были разные каждый день. Она лежала и смотрела не в трещину, а в окно.

Иногда она вставала и подходила к окну, и стояла босиком на холодном полу, и смотрела во двор, где дворник уже чистил дорожку. Дворника звали Гриша, ему было шестьдесят девять, и он чистил дорожку каждое утро, в любую погоду, потому что ему платили за это четыре тысячи. Один раз он поднял голову и увидел её в окне. Он кивнул. Она кивнула.

С тех пор они здоровались так каждое утро, и это было единственное, что случалось в эти двадцать минут. Она думала: если она не подойдёт к окну, он, наверное, решит, что она заболела. И потом думала, что он не решит ничего, потому что у него своих дел хватает.

На следующее утро она подошла к окну. Один раз она налила себе чаю и принесла его в комнату, и пила, сидя на кровати, и чай остывал, и она его допивала холодным. Будильник стоит на пять сорок, и она просыпается в двадцать минут шестого — сама, без звонка.

В декабре она заболела. Температура была тридцать восемь два, и муж сказал: «Лежи», и она легла. Она пролежала до девяти и встала. Сделала бутерброды, проводила, помыла посуду.

Потом села на табуретку в прихожей и сидела минут двадцать, потому что идти было некуда.

Муж вернулся в обед — он взял отгул — и сказал:

— Ты чего встала?

— Надо.

— Что надо?

Она подумала и не нашла что. Сказала:

— Всё.

Он покачал головой и пошёл на кухню ставить чайник, и она слышала, как он там гремит, и не пошла помогать, и это было в тот день самым трудным. Она по-прежнему не помнит, что было в прошлый вторник, и по-прежнему не знает, когда поедет к матери. Но теперь она знает, что эти двадцать минут — не отдых и не подготовка ко дню. Это двадцать минут, в которые от неё ничего не требуется.

Занавеску она больше не задёргивает. И не собирается.

Кофе, который остыл

Термос был большой, на пять литров, с пластмассовой ручкой и вмятиной на боку. Вмятину он сделал сам в две тысячи одиннадцатом, когда уронил термос с подножки автобуса.

С тех пор термос стоял неровно и на столе покачивался.

Ему было сорок девять. В училище он пошёл на сварщика, потому что туда шли все с их улицы, и через год бросил, и пошёл в разнорабочие, и с тех пор был на стройке. Мастером он стал в две тысячи шестом, случайно. Прежний мастер запил в июне, и начальник сказал: «Побудешь месяц». Он побыл восемнадцать лет.

Отец его был мастером на заводе, только на другом, и умер в пятьдесят девять. На похоронах говорили: «Работал до последнего». Он тогда подумал, что это хорошие слова, и запомнил.

Жену звали Людмила. Она работала в школьной столовой двадцать лет и приходила в четыре, и руки у неё пахли капустой. Дочь Оксана жила в другом городе, в двух часах на машине, и работала в банке. Внуку Артёму было семь, и он называл его «деда» и путал с дедом с другой стороны.

Был ещё гараж в кооперативе, в двух улицах от дома. Он купил его в две тысячи восьмом за девяносто тысяч, и в гараже стояла «шестёрка», которая не ездила с девятнадцатого года. Он приезжал туда по субботам, если не было работы. Открывал ворота, садился на табуретку и смотрел на машину.

Иногда что-то подтягивал. Иногда сидел и ничего не делал, и это было единственное место, где от него ничего не требовалось. Сосед по гаражу, Палыч, один раз спросил: «Чинишь?

» Он сказал: «Смотрю». Палыч сказал: «А». И ушёл.

Кофе он варил дома, в кастрюле, в шесть утра. Термос он купил в две тысячи девятом, в хозяйственном, за тысячу двести. До него был другой, эмалированный, с крышкой-кружкой, и тот он оставил на крыше машины и уехал.

Этот он берёг. Мыл сам, никому не доверял, и на ночь заливал кипятком, чтобы прогрелся. Он знал: если залить кипятком и подождать минуту, кофе останется горячим на два часа дольше.

К сорока девяти у него было: давление, спина, левое колено и зубы, которые он не лечил с две тысячи девятнадцатого. Он знал про всё это и относился к этому как к погоде: есть и есть. Людмила говорила: «Сходи». Он говорил: «Схожу».

Об этом он никому не говорил, потому что это было единственное, что он знал лучше других. Он вообще мало о чём говорил. На участке говорил по делу: куда, сколько, когда.

Дома говорил ещё меньше.

Людмила один раз сказала: «Ты со мной как с бригадой». Он сказал: «А как надо?» Она сказала: «Не знаю». И больше не поднимала.

Термос был ещё и поводом. С ним можно было подойти к любому и налить, и тогда не надо было начинать разговор. Он не умел начинать разговоры. Он умел наливать.

Участок был на краю города, за гаражным кооперативом: две тысячи квадратов, старый ангар, к которому пристраивали вторую половину. Зимой там было минус пятнадцать, и они ставили буржуйку и топили её обрезками.

Летом было пыльно, и вода в баке нагревалась так, что её нельзя было пить.

В морозы работали в рукавицах и всё равно менялись каждые полчаса: кто-то грелся у буржуйки, кто-то работал. Он грелся последним. Он считал, что мастер должен мёрзнуть вместе со всеми, а лучше чуть дольше.

На участке их было пятеро. Саша — сварщик, молчаливый, в очках с толстыми стёклами. Саша варил двадцать лет и почти не разговаривал. Он снимал очки, когда варил, и надевал обратно, и это было всё, что он делал помимо шва.

Один раз он сказал, ни к кому не обращаясь: «Я в отпуске был в две тысячи четырнадцатом». И больше про это не говорил. Юра — водитель, который всё время шутил и сам же над собой смеялся.

Юра пил. Не так, чтобы совсем, а по пятницам, и в субботу от него пахло. Один раз он не вышел в понедельник. Мастер сказал начальнику: «Он заболел». Начальник сказал: «Знаю».

Юра вернулся в среду и сказал: «Мастер, спасибо». Он сказал: «Работай». Больше про это они не говорили, и мастер не спрашивал, где Юра был. Толя — пожилой, ему было шестьдесят два, и он всё собирался на пенсию и не уходил. И молодой, Денис, который пришёл в феврале и ещё ничего не умел.

Толя работал с ним двенадцать лет. У него была больная нога и жена, которая лежала. Толя был единственный, кто называл его по имени. Остальные звали «мастер», и он к этому привык и уже не помнил, как это — когда тебя зовут иначе.

Жена Толи лежала третий год. Толя утром варил ей кашу, ставил у кровати, а в обед звонил соседке, и соседка смотрела. Он говорил про это редко и всегда одинаково: «Нормально. Лежит».

Он всё говорил: «В мае уйду». Май был четыре года назад. Он не уходил, потому что на пенсию было не прожить, и потому что дома он был нужен меньше, чем на участке.

Пятая кружка была его. Кружка была из сервиза, который Людмила купила в восемьдесят девятом на свадьбу. Из сервиза осталось четыре предмета: две чашки, блюдце и эта кружка со сколом на ободке.

Скол был с той стороны, откуда пьют, и он всегда поворачивал кружку сколом к себе. Никто этого не замечал. Он наливал в четыре кружки и разносил: Саше наверх, Юре в кабину, Толю на площадку, Денису куда придётся.

Себе наливал последним, из остатков, и ставил кружку на верстак. Потом звонил телефон, или кто-то что-то спрашивал, или приходил человек из конторы. Он брал кружку через сорок минут и пил холодный кофе, стоя, большими глотками.

Иногда он не допивал. Тогда к вечеру в кружке оставалось на палец тёмного, и он выливал это в раковину и мыл кружку. Один раз он посчитал, сколько вылил за год. Получилось около двух вёдер.

Никто не просил его наливать. Никто не сказал спасибо больше двух раз. Но если он опаздывал и не привозил термос, на участке весь день было тихо и все злились. Он это знал. И привозил.

Он бы не смог сказать, когда это началось. Сначала он варил кофе для себя. Потом Толя попросил: «Слушай, а мне?» Потом Юра стал приносить свою кружку и оставлять её на верстаке.

Потом это стало работой, как всё остальное. Он потом вспоминал и не мог найти дня, когда это перестало быть угощением. Угощение — это когда ты делаешь один раз и тебе говорят спасибо. А работа — это когда ты делаешь каждый день и никто не говорит ничего, а если не сделаешь, все замечают.

Он не считал это чем-то особенным. Кофе варить — не мешки таскать.

В январе Юра разбил фару на машине начальника, и он сказал начальнику, что разбил сам, когда ставил машину в гараж.

Из его премии вычли. Юра потом сказал: «Мастер, я верну». Он сказал: «Не надо».

И это «не надо» было из того же места, что кофе. Он потом считал: за восемнадцать лет он сказал «не надо» столько раз, что сбился. Когда предлагали подменить, он говорил «не надо». Когда предлагали доплатить за переработку, он говорил «не надо». Когда Денис предложил носить термос по очереди, он сказал «не надо» быстрее, чем успел подумать.

Он не считал себя добрым. Он считал, что так проще: если всё делать самому, то не придётся потом переделывать. Жена работала в школьной столовой и приходила в четыре. Она тоже уставала, и это было видно по тому, как она ставила сумку — не в шкаф, а на пол, в прихожей, — и потом весь вечер ходила вокруг неё.

Квартира была трёхкомнатная, в панельном доме, и в ней жили четверо, а потом трое, а потом двое. Комната дочери стояла закрытая.

В ней лежали коробки, лыжи, старый магнитофон.

Людмила хотела сделать там ремонт. Он говорил: «Давай». И они не делали.

У Людмилы была своя мать, восемьдесят один год, в районе, и Людмила ездила к ней по вторникам и воскресеньям. Он ни разу не поехал с ней. Один раз предложил, и она сказала: «Не надо». И он не поехал.

Он ни разу не спросил, как у неё дела. Он спрашивал: «Ужин будет?» Она один раз ответила не сразу.

Он пришёл в половине восьмого, сел и сказал: «Ужин будет?» И она стояла у плиты и молчала так долго, что он поднял голову.

— Будет, — сказала она. — Через десять минут.

И через десять минут поставила. Он поел и пошёл смотреть телевизор, и только в конце передачи подумал, что она молчала. Он не вернулся на кухню и ничего не спросил.

Жена говорила:

— Ты хоть когда-нибудь горячего попей.

Он говорил:

— Попью.

— Ты каждый день так говоришь.

— Значит, попью завтра.

Она вздыхала и уходила. В воскресенье он вставал в шесть, как всегда. Людмила спала до девяти, и он ходил по квартире на носках.

Он варил кофе, выпивал, мыл турку и ставил её на место. Потом садился на кухне и смотрел в окно.

Во дворе в воскресенье было пусто, и это было хорошо.

В феврале он поймал себя на том, что не помнит, какой на вкус горячий кофе. Он помнил запах — запах был, особенно когда варишь. Он помнил, как кружка греет ладонь первые две минуты.

А вкуса не помнил. Он тогда специально налил себе полную кружку и встал с ней у окна, и стал пить сразу, и обжёгся, и это было так неожиданно, что он засмеялся. Он стал замечать, что и остальное не помнит на вкус. Что ел вчера на обед — не помнил. Что пил — не помнил.

Он ел потому, что надо, и пил потому, что надо. Один раз Людмила поставила перед ним тарелку и сказала: «Скажи, что это». Он посмотрел. Это была гречка с котлетой.

— Гречка, — сказал он.

— А котлета какая?

Он пожевал и не смог сказать. Котлета была котлетой. Она села напротив и сказала: «Ты ешь и не чувствуешь».

Он сказал: «Чувствую». Она сказала: «Что?» Он сказал: «Котлету».

Она встала и ушла в комнату, и он доел, и вымыл тарелку, и это он делал всегда.

Юра спросил:

— Мастер, вы чего?

— Ничего. Горячо.

— А, — сказал Юра. — Бывает.

В марте Денис пришёл на участок раньше всех. Он принёс свой термос, маленький, красный, и сварил кофе сам, и налил пять кружек, и первую поставил перед ним.

— Пейте, — сказал он. — Пока горячий.

Он взял кружку и держал её в двух руках.

— Ты чего? — спросил Денис.

— Ничего.

— Пейте, остынет.

Он стал пить. Кофе был крепкий и слишком сладкий, и он выпил его весь, до дна, стоя у верстака, и не поставил кружку.

Потом сказал:

— Хороший кофе.

Денис обрадовался и сказал, что варить его научила мать, и что он вообще-то умеет, и что можно теперь каждый день так.

Он сказал:

— Не надо каждый день.

И весь день думал, почему сказал «не надо». Он думал об этом неделю. Сначала он думал, что дело в сахаре: он пил без сахара тридцать лет, и сладкий кофе был для него не кофе.

Потом он понял, что дело не в сахаре. Он вспомнил, как в детстве мать наливала ему чай и ставила перед ним, и говорила: «Пей, пока горячий». Он тогда не пил. Ждал, пока остынет, потому что горячее обжигало.

Мать вздыхала и говорила, что он ничего не понимает. Она умерла в девяносто восьмом, и после неё осталась эта кружка, та самая, со сколом, и он её забрал, и Людмила хотела выбросить, и он не дал. Он тогда впервые подумал, что наливает первым не потому, что так надо, а потому, что иначе не умеет.

Он тридцать лет наливал первым другим, и это было единственное, что он делал для людей без повода и без просьбы. Кружка кофе — это не помощь и не одолжение. Это «я тебя вижу, ты тут».

И если кто-то наливал первым ему, то он оказывался на месте тех, кого видят. Он не знал, что с этим делать. Он попробовал один раз сказать Людмиле. Сказал: «Мне Денис кофе принёс». Она сказала: «Ну и хорошо».

Он хотел сказать ещё что-то, но не знал что, и сказал: «Ага». Она мыла посуду и не обернулась, и это было нормально, и он пошёл в комнату. В феврале начальник попросил выйти в субботу. Он вышел.

Начальника звали Валерий Петрович, и он был на восемь лет моложе. Он звонил в пятницу, всегда после шести, и всегда начинал одинаково: «Мастер, тут такое дело». Такое дело было всегда. Объект в Черёмушках сдавали в декабре, а до декабря было десять месяцев, и в феврале уже было понятно, что не успевают.

Он выходил по субботам и не записывал эти дни. За восемнадцать лет он не записал ни одного. В январе был новый объект — магазин на первом этаже жилого дома. Там было сложнее: нельзя шуметь до девяти, нельзя после семи, и жильцы писали жалобы.

Он ходил к ним сам, с коробкой конфет, и стоял в дверях, и говорил: «Мы до семи». Одна женщина сказала: «Вы каждый день до семи». Он сказал: «Мы закончим в марте». Она сказала: «Вы в прошлом году так говорили».

Он не помнил, говорил ли. Скорее всего, говорил. В марте — тоже.

В апреле он вышел три субботы подряд, и в третью жену вызвали в школу к внуку, и он не поехал, потому что был на объекте.

В третью субботу Людмила сказала: «Артёма некому забрать из школы». Он сказал: «Я не смогу». Она сказала: «Понятно». И позвонила соседке.

Он вернулся в девять, и в квартире было тихо, и на столе стояла тарелка под крышкой. Он поел, и тарелка была холодная, и он не подогрел. Весь вечер он думал, что надо было поехать. И что не поехал он не из-за работы.

Он попробовал наливать себе сразу. Получилось не сразу.

В первый день он налил себе, поставил на верстак, и тут же пришёл человек из конторы с бумагами, и он подписал, и посмотрел, и объяснил, и когда вернулся, кружка была холодная.

Он её выпил. В мае он пошёл в поликлинику — за направлением на водительскую комиссию. Направление ему не дали. Врач сказал: «Сначала полечите давление, потом комиссия».

Он сказал: «Мне ездить надо». Врач сказал: «Вам лежать надо». И выписал таблетки, и таблетки он купил, и они лежали в бардачке, и он их не пил, потому что от них было сухо во рту.

В июне он всё-таки выпил одну. Через полчаса ему стало так, что он сел на ящик у стены и сидел двадцать минут. Больше не пил.

Врач спросил, как спит. Он сказал: «Нормально». Врач посмотрел в карту и сказал: «Вы у меня третий раз за год, и каждый раз давление сто шестьдесят».

Он сказал: «На работе». Врач сказал: «Понятно». И это «понятно» было сказано так, что он вышел из кабинета злой.

Он вышел и сел на стул в коридоре, и просидел минут десять, и не понимал, зачем сел. Рядом сидел старик с палочкой и сказал: «Тоже давление?» Он сказал: «Тоже». Старик сказал: «Все мы там будем». И засмеялся.

Он встал и ушёл. На второй день то же самое.

На третий он налил себе и выпил стоя, у верстака, никуда не отходя, и не ответил на звонок.

Звонок был от жены, и она потом спросила, почему он не берёт, и он сказал, что был занят. Это была правда.

В пятницу он поставил термос на борт машины, во дворе, до начала смены.

Налил себе первому. Выпил, стоя во дворе, пока остальные курили у ворот.

Юра подошёл и спросил:

— Мастер, а нам?

— Термос на борту, — сказал он. — Наливайте.

Юра постоял, посмотрел на него, потом пошёл к термосу. Налил себе и Толю, и они пили во дворе, и никто ничего не сказал.

Дома он стал варить кофе в турке, маленькой, на две чашки.

Турку он купил в хозяйственном на углу, за шестьсот, и продавщица спросила: «Вам для газа или для плиты?» Он сказал: «Для газа». Варил он неумело. Первый раз убежал, и второй раз убежал, и на третий он стоял над ней и не отходил.

Стоять над туркой было странно: тридцать лет он варил в кастрюле, на всех, и уходил. Жена сначала удивилась, потом привыкла.

— Ты чего это? — спросила она в первый раз.

— Пить хочу.

— Так раньше не варил.

— Раньше варил на всех.

Она засмеялась и сказала, что он дурак, и налила себе тоже. Они пили на кухне, стоя, потому что стулья были заняты. На двух лежало бельё, на третьем стояли коробки, и освобождать их было некогда, и они этого не делали. Он наливал ей первым, себе вторым.

Дочь звонила раз в неделю, по воскресеньям, и говорила про внука и про ипотеку. Он слушал и говорил: «Ага». Иногда говорил: «Ну, вы там держитесь».

Один раз Оксана сказала: «Пап, ты меня слушаешь?» Он сказал: «Слушаю». Она сказала: «Что я сказала?»

Он не смог повторить. Она помолчала и сказала: «Ладно. Позвоню в следующее воскресенье». И позвонила, как всегда.

Он потом сидел с телефоном в руке и думал, что надо было переспросить. И что переспрашивать было неловко. В марте она попросила денег — немного, до зарплаты. Он перевёл в тот же вечер, и перевёл больше, чем просили, и потом две недели не покупал сигареты.

Курить он бросил в две тысячи пятнадцатом и с тех пор курил только на работе, у ворот, с Юрой. Две недели он стоял с ними и не курил, и Юра спросил: «Бросил?» Он сказал: «Денег нет».

Юра засмеялся и дал ему сигарету, и он взял. В апреле Денис ушёл — забрали в армию.

На его место пришёл парень по имени Костя, и он тоже приносил свой термос.

Денис приехал из района и жил у тётки. Ему было девятнадцать, он ничего не умел и всё время извинялся. Он извинялся за то, что не так держит, за то, что опоздал на десять минут, за то, что спросил. Он говорил «извините» так часто, что Толя один раз сказал: «Ты не извиняйся, ты делай».

Он стал делать. К весне он уже варил нормально, и мастер ставил его на ровные швы. В декабре объект сдали. Сдавали в снег, в минус двадцать, и последнюю неделю спали по четыре часа.

Приёмка была в пятницу. Приехал заказчик — молодой, в пуховике, с телефоном. Он ходил по ангару и фотографировал.

Он сказал: «Тут шов некрасивый». Мастер сказал: «Он держит». Заказчик сказал: «Я не про это».

Переделывали три дня. Он переделывал сам, ночью, с прожектором, и Толя остался с ним, и они не разговаривали. Акт подписали. Заказчик сказал: «Спасибо». И это было первое «спасибо» за объект.

Он тогда впервые за восемнадцать лет взял три дня. Взял и не знал, что делать. Первый день он проспал до девяти и проснулся с чувством, что опоздал. Второй день поехал в гараж и сидел там до вечера. Третий день поехал на участок, хотя его никто не звал.

Людмила сказала: «Ты же отдыхаешь». Он сказал: «Я и отдыхаю».

На участке было пусто, и снег лежал на железе, и он походил, посмотрел и уехал.

В январе Толя наконец ушёл. Ушёл не на пенсию — жена умерла в декабре, и он уехал к дочери в Тверь. Он проводил его до автобуса и сказал: «Звони». Толя сказал: «Ага». И не позвонил ни разу.

На его место пришёл мужик по имени Гена, шестьдесят лет, и он приносил свой чай в бутылке. Термос он по-прежнему возит. Иногда варит на всех, иногда нет.

Иногда он наливает себе первому, выпивает и только потом разносит остальным. Иногда наливает последним, как раньше, и тогда кофе остывает, и он его допивает. Он не считает, сколько раз было так и сколько иначе.

У термоса в две тысячи двадцать втором треснула внутренняя колба. Он узнал об этом, когда кофе к обеду был холодный. Он купил новый, такой же, и новый был хуже: тонкий, лёгкий, и кофе в нём остывал быстрее.

Он вернул старый, обмотал колбу скотчем и продолжил возить. И это работало. Кофе он теперь пьёт горячим чаще, чем холодным. Не всегда, но чаще.

Он не считает это переменой. Он считает это тем, что получилось. Юра один раз сказал: «Мастер, вы стали какой-то другой».

Он сказал: «Такой же». Юра сказал: «Ну да». И больше не говорил.

В феврале он не спал. Лежал в три часа и слушал, как Людмила дышит, и думал про завтра. Потом встал, оделся и вышел. Дошёл до участка — двадцать минут пешком — и стоял у ворот.

Ворота были на замке. Он постоял, посмотрел на ангар, на снег, и пошёл обратно. Он просыпается в четыре и лежит.

Потом встаёт, идёт на кухню и варит кофе — один, в турке, — и пьёт его у окна, в темноте, пока не начнёт светать.

Жена один раз вышла и спросила: «Ты чего?» Он сказал: «Сплю уже». Она ушла.

Жена говорит, что он похудел. Он говорит: «Это куртка». Кружка стоит на верстаке. Иногда в ней что-то есть, и тогда он её пьёт.

Отпуск, которого не было

Отпуск ей подписали в мае, задним числом, потому что заявление она написала ещё в феврале. Четырнадцать дней, с восьмого июня.

В отделе кадров сказали: «Хорошо, что вспомнили».

Она вспомнила. Она помнила про этот отпуск с зимы и всё это время думала о нём, как думают о чём-то, что будет потом. Ей было сорок четыре. Она работала в проектной фирме на Лесной, в отделе из шести человек, и считала сметы двенадцать лет.

До этого она работала на заводе, в плановом отделе, и завод закрылся в две тысячи девятом, и она пришла сюда по объявлению и осталась. Смета — это когда из ничего надо сделать цифру, и цифра должна быть такой, чтобы её приняли. Она умела делать такие цифры, и это было единственное, что она про себя знала точно.

Объект был поликлиника в пригороде, на восемьсот посещений. Смета на неё была на триста двадцать миллионов, и её переделывали четыре раза, потому что заказчик менял планировку. Она знала эту смету лучше, чем свою квартиру. Она могла назвать любую позицию без файла, и это её радовало, и это её пугало.

Начальника отдела звали Игорь Львович. Он говорил: «Ты у нас одна, кто это помнит», и это было правдой, и это было неприятно. Он не запрещал ей отдыхать.

Он вообще ничего не запрещал. Он только спрашивал: «А кто это сделает?» И она отвечала: «Я».

В отделе был ещё Тимур. Он считал по-другому и всегда спорил. Он говорил: «Ты занижаешь». Она говорила: «Ты завышаешь». И оба были правы, и начальник выбирал.

Один раз Тимур сказал: «Ты не умеешь отдыхать». Она сказала: «Умею». Он сказал: «Тогда почему ты на работе в отпуске?»

Муж работал на стройке прорабом и приходил поздно. Он был на шесть лет старше и считал, что жаловаться на работу неприлично. Свекровь жила в районе и болела, и муж ездил к ней по субботам, и она ездила с ним два раза в месяц.

Свекровь говорила: «Ты худая». Она говорила: «Это кофта». Свекровь умерла в двадцать втором, и после неё осталась квартира, которую никто не хотел разбирать.

Дочь училась в институте в другом городе и звонила по средам. Она говорила: «Мам, ты бы отдохнула». И это она слышала от всех.

Дочь позвонила в среду, как всегда, и сказала: «Мам, ты в отпуске?» Она сказала: «В отпуске». Дочь сказала: «И что делаешь?»

Она сказала: «Отдыхаю». Дочь помолчала и сказала: «Понятно».

— А ты как? — спросила она.

— Нормально. Сессия.

Они поговорили ещё пять минут, и дочь сказала: «Ну, отдыхай». И это было сказано с той же интонацией, что у Иры. Она собиралась поехать в Крым. Она смотрела гостиницы в феврале, нашла одну, за четыре тысячи, с балконом, и даже написала в неё письмо.

Отпускные ей пришли в мае, сорок две тысячи, и она их положила на карту и не тронула. На карте они и лежали, и она знала, что они лежат, и это было приятно, как бывает приятно, когда в кармане есть ключ от чего-то. Письмо в гостиницу было в три предложения: когда, сколько, и есть ли балкон. Ей ответили через день: «Да, балкон есть, четыре тысячи».

Она не ответила. Письмо так и осталось в переписке, и она иногда его открывала. Она потом говорила себе, что не поехала из-за денег. Деньги были.

Заявление она написала в феврале, на листке из общей тетради, и отдала в кадры, и в кадрах его положили в папку. Она потом трижды спрашивала, не потерялось ли.

В кадрах говорили: «Не потерялось».

Перед отпуском она сдала смету и передала дела Оле. Передача заняла два дня, и она написала инструкцию на четыре страницы.

В инструкции было: где лежат файлы, кого звать, что делать, если не подписывают.

Оля сказала: «Я не всё запомню». Она сказала: «Там всё написано».

В первое утро она проснулась в шесть сорок, как всегда, и встала.

Постояла в коридоре, посмотрела на будильник, который не звонил, и пошла на кухню варить кофе. Кофе она пила медленно, у окна, и в окне был двор, и во дворе дворник поливал асфальт из шланга. В восемь она вымыла посуду. В половине девятого протёрла подоконник.

В девять села на диван и включила телевизор.

В девять пятнадцать позвонили. Звонила Оля из отдела, и голос у неё был извиняющийся, как у человека, который мешает.

— Извини. Только один вопрос.

Она сказала:

— Спрашивай.

Вопрос был про смету, и она ответила. Потом Оля сказала «спасибо» и положила трубку. Оля пришла в отдел три года назад, после института, и сначала её надо было учить всему. Она училась быстро и к концу первого года уже делала сметы сама.

Но она всё время переспрашивала. Она говорила: «Я проверю у вас одну цифру», и проверяла, и это было правильно, и это её раздражало. Один раз она сказала Оле: «Ты не переспрашивай, ты решай». Оля сказала: «А если неправильно?» И она не нашла, что ответить.

Она просидела с телефоном в руке ещё минуту, потом положила его на диван рядом с собой. Телефон был в резиновом чехле, и на стекле шла трещина от угла, с прошлой зимы. Трещина ей не мешала, но она думала, что надо заменить, и не заменяла, и это было про всё сразу.

Через двадцать минут позвонили снова. Вопрос был тот же, но с другой стороны. Она ответила и на этот.

Потом села на диван и стала смотреть в телевизор, и не видела, что там.

В обед позвонили в третий раз — не по делу, а спросить, как она. Вечером она сказала мужу: «Мне звонили три раза». Он сказал: «И что?» Она сказала: «Ничего».

Муж в июне работал, как всегда, и приходил в восемь. Они ужинали, и он спрашивал: «Что делала?» Она говорила: «Ничего». И это была правда, и это звучало как жалоба, хотя жаловаться было не на что.

Один раз он сказал: «Тебе скучно?» Она сказала: «Нет». Он сказал: «Тогда хорошо».

На третий день она поехала на работу. Она сказала мужу, что на полчаса — подписать бумаги. Бумаг было две. Она подписала их за четыре минуты.

Потом её спросили про объект, и она открыла файл, и оказалось, что в файле не то, и она стала искать, где то. В половине третьего она посмотрела на часы и удивилась. Она удивилась не тому, что прошло много времени, а тому, что ей было хорошо.

Она сидела за своим столом, со своим файлом, и рядом ходили люди, и кто-то спрашивал, и она отвечала, и это было ровно то, что она умела. Она поймала себя на этом и испугалась. Домой она приехала в семь.

Муж спросил:

— Ты же на полчаса.

— Я на полчаса и ехала.

Он ничего не сказал. Он давно ничего не говорил по этому поводу. Он сказал это один раз, в двадцать первом. Сказал: «Ты либо отдыхай, либо не обещай». И она обиделась, и они не разговаривали два дня.

Потом помирились, и он больше не говорил. Она пошла в душ и стояла там долго, и вода была горячая, и это было единственное, что она запомнила из того дня. Мать позвонила в субботу.

— Ты чего делаешь?

— Отдыхаю.

— Молодец, — сказала мать. — А то ты всё работаешь.

— Я и сейчас работаю.

— Как?

— Ну, — сказала она. — Так.

Мать помолчала и сказала:

— Ты бы хоть в парк сходила.

Она сказала:

— Схожу.

И не сходила. Парк был в двух остановках. Она туда не пошла, потому что надо было переодеваться, а переодеваться было лень.

Она потом думала, что это смешно: чтобы отдохнуть, надо переодеться. В воскресенье приехала мать — с рассадой и с банкой варенья.

Она сказала:

— Ты бледная.

— Я дома сижу.

— Дома сидеть — не отдых, — сказала мать. — Отдых — это когда не ты.

Она тогда не поняла, что мать имеет в виду, и не спросила. Мать уехала в четыре, и они посидели на кухне, и мать рассказывала про соседа, который завёл курей. Уезжая, мать сказала: «Ты бы приехала ко мне. У меня тихо». Она сказала: «Приеду».

Она не приехала ни разу за лето. Мать звонила раз в неделю, по воскресеньям, и всегда спрашивала одно и то же: «Ты ела?» Она говорила: «Ела». Мать говорила: «Что?» И она не могла вспомнить.

Один раз она сказала: «Мама, я не помню, что я ела». Мать помолчала и сказала: «Ну, поешь». И это было всё, что она могла посоветовать, и это было правильно.

Мать привезла рассаду — двадцать кустов помидоров в ящике из-под печенья — и сказала: «Посади на балконе». Она посадила. Поливала два дня.

На третий забыла, и на четвёртый тоже, и к концу отпуска половина засохла.

Мать потом спросила: «Ну как?» Она сказала: «Растут». Мать сказала: «Ты бы поливала». Она сказала: «Поливаю».

Помидоры выросли к августу, маленькие, и она их съела, и они были кислые. Она собиралась прочитать три книги. Она положила их на тумбочку у кровати ещё в мае, и они лежали ровной стопкой, и верхняя была про путешествия.

За четырнадцать дней она прочитала девять страниц. Девять страниц она прочитала в электричке, когда ездила на работу в третий день. Книга была про человека, который поехал в Индию. Она не помнила, зачем он туда поехал.

Девять страниц — это два вечера. Она не помнила, о чём они.

В первые дни она всё время что-то делала по дому: разобрала шкаф, перемыла окна, отвезла на дачу старую мебель.

К четвёртому дню дома стало чисто, и делать было нечего, и она занервничала. Она ходила по квартире и искала, что ещё можно сделать. Протёрла плинтусы. Разобрала ящик с ложками.

К вечеру она села на пол в коридоре и сидела, и это было странно, и она встала. Она не могла назвать это словом. Она говорила: «Мне как-то неуютно».

Ира потом сказала: «Это называется «непривычно». Ты разучилась». Она выходила во двор четыре раза.

Двор был обычный: лавочка, урна, две машины, детская площадка с качелями, которые скрипели. Она садилась на лавочку и сидела минут десять.

Потом доставала телефон.

На лавочке было неудобно. Спинка была железная, и краска с неё облупилась. Один раз к ней подсел мужчина и спросил, который час.

Она сказала. Он сказал: «Спасибо». И ушёл.

Она потом думала, что это был единственный разговор за неделю, кроме телефона. Соседка с первого этажа один раз сказала: «Вы всё сидите». Она сказала: «Отпуск». Соседка сказала: «А».

Один раз она оставила телефон дома, и это было так неудобно, что она вернулась за ним с половины дороги. Лавочка была мокрая после дождя, и она подкладывала пакет. Качели скрипели через равные промежутки, и она поймала себя на том, что считает.

К пятнице она стала проверять рабочий чат каждый час. Она говорила себе, что смотрит не для того, чтобы вмешаться, а чтобы знать. Что если она будет знать, ей будет спокойнее.

Спокойнее не становилось. Чат был полон, и в нём всё время что-то решали без неё, и решали неправильно. Она написала два сообщения. Потом ещё три.

Потом одно длинное, и потом его удалила.

Она писала их по одному и после каждого смотрела, прочитали ли. Прочитали через минуту. Никто не ответил. Это было хуже, чем если бы ответили.

Pulsuz fraqment bitdi.