Kitabı oxu: «Комната вины. О прошлом, которое невозможно исправить»

Şrift:

Серия «Комнаты Внутри Нас»

Шокун Алексей Владимирович

Об этой книге

Это художественная проза. Истории в этой книге не заменяют помощь врача или психотерапевта, не описывают диагнозов, не дают назначений и не обещают, что после них что-то пройдёт.

Если вы узнали себя в одной из историй — это не диагноз. Узнавание не доказывает ничего, кроме того, что вы человек и с вами бывает то же, что с другими людьми.

Если сейчас с вами происходит что-то, с чем трудно оставаться одному, — это не тот случай, когда нужна книга. Позвоните тому, кто может помочь: врачу, психотерапевту, близкому человеку. В остром состоянии читать про чужую боль бесполезно и иногда вредно.

Всё, что здесь есть, — двенадцать историй про людей, которые несут на себе чужое и считают, что несут своё. Ни один из них не исправляется и никого не прощает — ни других, ни себя. У всех в конце остаётся то же, с чем они начали, — меняется только то, что они об этом знают.

В этой комнате всегда вечер. Окно одно, во дворе тополь, и посреди комнаты стоит фанерный чемодан с картонной биркой на ручке. Никто в книге его не открывает. Об этом чемодане и написаны истории — каждая про свой.

Двенадцать, а не девять, потому что у этого чувства много входов. Можно нести чужое руками, как в первой истории. Можно нести его ночью, как во второй, и не спать. Можно написать письмо и не отправить.

Можно каждый вечер устраивать себе суд. Можно объяснить всю жизнь одной ошибкой. Можно годами выплачивать долг, которого никто не оформлял. Можно хранить сломанную чашку.

Можно носить ключ от двери, которой больше нет. Можно извиняться сорок раз в день. Можно не уметь брать. Можно бояться стать тем, кто ушёл.

Все двенадцать историй устроены одинаково: человек что-то делает, потом чего-то не делает, потом узнаёт одну небольшую вещь. Он не становится лучше и не начинает жить иначе. Он перестаёт делать одно движение — и этого хватает, чтобы в комнате стало чуть светлее.

Если вы ждёте, что кто-то в конце скажет «ты тут ни при чём», — никто не скажет. Взрослым никто этого не говорит. Взрослые сами решают, что делать с тем, что они помнят.

Как читать

Одну историю за вечер. Больше не надо: истории короткие, но они не для того, чтобы их проглатывали.

Порядок соблюдать не обязательно. Но если день был тяжёлый, не читайте подряд четвёртую, шестую и восьмую — они самые тёмные. Между ними лучше сделать перерыв или перейти сразу к девятой.

Десятую и одиннадцатую тоже не стоит ставить рядом: они про одно и то же с двух сторон, и вместе бьют сильнее, чем по отдельности.

Истории не нужно понимать. В них нет скрытого смысла, который вы обязаны найти. Если после истории ничего не произошло — это нормальный результат: так бывает чаще всего.

Если история задела, закройте книгу. Не надо разбираться сегодня. Не надо ничего вспоминать специально — если вспомнится, оно вспомнится само, и уже не в книге.

Книгу можно читать не по порядку, но не стоит читать её как задачник. Здесь нет упражнений, нет списков и нет ничего, что надо выполнить к пятнице. Это книга, а не курс, и её можно бросить на середине.

Эту книгу можно читать вслух. Она так и написана — с расчётом на то, что её слышат.

И последнее. Эта книга не про то, как перестать себя винить. Она про комнату, в которой всегда вечер, и про чемодан, который стоит посреди неё и который никто не открывает.

Пролог

В этом доме есть комната, в которой всегда вечер.

Окно в ней одно, и оно выходит во двор, и во дворе растёт тополь, и от тополя в комнате сумрак. Даже в июле, даже в полдень здесь не светлее, чем в семь часов вечера.

Смотритель заходит и останавливается.

Посреди комнаты стоит чемодан.

Он старый, фанерный, с двумя ремнями и с ручкой, обмотанной изолентой. Он стоит не у стены, а посреди комнаты, и от этого кажется, что его только что поставили.

К ручке привязана картонная бирка на верёвочке. На бирке написано имя.

Смотритель подходит и читает.

Имя не из этого дома. В этом доме так никого не зовут, и смотритель не знает, откуда оно взялось.

Он берёт чемодан за ручку и приподнимает.

Чемодан тяжелее, чем выглядит. Смотритель держит его на весу секунды две, потом ставит обратно, и пол под ним чуть скрипит.

Он обходит чемодан кругом. С другой стороны на крышке видны царапины и след от наклейки, которая отклеилась и оставила светлый прямоугольник.

Он трогает царапины пальцем. Они глубокие, и одна идёт через весь угол, как будто чемодан волокли по асфальту.

Смотритель не знает, кто его волок и куда.

Он мог бы открыть чемодан. Ключ у него в кармане, и он про этот ключ помнит.

Он не открывает.

Он стоит и смотрит на бирку, и в комнате тихо так, что слышно, как во дворе идёт по проводам ток.

Потом он делает то, что делает всегда.

Он снимает с гвоздя фонарь и вешает его на ручку чемодана.

Фонарь качается и светит вниз, на пол.

Смотритель выходит и закрывает за собой дверь.

В комнате остаётся свет: маленький, жёлтый, у самого пола. Он горит всю ночь.

Утром он горит так же.

Чемодан, который несли вдвоём

Мать умерла в марте, и квартиру надо было разбирать. Он приехал на три дня, сестра жила в том же городе и ждала его у подъезда с ключами. Последний год он приезжал два раза.

Он уехал из этого города в двадцать три, после университета, и с тех пор жил в другом, в шестистах километрах. Отец ушёл из семьи, когда ему было девять, и ушёл не в никуда: он жил в том же городе, на другой улице, и один раз они встретились в очереди в аптеке.

Они отстояли рядом минут десять, и отец спросил: «Как мать?» Он сказал: «Нормально». Отец сказал: «Ну, хорошо», — и купил валидол, и ушёл.

Он тогда не сказал матери, что видел его. Мать работала в школе, преподавала русский, и после отца осталась с двумя детьми и с квартирой, за которую платила сама. Она проверяла тетради по вечерам, за кухонным столом, и ставила оценки красной ручкой.

Он помнил, как она сидела и шевелила губами, читая. Однажды он спросил, почему она не ставит всем пятёрки. Она сказала: «Потому что тогда будет неправда».

У неё были руки в мелу и в красных чернилах, и она мыла их хозяйственным мылом. Он помнил запах этого мыла сильнее, чем запах духов. Сестра осталась в городе: вышла замуж, родила двоих, работала в бухгалтерии в управлении.

Она и была той, кто ездил к матери каждую неделю. Звонил по воскресеньям, и она говорила, что всё хорошо, и он верил, потому что так было проще. В январе она попросила приехать. Он сказал, что не может, что на работе завал, что приедет в феврале.

В феврале она уже не просила. В марте позвонила сестра. Болезнь началась в позапрошлом августе. Сначала говорили «обследование», потом «наблюдение», потом называли только отделение.

Он звонил по воскресеньям, в семь, и разговор длился минут десять. Она спрашивала про работу, про жену, про то, не холодно ли у них. Он отвечал и потом спрашивал: «Как ты?»

Она говорила: «Нормально». И он верил, потому что в трубке голос был обычный. В январе она сказала: «Приезжай, я хочу тебе кое-что отдать». Он сказал, что завал, что сдают объект, что приедет в феврале.

Объект сдали десятого февраля. Он мог поехать четырнадцатого. Он работал в проектном отделе, в комнате на шесть человек, и вёл раздел, который назывался «вода и канализация».

Работа была срочная всегда. Каждый объект сдавали в последний срок, и каждый раз что-то не успевало.

В январе он сидел над чертежами до одиннадцати и говорил жене, что это последний раз.

В тот вечер он хотел позвонить матери и не позвонил, потому что было поздно. Он решил, что позвонит в среду.

В среду он забыл.

Десятого февраля объект приняли без замечаний, и начальник сказал: «Ну, выдохнули». Он вышел в коридор и позвонил сестре, чтобы спросить, как мать. Сестра сказала: «Плохо».

Он вернулся в комнату и сел за стол, и начальник спросил: «Что там?» Он сказал: «Мать». Начальник сказал: «Ну, ты скажи, если что».

Он сказал: «Хорошо». Он не сказал. Он сказал на следующий день, и на работе ему дали три дня, и никто ничего не спросил.

Он успел на похороны и не успел ни на что другое. Он не поехал. Он думал, что успеет.

В ноябре сестра прислала фотографию: мать в палате, в очках, с книгой на одеяле. Он посмотрел и написал: «Передай, что я позвоню». Он позвонил через два дня.

Сестра потом сказала, что мать в тот день уже почти не говорила. В квартире было тепло и пахло лекарствами.

На столе стояла чашка с недопитым чаем, и в чае была ложка.

Соседка с третьего, тётя Рая, пришла в тот же вечер и рассказала, что в декабре мать упала в коридоре и лежала, пока не пришла она. Она говорила это тихо, глядя в сторону, и в конце сказала: «Она не хотела вас беспокоить». Он кивнул и подумал, что беспокоить — это как раз то, чего он ждал весь год.

Похороны были на четвёртый день. Народу пришло немного: соседка, две женщины с её работы, дальняя родственница и сестра с мужем. Он говорил речь и сказал не то, что хотел. Хотел сказать, что она одна вырастила двоих и ни разу не пожаловалась, а сказал, что она была хорошим человеком.

Он готовил эту речь в поезде и записал её на телефон. В телефоне осталось: «Мама была человеком, который…» — и дальше запись обрывалась, потому что вошёл проводник.

Он не дописал и говорил по памяти. Сестра потом сказала, что всё было нормально.

На поминках сидели в квартире, за столом, накрытым на шесть человек, и ели кутью и пироги, которые принесла соседка.

Муж сестры, молчаливый мужчина в свитере, говорил тосты. Он рассказывал про завод, где работал двадцать лет, и все слушали в третий раз. Дальняя родственница спросила, кому достанется квартира. Сестра сказала: «Разберёмся».

Он вышел на балкон и стоял там, пока не замёрз, и вернулся, и все уже пили чай. Дальняя родственница, уходя, сказала ему: «Ты теперь старший». Он не понял, что это значит, и кивнул.

Он потом вспоминал это слово — «старший» — и не мог понять, старше кого. Они разбирали два дня. Сестра складывала белье в мешки, он выносил книги на площадку. Книг было много, и все они были старые, и на многих стояли цены карандашом.

Сестра работала быстро: снимала с полок, вытирала пыль, складывала в коробки и подписывала маркером — «посуда», «бельё», «бумаги». Он работал медленно. Открывал книгу, читал страницу, закрывал и клал в мешок.

Сестра говорила без остановки: про очередь в собес, про справку, которую надо взять, про домоуправление, которое тянет. Он слушал и подавал мешки. Он думал, что если бы она замолчала, он бы, наверное, сел на пол.

К вечеру первого дня он разобрал две полки, а сестра — весь шкаф. Ночь он провёл в своей бывшей комнате, на диване, который раскладывался с грохотом.

На стене висела полка, и на полке стояли его школьные грамоты, и одна была за олимпиаду по географии.

Он лежал и слушал, как в подъезде хлопает дверь, и думал, что этот звук он помнит лучше, чем лицо матери. На второй день они поспорили из-за фотографий. Сестра хотела оставить альбом себе, потому что у неё дети. Он сказал, что половина снимков его.

Она сказала: «Забирай, мне что, жалко». Он не забрал. Альбом уехал к ней, и он потом ни разу его не попросил.

В тот же день пришли покупатели — молодая пара с ребёнком, — и сестра показывала им квартиру, а он стоял на кухне. Женщина спросила: «А мебель вы оставите?» Сестра сказала: «Оставим».

Он слышал, как они ходят по комнатам и говорят про ремонт, и не вышел. Пара ушла, и сестра сказала: «Они хорошие». Ключи они отдали в конце второго дня, в конторе, и сестра положила свою связку на стол.

Он свою не отдал. Она осталась у него в кармане, и он нашёл её через месяц, в куртке. Он не знал, что с ней делать, и оставил в кармане.

Через год куртку выбросили, и ключи ушли вместе с ней.

— Ты помогаешь или читаешь? — спросила она.

— Читаю.

— Ну читай.

В шкафу висели её платья, все выцветшие, и на плечиках остались следы от петель. Сестра снимала их одно за другим и складывала в мешок, и не смотрела. Он сказал: «Может, отдать кому-нибудь?» Она сказала: «Отдадим».

В нижнем ящике лежали бумаги: квитанции, справки, школьные тетради его и сестры, и всё это было перевязано синей лентой. Сестра сказала: «Это выбросим». Он сказал: «Подожди».

Он сидел на полу и перебирал тетради и нашёл свою, за пятый класс, с сочинением про весну. Оценка была «пять», и внизу было написано красным: «Молодец». Он не помнил этой тетради.

В той же стопке лежал блокнот в клетку, и в нём были списки: «хлеб, молоко, соль», «лампочка 60», «позвонить в собес». Последняя страница была заполнена наполовину, и на ней стояло: «Купить рыбу. Позвонить И.»

И. было его имя. Он просидел над этой строчкой дольше, чем над всем остальным.

На третий день остался чемодан. Перед отъездом он прошёл по квартире.

В комнате стоял диван без покрывала, и на стене остались светлые прямоугольники от фотографий.

Он постоял и попробовал вспомнить, где что стояло. Он помнил сервант, помнил телевизор на тумбочке, помнил ковёр, но ковёр не мог поставить на место. Он понял, что помнит вещи, а не то, как они стояли.

В кухне на гвозде висела прихватка. Он снял её и положил в карман, а потом вынул и повесил обратно.

В холодильнике стояли три банки: варенье, огурцы и что-то тёмное без этикетки.

На плите лежала кастрюля, вымытая и перевёрнутая, и под ней была тряпка. Он открыл варенье и понюхал. Пахло крыжовником.

В шкафу над плитой стояли банки с крупой, и на каждой был приклеен клочок бумаги с датой. Крупа была старая. Он высыпал её в мешок, и сестра сказала: «Давно пора».

Банку он выбросил, а тряпку оставил. Он стоял в кладовке, под полками, фанерный, с двумя ремнями.

В нём лежало то, что мать называла «моё».

Этот чемодан он знал с детства. С ним ездили на дачу — сорок минут на электричке и потом двадцать пешком. Мать несла его за ручку, а они с сестрой держались за ремни по бокам, и это считалось помощью.

В чемодане лежали одеяло, кастрюля и банки, и он был тяжёлый, и мать говорила: «Не дёргай, перевернётся». Один раз она приезжала к нему — в две тысячи девятнадцатом, на три дня, с этим же чемоданом. Она привезла варенье, огурцы и вязаные носки, и всё это заняло половину.

Она ходила по его квартире и трогала вещи, и говорила: «Хорошо у тебя». На третий день она собралась и уехала, и он проводил её на вокзал, и она несла чемодан сама, потому что сказала: «Он лёгкий». Он не предложил понести.

Они несли его вдвоём: он взялся за одну сторону, сестра за другую, и ручка была одна, посредине, и её пришлось держать ему. На лестнице ручка треснула. Они поставили чемодан на площадку между третьим и вторым, и сестра сняла с себя ремень и продела его под крышкой, и они понесли дальше, каждый за свой конец ремня.

Ремень был узкий, женский, с пряжкой. Она затягивала его два раза, потому что с первого раза вышло неровно. Руки у неё были в муке: утром она пекла блины, потому что в доме нечего было есть.

Ремень резал ладонь. Он думал, что до первого этажа осталось два пролёта, и что это ерунда, и что сейчас они дойдут.

На площадке между вторым и первым сестра переложила ремень на другую руку.

Он сказал: «Давай отдохнём». Она сказала: «Нет, потом не встанем».

На первом этаже, у самой двери, сестра остановилась.

— Я больше не могу.

Она опустила ремень. Он держал чемодан секунду один, и в эту секунду вес был другой — не вдвое больше, а какой-то совсем другой, как будто в чемодане что-то переложилось.

Потом он тоже опустил.

Они стояли в подъезде над чемоданом и молчали. Потом сосед с четвёртого, который шёл с работы, взялся за другой конец, и они вынесли его втроём. Чемодан он забрал к себе.

Он вёз его в поезде, в плацкарте, и поставил в проходе, и проводница два раза просила убрать. Он убрал под стол и всю ночь упирался в него ногой. Он жил в другом городе, в однушке, и поставил его в прихожей, у стены, между шкафом и вешалкой.

Он поставил его так, чтобы не мешать двери, и потом весь вечер переставлял. Прихожая была узкая, полтора метра, и чемодан занимал половину. Когда приходили гости, они спотыкались и говорили: «Ой, извините».

Он говорил: «Ничего». Там он и стоял два года. Он привык обходить его. Выходя, брал ключи с полки над ним и старался не задеть.

Один раз задел и сказал: «Извини». Он сказал это вслух и потом весь вечер думал, кому именно. Сестра приезжала к нему один раз, в две тысячи двадцать первом, на свадьбу двоюродной.

Она увидела чемодан в прихожей и ничего не сказала. Он ждал, что она скажет. За это время он переехал один раз, и чемодан везли в машине, и он держал его на коленях всю дорогу.

Жена предложила поставить его в кладовку.

— Он мне не мешает, — сказал он.

— Он в прихожей.

— Ну и что.

Она больше не предлагала. С женой они жили шесть лет. Она работала в школе, как и его мать, и это было единственное, что их с матерью связывало.

Жена ездила с ним к матери два раза — на Новый год и на её семидесятилетие. Один раз, в ноябре, она сказала: «Ты не был у неё полтора года». Он ответил: «Я звоню каждое воскресенье».

Она посмотрела на него и сказала: «Ну да». На Новый год они поехали к её родителям, и там было шумно, и все спрашивали про его мать. Он говорил: «Держится».

Он говорил это в декабре и в январе, и это была правда, которую он себе пересказывал. Он мешал. Об него спотыкались, его двигали, чтобы открыть шкаф, на него ставили сумку с продуктами.

Жена спрашивала:

— Что в нём?

— Мамины вещи.

— Разбери.

— Потом.

Он не разбирал два года. Жена сначала спрашивала каждую неделю, потом перестала. Один раз, когда пришли гости, кто-то спросил: «А что это у вас в прихожей?» — и он ответил: «Мамино», — и разговор перешёл на другое.

Он заметил, что говорит это слово всё тише. Тёща приезжала два раза в год и каждый раз спрашивала: «А это что у вас?» Он говорил: «Мамино». Она говорила: «А, ну да».

Жена один раз сказала: «Мне кажется, ты его держишь, чтобы не разбирать». Он сказал: «Мне кажется, ты преувеличиваешь». Она сказала: «Ладно».

Он потом думал, что она была права, и что от этого было хуже. В феврале они переехали в двушку, и грузчики спросили, что делать с чемоданом. Он сказал: «Осторожно». Они сказали: «Да мы аккуратно».

Один раз, в августе, он сел на пол перед чемоданом и расстегнул верхний ремень. Ремень был тугой, кожа задубела, и пряжка не сразу поддалась. Он расстегнул его, посидел и застегнул обратно.

Он не помнил, о чём думал. Помнил, что в прихожей было темно, что из комнаты шёл телевизор и что пахло кожей и пылью. Жена вышла и спросила: «Ну что?» Он сказал: «Ничего».

Она постояла и ушла.

Сестра за это время сделала всё. Она продала квартиру, раздала мебель, оставила себе только часы и фотографии, и когда он спросил, куда делись мамины вещи, сказала:

Квартиру продали за два миллиона четыреста, и сестра перевела ему половину. Он сказал: «Не надо было». Она сказала: «Надо».

Деньги он положил на счёт и не трогал три года. Потом на них поменяли машину, и он не сказал жене, откуда они.

— Какие вещи?

Часы с серванта, с боем, стояли у сестры на кухне и отставали на десять минут. Она их не заводила.

— Ну, её.

— Я всё отдала, — сказала она. — Там ничего не было.

Он хотел сказать, что там был халат и очки, и тетрадь, и ложка, но промолчал. Он тогда подумал, что сестра имеет в виду другое. Сестра была старше на четыре года. Она ходила к матери каждую неделю, покупала продукты, возила в поликлинику.

У неё было двое — мальчик и девочка, — и муж, который работал на заводе и молчал. Она никогда не жаловалась. Она говорила: «Всё нормально, только она плохо ест».

Её сын в том году заканчивал школу, и она говорила про экзамены и про то, что он хочет на программиста. Он слушал и кивал, и не запоминал. Когда мать положили в больницу, сестра взяла отпуск за свой счёт и просидела с ней десять дней.

Он узнал об этом через полгода, от тёти Раи. Он это знал и каждый раз, когда она говорила «я всё отдала», слышал: «а ты — нет». Он тогда не понял.

Он вообще плохо понимал в те дни. Делал то, что говорили: подписывал, отвозил, заказывал, благодарил.

В голове было пусто и ровно, и он думал, что так и должно быть.

В первое воскресенье после похорон он в семь часов взял телефон и подержал его в руке. Он набрал номер и услышал, что аппарат отключён. Он потом ещё месяц набирал его по воскресеньям, и потом перестал.

Через год номер отдали другому человеку, и он один раз услышал в трубке чужой голос. Он сказал: «Извините», — и положил трубку. Он потом думал, что надо было спросить, как зовут человека, которому теперь звонят по этому номеру.

Ему показалось, что так было бы правильнее.

— А чемодан?

— Какой чемодан?

— Тот, который мы несли.

Сестра помолчала.

— Я его не брала, — сказала она. — Я не могу это держать.

Он хотел спросить, что именно, и не спросил. Он подумал, что если бы она сказала это на лестнице, в тот день, он бы, наверное, тоже смог опустить ремень и уйти. Он не спросил, что именно. Он положил трубку и посмотрел на чемодан в прихожей.

Потом набрал сестру снова.

— Ты как? — спросил он.

— Нормально. А ты?

— Нормально.

Они поговорили про погоду и про то, что квартиру покупает молодая пара с ребёнком. Он думал, что они несут его вдвоём. Оказалось, что с того самого момента на первом этаже, когда она опустила ремень, он несёт его один, а она идёт рядом.

И ещё он думал, что если бы она тогда сказала вслух: «Я не могу», — он бы, наверное, тоже смог. В декабре он всё-таки открыл чемодан. Он поставил его на пол посреди комнаты, расстегнул ремни и поднял крышку. Из чемодана пахло нафталином и ещё чем-то, чего он не мог назвать: так пахло в кладовке у матери.

Внутри лежал халат, синий, в мелкий цветочек, стиранный до мягкости. Под халатом были очки в футляре, и футляр был твёрдый, из кожзаменителя, и внутри на бархате остался след от стёкол. Была сумка — чёрная, маленькая, на молнии, — и в сумке лежало триста сорок рублей, две купюры по сто и мелочь.

Была тетрадь в клетку, где на первых страницах мать записывала рецепты, а с середины — давление и таблетки, и записи шли ровными столбиками, и последняя была за неделю до смерти. Он открыл первую страницу. Там было: «Варенье из крыжовника. Ягоду наколоть, засыпать сахаром, оставить на ночь».

Почерк был ровный, школьный. Он никогда не варил варенье. И была деревянная ложка.

Обычная, из берёзы, с длинной ручкой, тёмная от времени и от масла, с одной стороны обожжённая. Он взял ложку в руки. Он помнил эту ложку. Ею мешали варенье, и она стояла в банке на кухне, и он в детстве обжигал о неё язык.

Он сидел на полу с ложкой в руке минут двадцать. Ложка была тёплая от руки, и он держал её, как держат ручку двери, которую не хотят открывать. Он подумал, что мать мешала этой ложкой варенье, и что варенье варилось в тазу на кухне, и что таз потом стоял на балконе.

Он не помнил, чтобы он ей помогал. В боковом кармане чемодана нашлась фотография: он, лет семи, в шапке, и мать рядом, и оба щурятся, и снимок выцвел до голубизны. На обороте было написано карандашом: «9 мая, у памятника». Год не был указан.

Потом сложил всё обратно, кроме ложки, закрыл чемодан и застегнул ремни. Халат он отдал в церковь, которая принимала вещи. Очки выбросил. Сумку с деньгами оставил — деньги он потом отдал сестре, и она взяла, не спросив, откуда.

Тетрадь он оставил себе и положил на полку, к своим документам. В феврале он позвонил сестре и сказал, что разобрал чемодан. Она спросила: «И что там было?»

Он сказал: «Халат, очки, тетрадь». Она сказала: «А». И больше ничего не спросила.

Он хотел рассказать про ложку и не рассказал. Чемодан он вынес на помойку в январе, и во дворе его тут же забрал какой-то мужчина, и унёс, и это было хорошо.

Мужчина был в рабочей куртке и с сумкой. Он посмотрел на чемодан, потрогал ручку, обмотанную изолентой, и спросил:

— Рабочий?

— Рабочий.

— Ну, спасибо.

Он спросил: «Вы куда его?» Мужчина сказал: «В гараж, инструмент держать». Он кивнул и пошёл домой, и не оборачивался.

Он взял его и понёс к гаражу, и чемодан был пустой, и он нёс его легко. Дома он поставил в прихожей сумку с продуктами и увидел, что стена пустая. Он не сразу понял, что стало свободнее.

Ложка осталась в ящике на кухне. Она лежала между ножом и открывалкой, и он ею иногда мешал чай, и она была длинная, и в стакане её было слишком много. Жена предлагала купить нормальную ложку. Он сказал, что эта удобная.

Она не спорила. Он иногда думал, что ложка — единственное, что он взял из того чемодана по-настоящему. Жена один раз спросила, откуда ложка.

— Мамина, — сказал он.

— А, — сказала она. — Хорошая.

Он думал, что надо было тогда, на лестнице, сказать сестре: «Я тоже не могу». Но он не был уверен, что это было бы правдой. Он согласился.

Мама, которая не спала

Телефон она клала на тумбочку экраном вниз и ставила звук на полную. Ложилась в одиннадцать, а засыпала после того, как приходило сообщение. Сын жил в другом городе, ему было двадцать девять, и каждый вечер он писал: «дома».

Она работала в бухгалтерии на заводе, в комнате, где окна не открывались, и получала немного, но каждый месяц. С мужем они развелись, когда сыну было семнадцать. Он уехал в другой город, и с тех пор они не разговаривали.

Квартира была двухкомнатная, на девятом этаже, и в ней было две вещи, которые она любила: окно на север и старый диван. Подруга Люда работала с ней в одном отделе и говорила, что она живёт как на вокзале.

На работе она была ровная: считала, сверяла, звонила и не рассказывала про себя ничего.

Люда знала больше других, но и Люда знала не всё. Один раз на пятидесятилетии отдела её спросили, чем она занимается вечерами, и она сказала: «Читаю». Она не читала. Книга на тумбочке лежала открытой на сорок второй странице четыре месяца.

Потом она её дочитала и не помнила начала. Одно слово. Иногда два: «дома, всё ок».

Она читала, отвечала «спокойной ночи» и только тогда закрывала глаза. Если сообщения не было, она не спала. Она лежала в темноте и слушала.

В кухне тихо работало радио — она оставляла его на ночь, на самой низкой громкости, чтобы в квартире что-то звучало.

В двенадцать она говорила себе: он взрослый, он в другом городе, с ним всё в порядке. Она говорила это ровно, как читают вслух инструкцию, и сама себе не верила. Она знала, что в этом городе есть районы, куда она не поехала бы ночью.

Она знала, что он живёт в одном из них. Один раз она посмотрела этот район на карте в телефоне и увеличивала, пока не увидела его дом. Дом был девятиэтажный, панельный, с вывеской на первом этаже.

Она закрыла карту и больше не открывала. Через год она всё-таки приехала — на день рождения, с предупреждением, — и увидела этот дом и вывеску. Вывеска была синяя, с белыми буквами, и он её делал сам.

Он показал на неё и сказал: «Вот». Она сказала: «Красиво».

В час она брала телефон и смотрела, когда он был в сети.

Она смотрела на зелёную точку и на слова «был в сети недавно», и по этому времени составляла его вечер. Был в сети в одиннадцать сорок — значит, дома. Был в сети в два — значит, не спит.

Она ничего с этим не делала, но знала. В два она уже придумывала, кому звонить. С отцом она не разговаривала двенадцать лет, и номер его был записан на бумажке в старом блокноте.

Она один раз набрала его в две тысячи девятнадцатом, в три ночи, и он взял трубку и сказал: «Алло?» Она положила трубку. Она потом думала, что если бы он сказал что-нибудь другое, она бы, наверное, поговорила.

Список был короткий: его друг, его девушка, потом, если совсем плохо, его отец, с которым она не разговаривала двенадцать лет. Между этими часами она делала одно и то же. Смотрела погоду в его городе — на завтра, на неделю. Если обещали ветер, думала про его куртку.

Она знала, что он взрослый и что куртка у него есть. Она всё равно думала про куртку, и это было единственное, что она могла сделать в два часа ночи. Один раз она позвонила ему утром и сказала: «Там у вас минус десять». Он сказал: «Мам, я в куртке».

Потом читала новости и искала происшествия, а найдя что-нибудь, закрывала и открывала заново, чтобы не читать. Потом ложилась и смотрела в потолок. Радио она стала включать в две тысячи четырнадцатом, после той ночи, и с тех пор не выключала.

Это была станция, где ночью читали письма слушателей, и голос у ведущей был ровный. Она не слушала, что читают. Ей было важно, что в квартире кто-то говорит.

Её мать умерла в две тысячи шестнадцатом, и перед этим она два месяца спала у неё в комнате, на раскладушке. Она просыпалась от каждого звука, и потом, дома, продолжала просыпаться. В поликлинике ей сказали, что это пройдёт. Не прошло.

В темноте было слышно, как в подъезде ходит лифт. Она знала, на каком этаже он останавливается, и когда он останавливался на их этаже, сердце успевало стукнуть раньше, чем она понимала, что это сосед. Сосед с восьмого возвращался в половине первого, и она знала это по звуку.

Один раз он возвращался в три, и она не спала до четырёх. Утром она встретила его у мусоропровода и спросила: «Вы поздно вчера?» Он сказал: «Да, гости были». Она сказала: «Ага».

Один раз, когда ему было семнадцать, он не пришёл ночевать. Это было в две тысячи четырнадцатом, в мае. Он ушёл днём к другу и не вернулся ни в десять, ни в двенадцать.

В час она позвонила ему — телефон был выключен. В два она позвонила его другу, и трубку взяла мать друга, и сказала, что мальчики уехали на дачу, и что она думала, что все родители знают. Она сказала: «Спасибо», — и положила трубку, и потом сидела и смотрела на неё.

Мать друга говорила спокойно. У неё сын был дома, и она знала, где он. Она подумала, что надо было спросить адрес дачи, и не спросила, потому что постеснялась.

Потом она думала про это «постеснялась» много лет. В двадцать минут третьего она вызвала полицию. Она набрала номер и говорила тихо, чтобы не разбудить соседей.

Это было смешно: она боялась побеспокоить соседей, пока искала сына. Девушка на том конце спросила адрес, имя и приметы, и она отвечала и слышала, как её голос становится ровным. Ей сказали ждать.

Она сидела в прихожей на табуретке, в пальто, и держала телефон в двух руках. Полиция приехала в четыре. Полтора часа она просидела в прихожей на табуретке, в пальто, и держала телефон в двух руках.

Она не включала свет в комнате, чтобы из окна было видно двор. Она смотрела на телефон и думала, что если он зазвонит, она скажет такое, что он больше никогда не уйдёт без предупреждения. Сержант был молодой, в куртке поверх формы, и стоял в прихожей, не проходя дальше коврика.

— Заявление напишете? — спросил он.

— Напишу.

— Только обычно они к утру приходят.

Он записал приметы, и это было самое страшное: ей пришлось описывать сына, как описывают пропавшего. Рост, волосы, куртка, особые приметы. Она сказала: «Метр семьдесят восемь». Сержант сказал: «Куртка?»

Она сказала: «Чёрная, с капюшоном», — и поняла, что не помнит, с капюшоном ли. Сержант ждал. Она сказала: «С капюшоном».

Она потом думала, что это была первая ложь, которую она сказала про сына. Особых примет она не знала. Молодой сержант записал всё в блокнот и сказал, что заявления на таких обычно не пишут, что парень объявится.

Он объявился в семь утра — с электрички, с рюкзаком, в чужой куртке, потому что своя промокла. Сержант уехал в половине пятого, и она подписала бумагу, и бумага осталась лежать на столе в прихожей.

Через неделю ей позвонили из отделения и спросили, нашёлся ли.

Она сказала: «Нашёлся». Ей сказали: «Ну и хорошо». Бумагу она хранила в ящике с документами и выбросила только при переезде.

Он сказал:

— Мам, ты чего?

Она сказала:

— Ничего.

Он снял куртку и повесил её на батарею, и с куртки натекла лужа.

— Мы на даче были, — сказал он. — Там связи нет.

— Я знаю.

— Ты чего такая?

— Не спала.

Он сказал:

— Ну ты даёшь.

И пошёл спать, и спал до двух часов дня. Она в тот день не легла. Сварила суп, вымыла пол в кухне и к обеду поняла, что не помнит ночи — только куски: как светила в подъезде лампочка, как сержант писал, как за окном стало светло.

Суп она потом вылила: он стоял в кастрюле три дня, и никто его не ел. Она вымыла пол в кухне и в коридоре и вымыла бы в комнате, но там спал сын. Она открыла окно, хотя было холодно, и стояла у него, пока не замёрзла.

Она не сказала ему про полицию. Она сказала, что не спала, и он сказал, что она зря. Она не сказала не из благородства.

Она не сказала, потому что тогда пришлось бы объяснять, как она выглядела в четыре утра перед молодым сержантом. Ей не хотелось, чтобы он это видел, даже в пересказе.

С тех пор она ждала.

Сначала он был дома, и она ждала его с улицы: сидела у окна, и когда во дворе хлопала дверь подъезда, у неё дёргалось плечо. Потом он уехал учиться, и она ждала звонка. Он уехал в августе, после одиннадцатого класса, в город за четыреста километров.

Она собирала его три дня: покупала полотенца, ложку, кружку и две пары носков. На вокзале он сказал: «Ну, я пошёл», — и она кивнула, и он ушёл в вагон, и поезд стоял ещё шесть минут. Она стояла на платформе все шесть минут и смотрела в окно, и он в окно не смотрел.

Дома она зашла в его комнату и увидела, что кровать заправлена, а на столе лежит расписание электричек, которое он забыл. Комнату она потом не трогала шесть лет. Мыла в ней пол раз в месяц и ничего не переставляла.

Только расписание убрала в ящик. В том городе у него была сначала общага, потом комната у хозяйки, потом съёмная квартира с девушкой, потом без девушки. Девушку звали Катя, и она один раз приезжала к ним на Новый год, и была вежливая, и ела мало.

Они расстались через год, и он сказал об этом одной фразой: «Не сложилось». Она не спросила, что именно не сложилось, хотя хотела. Она знала, что если спросит, он ответит, и на этом всё закончится.

Она знала все адреса. Она ни разу не приехала без предупреждения. Один раз она всё-таки собралась — в сентябре, когда он три дня не отвечал на сообщения.

Она купила билет на утро и позвонила ему вечером, чтобы сказать, что приедет. Он взял трубку и сказал: «Мам, я на работе был, телефон разрядился». Она сдала билет и потеряла триста рублей.

Один раз приехала с предупреждением — на его двадцать пятый день рождения — и он встретил её на вокзале с цветами, и это было неловко им обоим. Потом он остался в том городе, и она стала ждать сообщения. Он работал в фирме, которая делала вывески, сначала младшим, потом старшим.

Она не очень понимала, что это значит, и спрашивала: «А вывески — это что?» Он объяснял, и она кивала, и через минуту забывала. Сначала он писал «доехал». Это было про поезд, когда он ездил к ней на праздники.

Она отвечала: «Хорошо». Потом он перестал ездить на праздники — то работа, то не было билетов, — и слово осталось. Она долго не понимала, что оно теперь значит.

Потом это стало «дома», и уже не про поезд, а про вечер. Она не помнила, когда именно слово сменилось. Была ещё одна вещь, о которой она не говорила никому.

В две тысячи одиннадцатом, когда ему было шестнадцать, она сказала ему одну фразу.

Он тогда вернулся в час ночи, и она сидела на кухне, и вместо того чтобы спросить, где он был, она сказала:

— Лучше бы тебя не было.

Она сказала это от усталости, от двух работ, от страха, который копился четыре часа. Она не думала того, что сказала. Она пришла в десять и увидела, что его нет. Села на кухню и включила лампу над столом.

В одиннадцать она позвонила, и телефон был недоступен. В двенадцать вышла на балкон и посмотрела во двор, и во дворе не было никого, кроме кошки у мусорных баков.

В час она услышала, как открывается дверь.

Он вошёл, и от него пахло дымом и чужим подъездом, и он сказал: «Привет». И тогда она сказала это. Он не ответил, и это было хуже, чем если бы он закричал.

Тогда она работала в двух местах: днём в бухгалтерии, вечером мыла полы в магазине на первом этаже их дома. Она приходила в десять, и если его не было, садилась на кухне и ждала.

В магазине на первом этаже она мыла полы с восьми до десяти, три раза в неделю, и получала за это четыре тысячи.

Полы она мыла шваброй, но углы всё равно приходилось делать руками. Она бросила вторую работу в две тысячи пятнадцатом, когда он уехал: денег стало чуть больше, а ждать стало нечего. Она потом жалела, что не бросила раньше.

На кухне горела одна лампа над столом, и она вязала, чтобы чем-то занять руки. Он посмотрел на неё и пошёл в свою комнату.

Утром она пришла к нему и сказала, что не то имела в виду, что она дура, что она испугалась.

Он сказал:

— Да ладно, я забыл.

Она не забыла. Она замечала, что после этой фразы он стал говорить с ней иначе: короче, ровнее, как говорят с человеком, с которым надо быть осторожным. Он никогда не напоминал ей об этом. Он вообще ничего ей не напоминал.

Это было хуже всего. Она думала об этой фразе много лет — когда он не звонил, когда он звонил, когда он приезжал на Новый год и смеялся за столом.

На Новый год он приезжал два раза, и оба раза привозил что-нибудь ненужное: кружку с надписью, статуэтку, плед.

Она ставила кружку на полку и не пользовалась. Он смеялся за столом, и она смотрела на него и думала: вот он смеётся, значит, ничего. И тут же думала: а если он смеётся, чтобы я не спрашивала.

Иногда она думала, что вся её ночная вахта — это плата за ту фразу.

Подруга Люда говорила:

— Ты его задушишь.

— Я ничего не делаю.

— Ты ждёшь. Это тоже действие.

Она соглашалась и продолжала ждать. Люда один раз пришла вечером и застала её у окна. Люда спросила: «Ты знаешь, сколько сейчас времени?» Она сказала: «Знаю».

Люда села на диван и просидела с ней до двенадцати, и они выпили чаю, и Люда сказала: «Придёт». Он пришёл в половине первого. Люда потом говорила: «Вот видишь». Она говорила: «Вижу».

У Люды сын был на два года старше и жил в том же городе, и Люда говорила: «Мой вообще не пишет». Она спрашивала: «И ты не волнуешься?» Люда говорила: «Волнуюсь, но не пишу».

Она не понимала, как это — не писать. В ноябре он не написал. Она легла в одиннадцать, в двенадцать посмотрела на телефон, в час — тоже.

В два была в сети, и его не было в сети.

Она написала в два: «Ты дома?» — и потом стёрла. Она не хотела, чтобы он увидел, что она писала в два.

В три она встала и выпила воды. В четыре села на кухне и стала слушать радио. Она включила свет в коридоре и оставила его гореть.

Раньше она так не делала. Свет в коридоре был для того, чтобы видеть, как открывается дверь.

В доме напротив гасли окна, одно за другим, и последнее погасло в половине третьего.

Во дворе залаяла собака, и она подошла к окну. Никого не было. Она стояла у окна, пока не замёрзли руки, и потом вернулась на кухню.

На кухне она села и стала смотреть на часы в микроволновке. Часы показывали 4:17, и она подумала, что если он не напишет до шести, она позвонит Люде. Она не позвонила.

В шесть во дворе завели машину, и это был первый звук нового дня. Она выключила свет в коридоре и легла.

В пять она написала:

Она написала один знак, потому что больше ничего не придумала. Один знак было легче отправить, чем фразу.

Потом она пожалела, что не написала «позвони».

«?»

Ответ пришёл в девять утра:

«Мам, прости, заснул. Всё хорошо». Она сидела на кухне, в халате, с телефоном в руке, и плакала — не от обиды, а оттого, что всё это время он спал, а она не спала.

Она плакала минут пять, потом умылась холодной водой и посмотрела на себя в зеркало в прихожей. В зеркале была женщина с опухшим лицом, и она сказала ей: «Хватит». И это не подействовало.

Потом вытерла лицо и написала:

«Хорошо. Не пугай так». И подумала, что это неправда. Он не пугал. Он заснул.

Она сидела и думала, что за эту ночь успела похоронить его три раза, и каждый раз по-разному. Она никому об этом не сказала, даже Люде.

В субботу они разговаривали по видеосвязи, и она сказала:

— Я не сплю, пока ты не напишешь.

Он сказал:

— В смысле?

— В прямом. Я жду сообщения. Если его нет, я не сплю.

— Мам, мне двадцать девять.

— Я знаю.

— Я не буду каждый вечер отчитываться.

— Я не прошу отчитываться.

Он помолчал, и в трубке было слышно, как у него что-то гудит — наверное, холодильник.

— А что ты просишь?

Она подумала.

— Ничего, — сказала она. — Я говорю, как есть.

Он сказал:

— Ладно.

И на этом разговор закончился. Она потом сидела и думала, что сказала не то. Надо было сказать: «Мне страшно, и я ничего с этим не делаю».

Она представила, как это звучит, и поняла, что он бы ответил: «Ну, мам». Она включила видео в следующий раз сама и увидела за его спиной стену с полкой.

На полке стояла кружка с надписью, которую он привозил ей два года назад, и она поняла, что он забрал её себе.

Она не сказала, что заметила. Через неделю он позвонил сам.

— Мам, я тут подумал.

— Что?

— Ну, про эти сообщения. Я думал, ты боишься, что со мной что-то случилось.

— Я и боюсь.

— Ага. А я думал, ты проверяешь.

Она помолчала.

— Я не проверяю, — сказала она. — Я не сплю.

— Понял.

В тот вечер сообщение пришло в десять. В следующий — в половине двенадцатого. Она заметила, что стала ложиться позже, чтобы не ждать в темноте.

Через неделю он стал писать по-другому: не «дома», а «дома, ложусь». Через месяц — «дома, устал, спокойной ночи». Она замечала, что сообщения становятся длиннее, и не знала, радоваться этому или нет.

Раньше было одно слово, и она понимала его как «жив». Теперь было три, и в них было больше, чем она просила. Она читала эти сообщения и отвечала одним словом, и ложилась, и засыпала.

Она писала «спокойной ночи» и больше ничего, хотя хотелось написать «спасибо». Иногда всё равно не спала.

В феврале он позвонил в час ночи, чего никогда не делал.

Она взяла трубку сразу.

— Мам, ты не спишь?

— Не сплю.

— Я так и думал.

Он помолчал.

— У меня тут… — начал он и остановился.

Она услышала, как он вдохнул, и поняла, что он собирался сказать другое и передумал. Она знала этот вдох. Так он дышал в детстве, когда разбил окно и пришёл признаваться.

Она не спросила, что случилось. Она сказала:

— Говори.

Он говорил сорок минут. Она слышала в трубке, как он ходит по комнате: половица, половица, потом ковёр. Она знала эту квартиру по звуку, хотя видела её только на фотографиях. Про работу, про девушку, про то, что он не понимает, хочет ли он остаться в этом городе.

Она слушала и не давала советов, хотя ей очень хотелось. Она лежала в темноте и держала телефон двумя руками, как тогда, в прихожей. Она думала: вот оно, то, чего я ждала двенадцать лет, — чтобы он позвонил не по делу.

И что теперь надо молчать, и это самое трудное.

Когда он закончил, он сказал:

— Извини, что поздно.

— Ничего.

— Ты теперь не уснёшь.

— Усну, — сказала она.

Она соврала, и он это понял, и они оба сделали вид, что нет. Так у них теперь и было принято. Она не знала, хорошо это или нет, и решила, что хорошо.

Она не уснула. Она лежала и смотрела в потолок, и в кухне тихо работало радио. Но это было другое.

В этот раз она не спала, потому что он ей позвонил, а не потому, что не позвонил.

Утром она выключила радио. Она делала это каждый день перед уходом на работу, и в этот раз выдернула шнур из розетки и не стала вставлять обратно. Вечером в квартире было тихо, и это было непривычно. Она походила по комнатам и послушала: холодильник, часы на стене, лифт за дверью. Она думала, что будет хуже.

Тишина была не пустая. В ней было слышно, как в трубах идёт вода и как сосед сверху двигает стул. Она подумала, что двенадцать лет включала радио, чтобы этого не слышать.

И что теперь слышит. Она постояла в коридоре и услышала, как в замке поворачивается ключ соседки. Соседка сказала: «Добрый вечер». Она сказала: «Добрый».

Соседка была в куртке и с сумкой, и от неё пахло улицей. Она прошла к своей двери и долго искала ключ. И это был первый вечер за двенадцать лет, когда она услышала, как соседка поворачивает ключ.

Она легла в одиннадцать, положила телефон на тумбочку — экраном вверх, чтобы видеть, — и закрыла глаза. Сообщение пришло в половине двенадцатого. Она прочитала, ответила и положила телефон на место.

Экраном вверх.

Письмо, которое не отправили

Письмо лежало в книге, на двести четырнадцатой странице. Книга была «Мастер и Маргарита», издание восемьдесят восьмого года, с твёрдой обложкой, и на форзаце было написано: «Наташе от Лены, 1997». Письмо было на четырёх листах, вырванных из общей тетради, и листы были сложены вчетверо.

Она написала его в ночь на девятое марта две тысячи четырнадцатого. Начала так: «Лена, я не буду извиняться». Ей было тридцать девять. Она работала в фирме, которая делала выставочные стенды, и отвечала за сроки.

Она жила одна в однокомнатной на Соколиной горе, с балконом, на который выходили курить соседи сверху, и с лифтом, который останавливался на пол-этажа выше. Замужем она не была. Один раз, в тридцать один, ей сделали предложение, и она сказала: «Давай подождём до весны», — и до весны не дожили.

Мать её умерла в одиннадцатом году, отец — в девятнадцатом, и после отца осталась дача, которую она продала, потому что не могла туда ездить. Работа была такая: тридцать чужих людей и один срок, и если кто-то не успевал, отвечала она. Она умела говорить «нет» подрядчикам и не умела говорить «нет» начальнику.

Фирма называлась «Экспо-Стиль» и помещалась в подвале на Бауманской, в двух комнатах без окон. Начальника звали Роман Борисович, он носил рубашки в мелкую клетку и говорил «девочки» про женщин от двадцати пяти до пятидесяти. Он умел сказать «Наташенька, выручи» таким голосом, что отказать было нельзя, и потом три месяца об этом не вспоминал.

Она выручала девять лет. За девять лет её повысили один раз: прибавили двести рублей и название должности. Лена говорила про это: «Ты не работаешь, ты живёшь на работе». Наташа отвечала: «Так вышло».

Лена считала. Один раз, в кафе на Сретенке, она сказала: «За полтора часа ты ответила на одиннадцать сообщений». Наташа сказала: «Это срочные».

Лена сказала: «Все срочные. У тебя вся жизнь срочная». Она тогда засмеялась, потому что это было смешно и потому что это было правдой.

Потом она думала: надо было не смеяться, а посчитать, сколько за эти полтора часа она не сказала Лене. В последний раз они виделись в феврале, в кафе у метро «Курская», и сидели час двадцать. Лена пришла с мокрыми волосами, потому что шёл дождь, и сказала, что зонт сломался.

Они говорили про Ленину работу — точнее, про то, что её нет, — и Лена говорила быстро и весело, как человек, который решил, что будет говорить об этом весело. Наташа посмотрела на телефон два раза. Оба раза Лена замолкала.

На прощание Лена сказала: «Ну, до моря». И Наташа сказала: «До моря». Они поссорились седьмого.

Должны были ехать в марте к морю, вдвоём, как ездили четыре года подряд. Путёвки были куплены в январе. Ездили они в одно и то же место, в посёлок за городом, где стояли одинаковые белые корпуса и в столовой пахло подгоревшей кашей. Каждый год брали один и тот же номер на втором этаже, с балконом, на который выходили курить, хотя обе бросили. Каждый год ходили к маяку — семь километров по обочине, — и обратно ехали на автобусе, где водитель здоровался с ними как со знакомыми.

Один год они не поехали: в двенадцатом у Лены лежала мать, и Лена не могла уехать, и Наташа поехала одна и через три дня вернулась, потому что одной было незачем. В тринадцатом они поехали и в первый же вечер поругались из-за ерунды — из-за того, кто забыл ключ от номера, — и не разговаривали до утра.

Утром Лена вышла на балкон и сказала: «Ну, мир?» — и Наташа сказала: «Мир».

На маяке в тот год Лена села на камень и заплакала, и сказала, что это от ветра.

Наташа тогда не спросила, от чего это на самом деле. Она дала Лене платок и сказала: «Пойдём, автобус в пять». Познакомились они в институте, на первом курсе, в очереди в библиотеку.

Лена тогда сказала: «Подержи, я быстро», — и убежала, и вернулась через двадцать минут, и они с тех пор не расставались. За шестнадцать лет было: Ленина свадьба, Ленин развод, Наташина мать в больнице, две смены работы и один переезд.

На Лениной свадьбе Наташа была свидетельницей и держала кольцо в кармане, и потом полдня искала его по карманам, потому что забыла, в каком.

Ленин муж был высокий и молчаливый, и сказал тост в три предложения, и все хлопали. Через три года Лена позвонила в двенадцать ночи и сказала: «Я ушла». Наташа сказала: «Приезжай», — и Лена прожила у неё полтора месяца на раскладушке в комнате.

Потом Лена говорила, что это были хорошие полтора месяца, и Наташа тоже так думала. Лена была из тех, кто звонит без повода. Наташа была из тех, кто отвечает сообщением.

На море они первый раз поехали в две тысячи десятом, случайно: у Лены сгорела путёвка, и она позвала. В первый вечер они сидели на балконе до трёх и говорили про то, кем хотели стать в двадцать. Лена хотела быть переводчицей и выучила испанский, и потом ни разу им не пользовалась.

Наташа хотела быть архитектором и стала тем, кто следит за сроками. Утром они проспали завтрак и ели в столовой холодную кашу, и это было смешно. В феврале Лена прислала ей фотографию того самого балкона, снятую в прошлом году, и написала: «Скоро». Она ответила смайликом.

Смайлик она отправила с совещания. Она потом вспоминала этот смайлик чаще, чем всё остальное. За неделю до отъезда у неё на работе началось то, что потом назвали «проект»: три человека ушли, сроки сдвинулись, и ей сказали, что на десять дней её не отпускают.

Проект назывался «Агропром-2014», и это был стенд на восемьсот квадратов для выставки, которая открывалась двадцатого марта. Три человека ушли в феврале: один — в декрет, один — в фирму конкурента, один — в никуда, без объяснений. Осталось четверо, и сроки не сдвинулись ни на день, потому что выставка не переносится.

Роман Борисович собрал их в подвале и сказал: «Девочки, месяц без выходных, потом отгуляем». Отгуляли они в мае, по два дня, и об этом никто не вспоминал. Она позвонила из подвала, из комнаты, где стоял принтер.

Было половина восьмого вечера, все уже ушли, и принтер гудел и выплёвывал листы. Она набрала номер и держала палец над кнопкой, и подумала, что лучше бы Лена не взяла. Она позвонила Лене и сказала, что не поедет.

Лена сказала:

— Как не поедешь?

— Вот так. Мне не дают.

— Мы год собирались.

— Я знаю.

— Деньги сгорели.

— Я отдам.

Лена помолчала и сказала:

— Дело не в деньгах.

Она сказала:

— А в чём?

И Лена сказала то, что говорила, наверное, давно:

— Ты всегда так. У тебя всегда работа. Ты из-за неё вообще перестала быть человеком.

Она ответила не сразу, и потом сказала тоже что-то, что было заготовлено давно:

— А ты бы, может, лучше на работу устроилась, чем меня учить.

Это было жестоко. Лена тогда второй год не работала — её сократили, и она не могла найти место. Она знала про это, когда говорила.

Она сказала это, чтобы прекратить разговор, и разговор прекратился. Она сидела в подвале ещё час.

Потом выключила принтер, собрала листы и поехала домой на трамвае, хотя обычно ходила пешком.

Дома она достала путёвку из ящика и посмотрела на даты. Одиннадцатое — двадцать первое марта. Ей показалось, что если она будет смотреть на эти даты, что-то изменится.

Ничего не изменилось. Она положила путёвку обратно и закрыла ящик. Лена присылала ей ссылки на вакансии и спрашивала, не знает ли она кого-нибудь.

Она отвечала через день, коротко: «посмотрю», «спрошу». Один раз Лена позвонила и сказала, что была на собеседовании и что ей отказали, потому что она слишком долго сидела дома. Она тогда сказала: «Ну, найдут другую». И это тоже было не то, что нужно было сказать.

За полгода до ссоры накопилось много такого: несделанных звонков, коротких ответов, отложенных встреч. Ни одна из них этого не считала.

В трубке стало тихо.

Она слышала, как Лена дышит, и думала, что надо сказать что-нибудь, что всё не так. Она не сказала.

— Ну спасибо, — сказала Лена.

— Лена.

— Нет, правда. Спасибо.

И повесила трубку. Она перезвонила через час, и Лена не взяла. Она написала сообщение, и Лена не ответила.

Восьмого она весь день держала телефон в руке. Сходила в магазин, купила хлеб и молоко, и подумала, что надо купить цветы, и не купила.

Вечером она посмотрела в окно и увидела, что во дворе уже сухо, что снег сошёл и что это первый год, когда она встречает весну без Лены.

Восьмого она не звонила. В ночь на девятое села писать письмо. Она села за кухонный стол в половине двенадцатого, в футболке, с кружкой чая — кружку когда-то подарила Лена.

За стеной у соседей работал телевизор, и было слышно, как там говорят про погоду, и потом про войну, и потом опять про погоду. Она писала до трёх. Она писала его три часа и переписала дважды. Получилось четыре листа.

Первый вариант был злой. Она его порвала, выбросила и потом достала из ведра и порвала мельче.

Во втором она всё объясняла: про проект, про людей, которые ушли, про то, что отказаться было нельзя.

Она перечитала его и поняла, что если Лена это прочитает, то скажет: «Ты опять про работу». Так оно и было бы. Это было скучно, и она это поняла, и села писать третий раз.

Третий был короткий, и в нём было только то, что она думала на самом деле. Там было про то, что она не извиняется, потому что извиняться за работу глупо. Про то, что про Ленину работу она сказала гадость и знает это. Про то, что они знают друг друга шестнадцать лет, и что за шестнадцать лет можно один раз поссориться.

Pulsuz fraqment bitdi.