Kitabı oxu: «Комната злости. О словах, которые мы так и не сказали»
Серия «Комнаты Внутри Нас»
Шокун Алексей Владимирович
Об этой книге
Это художественная проза. Истории в этой книге не заменяют помощь врача или психотерапевта, не описывают диагнозов, не дают назначений и не обещают, что после них что-то пройдёт.
Если вы узнали себя в одной из историй — это не диагноз. Узнавание не доказывает ничего, кроме того, что вы человек и с вами бывает то же, что с другими людьми.
Если сейчас с вами происходит что-то, с чем трудно оставаться одному, — это не тот случай, когда нужна книга. Позвоните тому, кто может помочь: врачу, психотерапевту, близкому человеку. В остром состоянии читать про чужую боль бесполезно и иногда вредно.
Всё, что здесь есть, — двенадцать историй про людей, которые не кричат.
Они соглашаются, улыбаются, говорят «ничего страшного» и очень аккуратно кладут вилку, чтобы не звякнула. Они держат дверь, переставляют банки по ночам, выносят чужой мусор и подписывают бумаги, с которыми не согласны. Ни один из них не исправляется. У всех в конце остаётся то же, с чем они начали, — меняется только одно: у того, что они годами носили в себе, наконец появляется место.
Здесь нет ни одного человека, которого надо пожалеть, и ни одного, с которого надо брать пример. Они живут, и у них это получается примерно так же, как у всех.
В этой книге нет злых людей. Тот, кто кричит в регистратуре, три ночи не спал. Тот, кто занял кухню на четыре месяца, никого не хотел обидеть. Это не оправдание и не объяснение: в жизни почти не бывает злых людей, а бывает тесно, и от тесноты люди делают то, чего не собирались.
Как читать
Одну историю за вечер. Больше не надо: истории короткие, но они не для того, чтобы их проглатывали.
Порядок соблюдать не обязательно. Но если день был тяжёлый, не читайте подряд шестую, седьмую и восьмую — они самые тёмные. Между ними лучше сделать перерыв. Одиннадцатую тоже не стоит читать в тот же вечер, что и восьмую: они про разное, но обе про то, как много человек может вытерпеть молча.
Девятую, десятую и двенадцатую можно читать в любой день. В них кто-то наконец повышает голос, и ничего не рушится. Это не пример и не рецепт. В книге должно быть место, где видно, что так бывает.
Истории не нужно понимать. В них нет скрытого смысла, который вы обязаны найти. Если после истории ничего не произошло — это нормальный результат: так бывает чаще всего.
Если история задела, закройте книгу. Не надо разбираться сегодня. Не надо ничего вспоминать специально — если вспомнится, оно вспомнится само, и уже не в книге.
Эту книгу можно читать вслух. Она так и написана — с расчётом на то, что её слышат.
И последнее. Эта книга не про то, как перестать злиться. Она про то, куда девается то, что вы не сказали, и что с этим можно жить.
Пролог
В этом доме есть комната, где всё на месте.
Стулья стоят ровно, спинками к стене. На полке банки выстроены по росту. Скатерть выглажена, и складки идут параллельно краю. На подоконнике — три кактуса, и у каждого свой поддон.
На столе стоит чашка. В чашке чай, и он давно остыл, и на поверхности застыла плёнка. Чашку не убрали: скатерть вокруг неё выглажена, складки идут параллельно краю, а чашка стоит.
В углу буфет, и в буфете посуда, и вся она одинаковая. Если открыть дверцу, будет слышно, как звякнет. Дверцу не открывают.
Смотритель заходит в неё последней.
Он поднимает фонарь и видит: пыли нет, стекло протёрто, дверца шкафа прикрыта. В комнате не пахнет ничем — ни затхлым, ни свежим. Так пахнет помещение, в котором давно не готовили и никогда не ссорились.
Он стоит и слушает.
Дом гудит. Где-то наверху капает вода, где-то внизу скрипит половица, за стеной кто-то переставляет стул. В этой комнате не скрипит ничего.
Смотритель знает этот дом хорошо. В комнате на первом этаже кто-то плачет по ночам, и там он задерживается. В комнате под лестницей смеются так громко, что дрожит стекло, и там он тоже задерживается. Здесь он не задерживается: здесь ему нечего делать.
Он проводит пальцем по краю стола и смотрит на палец. Палец чистый. Он вытирает его о платок и убирает платок в карман. В других комнатах он этого не делает: там пыль есть, и её видно, и по ней понятно, что тут живут.
Тогда он опускает фонарь ниже — к самому полу, к плинтусу, к тому месту, где обои заходят за угол. И там, в углу, за шкафом, видно, что обои в одном месте отходят. Их отклеили и приклеили обратно. Много раз. Клей выступил и засох неровными каплями.
Он не отгибает обои. Он и так знает, что за ними.
За ними стена. И в стене, если очень долго стоять и слушать, слышно, как что-то гудит — ровно, как гудит труба, по которой идёт вода и не может выйти.
Смотритель слушает минуту и перестаёт.
Он выпрямляется и уходит.
Он не задерживается в этой комнате дольше, чем в других. Но, выходя, всегда прикрывает за собой дверь — не до щелчка, а так, чтобы осталась щель в палец.
Щель нужна не для того, чтобы туда входило. Щель нужна, чтобы оттуда было слышно.
Он проверяет это каждый раз: отходит на три шага, поворачивается и смотрит на полосу света на полу. Полоса есть. Значит, всё в порядке.
Он идёт дальше по коридору, и фонарь качает свет на стенах, и тени идут за ним по обоям. В следующей комнате кто-то разговаривает сам с собой — тихо, но разборчиво. Смотритель останавливается у двери и слушает.
Это не его дело. Он смотритель, а не судья. Он только светит.
Из щели ничего не слышно.
Пока.
Ничего страшного
Она говорила это раньше, чем успевала подумать.
— Ничего страшного, — говорила она, когда в регистратуре опрокидывали стакан на её бумаги.
— Ничего страшного, — когда сестра звонила в субботу и просила съездить к матери, потому что у неё «ну вообще никак не получается».
— Ничего страшного, — когда муж в двенадцатом часу вечера спрашивал, где его рубашка, а рубашка висела в шкафу, выглаженная, и он её не видел.
Фраза была короткая и удобная. Она закрывала разговор, как крышка закрывает кастрюлю: всё остаётся внутри, наружу ничего не идёт.
Фразу она взяла у матери, не заметив, что взяла.
В их доме не ссорились. Отец приходил поздно, и мать ставила перед ним разогретое и говорила: «Ничего страшного, ешь». Когда на заводе не дали премию, мать говорила: «Ничего страшного, проживём». Когда в восемьдесят девятом сгорела дача — вся, до фундамента, вместе с документами и велосипедом, — мать стояла на пепелище в резиновых сапогах и говорила соседке: «Ничего страшного. Сарай-то цел».
Сарай был цел. В сарае лежали три банки варенья и лопата. Лена тогда училась в восьмом классе и запомнила не пожар, а то, как мать сказала это слово и пошла к сараю — проверять, что там осталось.
Она думала, что это сила. Гораздо позже она поняла, что это была не сила, а способ дожить до вечера. Способ работал. Он ничего не чинил, но он работал.
Она работала в аптеке за первым окном. Восемь часов на ногах, очередь, касса, рецепты, которые закончились вчера, и люди, которые не понимают, почему лекарство, которое они принимают десять лет, вдруг надо заказывать.
За первым окном было видно всё: улицу, остановку, женщину с сумкой на колёсиках, которая приходила по вторникам.
Женщину звали Зинаида Марковна, ей было восемьдесят четыре, и она брала одни и те же капли. Капли стоили недорого, и она всегда платила мелочью, и всегда пересчитывала мелочь дважды, и всегда извинялась за то, что пересчитывает.
— Ничего страшного, — говорила Лена. — Считайте.
Один раз Зинаида Марковна не пришла во вторник. Не пришла и в следующий. Лена потом узнала от её соседки, что та умерла в конце месяца, тихо, во сне. Она подумала, что надо было записать её телефон, и тут же подумала: зачем. Вторая мысль ей не понравилась, и она не стала её разбирать, потому что в окно уже стучали.
Очередь в аптеке не кончается. Это единственное, что в аптеке не кончается никогда.
Один раз у окна заплакала женщина.
Ей было лет сорок, она держала рецепт на антибиотик для ребёнка и считала деньги, и денег не хватало двести рублей.
— Я сейчас, — сказала она. — Я сбегаю.
— Не надо, — сказала Лена.
Она достала из своего кошелька двести рублей и положила в кассу. Женщина посмотрела на неё и заплакала.
— Ничего страшного, — сказала Лена. — Бывает.
Через неделю женщина принесла двести рублей и коробку конфет. Конфеты Лена взяла, а деньги сказала оставить себе. Она потом думала, зачем она это сказала. Двести рублей были не лишние.
Лена пришла сюда в две тысячи третьем.
Тогда аптека стояла на другом углу, в старом доме, и в ней было три окна, и в подсобке лежал диван, на котором спал ночной сторож. Аптеку перевели в новое помещение в две тысячи четырнадцатом. Окно осталось одно, а очередь стала длиннее, потому что рядом закрыли две другие.
За двадцать два года у неё было четыре заведующих, семнадцать коллег и одна подруга — Валя из второго окна, которая умерла в две тысячи девятнадцатом. На Валю она до сих пор иногда оглядывалась, когда в подсобке кто-то смеялся.
Она говорила им: «Ничего страшного, приходите после обеда». Говорила: «Ничего страшного, бывает». Говорила это так часто, что однажды покупательница — пожилая, в пуховом платке — посмотрела на неё и спросила:
— А у вас самой-то как?
— Ничего, — сказала она. — Спасибо.
Покупательница ушла. Она осталась стоять с чеком в руке и подумала, что ответила неправильно, но не поняла, в чём.
В феврале в аптеку пришла женщина с рецептом на препарат, которого не было.
— Как нет? — сказала женщина. — Мне врач сказал, что есть.
— Врач выписал, а в наличии нет. Можно заказать, будет послезавтра.
— Послезавтра мне поздно.
— Тогда поезжайте в аптеку на Мира, там бывает.
— Я не поеду на Мира. У меня нога.
Женщина стояла и смотрела на неё, и было видно, что ей нужно не лекарство, а чтобы кто-нибудь за это ответил.
— Значит, так вы работаете, — сказала женщина. — Людям умирать, а вам хоть бы что.
Она промолчала. Она могла сказать, что заказ делается за два дня и что склад не её. Могла сказать, что в аптеке на Мира это лекарство лежит с прошлой недели, и что она туда звонила, и что звонила дважды. Она не сказала ничего.
Женщина ушла, хлопнув дверью так, что задребезжало стекло. Она села на табурет за спиной Кристины и просидела минуты три.
Потом встала и вернулась к окну.
За окном стояла следующая — женщина с ребёнком. Ребёнок кашлял, и женщина сказала:
— Нам бы что-нибудь от горла. Только недорого.
Лена достала три варианта, показала, объяснила разницу и продала второй. Она делала это хорошо. Она делала это двадцать два года.
В обед она пошла в подсобку, села на ящик и съела бутерброд, который не хотела. Там было окно под потолком, и в окне был кусок стены соседнего дома, и по стене шла трещина, которую она рассматривала уже несколько лет. Трещина не увеличивалась. Лена проверяла.
Заведующая приходила два раза в неделю, проверяла кассу и говорила: «Девочки, у нас всё хорошо». В марте не сошлась сумма — триста сорок рублей. Заведующая искала два дня и нашла: она сама вчера отдала сдачу не из той кассы.
— Ничего страшного, — сказала Лена.
Заведующая посмотрела на неё и сказала:
— Лена, вы бы хоть раз сказали, что это не вы.
— А зачем, — сказала Лена. — Вы же нашли.
— Вам плохо? — спросила Кристина.
— Нет. Спина.
Дома у неё была своя чашка.
Домой она ехала на двадцать втором, и в автобусе всегда было тепло. Она садилась у окна и смотрела на витрины, и это были единственные двадцать минут в сутках, когда от неё ничего не требовалось.
Один раз рядом сел мужчина и сказал: «Извините, вы не подскажете». Она подсказала. Он сказал спасибо и вышел.
Она потом думала, что могла бы с ним заговорить. Не потому, что он ей понравился, а потому, что он спросил. Чашка была белая, с синей каёмкой, и у неё была отбита ручка — не отломана, а надколота у основания, и если держать крепко, ручка отходила. Она пила из неё восемь лет.
Хороший сервиз стоял в серванте. Двадцать три предмета, подарок на свадьбу, доставали два раза в год: на Новый год и когда приезжала двоюродная сестра из Костромы.
Сервиз подарила мать, и это было странно, потому что мать никогда не дарила дорогого.
Она копила на него два года. Лена узнала об этом случайно, от тётки, и потом всю жизнь не знала, что с этим знанием делать. Она доставала сервиз два раза в год и каждый раз мыла все двадцать три предмета, включая соусник, которым никто не пользовался.
Соусник она вытирала особенно тщательно и ставила в середину.
— Чего ты пьёшь из этой, — говорила сестра. — Возьми нормальную.
— Мне из этой удобно, — говорила она.
Это было правдой. Из этой было удобно: она привыкла держать её за донышко, а не за ручку. Сестра была старше на шесть лет, и это было единственное, в чём она была старше.
Ира вышла замуж в девятнадцать, родила Кирилла в двадцать, и с тех пор её жизнь состояла из соревнований, секций и сборов, в которых Лена участвовала, не выходя из дома. Ира умела просить так, что отказать было неудобно. Она начинала с «я тебе не помешаю?», потом говорила «у меня правда не получается», потом добавляла «ты же понимаешь», и после этого отказ звучал как предательство.
Лена понимала. Она всегда понимала. Деньги Ира брала «до пятницы» и возвращала через год, и об этом никто не говорил. Один раз она взяла тридцать тысяч на сборы и вернула двадцать, и Лена сказала: «Ничего страшного», и Ира сказала: «Я помню», и обе остались при своём.
Пальто, о котором вспомнила мать, Ира действительно обещала отдать. Пальто было тёмно-синее, почти новое, и Лена его так и не увидела. Она не спрашивала. Спрашивать было неудобно, а неудобство в их семье было тем, чего избегали больше всего.
На соревнования Лена ездила три раза. Кирилл играл в хоккей, и на трибуне было холодно, и она сидела в пальто и в перчатках, а Ира рядом кричала: «Кирюша, давай!» Кирилл забил один раз, и Ира плакала, и Лена держала её за руку.
Она тогда подумала, что вот оно, счастье, и что оно бывает у людей, у которых есть сын и есть крик.
В субботу позвонила сестра.
— Лен, у меня правда не получается, — сказала она. — У Кирилла соревнования, я не могу его одного.
— А во сколько?
— В десять. И до трёх.
— Хорошо.
— Ты золотко. Я знала, что ты скажешь да.
Она положила трубку и посмотрела на календарь. В субботу у неё была своя очередь — раз в месяц, с восьми до двух. Очередь стояла в календаре красным кружком, и кружок был обведён дважды.
Она стёрла кружок ластиком. Потом нарисовала новый, на следующей неделе, и он был уже не красным, а серым.
В субботу она приехала в десять.
Ира уже была в куртке и с сумкой, и в квартире пахло кофе, и на столе стояла немытая чашка.
— Кирюша, я пошла. Слушайся.
Дверь закрылась. Кирилл сидел на диване с телефоном и не поднял головы.
Она спросила:
— Ты ел?
— Да.
Она заглянула в холодильник: там лежали полбатона, масло и три яйца. Она сварила ему яйца и поджарила хлеб, и он съел и сказал: «Спасибо».
Потом он делал математику, а она сидела рядом и читала инструкцию к новому тонометру, которую взяла на работе.
В три часа пришла Ира — весёлая, с новой сумкой — и спросила:
— Ну как вы тут?
— Хорошо, — сказала Лена.
— Ты золотко, — сказала Ира.
К матери она приехала в воскресенье. Мать жила на другом конце города, в двухкомнатной, одна. Ей был восемьдесят один год.
— Ты опять в этом пальто, — сказала мать, открыв дверь. — Тебе что, Ленка не отдала?
— Не отдала.
— Она мне говорила, что отдала.
— Значит, сказала неправду.
Мать поджала губы и пошла на кухню ставить чайник. Она разделась, повесила пальто и села.
В комнате было холодно, и она попросила включить обогреватель.
— Дорого, — сказала мать. — Я и так в двух кофтах.
Она встала и включила обогреватель сама.
— Я же сказала.
— Я слышала.
Мать посмотрела на неё и ничего не добавила. Потом села напротив и спросила:
— Ты поела?
— Поела.
— А то худая.
Они сидели на кухне, и мать рассказывала про соседку, у которой сын развёлся, и про то, что в магазине подорожала крупа, и про то, что лифт опять не работает.
Лена слушала и пила чай из материной чашки — тяжёлой, толстой, с коричневой полосой.
— Ты бы приезжала чаще, — сказала мать.
— Я приезжаю.
— Раз в месяц — это не чаще.
Лена ничего не сказала.
— У Ирки вон Кирилл, ей некогда, — сказала мать. — А ты одна.
— У меня работа, — сказала Лена.
— У всех работа.
У Лены не было детей. Она не знала, почему. Врачи говорили разное, годы шли, и однажды выяснилось, что спрашивать об этом перестали.
Мать спрашивала каждый раз. Не прямо, а так: «У Ирки вон», «У соседки внук», «А у тебя как». Она отвечала: «Никак».
Один раз, в сорок, она сказала: «Мама, перестань». Мать посмотрела на неё и сказала: «Я же ничего такого». И Лена сказала: «Ничего страшного».
В коридоре висело отцово пальто. Отца не было двенадцать лет, а пальто висело, и мать его не отдавала, и когда Лена один раз спросила зачем, мать ответила: «Пусть висит». Лена больше не спрашивала.
Отца хоронили в феврале, и было минус двадцать. В морге им выдали бумаги, и женщина в окошке сказала, что нужна ещё одна справка.
— Ничего страшного, — сказала Лена. — Мы подождём.
Они ждали сорок минут в коридоре с пластиковыми стульями. Мать сидела и смотрела в одну точку, Ира плакала и звонила мужу, Лена ходила за справкой.
На кладбище было ветрено, венок поехал, и рабочий поправил его лопатой.
После поминок мать сказала:
— Хорошо посидели.
И Лена сказала:
— Да.
Она потом много лет вспоминала это «хорошо посидели» и не могла понять, было ли это ужасно или это было единственное, что можно было тогда сказать. Когда она уходила, мать стояла в дверях и держалась за косяк.
— Ты не болеешь? — спросила она.
— Нет.
— А то бледная.
— Это свет, — сказала Лена. — У вас лампочка слабая.
Мать кивнула и закрыла дверь. В марте в аптеку пришла новая девочка, Кристина, двадцать три года, только после училища. Кристина работала быстро и всё время что-то роняла: то коробку с ампулами, то ценник, то телефон.
В среду она уронила стеклянную банку с ватой. Банка лопнула, вата разлетелась по полу, осколки заехали под стеллаж.
— Ой, — сказала Кристина. — Ой, простите. Я сейчас.
— Ничего страшного, — сказала она. — Возьми веник. Вон там.
Она стояла и смотрела, как Кристина собирает осколки, и в какой-то момент подумала: а ведь она правда испугалась. У неё руки тряслись. Она думала, что сейчас будет крик.
Крика не было. Она никогда не кричала.
Кристина приехала из-под Галича, жила в общежитии на четыре человека и каждый день ездила сорок минут на двух автобусах.
Она боялась, что её уволят. Боялась так сильно, что иногда оставалась после смены и мыла полы, которых никто не просил мыть.
Лена сказала ей один раз:
— Ты не обязана.
Кристина ответила:
— Я не обязана, я хочу.
Лена тогда подумала, что в двадцать три года она тоже так говорила. Кристина звонила матери каждый вечер, и Лена слышала в подсобке, как та говорит: «Мам, у меня всё хорошо, тут хорошо, тут спокойно».
Один раз Кристина спросила:
— А у вас тут всегда так тихо?
— Всегда, — сказала Лена.
— Здорово, — сказала Кристина.
Через неделю она сама уронила коробку с бинтами. Коробка была большая, но лёгкая, и она задела её локтем, когда поворачивалась к кассе. Бинты высыпались на пол.
Она присела и стала собирать.
Кристина подошла и сказала:
— Ничего страшного. Я помогу.
И вот тут она остановилась. Она сидела на корточках с бинтом в руке и слушала, как это звучит снаружи. Ничего страшного.
То есть — ничего. То есть — неважно. То есть — то, что ты сделала, не имеет значения, и то, что я сейчас чувствую, тоже не имеет значения, поэтому давай закроем это и пойдём дальше.
Она никогда не слышала свою фразу со стороны. Она всегда была внутри неё, как собственный голос, который не замечаешь.
— Спасибо, — сказала она и встала.
В апреле Ира пришла в аптеку.
Она вошла, поздоровалась с Кристиной, посмотрела на очередь и сказала:
— Я на минутку.
Они вышли в тамбур между дверями, где стояла коробка с мусором.
— Мне на две недели, — сказала Ира. — Кириллу на сборы.
— Сколько?
— Двадцать.
Лена достала телефон и перевела.
— Спасибо, — сказала Ира. — Ты золотко.
Она поцеловала её в щёку и ушла, и в тамбуре остался запах её духов, и Лена постояла там ещё немного, потому что за дверью была очередь, а в тамбуре никого не было. Она подумала: я могла сказать «нет». И поняла, что не могла — не потому, что нельзя, а потому, что не придумала бы, как это сказать.
Слова «нет» у неё в словаре не было. Было «ничего страшного», и оно работало вместо.
Она вернулась за окно и работала до восьми.
В восемь сдала кассу, выключила витрину и пошла на остановку. По дороге она подумала, что двадцать тысяч — это её отпуск. Она собиралась в сентябре в санаторий, и путёвка стоила восемнадцать.
Она подумала об этом один раз и больше не думала.
Вечером она пришла домой и достала из шкафа свою чашку. Посмотрела на отбитую ручку.
Ручка держалась на честном слове, и она знала это восемь лет. Знала, что если налить кипяток и взяться за ручку, можно обвариться. Знала и всё равно брала эту.
Она поставила чашку на стол и села напротив.
В коридоре щёлкнул замок. Пришёл муж, снял ботинки, прошёл на кухню и сказал:
— Ты не представляешь, что у нас сегодня было.
Она слушала. Он рассказывал про совещание, про какого-то Виктора Петровича, который опять всё перепутал. Рассказывал минут пятнадцать, стоя у холодильника и держа дверцу открытой.
— Юра, — сказала она. — Закрой холодильник.
Он замолчал.
— Что?
— Закрой холодильник. Холод уходит.
Он закрыл. Посмотрел на неё и спросил:
— Ты чего?
— Ничего, — сказала она. И потом добавила: — Я устала. Я сегодня уронила коробку.
— Ну и что?
— Ничего. Уронила.
Слово вылетело раньше, чем она успела его остановить, и она поморщилась.
В феврале у неё было давление сто шестьдесят. Врач в поликлинике — молодая, в очках на цепочке — выписала таблетки, сказала пить по одной утром и прийти через месяц.
— Месяц, — сказала Лена. — Хорошо.
Она вышла из кабинета с рецептом в руке и пошла на работу. Рецепт пролежал в сумке три недели.
Потом она переложила его в кошелёк, и он стёрся по сгибу, и она перестала его видеть, потому что он лежал между карточкой и чеком за электричество.
Таблетки она в конце концов купила, в мае, в своей же аптеке, со скидкой. И не начала пить. Упаковка стояла на полке за банкой с солью, и Лена про неё помнила — она правда помнила — и каждый вечер думала, что начнёт с завтрашнего утра, потому что утром удобнее.
Утром было некогда. Юра работал в снабжении, и его рассказы всегда начинались одинаково: «Ты не представляешь». Он был добрый. Это надо было признать: он не пил, не кричал и мыл посуду по воскресеньям.
Он только не спрашивал. За восемь лет он ни разу не спросил, как у неё дела на работе. Он спрашивал «как прошло?», а это было не то же самое: на «как прошло» можно ответить «нормально», и разговор закрывался сам.
Она отвечала «нормально».
Один раз, в отпуске, на море, он сказал:
— Ты какая-то тихая.
— Я всегда тихая.
— Ну да, — сказал он и пошёл за пивом.
В тот вечер она мыла посуду и смотрела в окно, и во дворе кто-то выгуливал собаку. Собака была старая и шла медленно, и хозяин ждал её у каждого куста. Она подумала, что тоже так умеет: ждать у каждого куста и не говорить об этом.
Ночью она не спала. Лежала и думала про то, что сказала за неделю. «Ничего страшного» — Кристине, когда та разбила банку.
«Ничего страшного» — сестре, когда та попросила съездить к матери в субботу, хотя в субботу у неё была своя очередь в аптеке.
«Ничего страшного» — женщине в очереди, которая кричала, что её обманывают, хотя её не обманывали.
«Ничего страшного» — себе, когда в феврале ей выписали таблетки и она не купила их, потому что было некогда.
«Ничего страшного» — Кристине, когда та пришла на смену с температурой, и Лена отправила её домой и отработала за неё.
«Ничего страшного» — соседке, которая залила им кухню и сказала, что трубу прорвало не у неё. «Ничего страшного» — врачу, которая сказала прийти через месяц, а она не пришла ни через месяц, ни через два. «Ничего страшного» — Ире, которая в мае опять не вернула.
Она лежала и считала, и счёт получался большой. И чем больше он получался, тем яснее было, что все эти «ничего страшного» были сказаны не другим людям.
Она подумала про мать. Мать говорила это же слово — теми же словами, тем же голосом: когда отец приходил поздно, когда сгорела дача, когда на заводе не дали премию. Мать говорила: «Ничего страшного», — и шла мыть посуду.
Она лежала и думала, что не помнит, чтобы мать когда-нибудь сказала другое. И что не помнит, чтобы сама сказала другое. А если бы мать тогда, в восемьдесят девятом, сказала что-то другое — что было бы? Она не смогла придумать.
Утром она встала раньше будильника и пошла на кухню. Достала из серванта хорошую чашку — белую, тонкую, из того самого сервиза. Налила чаю. Села.
Чай был горячий, и чашка была горячая, и она держала её за ручку, и ручка не отходила.
— Ну как? — спросил муж, выйдя на кухню.
— Нормально, — сказала она. — Держит.
Он не понял, о чём она, и не переспросил.
Она сидела и пила, и чай был горячий, и в кухне было тихо, и в тишине было слышно, как в подъезде закрылась дверь лифта. Она подумала: вот и всё. Она ждала, что будет что-то ещё — что станет легче, или хуже, или что-нибудь сдвинется.
Ничего не сдвинулось. Она допила чай, помыла чашку и пошла собираться на работу.
В тот день в аптеке было много людей и одна женщина, которая спросила, есть ли что-нибудь от бессонницы.
— Есть, — сказала Лена. — Но лучше к врачу.
— Я была, — сказала женщина. — Он сказал: меньше думайте.
— Ну вот, — сказала Лена.
Она продала ей пустырник и сказала, что помогает не всем. Отбитую чашку она не выбросила. Вымыла, вытерла и поставила в шкаф, к остальным, — ручкой к стенке, чтобы не цеплялась.
Пить из неё она больше не стала.
Чайник, который свистел
В его квартире не кричали. Это не было правилом, которое кто-то установил. Так вышло.
Телевизор работал на громкости двенадцать, хотя соседи смотрели на двадцать. Дверями закрывали, придерживая ручку. Телефон стоял на вибрации.
Он не повышал голос никогда. На работе его за это любили: он был единственным, кто мог объяснить подрядчику, что смета не сходится, не переходя на личности. Дома его за это тоже любили — так, во всяком случае, говорили.
Он работал в снабжении двадцать шесть лет, и за это время у него было четыре начальника и один склад.
Склад стоял на Заводской, за забором из бетонных плит, и на складе работала Галина Семёновна, которая знала про трубы больше, чем все инженеры вместе. Галина Семёновна ругалась так, что водители выходили покурить. При нём она не ругалась, и он не знал почему, и один раз спросил.
— А вы, Виктор Николаич, — сказала она, — слушаете. С вами скучно ругаться.
Он тогда подумал, что это лучший комплимент, какой ему говорили на работе. Он не умел говорить «я устал». Он умел говорить: «Ничего», «Нормально», «Неважно», «Да ладно».
Жена за двадцать шесть лет слышала от него «я устал» три раза, и все три — когда он болел. Он не считал это устройством неправильным. Он считал, что кто-то в доме должен не уставать.
— Тебе повезло с мужем, — говорила жена подругам. — Он спокойный.
Они познакомились в очереди в институт, куда его отправили от завода.
Она была громкая. Она разговаривала с женщиной рядом, и с регистраторшей, и с ним, хотя он не спрашивал. Сказала, что тут всегда так, и что она уже третий раз, и что если он думает, что это долго, то он ещё не видел, как бывает.
Он сказал, что не думает. Через год они поженились. На свадьбе её родня пела так, что у соседей дрожали стёкла, и ему это нравилось. Он сидел и слушал и думал, что теперь будет шумно и хорошо.
Шумно было. Хорошо было тоже. Первое он замечал, второе принимал как должное — так принимают хорошую погоду.
Жена работала в школе, в начальных классах, и дома рассказывала про родителей учеников. Она говорила громко и с удовольствием, и он слушал, и иногда она спрашивала: «Ты меня слушаешь?» — и он говорил: «Слушаю», и это было правдой.
Один раз она сказала:
— Ты никогда не перебиваешь. Я за двадцать лет ни разу не слышала, чтобы ты перебил.
— А зачем перебивать, — сказал он.
— Чтобы тебя услышали, — сказала она и засмеялась.
Он не засмеялся. Он тогда впервые подумал, что его спокойствие — это не характер, а способ, и что способы иногда заканчиваются. Он и был спокойный.
В феврале у них сорвалась поставка. Подрядчик прислал счёт на двадцать три позиции, из которых девять уже были оплачены в прошлом квартале. Он сидел в переговорной с бухгалтером и с этим подрядчиком — молодым, в хорошем пальто — и объяснял.
— Вот здесь, — говорил он, — мы платили в январе. Вот платёжка.
— Это другая партия.
— Это та же партия. Накладная та же.
Подрядчик начал говорить громче. Он подождал, пока тот закончит, и повторил то же самое, тем же голосом, слово в слово.
Через сорок минут счёт переделали.
Бухгалтер потом сказала:
— Я бы его убила.
— За что? — спросил он.
— За пальто.
Один раз он почти закричал.
Это было в цехе, в марте, когда крановщик второй раз за смену опустил контейнер не туда, и контейнер повис над людьми, и все успели отойти. Он подошёл, и внутри у него всё поднялось, и он открыл рот — и не смог. Голос не пошёл. Он стоял с открытым ртом, и крановщик смотрел на него сверху, и потом сказал: «Я не заметил».
Он сказал: «В следующий раз смотри». Потом пошёл в бытовку и сидел там двадцать минут, и руки дрожали, и он не понимал, чего испугался больше: того, что чуть не закричал, или того, что не смог.
В две тысячи девятнадцатом он ездил в командировку в Екатеринбург и жил в гостинице с напарником, и напарник кричал в телефон на жену.
Кричал при нём, не стесняясь, потом положил трубку и сказал:
— Вот так вот.
Он сказал:
— Ага.
Напарник спросил:
— А ты с женой ругаешься?
— Нет, — сказал он.
— Везёт, — сказал напарник и пошёл курить.
Он лежал на кровати и смотрел в потолок и думал, что «везёт» — не то слово, и что он не знает, какое то. Дома это же качество иногда мешало. В позапрошлом году у жены была ссора с её матерью. Мать сказала что-то про воспитание сына, жена обиделась и вечером рассказывала ему это на кухне — быстро, сбивчиво, — и ждала, что он возмутится вместе с ней.
Он сказал:
Он слушал и ждал, когда она закончит, чтобы ответить правильно. Он умел отвечать правильно. Это было его работой: двадцать шесть лет объяснять людям, что они неправы, так, чтобы они этого не заметили.
— Ну, она пожилой человек.
Жена замолчала. Потом сказала:
— Ты всегда на её стороне.
— Я ни на чьей стороне.
— Вот именно, — сказала она и ушла в комнату.
Брат жены, Коля, кричал на всех.
Это было на дне рождения тёщи, и Коля кричал про политику, и никто с ним не спорил, и все смотрели в тарелки. Он встал и вышел на балкон. Балкон был заставлен банками, и он стоял между банками и курил, хотя не курил.
Через десять минут вышла жена и спросила:
— Ты чего?
— Воздуха мало, — сказал он.
Она посмотрела на него и сказала:
— Ты всегда так делаешь.
Он не спросил, что «так». Он и без этого знал.
Тёща потом позвонила и сказала:
— Ты на меня не сердись.
— Я не сержусь.
— Я знаю, что ты не сердишься. Ты никогда не сердишься.
Она помолчала и добавила:
— Это, знаешь, хуже.
Он не спросил, что хуже. Он сказал:
— Ладно, тёть Тань.
— Вот и ладно, — сказала она и положила трубку.
На плите стоял чайник. Эмалированный, синий, с белым горохом, с насадкой на носике. Насадка свистела.
Чайник был из родительской квартиры.
Он забрал его, когда разбирали квартиру. Мать к тому времени умерла, отец переехал к сестре и ничего из посуды не взял. Сестра сказала: «Да выброси ты этот хлам».
Он не выбросил. Привёз чайник домой, вымыл с содой и поставил на плиту, и с тех пор на плите стоял он, а не новый. Жена один раз спросила, зачем. Он сказал: «Привык».
Это была правда, но не вся. Вторая половина правды была в том, что этот чайник кричал в его детстве и что теперь кричал только он, и что это было устроено правильно. Стены в доме были тонкие.
Он знал, что у соседей справа в среду бывает громкий телефонный разговор, а у соседей слева — телевизор до половины двенадцатого. Он никогда не стучал. Он подстраивался: включал вытяжку, закрывал дверь в комнату, ложился позже.
Один раз сосед снизу постучал по трубе, потому что у них громко играла музыка. Он извинился и сделал тише, и потом весь вечер чувствовал себя так, будто его поймали на чём-то.
Сосед с пятого этажа однажды попросил дрель.
Он дал, и сосед не вернул три месяца, и он не спросил. Потом сосед вернул, и дрель была в чужой коробке, и он сказал: «Спасибо». Жена сказала: «Ты бы сказал ему».
Он сказал: «Из-за дрели?»
— Не из-за дрели, — сказала жена. — Из-за всего.
Он тогда подумал, что дрель ему не нужна, и что дело не в дрели, и что она права. Чайник был старый, ещё от родителей, и свистел он громко, с душой: сначала тонко, будто где-то далеко заводили пилу, потом всё выше, потом во весь голос. Он никогда не доводил до этого «потом».
Он слышал первую ноту — ту, тонкую, — и снимал чайник с огня. Каждый раз. У него это получалось за секунду до того, как свист становился слышен в комнате.
Он знал этот чайник лучше, чем что-либо в доме. Знал, что на большом огне он закипает за четыре минуты, на малом — за семь. Знал, что если налить до половины, свист начинается раньше, но звучит тоньше.
Он никогда не проверял, что будет, если опоздать. До того воскресенья. Он этим гордился. Не вслух, конечно. Но когда кто-то из гостей говорил: «Ой, у вас чайник», — он уже стоял у плиты.
— Как ты успеваешь? — спрашивали его.
— Слышу, — говорил он.
Жена один раз сказала:
— Дай ему посвистеть. Он же для этого сделан.
— Он не для этого сделан, — сказал он. — Он для того, чтобы кипятить.
Жена засмеялась и больше не спрашивала.
Он тогда подумал, что она не поняла. Он не сумел объяснить. Объяснение было длинное и начиналось слишком далеко — с ванной, с воды в трубе, с отца, который ставил чайник, когда собирался говорить.
Такие объяснения не говорят на кухне в четверг. Он попробовал один раз, в девяносто девятом, и остановился на середине, потому что она уже спала. На Новый год приходили гости с ребёнком. Ребёнку было четыре, и он весь вечер бегал и кричал «я сам», и это было нормально, все смеялись.
В какой-то момент он вышел на кухню и стоял там минут десять, пока в комнате не стало тише. Он не смог бы объяснить, зачем вышел. Ему не было неприятно. Ему было никак, и это было хуже.
Ребёнок в тот вечер залез на стул и читал стих, и все хлопали, и он хлопал тоже.
Потом ребёнок стал бегать, и жена сказала: «Осторожно, тут угол», и он подумал, что угол действительно острый, и что надо купить накладку, и что он купит завтра. Он купил через месяц.
Ему было неловко, что он вышел.
Он вернулся в комнату и сел рядом с женой, и она подвинулась, и он положил руку на спинку её стула. Никто ничего не заметил. Ребёнок бегал, гости смеялись, на столе горели свечи, которые тёща принесла с собой.
Он сидел и думал, что вот сейчас, в этой комнате, всё в порядке, и что ему от этого не легче, и что так, наверное, бывает у всех. Сын спросил в шестнадцать лет. Они были на кухне вдвоём, в воскресенье, и чайник как раз начинал. Он снял его, как всегда, и поставил на деревянную доску.
— Пап, — сказал сын. — А почему ты всегда снимаешь до свистка?
— Чтобы не орало.
— А если не снять?
Он не нашёлся сразу.
— Тогда будет орать, — сказал он.
— И что?
— Ничего. Будет орать.
— Ну и пусть бы, — сказал сын. — Это же чайник. Он не на тебя орёт.
Он посмотрел на сына. Сын жевал бутерброд и смотрел в телефон, и вопрос был для него пустяковым. Он вырос в доме, где кричали.
Кричал не только отец.
Мать кричала по-другому: долго, с подробностями, с обращением к соседке, которая всё равно не слышала. Она могла говорить на повышенном голосе часами, и это было хуже, потому что не кончалось. Он выучил дом наизусть по звукам. Знал, как хлопает дверца шкафа, когда мать ищет документы. Знал, как отец ставит чайник, когда собирается говорить.
Самое тихое место в квартире была ванная. Там была дверь с щеколдой и труба, в которой шумела вода. Ему было тринадцать, когда он научился включать воду и сидеть на бортике, пока не станет легче.
Сын в детстве был тихий. В четыре года он закрывал уши ладонями, когда кто-то смеялся слишком громко. Не плакал, не убегал — садился и закрывал.
Жена говорила: «Он у нас интроверт», и это было модное слово, и оно всех устраивало. Он один раз спросил у сына, зачем он так делает. Сын сказал: «Громко».
Больше он не спрашивал. Он узнал это чувство, узнал точно, и ему стало не по себе от того, что сын узнал его тоже — не от отца, а от деда, через него, как через провод.
В школе сын был удобный.
Учительница говорила: «Тихий мальчик, никого не трогает», и это была похвала, и жена ею гордилась. Один раз, в пятом классе, сын пришёл с разбитой губой. Он сказал, что упал.
Он тогда спросил: «Ты упал или тебя?» Сын сказал: «Упал». Он не стал настаивать. Он подумал, что если сын захочет, то скажет, и что настаивать — это как кричать, только тихо.
Потом он узнал от жены, что это был мальчик из параллельного, и что сын не дал сдачи, и что жена ходила в школу. Он тогда подумал, что не дал сдачи — это, наверное, от него. Отец кричал редко — раза два в год, — но так, что после этого в квартире неделю говорили шёпотом. Кричал он всегда по одному поводу: что его никто не слушает.
Потом отец неделю был шёлковый: приносил торт, чинил всё, что просили, и говорил «как хочешь».
После ссоры отец заходил в его комнату и спрашивал:
— Ты чего сидишь?
— Ничего.
— Ну и сиди.
Это было почти примирение, и он его принимал, и потом ненавидел себя за то, что принимал. Он не мог сказать отцу: не кричи. Он знал, что тогда отец обидится, и будет хуже, и придётся ещё и утешать.
Он тогда решил, что вырастет и не будет таким. Он не подумал, что «не кричать» — тоже выбор и что у него есть цена.
Отец умер в две тысячи четвёртом, в августе.
На похоронах было много людей, и все говорили, какой он был душевный, и как умел войти в положение. Он стоял и слушал и думал: это правда. Он правда умел. Умел не всегда.
Он не сказал этого вслух. Он сказал: «Спасибо, что пришли».
Потом, на поминках, сестра спросила:
— Ты чего молчишь?
— Я не молчу.
— Ты молчишь, — сказала она. — Ты всю жизнь молчишь.
Мать в старости звонила ему раз в месяц и говорила одно и то же: «Ты бы заехал». Он заезжал. Сидел час, пил чай, слушал про соседей и уезжал.
Один раз она сказала:
— Ты меня не любишь.
— Люблю, — сказал он.
— Тогда почему не споришь?
Он не понял. Она сказала:
— С отцом спорил бы.
Он тогда подумал, что спорить с отцом было нельзя, и что она это знает лучше него. Он в шестнадцать лет решил, что так не будет. Помнил это решение до сих пор, хотя не помнил, в какой день его принял.
И оно сработало. В его доме не кричали. Он только не подумал, что тишина — тоже звук, и что к ней тоже привыкают, и что она тоже давит.
— Ладно, — сказал он.
На следующей неделе он попробовал. Поставил чайник, отошёл к столу и сел. Свист начался через минуту сорок. Сначала тонко, потом выше, потом во весь голос — и кухня наполнилась этим звуком, и звук пошёл в коридор, и стало слышно, что квартира вообще-то небольшая.
Жена прибежала из комнаты.
— Ты чего сидишь? — крикнула она, хотя кричать было не нужно: он сидел в двух метрах.
— Слушаю, — сказал он.
Она выключила газ сама и сняла чайник.
— Ну и зачем?
— Проверял.
— Что проверял?
Он не смог ответить. Руки у него немного дрожали, и он спрятал их под стол.
В марте он купил электрический чайник.
Он был белый, пластмассовый, с кнопкой. Когда вода закипала, он щёлкал и выключался — коротко, сухо, как будто кашлянул. Старый чайник он не выбросил. Поставил на верхнюю полку, за банки с крупой, и там он стоял, синий, с белым горохом.
Квартира стала тише. Он заметил это не сразу. Сначала стало меньше звуков: не надо было вскакивать, не надо было успевать.
Потом он обнаружил, что начал слышать другое.
Он слышал, как лифт останавливается на их этаже и как он идёт дальше. Слышал, как у соседей сверху двигают стул. Слышал, как у сына в комнате играет музыка — не громко, но через стену было слышно.
Он ни разу не попросил сделать тише.
Он слышал всё. Он никогда об этом не говорил, потому что это звучало бы как жалоба.
По ночам в доме было особенно слышно. Он лежал и слушал, как в трубах идёт вода, как у соседей сверху что-то падает и катится, как в лифте останавливается кабина. Он знал, что в три часа лифт стоит на первом.
Он проверял. Один раз музыка была особенно громкой. Он стоял в коридоре и слушал.
Потом пошёл в кухню и налил себе воды.
Он думал: если я скажу, он сделает тише. И будет думать, что я старый. Он не сказал.
Один раз жена сказала:
— Ну скажи мне что-нибудь.
— Что сказать?
— Что-нибудь. Поругись. Тебе же что-то не нравится.
Он подумал и сказал:
— Мне не нравится, когда ты оставляешь крышку от сахара открытой.
Она засмеялась. Потом перестала и спросила:
— Серьёзно?
— Серьёзно.
— И всё?
Он подумал ещё и сказал:
— И когда ты ставишь сумку на стул.
Она смотрела на него долго, потом сказала:
— Знаешь, что самое плохое? Что ты не врёшь. Ты правда это всё, что накопил.
Он не понял, обиделась она или нет. Она ушла в комнату, и дверь закрыла тихо, придержав ручку, как у них было принято.
В апреле сын пришёл позже, чем обещал, на два часа. Телефон не брал. Он сидел в кухне и ждал, и когда в коридоре щёлкнул замок, встал.
— Ты где был?
— У Макса.
— Я звонил двенадцать раз.
— Телефон сел.
— Двенадцать раз, — сказал он.
И тут сын закричал. Он закричал, что его достали, что он не маленький, что нельзя звонить двенадцать раз, что это не забота, а это вот такое, и что если ещё раз, то он вообще перестанет брать. Он кричал громко. Громче чайника.
Он никогда раньше не слышал, как сын кричит. Оказалось, голос у него не свой — выше и моложе, почти мальчишеский. Он стоял и слушал.
Внутри у него в это время было странное: он ждал, что сейчас поднимется волна, что он ответит, что голос сам пойдёт наверх. Волна поднялась и не пошла никуда. Она стояла в горле и не выходила.
— Всё, — сказал сын. — Я спать.
Он хлопнул дверью. Не сильно, но так, что в серванте звякнуло. Он постоял в коридоре.
Потом прошёл на кухню.
Жена вышла из комнаты и спросила:
— Что у вас там?
— Ничего.
— Он кричал.
— Он имеет право, — сказал он.
Жена посмотрела на него и ушла.
Он сел на табурет и просидел так, наверное, час.
В кухне было темно, и в темноте было слышно холодильник.
Он думал про отца. Про то, как отец кричал, и как потом ходил шёлковый, и как приносил торт, и как все делали вид, что ничего не было. Он думал: я не такой. И потом подумал: а сын сейчас сидит в своей комнате и думает про меня примерно то же, что я думал про отца.
Он не знал, что с этим делать. Он умел не кричать, и это было всё, что он умел. Он подошёл к двери сына и постоял.
Из-за двери было слышно, как тот ходит. Потом перестало. Он поднял руку, чтобы постучать, и не постучал. Опустил.
Он не знал, что сказать. Все слова, которые у него были, были словами человека, который не кричит, а для этого разговора таких слов не существовало. Он открыл шкаф, достал с верхней полки старый чайник, сполоснул его, налил воды и поставил на плиту.
Потом сел за стол и стал ждать. Свист начался через две минуты. Сначала тонко, будто далеко заводили пилу. Потом выше.
Потом во весь голос.
Он не встал. Жена пришла на порог кухни и остановилась.
— Ты чего?
— Ничего, — сказал он. — Пусть.
— Что «пусть»?
— Пусть орёт.
Она постояла, посмотрела на него, на чайник, на газ — и ушла, не выключив. Через минуту вернулась и села напротив. Ничего не сказала. Сидела, пока чайник не кончился.
Потом сказала:
— Знаешь, я думала, ты никогда не злишься.
— Я злюсь.
— Я не видела.
— Ты и не могла видеть, — сказал он. — Я это делал аккуратно.
Она посмотрела на него так, будто впервые увидела. Он сидел и слушал. В стену с той стороны постучали. Два раза, негромко.
Он не встал. Чайник орал минут пять.
Потом вода выкипела до половины, свист стал слабее, потом совсем тонким, потом прекратился.
Он встал, выключил газ и снял чайник с плиты. Вода в нём осталась тёплая. Он налил её в кружку и выпил — она отдавала металлом.
На следующий день он поставил его обратно на плиту — рядом с электрическим. И оставил там.
С тех пор он иногда снимал его до свистка, а иногда нет. Он не считал, сколько раз как.
В мае жена сказала:
— Я вчера поймала себя на том, что жду, когда он засвистит.
— И?
— И ничего. Стою и жду.
Он кивнул. Ему было приятно, и он не стал говорить, что с ним то же самое.
Зимой сын уехал учиться в другой город.
Он помогал грузить вещи в машину и не говорил ничего важного. Сказал про масло в двигателе, про то, что зимой надо прогревать, про то, что если что — звонить. Сын сказал: «Пап, ну».
Он сказал: «Ладно». Когда машина уехала, он вернулся в квартиру, прошёл на кухню и снял чайник с огня за секунду до свистка. Он делал так всегда. Он делал так и теперь, когда в доме стало тихо.
Однажды сын привёл друга. Друг увидел на плите два чайника и спросил, зачем.
— Один старый, — сказал сын. — Он свистит.
— И что?
— Ничего. Свистит и свистит.
Сын больше не спрашивал.
Сосед, который сверлил
Сверху сверлили по воскресеньям. Начиналось в девять, заканчивалось в одиннадцать. Не всегда, но чаще всего. Иногда добавлялась суббота, но в субботу она была на работе, и это её не касалось.
Она жила на четвёртом, он на пятом. Звали его Виктор, у него была собака, и собака цокала когтями по полу — туда и обратно, туда и обратно. Дом был панельный, девятиэтажный, и слышно в нём было всё.
Она знала, у кого ночью работает телевизор, кто хлопает дверцей холодильника, у кого скрипит кровать. Дом говорил, и она давно научилась не слушать.
Она работала в регистратуре поликлиники, в третьем кабинете, и за тридцать один год научилась говорить людям «нет» ровным голосом.
«Талонов на этой неделе нет». «К этому врачу только через месяц». «Без полиса нельзя».
Она говорила это по двести раз в день, и никто на неё не обижался, потому что она говорила правильно: смотрела в глаза и добавляла «я понимаю». Дома она не могла сказать соседу «вы очень громко». Она думала об этом иногда и не находила объяснения. Объяснение, если честно, было: на работе ей за это платили.
Мать говорила: «Не высовывайся». Это была не злость и не трусость, а правило, и правило было проверенное: мать высовывалась один раз, в пятьдесят седьмом, когда в общежитии отключали воду, и её потом год не ставили в очередь на комнату. Она рассказывала это за столом спокойно, как рассказывают про погоду.
Тогда она была маленькая и запомнила не историю, а вывод: если сказать, будет хуже. Вывод был неверный, и она это знала. Знала лет с тридцати.
Но выводы, сделанные в шесть лет, не проверяются. Они работают, как старые часы: идут неточно и всё равно идут. Дрель была не обычная. Обычная воет ровно, а эта начинала с визга, потом проваливалась, потом снова набирала. Стена была панельная, и звук шёл не через потолок, а как будто из самой комнаты — из шкафа, из-за дивана, отовсюду.
Первое воскресенье она стояла у окна. Второе — стояла в коридоре.
В третье она оделась, чтобы пойти наверх.
Она надела пальто, потому что в подъезде холодно, и вышла на площадку. Поднялась на пол-лестницы и остановилась. Сверху шло это: визг, провал, визг.
Она стояла и придумывала, что скажет. «Здравствуйте, я с четвёртого. Вы не могли бы не в такую рань?
» Потом подумала, что девять — это не рань. Потом придумала другое: «Может, вы будете предупреждать?» Потом поняла, что это глупо: как он предупредит.
Потом дрель замолчала. Дома она села и стала репетировать вслух.
— Здравствуйте. Извините. Я с четвёртого. У вас очень громко.
Она сказала это три раза, и каждый раз получалось по-разному: сначала слишком просительно, потом слишком зло, потом как будто читала по бумажке. Она подумала, что надо коротко: «Вы не могли бы потише». Пять слов. Повторила их раз десять, пока не стало получаться ровно.
Потом легла спать и решила: в следующее воскресенье. Она постояла ещё немного и пошла вниз. Так вышло правило: если сверлят — она собирается пойти. Если перестают — идти незачем.
Она объясняла себе это разумно: человек делает ремонт, ремонт кончится, и всё будет хорошо. Объяснение было правильное, и от него ничего не менялось. Она была вежливая. А вежливость — это когда ждёшь, что другой сам догадается.
Вежливость в их семье была не про доброту.
Это было правило: не мешать, не просить, не выяснять. За столом не тянулись через весь стол, а просили передать. В гости не приходили без звонка.
В гости не звали без повода.
Она выросла в этом, и это было не плохо. В этом только не было ни одного слова о том, что делать, когда тебе мешает другой человек. Она заметила это правило не сразу, а месяца через три, и оно ей не понравилось. Но менять было поздно: оно уже работало.
За три года она придумала к нему шесть подходов.
Первый: сказать в лифте, между этажами, когда некуда деться. Второй: написать записку. Третий: позвонить в ЖЭК и сказать, что сосед сверлит в неурочное время, — но в воскресенье в девять это было урочное, и в ЖЭКе бы засмеялись.
Четвёртый: попросить дочь. Пятый: потерпеть, потому что ремонт когда-нибудь кончится. Шестой: постучать по трубе.
Шестой был самый лёгкий, и она его отвергла сразу, потому что стучать по трубе — это уже не разговор, а перебранка, а в перебранку она не умела. Она выбрала пятый и держалась его три года. Воскресенья она помнила все.
Первое: стояла у окна. Второе: стояла в коридоре. Третье: оделась и дошла до половины лестницы.
Потом было воскресенье, когда она поднялась на пятый и стояла перед дверью. Дверь была обита коричневым дерматином, в дерматине была вмятина, а звонок обмотан изолентой. Она постояла и спустилась.
Потом узнала, что в то воскресенье его не было дома: он уезжал за город и оставил собаку соседу. Узнала от Зои Ивановны и потом неделю думала, что было бы легко, если бы он открыл, и что было бы невозможно, и что хорошо, что его не было. За три года она узнала про Виктора много.
У него был шкаф, который он передвигал раз в месяц — судя по звуку, к стене и обратно. Он ронял что-то металлическое примерно раз в неделю. Он смотрел футбол: кричал коротко и нецензурно, всегда в одно и то же время. Собаку его звали Чак, потому что он кричал ей: «Чак, место».
Иногда собака лаяла ночью — коротко, два раза, и замолкала. Она просыпалась и лежала, и от этого лая ей было спокойнее: значит, наверху кто-то есть.
Один раз Чак потерялся.
Это было в октябре, и Виктор ходил по двору и кричал: «Чак! Чак!» — и голос у него был не такой, как всегда, а выше.
Она слышала из окна и вышла. Спустилась и тоже стала смотреть — под машины, за гаражи, в кусты у помойки. Чака нашли у соседнего дома. Он сидел на крыльце и дрожал.
Виктор взял его на руки и сказал: «Ну ты чего», и голос у него сорвался. Она стояла в трёх шагах и не знала, что делать.
— Спасибо, — сказал он ей.
— Я ничего не сделала.
— Всё равно спасибо, — сказал он и понёс собаку домой.
Она потом думала, что это был единственный раз, когда они разговаривали, и что она сказала ему неправду: она искала. Иногда он сверлил не в воскресенье, а в среду вечером. Тогда она думала: вот, в среду. В среду я точно поднимусь. И не поднималась.
На работе она рассказала про это один раз.
— Он каждое воскресенье сверлит, — сказала она. — С девяти до одиннадцати.
— А ты сказала ему?
— Сказала.
Она соврала так легко, что сама удивилась. Слово вышло раньше, чем она решила соврать.
— Ну и?
— Ну и теперь реже.
— Вот и молодец.
Она кивнула и пошла пить чай. В коридоре остановилась и постояла: врать оказалось тяжелее, чем не ходить наверх. Муж, когда был жив, ходил к соседям сам.
Ходил громко: стучал, говорил сразу, не здороваясь, и возвращался довольный, будто сходил на охоту. Она в это время стояла в прихожей и ждала, когда кончится. Однажды он так сходил к соседке снизу из-за телевизора. Соседка потом полгода с ней не здоровалась.
— Ты слишком резко, — сказала она ему тогда.
— А ты слишком мягко, — сказал он.
Оба были правы, и оба продолжали делать своё.
С соседкой снизу, Зоей Ивановной, они потом помирились, но не сразу. Зоя Ивановна полгода здоровалась сквозь зубы, а потом у неё заболела кошка, и она не знала, куда её везти, и Слава отвёз её на своей машине в клинику на другом конце города.
Кошка выжила. Зоя Ивановна после этого носила им пироги. Она тогда подумала, что Слава умел то, чего не умела она: сначала делал, а потом думал, как это будет выглядеть. У неё было наоборот.
Славы не стало шесть лет назад, в марте. Он работал водителем на хлебозаводе, вставал в четыре утра, и за двадцать восемь лет она привыкла, что в четыре он встаёт.
В первое утро после похорон она проснулась в четыре и лежала, и в квартире было тихо так, что она слышала, как у соседей наверху тикает будильник.
Она тогда подумала: теперь всё буду слышать. Так и вышло.
Славу хоронили в марте, и с хлебозавода пришло много людей.
Пришли соседи: Зоя Ивановна снизу, мужчина с третьего, женщина с шестого. Виктор с пятого тоже пришёл. Он стоял у стены, держал шапку в руках и сказал: «Соболезную».
Она сказала: «Спасибо». Она потом не помнила, как он выглядел в тот день. Помнила только шапку.
После него остались пальто в прихожей, которое она потом отдала, две полки в кухне, которые он повесил в девяносто восьмом, и дрель в сером чемодане.
Дочь жила в Пскове, звонила по субботам и говорила:
— Мам, ну ты бы сказала ему.
— Я скажу.
— Ты уже три года говоришь.
— Он сверлит не всегда.
— Мам.
Дочь вздыхала так, что было слышно в трубке, и говорила: «Ну ладно», и они прощались до следующей субботы.
Один раз дочь приехала и сама поднялась на пятый этаж. Вернулась и сказала:
— Я с ним поговорила.
— И что?
— Он нормальный. Он сказал, что не знал, что слышно.
Она стояла и смотрела на дочь.
— Мам, ты чего?
— Ничего, — сказала она. — Спасибо.
Она потом всю неделю думала, что дочь сделала то, что должна была сделать она, и что теперь у неё нет даже этого. Когда дочь приезжала, они сидели на кухне и говорили про Славу.
— Он бы не стал ждать три года, — сказала дочь.
Pulsuz fraqment bitdi.