Kitabı oxu: «Статьи и письма 1934–1943»

Şrift:

Книга издана при поддержке гранта АНО «Культурная и книжная инициатива» и магазина «Подписные издания»

Перевод с французского, составление, предисловие, вступительные заметки, примечания и послесловие Петра Епифанова


© Петр Епифанов, перевод, составление, предисловие, вступительные заметки, примечания, послесловие, 2023

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2023

© Издательство Ивана Лимбаха, 2023


Предисловие переводчика

Сборник избранных произведений Симоны Вейль, относящихся к 1934–1943 годам, частью содержит статьи и письма, переведенные мною и уже издававшиеся в составе книги «Формы неявной любви к Богу» (СПб.: Свое издательство, 2012; Quadrivium, 2017), но дополнен рядом других ее сочинений того же десятилетия. Их отбором я был намерен представить российскому читателю пусть еще далеко не полный, но более детальный, чем в прежних моих переводческих работах, портрет Симоны Вейль как мыслителя политического – в том несегодняшнем смысле, в котором употребил бы такую характеристику любимый ею Платон.

Согласно Платону, задачей и сущностью любой человеческой деятельности, особенно политической и государственной, является следование идее блага. «…В том, что познаваемо, идея блага – это предел, и она с трудом различима, но стоит только ее там различить, как отсюда напрашивается вывод, что именно она – причина всего правильного и прекрасного. В области видимого она порождает свет и его владыку, а в области умопостигаемого она сама – владычица, от которой зависят истина и разумение, и на нее должен взирать тот, кто хочет сознательно действовать как в частной, так и в общественной жизни»1. Правда, в конкретных предложениях Платона по государственному устройству был обрисован столь малопривлекательный режим, практически тоталитарный, что Симона, охотно черпая из «Государства» отдельные образы и мысли, при всем пиетете к учителю, не могла стремиться к реализации чего-то подобного его проекту. Тем более что и сам Платон, заключая свои рассуждения, откровенно признается, что практического воплощения его план не предполагает:

«[Главкон: ] Понимаю: ты говоришь о государстве, устройство которого мы только что разобрали, то есть о том, которое находится лишь в области рассуждений, потому что на земле, я думаю, его нигде нет.

[Сократ: ] Но быть может, есть на небе его образец, доступный каждому желающему: глядя на него, человек задумается над тем, как бы это устроить самого себя. А есть ли такое государство на земле и будет ли оно – это совсем неважно. Человек этот занялся бы делами такого – и только такого – государства»2.

Итак, по окончательному выводу Платона, в земной реальности философу остается лишь наблюдать за политикой государств из своего мыслительного уединения, что вполне подтвердила и его собственная неудачная попытка стать советником сиракузского тирана Дионисия. Попытка Симоны участвовать в выработке политических решений «Свободной Франции», – в отличие от платоновской, недобровольная, продиктованная лишь сложившимися обстоятельствами, которые она сама считала привходящими и временными, – закончилась еще печальнее: в определенном смысле можно сказать, что она стоила Симоне жизни3. Факт ее безвременной смерти в августе 1943 года можно рассматривать с разных сторон, но все попытки интерпретации, на мой взгляд, сводятся к одному: Симона надломилась – не морально, но физически – под грузом ответственности, осознаваемой истинным философом в роковую эпоху, – грузом, который еще более умножало понимание, что никакая ее мысль, никакое усилие не будут востребованы людьми, готовящимися возглавить возрождение Франции после национальной катастрофы. Это понимание развивало в Симоне отнюдь не разочарование или обиду, но такую энергию мысли, которая прорывалась сквозь современную ей конъюнктуру в неопределенно далекое будущее, как ракета, несущая космический корабль, сквозь слои стратосферы. Не гадая о сроках, она была уверена, что это будущее настанет. Удивительно сознавать, что и сегодня оно кажется таким же бесконечно далеким – и потенциально очень близким.

Как бы то ни было, ни в одном из своих сочинений, ни ранних, ни поздних (на позднем этапе условно «политические» сочинения Симоны чаще всего невозможно отделить от условно «религиозных»), она не делает таких, как Платон, пессимистических заключений. Даже в последние месяцы жизни, когда разрыв с организацией де Голля осознается ею как неизбежность, а сама жизнь утекает, как песок сквозь пальцы, среди самых горьких переживаний и размышлений она не теряет веры в практическую нужность и применимость своих идей.

Связь государственных проектов Платона с греческой почвой выражается в основном негативно – в отталкивании от знакомой ему политической реальности. Более того, Платон приносит в жертву умозрительному эталону гражданского воспитания лучшую часть греческой культуры – то, что Симона Вейль чтит не только как творения высокой гениальности, но как чистые формы божественного откровения о человеческом уделе: поэмы Гомера, трагедии Эсхила и Софокла, стихи Сафо… Используя платоновские положения, Симона постепенно вырабатывает базовые принципы собственной «политии», в которых опирается не только на несколько философских традиций – в частности, греческую, индуистскую и французскую (учения пифагорейцев, Платон, стоицизм, «Упанишады», «Бхагавад-Гита», Ла Боэси, Мен де Биран, Прудон, Ланьо, Ален) – но и на традицию борьбы против порабощения и унижения человека человеком, стремясь очистить ее от идеологических тенденций, которые снижают, выхолащивают эту борьбу, а подчас и заводят угнетенных в силки нового, еще горшего рабства. В этом отношении весьма показательна полемика Симоны с марксизмом, к которой она не раз обращалась в течение последнего десятилетия своей жизни.

С середины 1930-х годов все большее место в сознании Симоны Вейль неуклонно занимает религия. Трудно говорить о каком-то мгновенном «обращении»; то, что предчувствовалось, предсуществовало в ее мысли, вероятно, с детства, постепенно обретало всё более четкие очертания. Огромная доля в вере Симоны принадлежала этическому и аскетическому компонентам. Однако на другом уровне это была религия философа, мало похожая на веру простых благочестивых душ, в ряде отношений напоминающая веру Оригена, Джованни Пико делла Мирандолы, Николая Кузанского. Требуется и здесь подчеркнуть: это вера политического философа, человека общественного действия.

То, что сама Симона выделяет как решающее событие в этом процессе – Страстная седмица 1938 года, проведенная в аббатстве Солем4 (она пишет об этом с пафосом, какого обычно себе не позволяет: «сам Христос сошел и пленил меня»5), – действительно проводит рубеж в ее трудах. В них является качественно новое: сплав обретенной веры с ранее сложившимися философскими установками и с революционной общественной позицией: уже первая написанная ею после этого работа, «Илиада, или Поэма о силе», имплицитно содержит в себе контуры духовного преобразования европейской цивилизации, которое она называет «подлинным (или «тотальным») воплощением христианства».

Если изначальное христианство устранялось от какого-либо реформирования социальной сферы, то Симона стоит за активное и масштабное воздействие религии на общественную жизнь. В этом нет чего-то исключительного для ее времени. Яркой чертой жизни Европы первой половины ХХ века были не только мировые войны, жестокие гражданские конфликты и тоталитаризм, но и обращение к социально-политической деятельности (как на левом, так и на крайне правом фланге) широких христианских, прежде всего католических, кругов. Оригинальная черта Симоны во всеохватности ее проекта (она решительно отвергает разделение жизни и деятельности человека на «духовную» и «мирскую» сферы), а также в постоянном напоминании, что религия, энергично проникая в общественную жизнь, не вправе впускать при этом в себя никакой примеси земных социальных представлений, оставаясь лишь взглядом, неотрывно устремленным на Бога.

События мировой войны, в которой Симона безуспешно пыталась принять прямое участие с оружием в руках, убеждали ее в том, что главным фактором этого смертельного противостояния, пусть и не лежащим на проверхности, является религиозный и что подлинная победа может совершиться только в сфере духа. «С самого начала истории, никогда (…) Христос не был до такой степени устранен из общества, как теперь. Древние сочли бы уродством такое отделение религии от общественной жизни, какое сегодня даже большая часть христиан находит естественным. Христианство должно влить свои соки в общественную жизнь…» (курсив здесь и далее мой. – П. Е.), – пишет Симона в мае 1942 года. «Как изменилась бы наша жизнь, если бы мы увидели, что греческая геометрия и христианская вера истекают из одного источника!» – таким восклицанием заканчивает она свое большое письмо о. Мари-Алену Кутюрье в октябре того же года. (И здесь имеется в виду, несомненно, жизнь общественная.) «…Легко определить то место, которое должен занимать физический труд в правильно устроенной общественной жизни. Он должен находиться в ее духовном центре», – читаем мы в одной из последних ее рукописей.

Практически все констатации духовно важных истин становятся у Симоны общественными рецептами; этим истинам она усваивает силу, способную преобразовать жизнь стран и народов, вновь оплодотворить европейскую цивилизацию творческим импульсом; в условиях войны она ставит их вровень с военно-стратегическими решениями, если не выше. То, что подавляющее большинство ее текстов не предназначалось для печати (во всяком случае, при ее жизни), то, что многие из них вообще являются частными письмами, ничуть не уменьшает весомости этих заявлений; напротив, они звучат как завещание, как слова, произносимые перед лицом истории.

Представляется возможным утверждать, что все сочинения Симоны Вейль, включая те, что привычно рассматриваются как чисто религиозные или чисто этические, имеют социально-политический аспект, не являющийся прикладным, вторичным по отношению к ее мысли, но присущий этой мысли органически. Ниже, в сопроводительных статьях, заметках и комментариях к отдельным работам, будет сделана попытка показать, как делаются компонентами всеобъемлющего духовного преобразования общества проекты различного характера и масштаба: смелый религиозный синтез, метод школьного обучения на основе концентрации внимания, метод эстететического развития, проект одухотворения сельского труда, реформа суда и пенитенциарной системы, организация сопротивления на оккупированных врагом территориях и многое, многое другое. Симону не интересует технология овладения властью и ее применения – то, что веками увлекало глашатаев коренных политических преобразований, от Макиавелли до Ленина. Ее целиком занимает духовно-нравственная сторона переустройства, пути которого она намечает на двух уровнях. Первый, макроуровень, предполагает переосмысление христианства вместе с «языческими» и «светскими» элементами культурного наследия ради выработки целостного религиозного сознания, укорененного во всей культурной традиции человечества. На уровне же отдельной личности ею предполагается воспитание труженика-творца, возделывателя прекрасного земного сада, который был бы одновременно и философом, носителем царственно-свободного ума, способным видеть сущее глазами божественной справедливости.

Все, написанное Симоной Вейль с момента немецкой оккупации Парижа и вплоть до ее предсмертной болезни, имеет или прямое, или опосредованное отношение к идее христианского политика, составляет основы программы его воспитания. Например, идея религиозного синтеза, обновленного христианства, способного органически вместить все подлинные традиции человеческой духовности, совсем недалека от политической темы. Ведь именно в сфере религии ищет Симона истоки того, что она в своих поздних работах назовет «лишением корней»: «Лишение корней есть самая опасная болезнь человеческих обществ, так как болезнь эта разносится сама. Для человеческих существ, действительно лишенных корней, возможны практически только два образа поведения: они либо впадают в состояние душевной инертности, почти эквивалентное смерти, как большинство рабов в Римской империи, либо бросаются в деятельность, постоянно направленную на то, чтобы лишать корней, и зачастую самыми насильственными методами, тех, кто их еще не лишен или лишен только частично»6. Следствиями лишения корней являются – капитализм, с его властью денег, вырождение труда, распад естественных связей человека с человеком и с мирозданием, колониализм, несущий покоренным народам все недуги лишенного корней общества в наиболее губительной форме, диктатура государства и связанный с нею тоталитаризм, ставший в ХХ веке кошмаром мировой цивилизации. Восстановление корней, «укоренение» – вот что является для Симоны необходимой задачей всякой политической деятельности, нацеленной – как в конечном счете, так и в каждом конкретном поступке – на надмирное абсолютное Благо.

«Есть реальность, находящаяся вне мира, то есть вне пространства и времени, вне духовного мира человека, вне всякой сферы, доступной для человеческих возможностей, – пишет она в одной из последних статей. – Этой реальности соответствует в сердце человека требование абсолютного блага, живущее в нем всегда и не находящее для себя никакого предмета в этом мире. (…) Единственным посредством, через которое благо может, покинув свое жилище, сойти в среду людей, являются люди, чьи внимание и любовь постоянно обращены к этой другой реальности»7.

Не в последнюю очередь к христианскому политику обращено и глубоко занимающее Симону, чрезвычайно важное для нее исследование феномена несчастья – в особенности несчастья социального. Намного более важным, чем права и демократические свободы, ей представляется присутствие на общественно важных постах людей, наделенных даром истинного внимания к несчастным. «У тех, кто вынес слишком много ударов, как рабы, та часть сердца, которую причиняемое зло заставляет кричать от недоумения, кажется мертвой. Но она никогда не бывает полностью мертва. Она просто не в силах больше кричать. Она оцепенела в состоянии глухого и непрерывного стона. (…) Не считая интеллекта, единственная человеческая способность, поистине заинтересованная в публичной свободе выражения, – та часть сердца, которая кричит, протестуя против зла. Но поскольку она не умеет выразить себя, свобода для нее значит немного. Надо сперва, чтобы общественное образование давало ей сколь возможно больше средств выражения. Далее, нужны для публичного выражения мнений такие условия, которые определялись бы не столько свободой, сколько атмосферой молчания и внимания, дающей услышать этот слабый и неумелый крик. Нужна, наконец, система установлений, сколько возможно приводящая к должностям управления людей, способных и желающих его слушать и понимать»8.

Адресатами посланий Симоны в будущее являются именно такие люди, одаренные желанием и умением «слушать и понимать», способные сквозь революции, войны, стихийные бедствия, порывы массового энтузиазма, сквозь всё, что круто меняет судьбы целых народов, прочувствовать боль абсолютно рядового, никому неведомого, ничем не выдающегося собрата по человечеству.

За месяц до смерти Симона писала матери: «Я… чувствую какую-то растущую внутреннюю уверенность, что есть во мне что-то вроде золотого запаса, который надо передать. Но только и опыт, и наблюдение за моими современниками все более убеждают меня в том, что никто не хочет его принять.

Это цельный слиток. То, что прибавляется к нему, сливается с остальным. По мере того как слиток растет, он становится всё компактнее (…) Что же до потомства, то ко времени, когда народится поколение, наделенное мускулами и мыслью, печатные труды и рукописи нашей эпохи уже, несомненно, исчезнут материально.

Это меня ничуть не огорчает. Золотая жила неисчерпаема»9.

Чувство, о котором говорит Симона, разделяю и я. Работая над ее наследием, я ощущаю, что имею дело с «золотым запасом, который надо передать» какому-то новому «поколению, наделенному мускулами и мыслью». Я думаю, что у лучших людей какого-то нового века еще будут причины глубоко задуматься над этими идеями.

Сознаю, что большинство сопроводительных статей к сочинениям Симоны, написанных специально для этого издания, страдают поспешностью и неполнотой. Летом 2022 года, когда они писались, к непроходящему ужасу от военно-политических событий прибавилась череда болезней – как моих собственных, так и других членов моей семьи. Хочу надеяться, что вдумчивый читатель силой собственного внимания, к которому постоянно взывала Симона Вейль, сможет возместить недостатки моей работы.


Петр Епифанов

Пущино-на-Оке, 10 сентября 2022 г.

Список сокращений


Библия. Книги Ветхого Завета

Быт – Первая книга Моисеева: Бытие

Исх – Вторая книга Моисеева: Исход

Лев – Третья книга Моисеева: Левит

Числ – Четвертая книга Моисеева: Числа

Втор – Пятая книга Моисеева: Второзаконие

Нав – Книга Иисуса Навина

1 Цар – 1 Книга Царств

Иов – Книга Иова

Пс – Псалтырь. Нумерация псалмов дается двойная: 1) по греческому переводу Семидесяти, церковно-славянскому (разных редакций) и Синодальному русскому переводу, и 2) по каноническому для иудаизма Масоретскому тексту Библии и сделанным с него переводам на новоевропейские языки

Прем – Книга Премудрости Соломоновой

Еккл – Книга Экклезиаста или Проповедника

Ис – Книга пророка Исаии

Иез – Книга пророка Иезекииля

Книги Нового Завета

Мф – Евангелие от Матфея

Мк – Евангелие от Марка

Лк – Евангелие от Луки

Ин – Евангелие от Иоанна

Деян – Деяния Апостолов

Иак – Послание апостола Иакова

1 Ин – Первое послание апостола Иоанна Богослова

Рим – Послание апостола Павла к Римлянам

1 Кор, 2 Кор – Первое и Второе послания апостола Павла к Коринфянам

Гал – Послание апостола Павла к Галатам

Ефес – Послание апостола Павла к Эфесянам

Флп – Послание апостола Павла к Филиппийцам

Кол – Послание апостола Павла к Колоссянам

1 Тим – Первое послание апостола Павла к Тимофею

Флм – Послание апостола Павла к Филимону

Евр – Послание апостола Павла к Евреям

Откр – Откровение апостола Иоанна Богослова

СП – Синодальный перевод Библии на русский язык (1876), и переиздания

BRF – La Bible. Traduite du texte original par les membres du Rabbinat franзais sous la direction de M. Zadoc Kahn. Paris: A. Durlacher, Vol. 1, 1899; vol. 2, 1906

DK – Die Fragmente der Vorsokratiker. Griechisch und Deutsch von Hermann Diels. Herausgegeben von Walther Kranz. Berlin: Weidmannsche Buchhandlung, 1910

Издания сочинений Симоны Вейль

OEС – Simone Weil. OEuvres complиtes / Sous la dir. d’A. Devaux et F. de Lussy. Paris: Gallimard. T. I–VII. 1989–2019

EH – Simone Weil. Йcrits historiques et politiques. 1. Première partie: Histoire. Paris: Йditions Gallimard, 1960

AD 1950 – Simone Weil. Attente de Dieu. Introduction de J. M. Perrin, O. P. Paris: La Colombe, Йd. du Vieux Colombier, 1950

AD 1966 – Simone Weil. Attente de Dieu. Prйface de J. M. Perrin. Paris: Fayard, 1966

Q – Simone Weil. OEuvres / Sous la direction de Florence de Lussy. Paris: Gallimard, 1999 (Collection «Quarto»)

SP – Simone Petrеment. La vie de Simone Weil (avec des lettres et d’utres textes inйdits). Paris: Fayard, 1997 (2e йd.)


Т1 – Симона Вейль. Тетради. 1933–1942. Т. I / Пер. с франц., сост. и примеч. П. Епифанова. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016

Т2 – Симона Вейль. Тетради. 1933–1942. Т. II / Пер. с франц., сост. и примеч. П. Епифанова. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016

Т3 – Симона Вейль. Тетради. 1933–1942. Т. III / Пер. с франц., сост. и примеч. П. Епифанова. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2019

Т4 – Симона Вейль. Тетради. Т. IV. Июль 1942 – август 1943 / Пер. с франц., сост. и примеч. П. Епифанова. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2022


В подстрочных комментариях используются обозначения и номера тетрадей и страниц в том виде, как это уже утвердилось во французских и переводных изданиях «Тетрадей». Например, К1 – тетрадь I, К2 – тетрадь II, и т. п.

Аббревиатура ms. означает страницу в рукописи оригинала.

Статьи

Не будем заново начинать Троянскую войну
(1937)10

В июне 1935 года Жан Жироду закончил свою драму «Троянской войны не будет», а уже 22 ноября она впервые была представлена на сцене парижского театра «Атеней». В гротесково-анахронистической трактовке событий гомеровского эпоса легко узнавалась современная Европа, воздух которой был насыщен предчувствиями новой большой войны. Между постановкой пьесы и опубликованием статьи Симоны Вейль, чье заглавие к ней недвусмысленно отсылало1, прошло всего полтора года, но мысль Жироду о неотвратимости войны уже успела найти впечатляющее подтверждение в испанских событиях. Симона Вейль поспешила принять в них участие почти при самом их начале, спустя всего месяц после выступления генерала Франко, но в сентябре из-за травмы ноги покинула Испанию «с намерением вернуться». Позднее она так объясняла причину, по которой так и не вернулась к боевым товарищам: «Я не чувствовала больше никакой внутренней необходимости участвовать в войне, которая теперь была уже не войной голодных крестьян против землевладельцев и духовенства, стоявшего заодно с землевладельцами, а войной между Россией, Германией и Италией»2. Еще в Испании она поделилась с товарищем «еретической» мыслью: «Мне кажется, если не победит Франко, здесь будет вторая Россия». Этот разговор состоялся в начале сентября. Совсем недавно в Москве процесс «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра» завершился казнью группы известных старых большевиков. А о страшных советских реалиях прошлых лет – методах и результатах коллективизации и «раскулачивания», организованном голоде, репрессивных кампаниях – Симона была осведомлена лучше подавляющего большинства людей на Западе: ее друг Борис Суварин3, писавший в то время свою монографию о Сталине, имел в распоряжении богатое досье.

Статья «Не будем заново начинать Троянскую войну», отражая размышления над опытом Испанской войны, имела для Симоны в некотором смысле значение рубежа. Она практически разводит Симону с левым движением, яркой участницей которого, пусть независимой и своеобычной, незамыкаемой в рамки партийной дисциплины и принудительного единомыслия, она была в течение минувшего пятилетия. Статья была опубликована в журнале «Nouveaux cahiers» («Новые тетради»), стоявшем на позициях классового мира, патронажа предпринимателей над рабочими и решительного неприятия идеологии и практики коммунистов, – и в целом соответствовала направлению журнала.

Крайне встревоженная вмешательством в испанские события соперничавших держав, которые использовали Испанию в качестве полигона для подготовки к мировой войне, Симона пришла к мысли, что, удовлетворив некоторые претензии Германии, Европа могла бы избежать континентальной катастрофы. Несправедливость Версальской системы казалась ей, во всяком случае, не менее весомой предпосылкой для большой войны, чем гитлеровский милитаризм. Не последнее место в ряду факторов, приближающих войну, по убеждению Симоны, принадлежало левым политическим блокам, которые, на словах ратуя за сближение всех людей доброй воли под лозунгом «борьбы с фашизмом», на деле ставили рабочие партии и движения европейских стран, вместе с инициативами левоориентированной интеллигенции, на службу сталинской тирании и гегемонизма.

Нашему современнику, родившемуся или, во всяком случае, сформировавшемуся в период после Второй мировой войны, некоторые тезисы Симоны могут показаться идеалистическими и близорукими: в «послеялтинской» перспективе представляется как бы очевидным, что планы борьбы за мировое господство были имманентно свойственны гитлеровскому режиму, и, таким образом, мировая война была делом практически предрешенным, и участие в антифашистской коалиции любого состава было единственным верным личным и коллективным выбором. В глазах Симоны Вейль, как видим, все выглядело намного сложнее.

Несмотря на усиленное вооружение Германии и обострение военно-политических отношений между ней и Францией, редакция «Нуво кайе» выступала за продолжение и развитие экономического и научно-технического сотрудничества между обеими странами. Поражение Франции в 1940 году разделило прежних коллег. Основатель журнала Огюст Детеф и несколько активных участников (Жорж Альбертини, Жак Барно и другие) стали сторонниками и видными функционерами режима Виши, так что позднее даже привлекались к суду за сотрудничество с врагом. Банкир Ипполит Вормс, поддерживавший журнал своими средствами, несмотря на еврейское происхождение, во время оккупации сумел сохранить не только жизнь и имущество, но и свое банковское дело. Симона Вейль, кажется, одна из всей редакции выбрала участие в борьбе за освобождение страны. Эти детали, хоть и посторонние содержанию статьи, косвенным образом также могут бросить тень на анализ Симоны. Возможно, в принципе, задаться вопросом: не выразила ли она в своей статье 1937 года, сознательно или нет, то настроение определенной группы предпринимателей и идеологов, которое вскоре, в изменившихся условиях, привело часть из них к коллаборационизму?

Гирькой на ту же чашу весов выглядит и собственное признание Симоны, сделанное ею в 1943 году: «Моя преступная ошибка до 1939 года в отношении пацифистских кругов и их деятельности происходила от бессилия, причиной которого были долгие годы разбитости и физической боли. Будучи не в состоянии следить за их деятельностью вблизи, посещать их, общаться с ними, я не распознала в них наклонности к предательству».4

Даже если эти слова Симоны относятся, в частности, и к кому-то из ее коллег по «Нуво кайе», они, по моему глубокому убеждению, никак не дискредитируют и не обесценивают самой статьи. Симона и после 1939 года не отказывалась от ее основных тезисов. Ряд высказанных здесь мыслей повторен и развит ею в статьях последнего, лондонского периода ее жизни.

Важно правильно понять цель Симоны и не упрекать ее в отсутствии того, что она в статье и не была намерена делать, а именно – всестороннего анализа причин назревающей войны. Ведь в словах об «ирреальном характере большинства возникающих ныне конфликтов» легко вычитать отказ замечать реальные причины, стоящие за ними. Вчитавшись внимательно, мы увидим, что автор отнюдь не закрывает глаза на эти причины, но выделяет грань между реальными противоречиями, которые законным образом вызывают борьбу, совсем не обязательно насильственную (и, как ее следствие, модификацию отношений, баланса сил и т. д.), и убийством, которое совершают – не всегда, но весьма часто – во власти побуждений или понятий ирреальных. Статья говорит о необходимости для ответственного мыслящего человека, кто бы он ни был, совершать усилие внимания, вскрывая, подобно Сократу в платоновских диалогах, внутреннее содержание ходячих понятий, лозунгов пропаганды, словаря политиков, журналистов и генералов, всех этих «слов, украшенных прописными буквами», под которыми власть и пропаганда гонят миллионы людей убивать друг друга.

Предваряю еще один вопрос, могущий возникнуть при чтении статьи: кого имеет в виду Симона, завершая ее обращением к некоторой человеческой общности: «Спросим же себя, не сослужим ли мы нашим современникам практическую службу первостепенной важности, реформируя методы преподавания и распространения научных знаний, изгоняя грубое суеверие, воцарившееся и давшее полную волю искусственному словарю»?5 Кто эти «мы»? Какая-то политическая или социальная группа, узкий круг единомышленников или, наоборот, любой из читателей?

Словом «мы» в данном случае переводится характерное французское неопределенно-личное местоимение on, не уточняющее субъекта действия. Таким образом, «мы» – это всякий, кто способен принять мысль автора с пониманием и сочувствием. Именно такой способ перевода выбран мной потому, что частое употребление местоимения «мы» действительно характерно для Симоны Вейль, при всем ее ревностном хранении свободы мысли от коллективного и партийного давления. Одинокая при жизни и во многом непонимаемая после смерти, она тем не менее искала и братского союза, и понимания, убежденная в том, что пора сочувственного приятия ее мысли непременно настанет.

Разгром нацизма не привел к чаемому Симоной интеллектуальному оздоровлению Европы. Не принес этого оздоровления и крах коммунистической системы. Напротив, современная революция информационных технологий обострила обозначенную в статье проблему как никогда раньше в истории, придав ей поистине планетарные масштабы.

«…Когда придаются прописные буквы словам, лишенным значения, тогда, лишь только сложатся подходящие обстоятельства, люди проливают потоки крови, громоздят руины над руинами, повторяя эти слова и не в силах обрести ничего соответствующего им на деле».6 И сегодня, как восемьдесят и сто лет назад, при использовании не имеющих определения абстрактных понятий, подменных лозунгов, оторванных от реального исторического содержания ярлыков, слов-страшилок проливается реальная кровь тысяч людей. Различие с эпохой Симоны, может быть, в том, что сегодня даже сами размахивающие подобными абстракциями, лозунгами, ярлыками и страшилками не верят в их серьезность, и в их манипуляциях, как никогда прежде, очевидны цинизм и шулерство. И лишь тем большей благодарности достойно мужество автора, более восьмидесяти лет назад, на пороге мировой бойни, предостерегавшего от доверчивости к словам, «вводящим в ступор умы» людей по обе стороны баррикад, независимо от лагеря и флага.


Мы живем в эпоху, когда относительная безопасность, которую обеспечивает людям техническое господство над природой, с лихвой компенсируется опасностями разрушений и убийств, вызываемых конфликтами между человеческими группами. Столь большая опасность, несомненно, в немалой степени имеет причиной мощность орудий уничтожения, которые техника вложила нам в руки. Но эти орудия не сами пускают себя в ход; нечестно было бы винить мертвую материю в том положении, за которое несем полную ответственность мы сами. Наиболее угрожающие конфликты имеют общую характерную черту, которая может успокоить поверхностные умы, но, вопреки первому впечатлению, свидетельствует о подлинной опасности этих конфликтов: то, что они не имеют цели, поддающейся определению. На протяжении всей истории человечества можно проследить, что конфликты, отличавшиеся беспримерным ожесточением, – суть именно такие, которые не имели цели. Этот парадокс, как только мы ясно его осознаем, возможно, оказывается одним из ключей к истории и, вне всякого сомнения, – ключом к нашей эпохе.

Когда борьба идет вокруг четко определенной ставки, каждый способен, взвесив вместе ценность этой ставки и вероятные издержки борьбы, решить для себя, до какого предела она стоит приложения усилий; и, вообще говоря, в этом случае бывает нетрудно найти некий компромисс, который для каждой из соперничающих сторон будет выгоднее, чем сражение, пусть даже победоносное. Но когда борьба не имеет цели, уже нет и общей меры, уже нет весов, нет пропорции, нет возможности сравнения, и условия компромисса просто непредставимы. Важность сражения тогда измеряется только жертвами, которых оно требует. И поскольку, по этой самой причине, уже принесенные жертвы непрестанно взывают к жертвам новым, не было бы и никакого смысла перестать убивать и умирать, если бы, к счастью, человеческие силы не истощались, достигнув своего предела. Этот парадокс столь разителен, что не поддается анализу. И хотя всем так называемым образованным людям известен его самый чистый пример, есть что-то роковое в том, что мы читаем о нем – и не понимаем.

Некогда греки и троянцы в течение десяти лет истребляли друг друга ради Елены Прекрасной. Кроме разве что воина-дилетанта Париса, среди них не было никого, кто бы хоть сколько-то дорожил Еленой; все вместе, и те и другие, они, вероятно, одинаково сожалели о том, что она вообще родилась на белый свет. Личность Елены была настолько не пропорциональна этой гигантской битве, что в глазах всех являла собой не более чем символ истинной ставки; но саму эту истинную ставку никто не определял. Ее даже нельзя было определить, ибо ее не существовало. Ее нельзя было и измерить. Ее важность представляли только числом уже убитых и теми убийствами, которые еще предстояло совершить. Таким образом, эта важность превосходила всякий предел, поддающийся оценке. Гектор предчувствовал, что его город будет разрушен, его отец и братья – убиты, жена – уведена в рабство, худшее, чем смерть; Ахилл сознавал, что подвергает своего отца бедствиям и унижениям беззащитной старости; многие понимали, что настолько долгое их отсутствие приведет к разорению родных очагов. Но ни один не считал это слишком дорогой платой, ибо все они гнались за несуществующим – тем, что измерялось лишь ценой, которую следовало заплатить. Чтобы устыдить тех из греков, которые предлагали всему войску вернуться восвояси, Афине и Одиссею казалось достаточным аргументом напомнить о страданиях погибших соратников7. С расстояния трех тысячелетий мы обнаруживаем в их устах и в устах Пуанкаре8 одну и ту же аргументацию с целью заклеймить предлагающих мир без победителей и побежденных. В наши дни, чтобы объяснить это мрачное упорство в нагромождении бесполезных разрушений, массовое воображение подчас прибегает к предполагаемым интригам экономических групп. Но незачем искать корни этого так далеко. У греков времен Троянской войны не было ни синдикатов поставщиков меди, ни комитетов кузнецов-оружейников. Правда, в умах современников Гомера роль, которую отводим мы таинственным олигархам от экономики, принадлежала богам. Однако чтобы загнать людей в самые бессмысленные катастрофы, нет необходимости ни в богах, ни в секретных заговорах. Достаточно самой человеческой природы.

Для умеющего видеть самым тревожным симптомом наших дней является ирреальный характер большинства возникающих ныне конфликтов. У них еще меньше реальности, чем у конфликта между греками и троянцами. В центре Троянской войны стояла хотя бы женщина, к тому же обладавшая совершенной красотой. Для наших современников роль Елены играют слова, украшенные прописными буквами. Если мы выловим, желая раздавить, одно из таких слов, набухших кровью и слезами, то обнаружим, что оно лишено содержания. Слова, имеющие содержание и смысл, не смертоносны. Если подчас какое-то из них и замешивается в кровопролитие, это происходит скорее случайным, нежели фатальным, образом, и тогда обычно имеет место определенное действие, со своими границами и конкретными целями. Но когда придаются прописные буквы словам, лишенным значения, тогда, лишь только сложатся подходящие обстоятельства, люди проливают потоки крови, громоздят руины над руинами, повторяя эти слова и не в силах обрести ничего соответствующего им на деле. Им не может соответствовать абсолютно ничто из реального, ибо они ничего не значат. Успех тогда определяется исключительно через сокрушение групп людей, обозначаемых словами, враждебными первым; ибо характерная черта всех таких слов в том, что они живут лишь в виде антагонистических пар. Понятно, что не всегда эти слова лишены смысла сами по себе; иные из них могли бы его иметь, если бы кто-то потрудился дать им надлежащее определение. Но слово, получившее такое определение, теряет свою прописную букву, оно более не может ни послужить знаменем тебе самому, ни стать боевым кличем твоих врагов. Оно теперь – всего лишь отсылка, помогающая понять определенную реальность, либо конкретную цель, либо способ действия. Уяснять понятия, подрывать доверие к словам безнадежно пустым, определять использование других слов с помощью точного анализа – вот, сколь бы ни казалось странным, тот труд, который мог бы сохранять человеческие жизни.

К такому труду наша эпоха кажется почти вовсе неспособной. Наша цивилизация прикрывает своим блеском самый настоящий интеллектуальный упадок. Мы не оставляем суеверию в нашем уме какого-либо запасного места, подобного месту мифологии у греков, и суеверие берет реванш, захватывая, под прикрытием абстрактного словаря, всю область нашей мысли. Наша наука держит, как на складе, самые утонченные интеллектуальные механизмы для разрешения сложнейших проблем, но мы почти не в состоянии применять даже элементарные методы разумного мышления. Во всей области мысли мы, кажется, утратили первостепенно важные для интеллекта понятия: понятия предела, меры, степени, пропорции, взаимоотношения, отношения, условия, необходимой связи, связи между средствами и результатами. Желая заниматься делами человеческими, мы населили свою политическую вселенную исключительно мифами и чудовищами; здесь мы знаем только обобщения, только абсолюты. Примером чего является весь политический и социальный словарь. Нация, безопасность, капитализм, коммунизм, фашизм, порядок, авторитет, собственность, демократия – бери любое. Мы никогда не употребляем их в таких формулах, как: «демократия присутствует здесь в той мере, как…» или: «это капитализм настолько, насколько…» Использование фраз вроде «в той мере, как…» превосходит наши интеллектуальные силы. Любое из перечисленных слов кажется нам представляющим некую абсолютную, не зависящую от каких-либо условий реальность, или абсолютную цель, не зависящую от каких-либо способов действия, или же абсолютное зло; в то же время под каждое из этих слов мы подставляем – когда попеременно, а когда и одновременно – самые разные смыслы. Мы живем в среде реальностей изменчивых, многообразных, подчиненных переменному воздействию внешних необходимостей, которое преобразуется в функцию определенных условий и в определенные пределы. Но при этом мы действуем, боремся, жертвуем своими жизнями и жизнями других на основе абстракций – застылых, замкнутых, которые нельзя связать ни между собой, ни с конкретными вещами. Наша так называемая техническая эпоха умеет сражаться лишь с ветряными мельницами.

Достаточно просто оглядеться вокруг, чтобы увидеть примеры смертоносных нелепостей. Яркий пример – противоборство между державами. Зачастую полагают возможным объяснять их тем, что они якобы лишь скрывают капиталистические противоречия, при этом забывая очевиднейший факт, что паутина соперничества, осложняющих обстоятельств, борьбы, альянсов, покрывающая весь мир, отнюдь не совпадает с границами государств. Игра интересов может противопоставить друг другу две французские экономические группы и при этом объединить каждую из них с какой-то немецкой группой. К немецкой обрабатывающей промышленности могут враждебно относиться французские машиностроительные компании; но горнодобывающим компаниям почти все равно, где плавится железо Лотарингии – во Франции или в Германии, а виноделы, а парижские фабриканты одежды и обуви и другие – прямо заинтересованы в процветании немецкой промышленности. Эти простейшие истины делают невразумительным расхожее объяснение соперничества между странами. Если говорят, что под национализмом всегда скрываются капиталистические аппетиты, надо пояснять, чьи, собственно, аппетиты скрываются. Угольщиков? Черной металлургии? Машиностроителей? Производителей электроэнергии? Текстильщиков? Банкиров? Они не могут быть общими для всех, так как интересы не совпадают. И если в нашем поле зрения находится какая-то фракция капиталистической системы, следует еще и объяснить, по какой причине эта фракция оседлала государство. Верно, что политика государства в любой момент времени совпадает с интересами какого-либо капиталистического сектора; но отсюда выводится шаблонное объяснение, сама легковесность которого делает его приложимым к чему угодно. Но если капитал циркулирует между странами, тогда непонятно, почему капиталист должен больше искать покровительства от собственного государства, чем от какого-то из иностранных, или отчего ему труднее использовать рычаги давления и подкупа, находящиеся в его распоряжении, по отношению к иностранным политикам, чем к своим. Структура мировой экономики соответствует политической системе мира лишь настолько, насколько государства осуществляют свою власть в экономических делах; но и направление, в котором применяется эта власть, невозможно объяснить просто игрой экономических интересов. Исследуя содержание термина «национальный интерес», мы не можем сказать, что это интерес капиталистических предприятий. «Думают, что умирают за родину, – писал Анатоль Франс, – а умирают за промышленников»9. Да это было бы еще слишком хорошо. Умирают даже не за что-то настолько субстанциальное, настолько ощутимое, как какой-нибудь промышленник.

Национальный интерес невозможно определить ни через общий интерес крупных капиталистических промышленных, торговых или финансовых предприятий определенной страны – ибо этого общего интереса не существует, – ни через жизнь, свободу и благосостояние граждан, ибо этих граждан неустанно заклинают приносить благосостояние, свободу и жизнь в жертву национальному интересу. В конечном счете, рассматривая современную историю, мы вынуждены заключить: для каждого государства национальным интересом является его способность вести войну.

В 1911 году Франция чуть не ввязалась в войну за Марокко10; но почему Марокко было столь важно? Потому что Северной Африке предполагалось стать резервом пушечного мяса; и еще потому, что с военной точки зрения государство заинтересовано в том, чтобы сделать свою экономику сколь возможно более самостоятельной, обладая собственными сырьевыми ресурсами и рынками сбыта. Страна называет своим жизненным экономическим интересом не то, что позволяет ее гражданам жить, но то, что позволяет ей воевать; нефть гораздо лучше подходит для разжигания международных конфликтов, чем пшеница. Таким образом, когда ведут войну, это делается или чтобы сохранить, или чтобы увеличить средства для ее ведения. Вся международная политика движется по этому порочному кругу. Национальный престиж состоит в том, чтобы постоянно производить на другие страны впечатление, ради их деморализации, что в случае войны мы непременно их победим. Национальной безопасностью называется такое химерическое состояние вещей, при котором бы мы сохраняли возможность вести войну, лишая той же возможности все другие страны. В итоге уважающее себя государство скорее готово на все, включая войну, чем на то, чтобы в случае столкновения интересов от войны отказаться.

Но зачем вообще нужно мочь вести войну? Мы об этом знаем не больше, чем троянцы знали, зачем им надо удерживать у себя Елену. Именно поэтому добрая воля миролюбивых политиков столь малоэффективна. Если бы страны разделяла реальная противоположность интересов, можно было бы находить удовлетворяющие компромиссы. Но когда «национальные» экономические и политические интересы направлены не иначе как в сторону войны, как согласовать их мирным образом? Следовало бы упразднить само понятие «нация». Или, скорее, принятый способ употребления этого слова: ибо слово «национальный» и выражения, частью которых оно является, лишены всякого значения; их содержанием являются лишь миллионы убитых, сирот и калек, отчаяние и слезы.

Еще один изрядный пример кровавого абсурда – противостояние между фашизмом и коммунизмом. Тот факт, что это противостояние сегодня определяет для нас двойную угрозу войны гражданской и войны мировой, возможно, является самым тяжким симптомом интеллектуальной атрофии из тех, которые сегодня наблюдаются в нашей цивилизации. Ибо если исследовать смысл, который имеют на сегодня оба этих термина, обнаруживаются две почти идентичные политические и социальные концепции. Как с одной, так и с другой стороны присутствует то же рабское подчинение государству почти всех форм индивидуальной и общественной жизни; та же безудержная милитаризация; то же искусственное единодушие, достигаемое принуждением в пользу единственной партии, смешивающей себя с государством и определяющей себя через это смешение; тот же самый режим рабства, навязываемый государством трудящимся массам вместо классического наемного труда. Нет держав более сходных по структуре, чем Германия и Россия, грозящих друг другу всемирным крестовым походом и выставляющих одна другую в образе апокалиптического Зверя. Поэтому можно безбоязненно утверждать, что противостояние фашизма и коммунизма лишено какого-либо смысла. Как и то, что победу фашизма можно определить лишь как истребление коммунистов, а победу коммунизма – как истребление фашистов.

Понятно, что при таких условиях и антифашизм, и антикоммунизм также лишаются смысла. Позиция антифашистов: всё что угодно, лишь бы не фашизм; всё, включая фашизм под именем коммунизма. Позиция антикоммунистов: всё что угодно, лишь бы не коммунизм; всё, включая коммунизм под именем фашизма. Ради этого святого дела каждый, в обоих лагерях, уже готов умереть, но главное, готов убивать.

Летом 1932 года на улицах Берлина подчас собирал вокруг себя небольшую толпу спор между двумя рабочими или бюргерами, один из которых был коммунистом, а другой нацистом. Каждый раз в ходе спора они обнаруживали, что защищают ровно одну и ту же программу; констатация этого у обоих вызывала головокружение, но еще и увеличивала в каждом из них ненависть к противнику – настолько принципиально враждебному, что он оставался врагом, даже излагая те же самые идеи.11

С той поры прошло четыре с половиной года. Немецких коммунистов так и мучают в концлагерях; и мы не можем с уверенностью сказать, что и Франции не угрожает война на истребление между антифашистами и антикоммунистами. Если бы такая война в самом деле произошла, Троянская война показалась бы в сравнении с ней образцом здравого смысла. Ибо если даже предположить, вместе с одним греческим поэтом, что в Трое был только призрак Елены12, этот призрак обладал бы куда более подлинной реальностью, чем противостояние между фашизмом и коммунизмом.

Противостояние между диктатурой и демократией, которое сродни противостоянию между порядком и свободой, по крайней мере, реально. Однако и оно теряет смысл, если брать каждый из этих терминов как нечто цельное в самом себе, как чаще всего поступают в наше время, вместо того чтобы рассматривать их как критерий, позволяющий измерять характеристики социальной структуры. Понятно, что не бывает ни абсолютной диктатуры, ни абсолютной демократии, но социальный организм всегда и повсюду составляется из демократии и диктатуры в разных степенях. Понятно и то, что степень демократии определяется отношениями, связывающими разные шестеренки социальной машины, и зависит от условий, определяющих функционирование этой машины; следовательно, нужно стремиться воздействовать на эти отношения и эти условия. Вместо этого обычно полагают, будто имеются человеческие общности, страны или партии, сущностно воплощающие в себе диктатуру или демократию, так что, соответственно тому, склонны ли мы по характеру больше к порядку или к свободе, нас охватывает желание сокрушать одни или другие из этих обществ. Многие французы, например, искренне верят в то, что военная победа Франции над Германией была бы победой демократии. В их глазах, свобода заключена во французской нации, а тирания – в германской, как для современников Мольера в опиуме заключалось усыпляющее свойство13. Если однажды так называемые соображения «национальной безопасности» сделают из Франции укрепленный лагерь или вся нация целиком окажется подчинена военной власти, и Франция, преобразованная таким способом, вступит в войну с Германией, эти французы будут подставлять грудь под пули, при этом убивая сколь возможно большее число немцев, во власти трогательной иллюзии, что они-де проливают свою кровь за демократию. Им не приходит на ум, что диктатура могла установиться в Германии в силу определенного положения вещей и что содействовать формированию там другой ситуации, делающей возможным определенное ослабление государственной власти, было бы, пожалуй, эффективнее, чем убивать парней из Берлина и Гамбурга.

Другой пример. Если мы рискнем изложить перед носителем того или иного партийного духа идею перемирия в Испании, он, если это «правый», возмущенно ответит нам, что надо сражаться до конца ради торжества порядка и сокрушения поборников анархии; а если «левый», ответит не менее возмущенно, что надо сражаться до конца за свободу народа, за благосостояние трудящихся масс, ради сокрушения угнетателей и эксплуататоров. Первый при этом забывает, что никакой политический режим, каким бы он ни был, не несет беспорядков, хотя бы отдаленно сравнимых с беспорядками гражданской войны – систематическими разрушениями, массовыми убийствами на фронте, упадком производства, сотнями отдельных преступлений, ежедневно совершаемых внутри каждого из лагерей, просто потому, что винтовка оказывается в руках у очередного негодяя. Со своей стороны, «левый» забывает, что в лагере его единомышленников давящие нужды гражданской войны, состояние осады, милитаризация фронта и тыла, полицейский террор, слом всех преград для произвола, всех гарантий для личной безопасности – все это куда более радикально уничтожает свободу, чем приход к власти крайне правой партии. Он забывает, что военные расходы, разрушения, ослабление производства обрекают народ, причем надолго, на лишения куда более жестокие, чем те, которым подвергали бы его эксплуататоры. И «правый» и «левый» забывают, что долгие месяцы войны привели к почти идентичному режиму. Каждый из лагерей утратил свой идеал, сам того не заметив; для каждого победа того, что он называет своей идеей, определяется отныне как простое истребление противника; и каждый, стоит с ним заговорить о мире, ответит с презрением сокрушительным доводом – аргументом Афины у Гомера, аргументом Пуанкаре в 1917 году: «Этого не хотят мертвые».14

* * *

То, что в наши дни называется в качестве термина, требующего уточнений, борьбой классов, – из всех конфликтов, обращающих человеческие сообщества друг против друга, самый обоснованный, самый серьезный или даже, можно сказать, единственно серьезный, но лишь в той мере, в какой не впутываются в него воображаемые понятия, препятствующие всякому направленному действию, уводящие усилия в пустоту и несущие опасность непримиримой ненависти, безумных разрушений, бессмысленных убийств. Что законно, живительно, необходимо – это вечная борьба тех, кто подчинен, против тех, кто повелевает, если механизм социальной власти подавляет в нижестоящих человеческое достоинство. Эта борьба вечна, потому что те, кто повелевает, всегда, сознательно или нет, склонны топтать ногами человеческое достоинство подвластных. Функция управления, в той мере, насколько она осуществляется на деле, не может, кроме особенных случаев, уважать человечество в лице тех, кому суждено повиноваться. Если же она осуществляется так, как если бы люди были вещами, да еще и без сопротивления, она неизбежным образом осуществляется над вещами исключительно податливыми; ибо человека, повинующегося страху смерти, – который в конечном счете является высшей санкцией всякой власти, – можно сделать более управляемым, чем мертвое вещество. До тех пор, пока будет существовать устойчивая социальная иерархия, какова бы ни была ее форма, стоящие внизу будут вынуждены бороться за то, чтобы не потерять все права человеческого существа. С другой стороны, сопротивление стоящих вверху, если оно систематически проявляет себя как противное справедливости, тоже основано на конкретных мотивах. Прежде всего на мотиве личной выгоды; кроме случаев весьма редкого великодушия, привилегированные не терпят и мысли о лишении части своих привилегий, материальных или моральных. Но также и на мотивах более возвышенных. Облеченные функциями управления сознают за собой миссию защищать порядок, необходимый для всякой общественной жизни, и они не представляют себе другого порядка, кроме существующего. Они не совсем не правы, ибо, прежде чем другой порядок установится на деле, нельзя с уверенностью утверждать, что он возможен. Именно поэтому социальный прогресс может иметь место только тогда, когда давление снизу достаточно, чтобы реально изменить соотношение силы и таким образом принудить к фактическому установлению новых социальных отношений. Давление снизу и сопротивление сверху, сталкиваясь между собой, тем самым непрерывно вызывают нестабильное равновесие, определяющее в каждый момент времени структуру общества. Это столкновение – борьба, но не война; оно может превратиться в войну в определенных обстоятельствах, но в этом нет ничего фатального. Античность не только оставила нам историю бесконечных и бессмысленных убийств под Троей, но также и историю энергичной и единодушной деятельности, посредством которой римские плебеи, не пролив ни капли крови, поднялись из состояния, близкого к рабству, получив в качестве гарантии их новых прав институт народных трибунов. Точно так же французские рабочие, занимая фабрики, но не применяя насилия, добились признания некоторых своих элементарных прав и, в качестве гарантии этих прав, института выборных делегатов.

* * *

Ранний Рим имел, однако, серьезное преимущество перед современной Францией. В социальных вопросах он не знал ни абстракций, ни сущностей, ни слов с большой буквы, ни слов, кончающихся на «-изм»; ничего из того, что рискует свести к нулю самые напряженные усилия или привести социальную борьбу к вырождению в войну столь же разрушительную, столь же кровавую, столь же абсурдную с любой точки зрения, как и войны между государствами. Давайте вскроем почти любой термин, любое выражение из нашего политического словаря: в середине обнаружится пустота. Что, например, может означать столь популярный в период выборов лозунг «борьбы с трестами»? Трест – это экономическая монополия, находящаяся в руках денежных мешков, которую они используют не в общественных интересах, но в целях увеличения своей власти. Что именно в нем плохого? То, что монополия служит орудием некой воли к власти, чуждой общественному благу. Но не это стремятся уничтожить, а то обстоятельство, само по себе безразличное, что речь идет о воле к власти со стороны экономической олигархии. Предлагается поставить на место этой олигархии государство, с властью уже не экономической, но военной и потому гораздо более опасной для порядочных людей, которым дорога жизнь. И наоборот, с буржуазной стороны, какое содержание может иметь борьба с экономическим этатизмом, когда допускаются частные монополии, содержащие в себе все отрицательные экономические и технические стороны монополий государства, да возможно еще и других государств? Можно составить длинный список лозунгов, сгруппированных по такому же принципу попарно и в равной степени иллюзорных. Эти-то еще относительно безобидны, но так бывает не всегда.

* * *

Подобным образом что на самом деле имеют в виду те, кому слово «капитализм» представляется синонимом абсолютного зла? Мы живем в обществе, допускающем формы принуждения и угнетения, слишком часто непосильные для людских масс, которые им подвергаются, допускающем самое болезненное неравенство и множество бессмысленных мучений. В то же время с точки зрения экономической это общество характеризуется определенными способами производства, потребления, обмена, пребывающими в постоянной трансформации и зависящими от некоторых фундаментальных связей между производством и оборотом товаров и денег, между деньгами и производством, между деньгами и потреблением. Эту совокупность разнообразных и изменчивых экономических феноменов произвольно кристаллизуют в некую абстракцию, не поддающуюся определению, и к этой абстракции, называемой «капитализм», притягивают все страдания, которые люди претерпевают или которые видят вокруг нее. После этого достаточно располагать лишь определенной силой характера, чтобы посвятить свою жизнь уничтожению капитализма или, что то же самое, посвятить ее революции; ибо слово «революция» в наше время имеет лишь такое, чисто негативное, значение.

Если уничтожение капитализма не имеет никакого смысла (поскольку капитализм есть абстракция), если оно не предусматривает определенного количества определенных модификаций, вносимых в систему (политика подобных модификаций пренебрежительно трактуется как «реформизм»), то оно может означать лишь истребление капиталистов и, беря шире, всех, кто не заявляет, что он против капитализма. По-видимому, убивать и даже умирать самим проще, чем поставить перед собой несколько совсем простых вопросов, как например: образуют ли некую систему законы и условия, регулирующие в настоящее время экономическую жизнь? В какой мере является необходимой связь между тем или другим экономическим феноменом и остальными? До какой степени модификация одного или другого экономического закона отразится на остальных? В какой мере страдания, наносимые социальными отношениями нашей эпохи, зависят от тех или других условий нашей экономической жизни, а в какой – от совокупности всех этих условий? В какой мере являются они причинами других факторов – как факторов устойчивых, имеющих сохраниться после преобразования нашего экономического организма, так и факторов, которые могут быть уничтожены без слома того, что называют «системой»? Какие новые страдания – временные ли, постоянные ли, – повлечет необходимым образом тот метод, что избирается для такого преобразования? Какие новые страдания рискует принести новая социальная организация, которую мы хотим установить? Если мы серьезно изучим эти проблемы, тогда, может быть, у нас будет на уме кое-что, когда мы говорим, что капитализм – зло; но тогда уже и речь пойдет о капитализме как о зле только относительном, и можно будет предлагать преобразование общественной системы только в видах перехода к меньшему злу. Кроме того, можно будет говорить лишь о преобразовании строго определенном.

* * *

Всю эту критику можно с тем же успехом приложить и к другому лагерю, в этом случае подставляя на место страданий, испытываемых общественными низами, заботу о защите существующего порядка, а на место стремления к преобразованию – стремление к консервации. Буржуа охотно смешивают с поборниками беспорядка всех полагающих конец капитализма возможным, – даже из числа тех, кто хотел бы его реформировать, – так как они не стремятся знать, в какой мере и в силу каких обстоятельств разнообразные экономические отношения, совокупность которых ныне называют капитализмом, могут рассматриваться в качестве условий порядка. Многие среди них, не зная, какая модификация потенциально опасна, а какая нет, предпочитают консервировать все, без учета того, что консервация в меняющихся обстоятельствах сама представляет собой некую модификацию, могущую привести к разрушению порядка. Большинство ссылается на экономические законы так же религиозно, как если бы то были неписаные законы Антигоны15, тогда как эти законы изменяются ежедневно у них на глазах. Для них тоже консервация капиталистической системы есть фраза, лишенная смысла, ибо они не знают, что именно, соблюдая какие условия, в какой мере требуется консервировать. На практике эта фраза может означать для них лишь подавление тех, кто говорит о конце системы. Борьба между противниками и защитниками капитализма – эта борьба между новаторами, не знающими, чтό вводить нового, и консерваторами, не знающими, чтό сохранять, борьба слепых со слепыми, борьба в пустоте, которая, именно по этой причине, грозит превратиться в истребление.

То же самое можно сказать относительно той борьбы, что разворачивается в более тесных рамках промышленных предприятий. Рабочий, как правило, инстинктивно приписывает начальнику все тяготы, которые переносит на заводе. Он не спрашивает себя, не придется ли ему при совершенно другой системе собственности и управления предприятием терпеть часть тех же страданий, – а может быть, и все те же страдания; он не спрашивает себя и о том, какую часть из этих тягот можно уничтожить, устранив их причины, но не трогая существующей системы собственности. Для него «борьба против начальства» смешивается с неистребимым протестом человеческого существа, подавленного слишком суровой жизнью. Начальник, со своей стороны, законно озабочен своим авторитетом. Но только на самом деле его авторитет ограничивается составлением списка изделий, возможно лучшей координацией отдельных трудовых процессов и контролем, даже с использованием некоторого принуждения, за хорошим выполнением работы. Любое внутреннее устройство предприятия любой отрасли, где эти координация и контроль могут быть надлежащим образом обеспечены, предоставляет достаточную долю этому авторитету. Однако для самого начальника ощущение того, что он располагает авторитетом, зависит прежде всего от определенной атмосферы подчиненности и почтения, которая отнюдь не необходимым образом связана с добросовестным выполнением работы; и характерно, что когда он обнаруживает скрытый или открытый бунт среди своих рабочих, он всегда приписывает его отдельным личностям, тогда как в реальности бунт, громкий или тихий, агрессивный или сдерживаемый отчаянием, неотделим от всякой физически или морально изнурительной жизни. Если для рабочего борьба «против начальника» смешивается с чувством достоинства, для начальника борьба со «смутьянами» смешивается с заботой о своих обязанностях и с сознанием профессиональной компетентности; в обоих случаях можно говорить о холостых усилиях, которые как таковые не могут быть ограничены разумными рамками. И хотя замечено, что забастовки, предпринимаемые со строго определенными требованиями, без особого труда приводят к договоренностям, приходилось видеть и забастовки, похожие на войны, – в том смысле, что ни одна из сторон не имела цели; забастовки, в которых нельзя было обнаружить ничего реального, ничего осязаемого, ничего, кроме прекращения производства, повреждения машин, нищеты, голода, слез жен, недоедания детей; при этом ожесточение с обеих сторон бывало таким, что, казалось, забастовку никто не собирается привести к какому-либо концу. В подобных случаях уже присутствует в зародыше гражданская война.

* * *

Если мы проанализируем тем же способом все слова, все формулы, на протяжении человеческой истории подобным образом возбуждавшие дух самопожертвования и одновременно жестокости, мы – в этом можно не сомневаться – найдем, что эти слова одинаково пусты. И тем не менее все эти сущности, жадные до человеческой крови, должны быть как-то связаны с реальной жизнью. Да, некоторым образом они с ней связаны. Может быть, и в самом деле в Трое был лишь призрак Елены, но греческое и троянское войско не были призраками; таким же образом, если слово «нация» и выражения, в которые оно входит, лишены смысла, то разные государства, с их учреждениями, тюрьмами, арсеналами, казармами, таможнями, вполне реальны. Теоретическое различие между двумя формами тоталитарного режима, фашизмом и коммунизмом, лишь воображаемо, – однако в Германии в 1932 году реально существовали две политические организации, каждая из которых стремилась к тотальной власти и, как следствие, к уничтожению другой. Демократическая партия может постепенно стать партией диктатуры, но она все равно сохранит отличия от диктаторской партии, которую силится раздавить. В видах обороны против Германии Франция может сама, в свою очередь, подчиниться некоему тоталитарному режиму; но французское и германское государства тем не менее останутся двумя различными государствами. Уничтожение и сохранение капитализма суть лозунги без содержания, но под этими лозунгами группируются организации. Каждой пустой абстракции соответствует человеческая общность. Абстракции, не подпадающие под это правило, остаются безвредными; соответственно и человеческие общности, не являющиеся продуктами секреции абстрактных понятий, имеют шанс не быть опасными. Жюль Ромен великолепно изобразил этот особенный вид секреции, вложив в уста Кнока формулу: «Выше интереса больного и интереса врача – интерес медицины»6. У него эта формула комична – но лишь потому, что профсоюз врачей еще не разродился лозунгом в этом роде. По всему подобные понятия движут организациями с общей характерной чертой: эти организации либо заняты удержанием власти, либо стремятся к ней.

Все нелепости, уподобляющие человеческую историю бесконечному бреду, коренятся в одной главной нелепости: в природе власти. Необходимость в существовании власти реальна, осязаема, ибо порядок необходим для человеческого существования; но наделение властью – дело произвольное, так как люди подобны или почти подобны друг другу; однако это наделение не должно выглядеть произвольным, иначе власть уже не будет признаваться как власть. Таким образом, в самой сердцевине власти находится престиж, то есть иллюзия. Всякая власть основана на связях между родами человеческой деятельности; но, чтобы быть устойчивой, она должна являть себя всем – и тем, кто ею обладает, и тем, кто ей подчиняется, и властям иностранных государств – как нечто абсолютное, неприкосновенное. Условия порядка внутренне противоречивы, и людям, кажется, остается выбирать между анархией, сопутствующей власти слабой, и всевозможными войнами, возбуждаемыми заботой о престиже.

Когда названные здесь нелепости переводятся на язык власти, они перестают выглядеть нелепостями. Разве не естественно то, что каждое государство определяет национальный интерес через способность вести войну, коль скоро оно окружено другими государствами, способными покорить его силой оружия, лишь только покажи оно им свою слабость? Между стремлением не отстать от других в гонке военных приготовлений и готовностью претерпеть все, что будет угодно твоим вооруженным соседям, не видится середины. Всеобщее разоружение устранило бы эту трудность только в том случае, будь оно полным, что трудно представимо. С другой стороны, государство не может казаться слабым перед иностранцами, не рискуя дать своим подданным искушение поколебать его авторитет. Если бы Приам и Гектор выдали Елену грекам, они рисковали бы только увеличить желание греков разграбить город, кажущийся столь плохо приготовленным к обороне; также они рисковали бы общим мятежом в самой Трое – не то что выдача Елены возмутила бы троянцев, но она дала бы им повод думать, что люди, которым они повинуются, не столь уж могущественны. Если в Испании один из противостоящих лагерей даст знать о себе, что желает мира, во-первых, он тем самым поощрит врага, увеличив его наступательный потенциал, а кроме того, рискует мятежами в собственной среде. Так же точно, для человека, не вовлеченного ни в антикоммунистический блок, ни в блок антифашистский, столкновение двух почти совпадающих идеологий может показаться смешным; но раз уж эти блоки существуют, те, что находятся в том или другом из них, по необходимости смотрят на другой как на абсолютное зло – ведь он раздавит их, если они не будут сильнее. Вожди того и другого лагеря должны казаться готовыми сокрушить врага, чтобы сохранить господство над собственными рядами. И когда эти блоки достигают определенного могущества, нейтралитет трагическим образом кажется позицией почти недопустимой. То же самое еще бывает, когда в какой-либо социальной иерархии низы боятся быть совершенно раздавленными, если не сместят своих начальников; и если те или другие приобретают тогда силу, достаточную для того, чтобы не иметь отныне причин для боязни, они уже не могут устоять перед опьянением могуществом, обостренным чувством обиды.

Вообще говоря, всякая власть по существу хрупка; следовательно, она должна себя защищать; иначе как можно было бы поддерживать в общественной жизни хотя бы минимум стабильности? Но в качестве единственной оборонительной тактики почти всегда, верно или ошибочно, выбирается наступление, – и это одинаково для обеих сторон. Естественно, впрочем, что непримиримые столкновения порождаются преимущественно воображаемыми несогласиями, потому что именно их делают ставкой в играх власти и престижа. Возможно, для Франции легче уступить Германии свои сырьевые ресурсы, чем несколько арпанов17 той земли, которая называется колониями. Возможно, легче Германии обойтись без этого сырья, чем без самого слова «колонии». Важнейшее противоречие человеческого общества в том, что всякая общественная ситуация основывается на равновесии сил, равновесии давлений, аналогичном равновесию флюидов; но престиж одного (человека, общности, страны) не уравновешивается престижем другого, престиж не предполагает пределов, всякое удовлетворение престижа является посягательством на престиж или достоинство другого. А престиж неотделим от власти. Здесь словно тупик, из которого человечество не может выбраться иначе как чудом.

Но человеческая жизнь состоит из чудес. Кто поверил бы, что готический собор может стоять, если бы не наблюдал это ежедневно? Поскольку война идет не всегда, нет ничего невозможного в том, чтобы неограниченное время длился мир. Проблема близка к решению, если данные, которыми мы располагаем, реальны. Проблема международного и гражданского мира не ставилась так еще никогда.

* * *

Именно туман пустых абстрактных понятий препятствует не только увидеть данные нашей проблемы, но даже почувствовать, что перед нами – проблема, которую надо решить, а не рок, которому приходится подчиняться. Эти понятия вводят умы в ступор; они не только умерщвляют, но, что бесконечно хуже, заставляют забывать о ценности жизни. Изгнание абстрактных понятий из всех областей политической жизни есть неотложное дело общественного оздоровления. Изгонять их нелегко; вся умственная атмосфера нашей эпохи благоприятствует пышному цветению и размножению таких понятий.

Спросим же себя, не сослужим ли мы нашим современникам практическую службу первостепенной важности, реформируя методы преподавания и распространения научных знаний, изгоняя грубое суеверие, воцарившееся и давшее полную волю искусственному словарю, прививая умам полезное применение выражений вроде «в той мере как», «насколько», «при условии», «по отношению» и разоблачая любые порочные рассуждения, равносильные признанию, будто в опиуме таится усыпляющее свойство.

Общее повышение интеллектуального уровня стало бы исключительно благоприятным для любых разъяснительных усилий с целью устранения воображаемых причин конфликта. Конечно, нет у нас недостатка и в людях, готовых проповедовать умиротворение во всех областях. Однако в основном эти проповеди имеют целью не пробуждать умы, не гасить ложные конфликты, а усыплять и заглушать конфликты реальные. Те, кто, разглагольствуя о мире между народами, понимает под этим выражением сохранение на неопределенное время statu quo ради исключительной выгоды французского государства, те, кто, призывая к социальному миру, подразумевают сохранение в неприкосновенности привилегий или по меньшей мере оставляют любые изменения на добрую волю привилегированных, – вот самые опасные враги международного и гражданского мира.

Речь не идет о том, чтобы искусственно сковывать отношения силы, изменчивые по самой сути: те, кто является в них страдающей стороной, всегда будут стремиться к их изменению. Речь о том, чтобы различать воображаемое и реальное в целях уменьшения риска войны, не отказываясь от борьбы, которую Гераклит называл условием самой жизни.18

Размышление о повиновении и свободе
(1937–1938)

Следующая в нашей подборке статья – «Размышление о повиновении и свободе» – написана в виде отклика (более чем через четыре столетия!) на «Рассуждение о добровольном рабстве» Этьена де Ла Боэси1; Симона чрезвычайно высоко ценила этого мыслителя XVI века, не успевшего в полную силу раскрыть свой талант по причине ранней смерти.

«Бедные, несчастные и неразумные народы, народы, закосневшие в своем зле и слепые к собственному благу! – писал Ла Боэси, как полагают, между 1546 и 1548 годами, юношей, едва ли достигшим восемнадцати лет. – Вы позволяете отнимать у вас лучшую часть ваших плодов, разорять ваши поля, обкрадывать ваши дома и расхищать ваше дедовское и отцовское достояние. Вы живете так, как будто все это принадлежит не вам и как будто вы почитаете за большое счастье для себя как бы держать внаем свое имущество, даже свои семьи и самые свои жизни.

И все эти бедствия, это разорение и опустошение исходят не от врагов, но от того единственного врага, которого вы сами делаете таким могущественным, каким он является, за которого вы бесстрашно идете на войну, ради величия которого вы не отказываетесь жертвовать жизнью.

Между тем тот, кто так властвует над вами, имеет только два глаза, всего две руки, одно тело и ничего такого, чего не имел бы самый простой человек из бесчисленных ваших городов, за исключением лишь того преимущества, которое вы сами ему предоставляете, – истреблять вас.

Откуда взял бы он столько глаз, чтобы следить за вами, если бы вы сами не давали их ему? Где он достал бы столько рук, чтобы наносить вам удары, если бы он не брал их у вас же? Или откуда взялись бы у него ноги, которыми он попирает ваши города, чьи они, если не ваши? Откуда была бы у него власть над вами, если бы вы не давали ее ему? Как он осмелился бы нападать на вас, если бы вы не были заодно с ним?..»2

Ища ответа на вопрос о том, что же заставляет многочисленные народы повиноваться тирану, окруженному лишь узким и ненадежным кругом приспешников, готовых его предать, Ла Боэси может указать лишь на привычку, умственную и нравственную лень. Симона, перечитывая трактат Ла Боэси в год сталинского Большого террора, не могла не задаваться тем же вопросом: «Какими волнующими иллюстрациями могли бы подкрепить его маленькую книгу мы, видя сегодня в стране, занимающей шестую часть земного шара, как один человек истребляет целое поколение! (…) Есть ли сейчас на всем земном шаре ум, который хотя бы смутно представляет, как возможно, чтобы один человек в Кремле мог снести с плеч любую голову в пределах русских государственных границ?»3

Симона приходит к парадоксальному выводу, что в социальном плане количество заключает в себе не силу, а слабость. «…Могущество крошечного меньшинства, несмотря ни на что, основывается на силе числа. Это меньшинство намного превосходит по численности каждого из тех, кто составляет стадо большинства. (…) Сплоченным можно сделать только небольшое количество людей. За его пределом существует лишь совокупность индивидов, то есть слабость».4 Случаи, когда единая воля охватывает большую массу, в истории редки, и состояние это скоротечно и неплодотворно. Власть имущие прикладывают большие старания к тому, чтобы такие моменты случались как можно реже, а массы оставались разобщенными. Но даже когда идеи, способные овладеть массами, приводят к реальному изменению общественного порядка, непременно, «по самой природе вещей» вновь устанавливается власть меньшинства, манипулирующего большинством. В качестве примеров Симона приводит раннее христианство и коммунистическое движение.

Конечным выводом Симона будто перебрасывает мост к написанной немногим ранее статье «Не будем заново начинать Троянскую войну»: «Борьба между согражданами в ее различных видах происходит не из-за отсутствия понимания или доброй воли; она коренится в природе вещей и может быть не угашена, а разве что подавлена принуждением. Для тех, кто любит свободу, желательно не то, чтобы эта борьба исчезла, но только чтобы она оставалась ниже определенного порога насилия». Вывод сопровождается пессимистичным замечанием, вообще довольно характерным для Симоны в период между 1937 и 1939 годом, когда тягостные впечатления от Гражданской войны Испании были очень остры, а угроза войны всеевропейской еще не стала настолько неотвратимой, чтобы вселить в нее новую решимость. Симона пишет, что неустранимость, неизбежность господства меньшинства над большинством в социальной жизни «приводит любого человека, любящего общественное благо, к жестокому и неутолимому мучению. Участвовать, даже издалека, в игре сил, двигающих историю, вряд ли возможно, не оскверняя себя или не обрекая себя заранее на поражение. Укрыться в безразличии или в башне из слоновой кости тоже вряд ли удастся, не заглушая совесть. Остается применимой лишь формула „наименьшего зла“, (…) если применять ее с самой охлажденной ясностью сознания».5

Несмотря на то что сотрудничество Симоны с редакцией «Новых тетрадей», охотно принимавших к печати ее статьи, не прерывалось до момента немецкого вторжения во Францию (май 1940 года), «Размышление» осталось в рукописи. Потому ли, что статья имела чисто «рабочий» характер, не претендуя на окончательность вывода? Или же потому, что вывод вскоре перестал казаться Симоне удовлетворительным? В ее более поздних работах мне нигде не удалось обнаружить формулу «наименьшего зла». Напротив, в марсельский период она начинает размышлять о политическом решении, согласном с волей Бога – или, что равнозначно, служащем платоновскому абсолютному Благу. Жребий политика, военного, общественного деятеля утвержденного в любви к Богу-Благу, не перестает быть для нее трагичным в земном измерении, но этот трагизм приобретает очертания Креста Христова. Для такого человека теперь признается не только возможность быть «совершенным», «святым», но и стать звенью не прекращающегося в человеческой истории воплощения любящего и страдающего Бога. Подробнее мы будем говорить об этом в связи со статьями «Формы неявной любви к Богу» и «Любовь к Богу и несчастье».

Подчинение большинства меньшинству, этот основополагающий факт практически любой социальной организации, никогда не переставал удивлять всех, кто хоть немного размышляет. Мы видим, что в природе более тяжелые грузы перевешивают менее тяжелые, а более плодовитые виды вытесняют другие. У людей эти, столь ясные, отношения кажутся перевернутыми. Мы, конечно, знаем из повседневного опыта, что человек – не просто частица природы, что то, что в человеке выше всего, – воля, разум, вера – ежедневно творит нечто подобное чудесам. Но сейчас речь не об этом. Неумолимая необходимость, которая держала и держит на коленях массы рабов, массы бедняков, массы подвластных, не имеет в себе ничего духовного; она аналогична всему, что есть жестокого в природе. И все же она, по-видимому, действует в соответствии с законами, которые противоположны законам природы. Действует так, словно на социальных весах грамм перевешивал бы килограмм.

Почти четыре века назад юный Ла Боэси в своем «Contre-un» поставил вопрос. На этот вопрос он не ответил. Какими волнующими иллюстрациями могли бы подкрепить его маленькую книгу мы, видя сегодня, как в стране, занимающей шестую часть земного шара, один человек истребляет целое поколение! Прямо тогда, когда свирепствует смерть, в глазах вспыхивает чудо послушания. Уже то, что столь многие люди подчиняются одному из страха быть убитыми им, довольно удивительно; но то, что они остаются покорными до такой степени, что готовы умереть по его приказу, вот это как понять? Когда послушание несет как минимум такой же риск, что и восстание, чем поддерживается такое послушание?

Познание материального мира, в котором мы живем, получило возможность развития с момента, когда Флоренция, после стольких других своих чудес, принесла человечеству через Галилея понятие о силе. Только после этого стало возможным с помощью промышленности заняться обустройством материальной среды. Мы же, претендуя на обустройство социальной сферы, не будем обладать даже самым грубым ее познанием, пока не составим себе ясного понятия о социальной силе. Общество не сможет получить своих инженеров до тех пор, пока у него не будет своего Галилея. Есть ли сейчас на всем земном шаре ум, который хотя бы смутно представляет, как возможно, чтобы один человек в Кремле мог снести с плеч любую голову в пределах русских государственных границ?

Марксисты не облегчили ясное понимание проблемы, выбрав в качестве ключа к социальной загадке экономику. Если рассматривать общество как коллективное существо, то это огромное животное, как и все животные, определяется преимущественно тем, как оно обеспечивает себя пищей, сном, защитой от непогоды, короче говоря, образом жизни. Но общество, рассматриваемое в его отношении к индивиду, не может определяться только по способу производства. Мы можем прибегать к любым ухищрениям, чтобы сделать из войны явление, по сути, экономическое, и тем не менее нам совершенно ясно, что война – разрушение, а не производство. Повиновение и повелевание6 тоже суть феномены, для объяснения которых нам недостаточно условий производства. Когда состарившийся рабочий без работы и без помощи тихо погибает на улице или в трущобах, такое повиновение, простирающееся вплоть до смерти, не может быть объяснено воздействием жизненных потребностей. Не менее наглядным примером является массовое уничтожение пшеницы или кофе во время кризиса. Ключ к пониманию социальных явлений дает не понятие потребности, а понятие силы.

Лично Галилею не поздоровилось за то, что он приложил столько гения и столько честности, чтобы открыть шифр природы; но он, во всяком случае, натолкнулся на сопротивление лишь кучки влиятельных людей, специалистов в толковании Священного Писания. Зато изучению социального механизма препятствуют страсти, гнездящиеся во всех и в каждом. Очень мало кому из нас не хотелось бы или перевернуть вверх дном, или законсервировать существующие отношения управления и подчинения. И то и другое желание затуманивает взгляд разума, мешая разглядеть уроки истории, которые показывают, что массы повсюду находятся под гнетом, а немногие размахивают кнутом.

Одни, стоящие на стороне масс, хотят показать, что эта ситуация не только несправедлива, но и невозможна – во всяком случае, рано или поздно станет таковой. Другие, стоя на стороне, желающей сохранить порядок и привилегии, хотят показать, что это иго не тяжко – или даже, что оно принимается по согласию. Представители обеих сторон закрывают глаза на радикальную абсурдность социального механизма, вместо того чтобы внимательно посмотреть в лицо этой очевидной абсурдности и проанализировать ее с целью найти в ней секрет машины. В любой области другого способа для размышления нет. Изумление – отец мудрости, говорил Платон.7

Поскольку большое количество подчиняется – подчиняется вплоть до того, что позволяет принудить себя к страданиям и смерти, в то время как малое количество командует, это значит, что неправда, будто количество является силой. Что бы ни внушало нам воображение, количество – слабость. Слабость – там, где голодают, где изнемогают, где молят о пощаде, где дрожат от страха, а не там, где живут в свое удовольствие, где или раздают милости, или угрожают. Народ покорен не вопреки тому, что он – количество, но именно потому, что он – количество. Если на улице один дерется против пятерых, его, конечно, оставят избитым замертво на мостовой. Но по мановению руки белого человека пара десятников может беспрепятственно высечь плетью, одного за другим, двадцать аннамитских кули.

Возможно, противоречие здесь лишь кажущееся. Несомненно, во всех случаях тех, кто приказывает, меньше, чем тех, кто подчиняется. Но именно потому, что их мало, они образуют единое целое. Другие, именно потому, что их слишком много, – это один плюс один плюс один и так далее. Таким образом, могущество крошечного меньшинства, несмотря ни на что, основывается на силе числа. Это меньшинство намного превосходит по численности каждого из тех, кто составляет стадо большинства. Из этого не следует делать вывод, что организация масс сделает отношение обратным; потому что это невозможно. Сплоченным можно сделать только небольшое количество людей. За его пределом существует лишь совокупность индивидов, то есть слабость.

Однако бывают моменты, когда это не так. В определенные моменты истории великое дыхание веет над массами; их дыхание, их слова, их движения сливаются воедино. Тогда перед ними ничто не может устоять. Тогда сильные мира, в свою очередь, познают, каково чувствовать себя одинокими и безоружными; и они трепещут. Тацит на нескольких бессмертных страницах, описывающих армейский мятеж, сумел дать замечательный анализ события. «…Важнейшим признаком размаха и неукротимости мятежа было то, что не каждый сам по себе и не по наущению немногих, а все вместе они и распалялись, и вместе хранили молчание, с таким единодушием, с такой твердостью, что казалось, будто ими руководит единая воля».8 Мы были свидетелями чуда в подобном роде в июне 1936 года9, и впечатление от него еще не стерлось.

Подобные моменты не длятся долго, хотя несчастные горячо желали бы, чтобы они длились без конца. Они не могут быть длительными, ибо то единодушие, которое возникает в пламени живой и общей для всех эмоции, несовместимо с какой-либо методичной деятельностью. Оно всегда имеет следствием остановку любых действий и прекращение повседневного течения жизни. Такая пауза не может быть продолжительной; течение повседневной жизни должно возобновиться, ежедневные потребности ждут удовлетворения. Масса вновь разлагается на отдельных людей, память о ее победе рассеивается; постепенно восстанавливается первоначальная или эквивалентная ситуация; и хотя в этом промежутке хозяева могли перемениться, подчиненными остаются всё те же.

Первейший жизненно важный интерес власть имущих состоит в том, чтобы предотвратить это сплочение подвластных толп или, по крайней мере, поскольку они не всегда могут предотвратить его, хотя бы сделать его по возможности более редким. Одна и та же эмоция одновременно возбуждает большое количество несчастных очень часто в силу естественного хода вещей; но обычно эта эмоция, едва пробудившись, подавляется чувством непоправимой беспомощности. Поддерживать это чувство беспомощности – первостепенный компонент умелой политики со стороны хозяев.

Человеческий разум невероятно податлив, скор на подражание, изменчив под давлением внешних обстоятельств. Кто повинуется, чьи движения, горести, удовольствия определяет чужая воля, тот чувствует себя нижестоящим не по случаю, а по естеству. Находящиеся на другом конце лестницы точно так же чувствуют себя по природе высшими, и обе этих иллюзии усиливают друг друга. Самому героически твердому уму невозможно сохранить сознание внутренней ценности, когда это сознание не опирается ни на что внешнее. Сам Христос, видя себя покинутым всеми, осмеянным, презираемым, видя свою жизнь сведенной в ничто, на какое-то время утратил чувство своей миссии; что другое может означать Его крик: «Боже Мой, зачем ты Меня оставил?»10 Тем, кто повинуется, кажется, что какая-то таинственная неполноценность на целую вечность предопределила их к повиновению; и каждый знак презрения, даже самый малый, который они видят со стороны своих начальников или кого-то равного им по положению, каждый приказ, который они получают, а особенно каждый акт подчинения, который выполняют они сами, утверждает их в этом чувстве.

Все, что помогает людям, находящимся на низком социальном уровне, почувствовать, что они ценны, имеет до некоторой степени подрывное свойство. Миф о Советской России является подрывным в той мере, в какой он может дать заводскому чернорабочему-коммунисту, уволенному своим мастером, чувство, что, несмотря ни на что, у него есть Красная армия и Магнитогорск, и тем самым позволить ему сохранить достоинство.11

Миф о исторически неизбежной революции играет ту же самую роль, хотя и более абстрактную; когда человек несчастен и одинок, это что-то да значит – иметь историю на своей стороне! Само христианство вначале было опасным для современного ему порядка. Оно не внушало беднякам, рабам вожделения к собственности и к власти; напротив, оно сообщало им чувство внутренней ценности, равнявшее их с богатыми или даже возвышавшее над ними, и этого было достаточно, чтобы поставить под угрозу социальную иерархию. Очень скоро оно исправилось, научилось соблюдать подобающее различие в венчаниях и отпеваниях для бедных и богатых и отводить несчастным последние места в церквях.

Социальная сила не умеет обходиться без лжи. Кроме того, все, что есть наиболее возвышенного в человеческой жизни, любое усилие мысли, любое усилие любви разрушительно для порядка. С равным успехом, с равной справедливостью мысль может быть расценена как революционная, с одной стороны, и как контрреволюционная – с другой. Постоянно выстраивая шкалу ценностей, «которые суть не от мира сего», она в то же время является враждебной для сил, господствующих в обществе. Но она не в большей степени благоприятствует и движениям, стремящимся к перевороту в обществе или преобразованиям в нем, которые, прежде чем добьются успеха, непременно должны втянуть своих приверженцев в обычные схемы отношений: подчинение большинства меньшинству, презрение лиц привилегированных к анонимной массе и широкое использование лжи. Гений, любовь, святость полностью заслуживают часто обращаемого к ним упрека в том, что они стремятся разрушить то, что есть, ничего не выстраивая взамен. Желающие мыслить, любить и во всей чистоте воплощать в политической деятельности то, что вдохновляет их разум и сердце, могут лишь погибнуть от ножа убийцы, покинутые даже своими сторонниками, обесславленные после их смерти историей, как это было с Гракхами.12

Такая ситуация приводит любого человека, любящего общественное благо, к жестокому и неутолимому мучению. Участвовать, даже издалека, в игре сил, двигающих историю, вряд ли возможно, не оскверняя себя или не обрекая себя заранее на поражение. Укрыться в безразличии или в башне из слоновой кости тоже вряд ли удастся, не заглушая совесть. Остается применимой лишь формула «наименьшего зла», столь дискредитированная тем, как используют ее социал-демократы, – если применять ее с самой охлажденной ясностью сознания.

Социальный порядок, хотя и необходим, по самой сути плох, каков бы он ни был. Невозможно упрекать угнетенных им за то, что они подрывают его, насколько это им под силу; когда они смиряются, это производит в них не добродетель, а напротив, унижение, которое гасит в них мужественные свойства. Равно и тех, кто его организует, невозможно упрекать в его защите, выставляя ее как заговор против общего блага. Борьба между согражданами в ее различных видах происходит не из-за отсутствия понимания или доброй воли; она коренится в природе вещей и может быть не угашена, а разве что подавлена принуждением. Для тех, кто любит свободу, желательно не то, чтобы эта борьба исчезла, но только чтобы она оставалась ниже определенного порога насилия.

«Илиада», или Поэма о силе
(1938–1939)11

Эссе о великой гомеровской поэме – одна из наиболее часто издаваемых и читаемых работ Симоны Вейль. Кажется неслучайным, что именно с нее началось знакомство русскоязычной читательской аудитории с мыслью Симоны в уже столь далеком 1990 году. Трудно спорить с очевидным: для русского самосознания опорными точками, не только в чисто историческом, но прежде всего в нравственном плане, являются войны. Более того, в воображении русского человека война часто предстает отчаянно-захватывающей игрой со смертью, дающей и испытать совершенно особое, исключительное чувство полноты жизни, и ощутить себя на пороге бессмертия. Это переживание, близкое к религиозному экстазу, ярко выражено в стихах «нашего всего».

 
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю (…)
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог1.
 

Русскому, в обыденной жизни раздавленному и униженному бездушием и тупостью деспотизма, кричащей иррациональностью нашего жизнеустройства, война дает острое чувство смысла. Народам многоплеменной и разноверной империи, соединяемой лишь силой центральной власти и огромностью евразийской равнины, нигде не ставящей для этой силы естественных преград, война позволяет забыть вековые обиды и неприязни в азартном счастье какой-то мальчишеской игры:

 
…Как весело перед строями
Летать на ухарском коне
И с первыми в дыму, в огне,
Ударить с криком за врагами!
Как весело внимать: «Стрелки,
Вперед! сюда, донцы! Гусары!
Сюда, летучие полки,
Башкирцы, горцы и татары!»
Свисти теперь, жужжи свинец!
Летайте ядры и картечи!
Что вы для них? для сих сердец
Природой вскормленных для сечи?
Колонны сдвинулись, как лес.
И вот… о зрелище прекрасно!
Идут – безмолвие ужасно!
Идут – ружье наперевес;
Идут… ура! – и всё сломили,
Рассеяли и разгромили:
Ура! Ура! – и где же враг?..2
 

Анализ психологии войны проводится Симоной не на материале войн современности, скрупулезно зафиксированных печатью, фото- и кинохроникой во всем их неприкрытом ужасе, а на материале эпических описаний, выполненных с помощью традиционных, стандартизованных элементов и речи, характеризующейся «уравновешенно-созерцательным спокойствием».3 Но делает это она с таким сильным и непосредственным чувством, будто речь идет о чем-то совершенно недавнем и близком, имеющем к нам самое прямое отношение. Как бы там ни было, она пишет не психологическое исследование и не литературное эссе. Задача Симоны становится понятнее из ее работ 1940–1943 годов – того периода, когда у нее сложилось видение духовного переустройства христианской, а вслед за нею и мировой цивилизации на основе мистического возрождения.

Преобладающей тенденции своего времени – политическому тоталитаризму, водворяющемуся под видом «народных революций», «восстания масс», чтобы полностью подчинить себе как социальное и личное бытие, так и сознание этих масс диктатуре государства, – Симона противопоставляет идею религиозно-мистической революции, имеющей целью максимально освободить ум и совесть человека от социального давления, поставить один на один с Богом – но Богом не всемогущим, карающим, судящим, а Богом, страдающим в лице нашего мучимого, отверженного, гибнущего собрата.

Показательно, что именно в «Илиаде», поэме, посвященной описанию массового человекоубийства, Симона находит выражение истинного религиозного духа. Она проводит прямую линию от «Илиады» к Евангелиям, находя здесь и там наиболее чистое свидетельство как о власти над миром необходимости, так и о преодолевающей эту власть «сверхъественной справедливости».

Тем самым любовное и внимательное изучение гомеровского эпоса становится важнейшим средством воспитания в духе новой мистики и, как следствие, – элементом общественного переустройства, принципы которого излагает Симона в ряде работ 1942–1943 годов. Всем сторонам жизни общества должен быть возвращен, по мнению Симоны, искони им свойственный религиозный смысл. Религиозный в вышеописанном понимании религии как наставницы в сверхъестественной справедливости.

В отличие от марксистов, Симона не верит в возможность создания мира без насилия и войн. Гомеровское сострадание врагу, как человеку, так же, как ты, бессознательно устремленному ко благу, и так же, как ты, подвластному сокрушительному закону необходимости, – это и есть, по Симоне, расположение духа, с каким только и возможно выходить на бой. Сознание «правого дела» никого на самом деле не оправдывает. Победа, пусть и в «справедливой» войне, является тяжелейшим нравственным искушением, преодолеть которое, не уронив себя до унижения, ограбления, притеснения поверженного противника, под силу только святому, не боящемуся пойти против преобладающего в собственном лагере настроя. «Беглянкой из лагеря победителей» называет Симона справедливость в Тетрадях 1942 года4. «Любить и быть справедливым, – пишет она, – может только тот, кто познал на себе власть силы – и научился не угождать ей»5.

Подлинным героем, подлинной темой, подлинным центром «Илиады» является сила. Сила, которой распоряжаются люди, сила, подчиняющая людей, сила, перед которой сжимается человеческая плоть. Мы постоянно наблюдаем здесь, как отношения силы изменяют человеческую душу, как увлекает и ослепляет душу сила, которую она, казалось бы, имеет в своем распоряжении, как сгибает душу гнет силы, когда она ему подвергается. Те, кому мечталось, что благодаря прогрессу сила уже отходит в прошлое, могут рассматривать поэму Гомера как исторический документ. Но те, кто способен видеть, что сила и сегодня, как прежде, находится в центре всей истории человечества, найдут в «Илиаде» самое лучшее, самое чистое из зеркал.

Сила есть то, что превращает в вещь каждого, на кого она воздействует. Действуя до своего предела, сила делает человека вещью в самом буквальном смысле: она делает его трупом. Был человек, миг – и нет никого. «Илиада» не устает показывать нам эту картину:

 
…много коней крутошеих
С грохотом мчало в прорывы меж войск колесницы пустые,
Жадно томясь по возницам. А те по равнине лежали,
Больше для коршунов, чем для супруг своих милые видом.6
 

Герой стал вещью, которую тащит в пыли колесница:

 
…растрепались
Черные волосы, вся голова, столь прекрасная прежде,
Билась в пыли. В то время врагам громовержец Кронион
Дал над трупом его надругаться в его же отчизне.7
 

Горечь этой сцены нам дано вкусить в чистом виде; Гомер не пытается разбавить ее никакими ободряющими фантазиями. Ни тебе утешительного «бессмертия», ни пошлого ореола «славы» или «родины».

 
Члены покинув его, душа отлетела к Аиду.
Плачась на участь свою, покидая и крепость, и юность.8
 

Еще добавляет горечи – так болезнен этот контраст! – внезапно возникающее и тут же исчезающее напоминание об ином мире, о далеком, непрочном и трогательном мире домашнего покоя, семьи, где каждый человек для своих близких есть самое дорогое:

 
А пышнокосым служанкам своим приказала поставить
Медный треножник большой на огонь, чтобы теплая ванна
Гектору в доме была, когда он вернется из битвы.
Не было в мыслях у глупой, что Гектор, вдали от купаний,
Чрез ахиллесовы руки смирён совоокой Афиной.9
 

Поистине, он был далек от теплых ванн, несчастный. И не только он. Почти все действие «Илиады» проходит вдалеке от теплых ванн. Почти вся жизнь человеческая всегда проходила вдали от теплых ванн.

Сила, которая убивает, – лишь суммарный и грубый образ силы. Насколько же более разнообразна в своих методах, насколько более изощренна в своих эффектах другая сила, та, что не убивает. Скажем так: которая еще не убивает. Обязательно ли она убьет, или, может быть, убьет, или только задержалась над головой того, кого готова убить в любой момент: в любом случае она обратит человека в камень. Из власти превратить человека в вещь, убив его, проистекает другая власть, тоже способная на чудесные превращения в своем роде: это власть обращать в камень еще живого человека. Он жив, у него есть душа; и, однако, он – вещь. Очень странное существо – одушевленная вещь; странно для души это состояние. Кто сможет высказать, сколько душе приходится поминутно скручиваться и сгибаться, чтобы к нему приспособиться? Она ведь не создана обитать в вещи; когда ее к тому принуждают, в ней не остается ничего, что не страдало бы от насилия.

Безоружный и нагой человек, на которого направлено копье, становится трупом еще до того, как его коснется оружие. Еще мгновение он на что-то рассчитывает, что-то делает, на что-то надеется:

 
Так размышлял он и ждал. А тот приближался в смятенье,
Чтобы с мольбою колени обнять Ахиллеса. Всем сердцем
Смерти злой избежать он стремился и сумрачной Керы…
……………………………………
…одною рукой с мольбой обнимал его ноги,
Острую пику другой ухватил и держал, не пуская.10
 

Но скоро он понял, что копье от него не отведут. И вот, все еще дыша, он уже не более как вещь; все еще думая, он не способен думать ни о чем.

 
Так Приамов блистательный сын обращался к Пелиду
С словом мольбы; но в ответ неласковый голос услышал…
………………………………………..
У Ликаона мгновенно расслабли колени и сердце.
Выпустил пику из рук он и на землю сел, распростерши
Обе руки. Ахиллес же, свой меч обнажив отточенный,
Около шеи ударил в ключицу, и в тело глубоко
Меч погрузился двуострый. Ничком Ликаон повалился.
Черная кровь выливалась и землю под ним увлажала.11
 

Когда, вне всякого сражения, слабый и безоружный чужак умоляет воина, он тем самым не обрекает себя на смерть; но одним нетерпеливым движением воин может отнять у него жизнь. И этого довольно, чтобы плоть его утратила главное свойство живой материи. Кусочек плоти свидетельствует о том, что жив, прежде всего способностью вздрогнуть; лапка лягушки под током вздрагивает. Вид вблизи или прикосновение чего-то ужасного или устрашающего заставляет содрогнуться любую массу из плоти, нервов и мускулов. Только тот, кто просит пощады, не вздрагивает, не трепещет, ему не оставлено даже этого; сейчас он прильнет губами к предмету, который более всего внушает ему ужас:

 
В ставку великий Приам незаметно вошел и, приблизясь,
Обнял колени Пелида и стал целовать его руки, —
Страшные, кровью его сыновей обагренные руки.12
 

Вид человека, доведенного до такой степени несчастья, леденит почти как вид трупа.

 
Так же, как если убьет человек в ослепленье тяжелом
Мужа в родной стороне и, в другую страну убежавши,
К мужу богатому входит и всех в изумленье ввергает,
Так изумился Пелид, увидав боговидного старца;
Так изумилися все и один на другого глядели.13
 

Но пройдет лишь мгновение, и самое присутствие страдальца будет забыто.

 
Плакать тогда об отце захотелось Пелееву сыну.
За руку взяв, от себя старика отодвинул он тихо.
Плакали оба они. Припавши к ногам Ахиллеса,
Плакал о сыне Приам, о Гекторе мужеубийце.
Плакал Пелид об отце о своем, и еще о Патрокле.
Стоны обоих и плач по всему разносилися дому.14
 

Не бесчувственность побудила Ахилла одним мановением оттолкнуть на землю старца, обнимавшего ему колени; напротив, слова Приама, вызвав у него в памяти образ старого отца, тронули его до слез. Просто он вдруг обнаруживает себя столь свободным в своих отношениях, в своих движениях, как если бы его колен касался не умоляющий человек, а бездушный предмет. Любое человеческое существо рядом с нами обладает некой властью одним своим присутствием остановить, задержать, изменить любое движение, намеченное нашим телом. Прохожий заставляет нас свернуть с дороги иным образом, чем это сделала бы табличка с надписью. Когда мы дома одни, мы встаем, ходим по комнате и снова садимся не так, как если бы у нас был гость. Но это необъяснимое влияние человеческого присутствия теряется у людей, которых одно нетерпеливое движение другого человека может лишить жизни – и еще прежде, чем его мысль успеет приговорить их к смерти. Перед этими людьми другие ведут себя так, будто их здесь нет; в свою очередь, перед угрозой быть мгновенно превращенными в ничто они как будто и сами превращаются в ничто. Толкнешь их – они упадут, а упавши, останутся на земле до тех пор, пока кому-нибудь не придет в голову их поднять. Но даже если их поднимут, если их удостоят теплого слова, они все равно не решатся принять это воскрешение всерьез, не посмеют выразить свое желание; раздраженный голос моментально повергает их в молчание.

 
Так он сказал. Испугался старик и послушал приказа.15
 

В лучшем случае умоляющие, однажды получив милость, вновь становятся такими же людьми, как и остальные. Но есть существа более несчастные, которые, не умирая, остаются вещью в течение всей жизни. В их днях нет больше ни отрады, ни простора, ни места для воли, которая исходила бы от них самих. Это не значит, что их жизнь суровее, чем у других, или что они поставлены ниже в социальном отношении; просто это уже иная человеческая порода – компромисс между человеком и трупом. Что человек может быть вещью – это противоречит логике; но когда невозможное делается реальностью, тогда противоречие становится в душе разрывом. Ежеминутно эта вещь стремится быть мужчиной, женщиной – но ей это ни на миг не удается. Смерть, растянувшаяся на целую жизнь; жизнь, которую смерть парализовала задолго до того, как ее прекратить.

Вот участь, которая ждет девственную дочь жреца:

 
Не отпущу я ее! Состарится дочь твоя в рабстве,
В Аргосе, в нашем дому, от тебя, от отчизны далёко,
Ткацкий станок обходя и постель разделяя со мною.16
 

Молодую женщину, молодую мать, жену царского сына, такая судьба ожидает:

 
Будешь, невольница, в Аргосе ткать для другой, или воду
Станешь носить из ключей Мессеиды или Гиппереи:
Необходимость заставит могучая, как ни печалься.17
 

А вот что суждено мальчику, наследнику царского скипетра:

 
Быстро отсюда их всех увезут в кораблях быстролетных,
С ними со всеми – меня. И сам ты, о сын мой, за мною
Следом пойдешь, чтобы там неподобную делать работу,
Для господина стараясь свирепого…18
 

Такая судьба ребенка в глазах его матери страшна, как сама смерть; супруг желает погибнуть прежде, чем увидит, как эта судьба свершится над его супругой; отец призывает все кары неба на войско, которое обрекает на такую судьбу его дочь. Но на кого обрушивается эта жестокая судьба, в тех она стирает способность проклинать, возмущаться, сравнивать, размышлять о будущем и о прошлом, почти что даже и вспоминать это прошлое. Ибо не дело раба – хранить верность своему городу и своим умершим.

Зато когда пострадает или умрет один из тех, кто отобрал у него все, разграбил его город, перебил у него на глазах его родных, вот тогда-то раб плачет. А почему не плакать? Ведь только тогда ему и позволены слезы. Они ему даже вменены в обязанность. Впрочем, слезы у раба разве не готовы излиться всякий раз, когда за плач не угрожает наказание?

 
Так говорила, рыдая. И плакали женщины с нею, —
С виду о мертвом, а вправду – о собственном каждая горе.19
 

Ни в какой ситуации рабу не позволено выразить чего-либо другого, как только сочувствие своему господину. Вот почему, если среди столь мрачной жизни в душе раба и возникнет некое чувство, способное ее согреть, оно будет не чем иным, как любовью к господину. У раба для способности к любви любой другой путь закрыт – подобно тому, как оглобли, вожжи и удила не дают запряженному коню идти никаким путем, кроме одного. И если каким-то чудом рабу представится надежда некогда вновь стать кем-то, – до какой степени не дойдут его признательность и любовь к тем самым людям, перед которыми его недалекое прошлое должно было бы внушать ему один только ужас:

 
Мужа, которого мне родители милые дали,
Я увидала пронзенным пред городом острою медью,
Видела братьев троих, рожденных мне матерью общей,
Милых сердцу, – и всех погибельный день их настигнул.
Ты унимал мои слезы, когда Ахиллес быстроногий
Мужа убил моего и город Минеса разрушил.
Ты обещал меня сделать законной супругой Пелида,
Равного богу, во Фтию отвезть в кораблях чернобоких,
Чтобы отпраздновать свадебный пир наш среди мирмидонцев.
Умер ты, ласковый! Вот почему безутешно я плачу!20
 

Никто не теряет больше, чем раб; ведь он теряет всю свою внутреннюю жизнь. И он не вернет ее, даже в малой степени, разве что появится возможность изменить свою участь. Таково царство силы: оно простирается так же далеко, как и царство природы. Ведь и природа, когда требуют ее жизненные нужды, заглушает всю внутреннюю жизнь – и даже материнскую скорбь:

 
Пищи забыть не могла и Ниоба сама, у которой
Разом двенадцать детей нашли себе смерть в ее доме, —
Шесть дочерей и шесть сыновей, цветущих годами.
Стрелами юношей всех перебил Аполлон сребролукий,
Злобу питая к Ниобе, а девушек всех – Артемида.
Мать их с румяноланитной Лето пожелала равняться:
Та, говорила, лишь двух родила, сама ж она многих!
Эти, однако, хоть двое их было, но всех погубили.
Трупы кровавые девять валялися дней. Хоронить их
Некому было: народ превращен был Кронионом в камни.
Их на десятый лишь день схоронили небесные боги.
Вспомнила все ж и Ниоба о пище, как плакать устала.21
 

Не передать острее горе человека, чем изобразив его потерявшим способность чувствовать свое горе.

С того момента, как сила приобретает власть над жизнью и смертью другого человека, она так же тиранически правит его душой, как и смертельный голод. Она правит с таким холодом, с такой суровостью, будто власть безжизненной материи. Человек, повсюду чувствующий себя столь слабым, и посреди городов так же одинок, и даже еще более одинок, чем тот, кто потерялся в пустыне.

 
Глиняных два кувшина есть в зевсовом доме великом,
Полны даров, – счастливых один, а другой – несчастливых.
…………………………………………………….
Тот же, кому только беды он даст, – поношения терпит,
Бешеный голод его по земле божественной гонит,
Всюду он бродит, не чтимый никем, ни людьми, ни богами.22
 

Но как без милосердия сила крушит несчастных, так немилосердно опьяняет она всякого, кто обладает ею (или думает, что обладает). На самом деле ею не обладает никто. Люди не разделяются в «Илиаде» на побежденных, рабов и просителей, с одной стороны, и победителей и вождей – с другой. Здесь нет ни одного человека, который в какой-то момент не был бы вынужден склониться перед силой. Воины, хотя они свободны и отлично вооружены, не менее других несут бремя ее велений и ударов.

 
Если же видел, что кто из народа кричит, то, набросясь,
Скиптром его избивал и ругал оскорбительной речью:
«Смолкни, несчастный! Садись-ка и слушай, что скажут другие,
Те, что получше тебя! Не воинствен ты сам, малосилен,
И не имел никогда ни в войне, ни в совете значенья».23
 

Терсит дорого платит за свои слова, хотя они вполне разумны и подобны словам Ахилла.

 
Молвил и скиптром его по спине и плечам он ударил.
Сжался Терсит, по щекам покатились обильные слезы;
Вздулся кровавый синяк полосой на спине от удара
Скиптра его золотого. И сел он на место в испуге,
Скорчась от боли и, тупо смотря, утирал себе слезы.
Весело все рассмеялись над ним, хоть и были печальны.24
 

Но и сам Ахилл, гордый, никем не побежденный герой, в самом начале поэмы предстает плачущим от унижения и бессильной боли, когда на его глазах увели женщину, что он хотел сделать своей женой, а он не осмелился даже противоречить.

 
Тотчас покинул,
Весь в слезах, друзей Ахиллес и, от всех в отдаленьи,
Сел близ седого прибоя, смотря в винночерное море…25
 

Агамемнон сознательно унижает Ахилла, желая показать, кто тут хозяин:

 
…чтобы ясно ты понял,
Силой насколько я выше тебя, и чтоб каждый страшился
Ставить со мною себя наравне и тягаться со мною!26
 

Но спустя несколько дней сам верховный вождь, в свою очередь, плачет, вынужденный смириться, умолять, и ему еще больнее оттого, что эти мольбы напрасны.27

Ни один из сражающихся не избавлен и от того, чтобы испытать бесчестие страха. Герои трепещут, как и все прочие. Один только вызов Гектора приводит в замешательство всех греков без исключения, кроме разве что Ахилла и его воинов, которые отсутствуют.

 
Так он сказал. В глубочайшем молчаньи сидели ахейцы.
Вызов стыдились отвергнуть, равно и принять ужасались.28
 

Но стоило выступить вперед Аяксу, и страх овладевает противоположным лагерем:

 
Трепет ужасный объял у троянца у каждого члены;
Даже у Гектора сердце в могучей груди задрожало.
Но уж не мог он никак отступить и в фаланги троянцев
Скрыться назад…29
 

Через два дня и Аякс испытает ужас:

 
Зевс же, высоко царящий, испуг ниспослал на Аякса.
Стал он в смущении, за спину щит семикожный закинул,
Вздрогнул, взглянувши, как зверь, на толпу…30
 

Сам Ахилл однажды затрепещет и завопит от страха, правда, не перед человеком, а перед рекой. За исключением Ахилла, абсолютно все персонажи показаны нам в какой-то момент побежденными. Доблесть героя меньше участвует в решении исхода борьбы, чем слепой рок, представленный золотыми весами Зевса:

 
Взял промыслитель Кронид золотые весы, и на чаши
Бросил два жребия смерти, несущей печаль и страданья, —
Жребий троян конеборных и меднодоспешных ахейцев.
Взял в середине и поднял. Ахейских сынов преклонился
День роковой. До земли опустилася участь ахейцев.31
 

Этот рок, будучи слепым, устанавливает что-то вроде справедливости, тоже слепой, которая настигает людей, взявшихся за оружие, карой возмездия. «Илиада» сформулировала этот закон задолго до Евангелия и почти в тех же терминах:

 
Равен для всех Эниалий: и губящих также он губит.32
 

Каждому ли из людей с рождения суждено страдать от насилия? – вопрос, на который власть обстоятельств запирает человеческий разум, как на ключ. Ни сильный не силен абсолютно, ни слабый не слаб абсолютно, но ни тот ни другой не знают этого. Оба не верят, что они суть одно и то же: слабый не считает себя подобным сильному, как и тот не рассматривает его в этом качестве. Обладающий силой проходит сквозь среду, не оказывающую сопротивления, и в человеческой массе вокруг него никто не проявляет нормального человеческого свойства – образовывать между порывом к действию и действием краткий интервал, который занимает мысль. Где не находится места для мысли, там не остается места ни для справедливости, ни для осмотрительности. Вот почему люди с оружием поступают так жестоко и безрассудно. Их копье пронзает безоружного врага, поверженного к их ногам; они торжествуют над умирающим, расписывая ему те бесчестия, которым будет подвергнуто его тело33. Для Ахилла так же естественно заклать двенадцать троянских юношей над погребальным костром Патрокла, как для нас – срезать цветы на могилу34. Сильные, в то самое время как используют свою власть, никогда не раздумывают, что последствия их поступков, в свой черед, однажды пригнут к земле их самих. Когда ты можешь одним словом заставить старца умолкнуть, затрепетать и повиноваться, разве подумаешь о том, что проклятия жреца будут иметь важность в очах небожителей?35 Разве удержишься отобрать у Ахилла любимую им женщину, если знаешь, что ни она, ни он не посмеют воспротивиться? Ахилл, с удовольствием наблюдая за жалким бегством греков, разве может подумать, что это бегство, которое происходит теперь и будет прекращено по его воле, приведет к гибели его друга, а затем и его самого? Получается, что те, кого судьба одалживает силой, гибнут из-за того, что слишком полагаются на силу.

Их гибель неизбежна: не считая свою силу ограниченной величиной, они и свои отношения с другими не рассматривают как баланс неравных сил. Присутствие других людей не обязывает их делать в своих движениях паузы, из которых только и происходит наше внимание к себе подобным. Из чего они выводят, будто судьба предоставила им право на всё, а тем, кто ниже их, не позволено ничего. По этой причине они выходят за пределы силы, которая им принадлежит. Они неминуемо нарушают границы, забывая, что их сила ограниченна. Отчаянно отдаются они на волю случая, и вещи больше им не повинуются. Иногда им везет; в другой раз случай им препятствует, и вот, они оказываются наги перед лицом несчастья, утратив доспехи могущества, чем прикрыть душу, утратив всё, что помогло бы им сдержать бессильные слезы.

Эта кара, с геометрической строгостью постигающая всякое злоупотребление силой, была у греков первостепенным предметом размышлений. Здесь вся душа гомеровского эпоса. Эта идея в лице Немезиды является главной пружиной действия в трагедиях Эсхила. Пифагорейцы, Сократ, Платон – все исходили из нее, мысля о человеке и космосе. Это понятие было усвоено повсюду, куда проник эллинизм. Может быть, именно это греческое понятие сохранилось под именем кармы в тех странах Востока, чья культура пропитана буддизмом. Но Запад, утратив его, ни в одном из своих языков не имеет теперь даже слова, чтобы ее выразить. Идеи предела, меры, равновесия, которые должны были бы определять жизненное поведение, не имеют ныне другого применения, кроме служебного – в технической сфере. Мы геометры только по отношению к материи; а греки были геометрами в первую очередь в обучении добродетели.

Война в «Илиаде» идет так, будто качаются на качелях. Вот сейчас победитель ощущает себя непобедимым, хотя несколькими часами раньше терпел поражение; но он не думает о том и не относится к победе как к чему-то временному. К вечеру первого дня борьбы из описанных в «Илиаде» победоносные греки, несомненно, могли заполучить предмет их усилий, то есть Елену и ее богатства, – во всяком случае, если допустить вместе с Гомером, что греческое войско не ошибалось, надеясь захватить Елену в Трое. Ибо осведомленные египетские жрецы впоследствии уверяли Геродота, что Елена находилась в Египте36. Но, как бы там ни было, в тот самый вечер грекам захотелось уже другого:

 
«Нет, уж теперь не должны принимать мы богатства Париса
Иль хоть Елену саму! Для глупцов, и для тех очевидно,
Что над троянцами скоро готова уж грянуть погибель!»
Так он сказал. В величайшем восторге вскричали ахейцы…37
 

Теперь они хотят не менее чем всего. Хотят всего богатства Трои в виде добычи, всех ее дворцов, храмов и домов в виде пепелищ, всех ее женщин и детей в виде рабов, всех ее мужчин в виде трупов… Но забывают одну деталь: забывают, что все это не в их власти, потому что они не в Трое. Может быть, они будут в ней завтра. А может, и не будут.

В тот день и Гектор позволяет себе так же забыться:

 
Знаю и сам хорошо, – и сердцем, и духом я знаю:
День придет, – и погибнет священная Троя. Погибнет
Вместе с нею Приам и народ копьеносца Приама.
Но сокрушает мне сердце не столько грядущее горе
Жителей Трои, Гекубы самой и владыки Приама,
Горе возлюбленных братьев, столь многих и храбрых, которых:
На землю пыльную свергнут удары врагов разъяренных, —
Сколько твое! Уведет тебя меднодоспешный ахеец,
Льющую горькие слезы, и дней ты свободы лишишься.
……………………………………………………….
Пусть же, однако, умру я и буду засыпан землею,
Раньше, чем громкий услышу твой вопль и позор твой увижу!38
 

Чего бы ни отдал он в этот миг, чтобы отвратить ужасы, которые ему кажутся неминуемыми? Но если и отдаст, все будет напрасно. А через день греки постыдно побегут, и сам Агамемнон готов будет пуститься по морю вспять. И Гектор, с небольшими потерями добившись отступления врага, в свой черед не захочет позволить им уйти просто так:

 
…Чтобы до рано рожденной зари всю ночь непрерывно
Много горело костров, чтобы зарево к небу всходило,
Чтоб длиннокудрые мужи ахейцы в течение ночи
Не попытались бежать по хребту широчайшему моря,
Чтоб ни один не взошел на корабль безопасно и мирно,
Чтобы и дома потом он удар переваривал мощный,
Крепким копьем нанесенный или острой стрелою в то время,
Как на корабль свой он прыгал. Пускай и другие страшатся
На конеборных троянцев идти с многослезной войною!39
 

Он добился своего: греки остались. И послезавтра в полдень они сделают из него и его воинов нечто достойное жалости:

 
Те ж на средине равнины бежали, подобно коровам,
Если глубокою ночью явившийся лев их разгонит
Всех, – для одной же из них появляется быстрая гибель;
Шею сперва ей дробит, захвативши в могучие зубы,
После же с жадностью кровь пожирает и потрохи жертвы.
Так наседал на врагов Агамемнон владыка, все время
Мужа последнего пикой сражая. Бежали троянцы.40
 

Во второй половине дня Гектор снова берет верх, потом отступает, потом обращает греков в бегство, и снова Патрокл во главе подоспевших свежих отрядов отбрасывает его. Преследуя свои жертвы, Патрокл отрывается от товарищей и, наконец, утратив доспехи, раненый, оказывается беззащитным перед мечом Гектора41; и тем же вечером Гектор, гордый победой, встречает жестокими порицаниями благоразумный совет Полидаманта:

 
Ныне ж, в то время как раз, как сын хитроумного Крона
Дал мне славу добыть и к морю отбросить ахейцев —
Мыслей подобных, глупец, не высказывай перед народом!
Их никто не посмеет послушаться. Я не позволю!
………………………………………………..
Так говорил он. И криком его поддержали троянцы.42
 

Назавтра Гектор погибает. Ахилл гонит его через все поле и сейчас уже убьет его. В битве он всегда стоил двух богатырей; а теперь, после многих недель отдыха, охваченный жаждой мести, окрыленный успехом, насколько сильнее он измотанного врага! И вот Гектор, оказавшись под стенами Трои совершенно один, предчувствуя смерть, убеждает свою душу достойно встретить ее приход:

 
Горе мне! Если отсюда в ворота и в стены я скроюсь,
Первый же Полидамант мне поставит в упрек…
………………………………………………
Я не послушал его. А на много б то было полезней!
Нынче ж, когда мой народ безрассудством своим погубил я,
Я и троянцев стыжусь, и длинноодеждных троянок,
Чтоб не сказал кто-нибудь, и родом, и доблестью худший:
«Гектор народ погубил, на свою понадеявшись силу!»
……………………………………………………..
Или, может быть, лучше и выпуклый щит мой, и крепкий
шлем на землю сложить и, пику к стене прислонивши,
прямо навстречу пойти безупречному сыну Пелея?..
…………………………………………………..
Но для чего мое сердце волнуют подобные думы?
Нечего мне к Ахиллесу идти! Мольбы не почтит он,
Не пожалеет меня и, совсем как женщину, тут же
Голого смерти предаст…43
 

Гектор не избежал ни одной из скорбей, ни одного из бесчестий, выпадающих на долю несчастных. Одинокого, лишенного всякого престижа силы, его более не удерживает от бегства мужество, которое он сохранял еще недавно:

 
Гектора трепет объял, как увидел его. Не решился
Ждать он; пустился бежать, назади оставляя ворота.
……………………………………………………
Быстро неслись: ведь не жертвенный бык и не шкура бычачья
Были их целью, – награда обычная мужу при беге, —
За душу Гектора, коней смирителя, оба бежали.44
 

Пораженный смертельным ударом, он увеличивает торжество победителя напрасными мольбами:

 
Ради души и колен твоих, ради родителей милых,
В пищу меня не бросай, умоляю, ахейским собакам!..45
 

Но слушатели «Илиады» знали, что смерть Гектора даст лишь недолгую радость Ахиллу, смерть Ахилла – лишь недолгую радость троянцам, уничтожение Трои – лишь недолгую радость ахейцам…

Так насилие сокрушает тех, кого оно касается. В конечном счете оно являет себя внешней силой по отношению к тем, кто его производит, в такой же мере, как к тем, кто его терпит. Отсюда рождается идея рока, под властью которого палачи и жертвы одинаково невинны, победители и побежденные – братья по общей беде. Побежденный есть причина несчастья для победителя, равно как победитель – для побежденного.

 
Сын у него лишь один, краткожизненный; даже и нынче
Старости я не покою его. Далеко от отчизны
Здесь я сижу, и тебя и твоих сыновей огорчая.46
 

Сдержанность в применении силы – единственное, что дало бы нам разорвать эту цепь, – требует добродетели большей, нежели человеческая, столь же редкой, как неизменное сохранение достоинства в слабости. Впрочем, простая сдержанность не всегда предохраняет от опасности; ибо престиж, который создает сила, на три четверти и в первую очередь состоит из гордого безразличия сильного к слабым, безразличия, наподобие заразной болезни передающегося тем, кто является его объектом. При этом к превышению меры побуждает обычно не политическая идея. Почти непреодолимым является сам соблазн превышения. Трезвые слова порой звучат в «Илиаде»; слова Терсита, например, весьма разумны. Или слова разгневанного Ахилла:

 
С жизнью, по мне, не сравнится ничто, – ни богатства, какими
Троя, по слухам, владела, – прекрасно отстроенный город, —
………………………………………………………………
Можно, что хочешь, добыть, – и коров, и овец густорунных,
Можно купить золотые треноги, коней златогривых, —
Жизнь же назад получить невозможно; ее не добудешь…47
 

Однако трезвые слова падают в пустоту. Если их выскажет низший, его накажут, и он замолчит; если вождь – то у него слова расходятся с делом. И каждый раз к его услугам найдется божество, которое посоветует поступить безрассудно. Наконец, сама мысль, что можно было бы стремиться избежать этого занятия, доставшегося в удел от судьбы, то есть убивать и быть убитыми, – эта мысль выпадает из сознания героев,

 
…которым уж с детства
Жизнь проводить предназначил Кронион до старости самой
В войнах тяжелых, пока без остатка мы все не погибнем.48
 

Эти воители так же, как много-много веков спустя солдаты в Кранне49, ощущали себя «поголовно приговоренными».

Они оказались в таком положении, попавшись в очень простую ловушку. Они идут к полю битвы с легким сердцем, как бывает всегда, когда с тобой твоя сила, а против тебя – пока никого. Идут с оружием в руках, врага не видно. Мы всегда гораздо сильнее врага, которого еще не видим, если только душа не подавлена заранее его грозной славой. То, что не перед нашими глазами, – еще не налагает на нас ига неотвратимости. Те, кто только идет на войну, пока не видят перед собой ничего неотвратимого и поэтому идут как на игру, как на отдых от повседневной рутины.

 
Где похвальбы, что от вас я когда-то на Лемносе слышал, —
Как заявляли вы гордо, что нет нас на свете храбрее!
Мясо быков пряморогих в обилии там поедая,
Чаши до дна выпивая, вином до краев налитые,
На сто, на двести троян, говорили вы, каждый из наших
Выступит смело на бой. А теперь одного мы не стоим
Гектора!..50
 

Война не сразу перестает казаться игрой, даже когда ее уже вкусишь. Необходимость, свойственная войне, ужасна и полностью отличается от той, что связана с мирными трудами; душа подчиняется ей только тогда, когда уже не в силах вырваться из ее рук. А пока она еще вырывается, проходят дни, не заполненные необходимостью, дни в игре, в мечтах, в мальчишестве, в отрыве от реальности. Опасность все еще выглядит чем-то абстрактным; мы разбиваем жизни, словно ребенок ломает игрушки, и их не жаль; героизм остается театральной позой и приправлен бахвальством. А если еще прилив жизненной энергии на какое-то время умножает в нас силу действовать, то мы уж мним себя неотразимыми в доблести благодаря некой божественной помощи, которая, конечно, оградит нас от поражения и смерти. Война еще кажется нам легка, и мы любим ее подлой любовью.

Но это состояние у большинства длится недолго. Приходит день, когда или страх, или поражение, или смерть любимых друзей преклоняет душу бойца перед необходимостью. Тогда война перестает быть игрой и мечтой; тогда наконец понимаешь, что она идет реально. Это суровая реальность, бесконечно более суровая, чем может вынести душа; она заключает в себе смерть. С тех пор как человек почувствовал, что его смерть возможна в самом деле, он не в силах постоянно носить внутри мысль о ней, – он вытерпит разве что короткие вспышки этой мысли. Понятно, что всем людям суждено умереть; однако солдат среди битв может дожить и до старости. Но для тех, чьи души впряжены в ярмо войны, отношение между смертью и будущим является иным, чем для остальных людей. Для остальных смерть – это граница, пролегающая где-то впереди, в будущем. Для тех, кто воюет, смерть – само будущее, определенное им их ремеслом. Но иметь смерть в качестве будущего противно человеческой природе. С момента, как события войны дают ощутить возможность смерти, которая заполняет каждую минуту, – ведь ты можешь погибнуть в каждый следующий миг, – мысль становится неспособной перейти от одного дня к другому иначе, как через образы смерти. Такое напряжение разум может выдерживать лишь недолго; но каждый новый рассвет приносит одну и ту же необходимость; дни складываются в годы. День за днем душа претерпевает насилие. И каждый день ей приходится отсекать свои устремления, потому что ее мысль более не может двигаться во времени, не проходя через смерть. Так война уничтожает всякую идею цели, включая и цели самой войны. Уничтожается сама мысль о том, чтобы положить войне конец. Человек не может постигнуть, как возможно столь болезненное состояние души, пока оно его не касается; когда же попадает в него, ему кажется непостижимым, как оно может кончиться. И он не делает ничего, чтобы приблизить этот конец. При виде вооруженного врага руки сами тянутся к оружию. Разум, казалось бы, должен неустанно искать способ избавиться от этого; но он потерял всякую способность сделать что-то для своего избавления. Весь без остатка он занят тем, что продолжает себя насиловать. У людей всегда, идет ли речь о рабстве или о войне, нестерпимые несчастья продлеваются за счет собственной инерции и, таким образом, со стороны кажутся посильными. И они тянутся и тянутся, забирая ресурсы, необходимые душе, чтобы от них освободиться.

Однако душа, порабощенная войной, взывает к освобождению; но даже и оно представляется ей в форме трагической, крайней – в форме разрушения. Сдержанный и трезвый выход способен обнажить перед нашей мыслью несчастье столь тяжкое, что его не под силу вынести даже как воспоминание. Ужас, боль, изнурение, массовые убийства, погибшие товарищи – человек не верит, что все это когда-нибудь перестанет грызть его душу; разве что новое опьянение силой придет и затопит пережитое? Мысль о том, что безмерные усилия были затрачены впустую, болезненна.

 
Да неужели и впрямь вы отсюда домой побежите,
Все побросавшись стремглав в корабли многовеслые ваши,
На похвальбу и Приаму, и прочим троянцам оставив
В городе этом Елену аргивскую, ради которой
Столько ахейцев погибло далеко от родины милой?51
 
 
Значит, осаду снимаешь ты с широкоуличной Трои,
Из-за которой так много мы всяческих бед претерпели?52
 

Что такое Елена для Одиссея? И что для него сама Троя и все ее богатства, которые не возместят ему гибели Итаки? Троя и Елена важны для греков лишь как то, ради чего пролито столько крови и слез. Душа, которую вражда заставила убить в себе вложенное самой природой, не верит, что может излечиться иначе, как только уничтожив врага. В то же время смерть любимых друзей возбуждает в ней темное соревнование в смерти.

 
Рад умереть я сейчас же, когда от опасности смертной
Друга не мог защитить я! Далеко от родины милой
Пал он, – и в этой беде я на помощь ему не явился!
В милую землю родную обратно уж я не вернуся…
………………………………………………….
Против губителя мне дорогой головы выхожу я, —
Гектора! Смерть же без страха приму я, как только ее мне
Зевс пожелает послать и другие бессмертные боги.53
 

Одно и то же отчаяние толкает и гибнуть, и убивать:

 
Знаю я сам хорошо, что судьбой суждено мне погибнуть
Здесь, далеко от отца и от матери. Но не сойду я
С боя, доколе войны не вкусят троянцы досыта!54
 

Человек, в ком живет эта удвоенная потребность смерти, принадлежит, если его ничто не изменит, уже к иному роду, не к роду живых.

Какой отклик найдет в этом сердце робкая надежда на жизнь, когда побежденный умоляет, чтобы ему позволили увидеть свет завтрашнего дня? Уже то, что один вооружен, а другой лишен оружия, лишает почти всякого значения и жизнь просящего. Кто вытравил из своей души мысль, как сладок этот свет, – разве уважит он эту мысль в смиренной и тщетной мольбе другого?

 
Ноги твои обнимаю, почти молящего, сжалься!
Я, о питомец богов, – молящий, достойный почтенья:
Дара Деметры вкусил у тебя я у первого в доме
В день тот, когда захватил ты меня в нашем саде цветущем.
После на Лемнос священный ты продал меня, оторвавши
И от отца, и от близких. Я сотней быков откупился.
Нынче за цену тройную купил бы себе я свободу.
Зорь лишь двенадцать минуло, как я в Илион воротился,
После стольких страданий. Теперь же опять в твои руки
Злой привел меня рок. Ненавистен, как видно, я Зевсу,
Раз он опять меня отдал тебе. Родила кратковечным
Мать Лаофоя меня…55
 

И какой же ответ получает эта жалкая надежда?

 
Милый, умри же и ты! С чего тебе так огорчаться?
Жизни лишился Патрокл, – а ведь был тебя много он лучше!
Разве не видишь, как сам я и ростом велик, и прекрасен?
Знатного сын я отца, родился от бессмертной богини, —
Смерть однако с могучей судьбой и меня поджидают.
Утро настанет, иль вечер, иль полдень, – и в битве кровавой
Душу исторгнет и мне какой-нибудь воин троянский…56
 

Почтить жизнь другого, когда ты должен в самом себе обрубить всякую привязанность к жизни, – сделав такое усилие благородства, ты можешь разорвать себе сердце. Не приходится предполагать, что хоть кто-то из героев Гомера способен на такое усилие. За исключением, быть может, единственного, того, кто в некотором смысле находится в центре поэмы – Патрокла:

 
Вспомните, как был приветлив несчастный Патрокл,
и как с каждым
Ласковым быть он умел, с кем встречаться ему приходилось
В дни своей жизни.57
 

По «Илиаде», он не совершил ничего жестокого или свирепого. Но за все тысячелетия истории многих ли мы знаем людей, давших примеры такого божественного великодушия? Хорошо, если назовем двух или трех58. Лишенный этого великодушия, солдат-победитель подобен стихийному бедствию. Одержимый войной, он так же, как и раб, хотя и совсем другим образом, стал вещью, и слова бессильны перед ним, как перед бездушной материей. И один и другой, вступив в контакт с силой, претерпели ее неотвратимое воздействие: кого она коснется, тех делает немыми или глухими.

Такова природа силы. Ее власть переделывать людей в вещи – двояка и обращена в обе стороны: по-разному, но в равной степени она мертвит души тех, кто ее испытывает на себе, и тех, кто ею обладает. Это свойство достигает предела в вооруженной борьбе, начиная с момента, когда она только начинает склоняться к исходу. Судьбы сражений решаются не среди тех, кто рассчитывает, планирует, принимает решения, выполняет команды, но среди тех, которые потеряли все эти способности, изменились и впали в состояние бездушной материи, в саму пассивность, или же, напротив, в состояние безраздельного порыва слепой стихии. Вот он, конечный секрет войны. «Илиада» выражает его сравнениями: воины уподобляются то пожару, потопу, вихрю, диким зверям, любому другому слепому бедствию, то, напротив, боязливым животным, деревьям, воде, песку – всему, что течет, подчиняясь давлению внешних сил. Греки и троянцы изо дня в день, а порой от часа к часу, претерпевают изменения в ту и в другую сторону:

 
Он же, как гибельный лев, на коров нападая, которых
На луговой низине широкой пасется без счета
При пастухе неумелом…
…………………………………………………….
Лев, в середину прыгнув, пожирать начинает корову,
Все остальные же прочь разбегаются. Так же ахейцы
Все пред Зевсом отцом и пред Гектором в страхе бежали.59
 
 
Так же, как хищный огонь на несрубленный лес нападает,
Вихрь его всюду разносит, и падает вместе с корнями
Частый кустарник вокруг под напором огня беспощадным,
Падали головы так под рукою могучей Атрида
В бег обращенных троянцев.60
 

Искусство войны и есть не что иное, как искусство вызывать такие изменения. Не только материальные средства и боевые приемы, но даже смерть, которую причиняют противнику, – всё служит лишь этой цели; настоящим объектом являются сами души сражающихся. Но эти перемены всегда заключают в себе тайну, которую творят боги, ибо это они влияют на воображение людей. В чем бы оно ни состояло, это двоякое свойство умерщвлять души, – оно является важнейшим для силы; душа, испытавшая контакт с силой, может избежать этого воздействия разве что чудом. Но такие чудеса случаются редко и длятся недолго.

Легкомыслие тех, кто без стеснения распоряжаются людьми и вещами, которые, как им кажется, зависят от их милости, отчаяние, делающее солдата разрушителем, беспредельная униженность раба и побежденного, резня – все это создает однообразную картину ужаса. Сила – единственный ее герой. Эта картина вышла бы монотонно-мрачной, если бы не рассыпанные по ней тут и там светлые моменты – краткие, но божественные, – когда люди ведут себя как имеющие живую душу. Душу, которая пробуждается ненадолго, чтобы почти сразу быть вновь подавленной тиранией силы, пробуждается чистой и целомудренной, и тогда нет никакого ощущения двусмысленности, лукавства, тревоги, но остаются лишь мужество и любовь. Порой человек обретает свою душу, раскрываясь перед самим собой, как Гектор у стен Трои, когда без помощи богов и людей, в полном одиночестве, он готовится встретить судьбу.

Другие моменты, когда люди обретают свою душу, – это когда они любят. Почти ни одна чистая форма любви между людьми не обойдена молчанием в «Илиаде».

Завет гостеприимства, сохраняемый в поколениях, преодолевает ослепление борьбы:

 
Буду тебе я отныне средь Аргоса друг и хозяин,
Ты же – в Ликии мне будешь, когда побывать там придется.
С копьями ж нашими будем с тобой и в толпе расходиться…61
 

Любовь сына к родителям, отца или матери к сыну изображается многократно – в манере краткой, но трогательной:

 
Сыну в ответ, заливаясь слезами, сказала Фетида:
«Близок же, сын мой, твой смертный конец,
если так говоришь ты!..»62
 

Так же и любовь сестры к братьям:

 
Видела братьев троих, рожденных мне матерью общей,
Милых сердцу…63
 

Супружеская любовь перед лицом несчастья отличается в «Илиаде» чистотой удивительной. Муж, говоря об унижениях рабства, которые ожидают его любимую жену, пропускает молчанием то, что могло бы преждевременно омрачить их взаимную нежность. Что может быть проще слов, обращенных супругой к тому, кто идет на смерть:

 
…если тебя потеряю,
Лучше мне в землю сойти. Никакой уж мне больше не будет
Радости в жизни, когда тебя гибель постигнет…»64
 

Не менее трогательными словами она взывает к умершему супругу:

 
Молод из жизни ушел ты, мой муж дорогой, и вдовою
В доме меня покидаешь. И мал еще сын наш младенец,
Нами, злосчастными, на свет рожденный, тобою и мною.
Юности он не достигнет, я думаю…
………………………………………………………
Не протянул ты руки мне своей со смертельного ложа,
Слова заветного мне не сказал, о котором бы вечно
Я вспоминала и ночью, и днем, обливаясь слезами!65
 

Прекраснейшая дружба – дружба между боевыми друзьями – составляет тему последних песен поэмы:

 
…Но Пелид быстроногий
Плакал, о друге своем вспоминая. Не брал его вовсе
Всех покоряющий сон. На своей он метался постели…66
 

Но самое чистое торжество любви, высшая милость войны, – это дружба, которая входит в сердца смертельных врагов. Она угашает жажду мести за убитого сына, за убитого друга, она – еще большее чудо! – упраздняет расстояние между благодетелем и тем, кто умоляет о милости, между победителем и побежденным:

 
После того как питьем и едой утолили желанье,
Долго Приам Дарданид удивлялся царю Ахиллесу,
Как он велик и прекрасен; богам он казался подобным.
Царь Ахиллес удивлялся равно Дарданиду Приаму,
Глядя на образ его благородный и слушая речи.
Оба они наслаждались, один на другого взирая…67
 

Эти моменты милости редки в «Илиаде», но их достаточно, чтобы дать нам почувствовать с величайшим сожалением тό доброе в человеке, что губит и еще будет губить насилие.

Однако это нагромождение жестокостей еще не поражало бы нас, если бы не тот привкус, который чувствуется повсюду, хотя передается подчас одним-единственным словом, подчас даже перебоем ритма, анжамбеманом. Вот чем уникальна «Илиада» – этой горечью, происходящей от нежности, которая простирается на всех людей, подобно солнечному свету. Ее тон не перестает отдавать горечью, но при этом никогда не опускается до жалобы. Справедливость и любовь, которым, кажется, нет места на этой картине неописуемых, неправедных насилий, – они, однако, омывают ее своим светом, ощутимым только в акцентах. Ничто из поистине ценного – обречено оно гибели или нет – поэт не презирает; слабость любого человека он показывает откровенно, но без пренебрежения, ни одного не изображая стоящим выше или ниже общего человеческого удела; все разрушаемое он описывает с сожалением. Победители и побежденные одинаково близки поэту и слушателю, все воспринимаются в равной степени как свои. Если и есть какое-то различие, то, пожалуй, несчастье врагов прочувствовано даже с большей скорбью.

 
Так он на землю свалился и сном успокоился медным.
Бедный погиб, горожан защищая, вдали от законной
Верной жены…68
 

С какой жалостью поэт напоминает участь юноши, проданного Ахиллом на Лемнос:

 
Вместе с друзьями одиннадцать дней веселился он духом,
Лемнос покинув; в двенадцатый день божество его снова
Бросило в руки Пелида, который в аидово царство
Должен его был отправить, хоть так умирать не хотел он!69
 

А вот доля Эвфорба, который успел увидеть лишь один день войны:

 
Кровью смочилися кудри, подобные девам Харитам…70
 

Когда оплакивают Гектора, защитника и почтенных супруг, и детей несмышленых71, этих слов достаточно, чтобы представить целомудрие, оскверненное грубой силой, и детей, отданных мечу. Источник у ворот Трои становится предметом мучительной жалости, когда описывается, как на бегу его пересекает Гектор, пытаясь спасти свою обреченную жизнь:

 
Близко от них – водоемы, большие, прекрасные видом,
Гладким обложены камнем. Одежды блестящие мыли
Жены троянские там и прекрасные дочери прежде, —
В мирное время, когда не пришли еще к Трое ахейцы.
Мимо промчались – один убегая, другой нагоняя…72
 

Над всей «Илиадой» распростерта тень самого большого народного несчастья – разрушения города. Даже если бы поэт родился в Трое, он и тогда не смог бы показать это несчастье в более душераздирающем облике. Но тем же тоном он будет говорить и об ахейцах, погибающих вдали от родины.

Краткие напоминания о мирной жизни причиняют боль: настолько спокойной и наполненной предстает эта другая жизнь – жизнь живых:

 
С самого утра все время, как день разрастался священный
Тучами копья и стрелы летали, и падали люди.
В час же, как муж-лесоруб начинает обед свой готовить,
В горной усевшись лощине, когда он уж руки насытил,
Лес срубая высокий, и в дух низошло пресыщенье,
Сердце ж ему охватило желание сладостной пищи, —
Силою доблести в час тот прорвали данайцы фаланги…73
 

Всё, чего нет на войне, всё, что война разоряет, чему война угрожает, в «Илиаде» овеяно поэзией; но – не собственные дела войны. Переход между жизнью и смертью не прикрыт никакими умолчаниями:

 
Под мозгом внизу пробежала блестящая пика,
Белые кости врага своим острием расколола,
Выбила зубы ему. Глаза переполнились кровью
Оба. Она изо рта, из ноздрей у него побежала.
Черное облако смерти покрыло его отовсюду.74
 

Хладнокровная жестокость дел войны ничем не замаскирована, ибо поэт не превозносит, не презирает и не ненавидит никого – ни победителей, ни побежденных. Колеблющийся исход битвы почти всегда решают судьба и боги. В границах, проведенных судьбой, боги полновластно распределяют победы и поражения. Это они каждый раз толкают на безрассудство или предательство, из-за чего мир каждый раз оказывается невозможен. Это их дело – война, и движут ее их капризы и козни. Что же до самих воинов, то сравнения, изображающие победителей и побежденных – с животными или бездушными предметами, – не вызывают ни восхищения, ни презрения, но только жалость о людях, что они могут так исказиться.

Необыкновенная беспристрастность, вдохновляющая «Илиаду», имеет, возможно, и другие примеры, неизвестные нам, но не имела подражателей. Трудно поверить, что поэт не троянец, а грек. Кажется, тон поэмы несет прямое свидетельство происхождения ее наиболее древних частей: может быть, и история не даст нам большей ясности. Если верить Фукидиду, что восемьдесят лет спустя после разорения Трои ахейцы сами подверглись завоеванию, возникает вопрос, не являются ли эти песни, где железо упоминается лишь изредка75, песнями побежденных, части которых, возможно, пришлось покинуть родные места. Принужденные жить и умереть «далеко от родины милой»76, подобно тем грекам, что пали под Троей, подобно троянцам, потерявшие свои города, они узнавали себя как в образах победителей – своих отцов, – так и в образах побежденных, чье горе напоминало их собственное. Спустя годы правда той войны могла раскрыться перед ними гораздо полнее, не прикрытая опьяняющей гордыней или унижением врага. Представив себя одновременно и победителями, и побежденными, они теперь могли понять то, чего ни победители, ни побежденные не знали, ибо те и другие были ослеплены. Это, впрочем, не более чем догадки; о временах столь отдаленных можно только гадать.

Как бы то ни было, эта поэма – настоящее чудо. Ее горечь порождается единственной законной причиной горечи – подвластностью человеческой души силе, то есть в конечном счете материи. Эта подвластность для всех смертных одинакова, хотя души переносят ее по-разному, сообразно степени их добродетели. Никто в «Илиаде» не избавлен от этого закона, как никто не избавлен от него на всей земле. Никого из тех, кто подвергается его действию, поэт не считает по этой причине достойными презрения. На всё, что как внутри души человека, так и в человеческих отношениях стремится к освобождению от тирании силы, он взирает с любовью, но с любовью соболезнующей, ибо над всем этим нависает опасность разрушения. Вот каким духом проникнут единственный настоящий эпос, которым обладает Запад. «Одиссея» кажется только превосходным подражанием – отчасти «Илиаде», отчасти восточным поэмам; «Энеида» – имитация, которую, при всем блеске, портят холодность, риторика и дурной вкус. Средневековые героические песни не достигают подлинного величия, ибо в них отсутствует чувство равенства: в «Песни о Роланде» смерть врага переживается автором и читателем совсем не так, как смерть Роланда.

Аттическая трагедия – во всяком случае, трагедия Эсхила и Софокла – вот подлинное продолжение эпопеи Гомера. Идея справедливости ее освещает, не вторгаясь в нее; сила, являясь в своей холодной жестокости, всегда сопровождается здесь своими губительными действиями, от которых не убежать ни тому, кто применяет силу, ни тому, кто от нее страдает. Унижение души при этом не прикрыто, не окутано простой жалостью, но и не выставляется на позор. Нередко даже того, кто ранен унижением в несчастье, трагедия показывает достойным восхищения. Как впервые греческий гений проявился в «Илиаде», так в последний раз он чудесно выразил себя в Евангелии. Дух Греции заявляет здесь о себе не только тем, что предписано искать, вместо всего остального блага, «царства и правды Отца нашего Небесного»77, но также и тем, как представлена здесь человеческая слабость, причем в существе божественном, которое в то же время является человеком. Повествования о Страстях показывают, как божественный разум, соединенный с плотью, сокрушается в несчастье, трепещет перед страданием и смертью, как, находясь на дне отчаяния, чувствует себя отлученным от людей и от Бога. Понимание человеческой слабости дает Страстям эту простоту, которая является отличительной чертой греческого гения, составляя главную ценность аттической трагедии и «Илиады». Есть там слова, звучащие странной близостью к словам эпопеи; и троянский юноша, отправленный в Аид, «хоть так умирать не хотел он», сразу приходит на память, когда Христос говорит Петру: «Другой тебя препояшет и поведет, куда не хочешь»78. Эта простота неотделима от мысли, которой одушевлено Евангелие; ибо понимание человеческой слабости есть условие справедливости и любви. Кто не познал, сколь крепко повороты судьбы и необходимость держат во власти любую человеческую душу, тот не сможет смотреть как на подобных себе и любить, как самого себя, людей, которых случайные обстоятельства отделили от него пропастью. Разнообразие мотивов, которым подчиняется человеческое поведение, создает иллюзию, что существуют разные породы людей, которым не дано сообщаться между собой. Любить и быть справедливым может только тот, кто познал на себе власть силы – и научился не угождать ей.

Наблюдая отношения между человеческой душой и судьбой, в ходе которых каждая душа выстраивает собственную участь, – и то, что необходимость неумолимо переделывает в любой душе, какова бы она ни была, игрою изменчивой судьбы; и то, что добродетель и благодать в ней могут сохранить неповрежденным – наблюдая всё это, легко и соблазнительно ошибиться. Высокомерие, унижение, презрение, ненависть, безразличие, желание забыть или отговориться незнанием – все способствует такому соблазну. В частности, крайне редко люди могут верно представить меру чужого несчастья. А приглаживая его, они почти всегда притворяются, будто сами верят в то, что потери есть врожденное призвание этих несчастных, или в то, что на душе, перенесшей несчастье, не останутся навсегда его характерные, исключительные отметины. Греки весьма часто обладали такой силой души, которая позволяла им не обманывать себя. За это они были вознаграждены: ибо и во всем остальном они умели достигнуть высшей ясности, чистоты и простоты. Но дух, перешедший от «Илиады» к Евангелию через мыслителей и трагических поэтов, не вышел за границы греческой цивилизации; а после того, как он был подавлен в самой Греции, остались только отблески.

Зато римляне и евреи считали себя свободными от общей человеческой слабости: первые – как нация, которую сама судьба избрала господствовать над миром, а вторые – по милости их Бога и по мере их послушания перед Ним. Римляне презирали иные народы, побежденных, данников, рабов: и вот они не создали ни эпопей, ни трагедий. Взамен трагедий у них были гладиаторские бои. Евреи смотрели на несчастье как на клеймо греха и, следовательно, как на законный повод для презрения. Они верили, что на побежденных ими врагов сам Бог «навел ужас»79 и обрек на искупление их нечестия, что делало жестокость по отношению к ним позволительной и даже необходимой. И ни в одном тексте Ветхого Завета не слышится нот, созвучных греческой эпопее, за исключением, может быть, некоторых мест поэмы об Иове. И в течение двадцати веков христианства, всякий раз, когда требовалось оправдать преступление, именно римлян и евреев восхваляли, приводили в пример, повторяли как в речах, так и в делах.

Но и дух Евангелия перешел к последующим поколениям христиан не в чистом виде. Уже с первых веков они стали считать знаком благодати, что мученики переносят страдания и смерть с радостью: как будто действие благодати в простых людях могло быть бόльшим, чем во Христе. Помнящие, что сам Бог, ставший человеком, не мог не трепетать от тоски, глядя в глаза своей участи, казалось бы, должны понимать, что встать по видимости выше человеческой немощи могут только люди, в чьих глазах суровость смерти затуманена иллюзией, упоением или фанатизмом. Не будучи прикрыт доспехом обмана, человек не может вытерпеть действие силы так, чтобы оно не пронзило его до самой души. Благодать способна воспрепятствовать тому, чтобы это воздействие извратило душу человека, но она не может предохранить его от раны. Слишком забыв об этом, христианская традиция крайне редко достигала той простоты, что звучит так пронзительно в каждой фразе повествования о Страстях. С другой стороны, утвердившееся обыкновение обращать в христианство принудительно уже не давало видеть воздействие силы на людские души тем, кто ее применял.

Несмотря на недолгую увлеченность, вызванную открытием греческих текстов в эпоху Возрождения, греческий гений за эти двадцать веков так и не был воскрешен. Что-то от него проглядывает у Вийона, Шекспира, Сервантеса, Мольера, однажды – у Расина. Немощь человека – правда, в том, что касается любви, – обнажена в «Школе жен»80 и «Федре»81: странный век, когда, в противоположность временам эпическим, эту немощь дозволялось показать разве что в любви, но действие на душу силы в войне, в политике полагалось по-прежнему окутывать туманом славы. Вероятно, можно прибавить и другие имена. Но никакое произведение народов Европы не станет вровень с первой известной поэмой, явившейся у одного из них. Может быть, они еще обретут заново эпический гений, когда научатся не верить более в убежища от человеческой участи, не восхищаться силой, не ненавидеть врага и не презирать несчастного. Но сомнительно, что это сбудется скоро.

Некоторые размышления об истоках гитлеризма
(1939–1940)12

Излюбленный прием всякой военной пропаганды, особенно при начале конфликта, когда его еще только разжигают, готовя массы одного народа к убийству масс другого: в истории противостоящего народа или государства выискиваются свидетельства его жестокости, агрессивного духа, а заодно и набора других качеств, напрямую не связанных с войной, но внушающих презрение и отвращение. Прием этот стар как мир, прост и эффективен; что не может не удивлять, к нему прибегают не только обыватели, демагоги, беспринципные журналисты, но иногда и достаточно сильные и нетривиальные умы. Статья «Некоторые размышления об истоках гитлеризма» написана как ответ на подобные проявления интеллектуальной развязности у людей, с одним из которых Симону Вейль связывала теплая дружба, а с другим – сотрудничество, которым она не могла не дорожить. Первый – Эдоардо Вольтерра, сын крупного итальянского математика, по образованию юрист, друг Андре Вейля и всей его семьи, включая, естественно, Симону. Обсуждая в письме Вейлям захват Гитлером Чехословакии, он, в частности, сослался на те места «Записок о галльской войне», где Цезарь говорит о вероломстве германцев. Эти места Симона в своей статье будет решительно и страстно опровергать. Второй – Гийом де Тард, крупный французский организатор промышленности и мыслитель, основатель и один из спонсоров журнала «Нуво кайе» («Новые тетради»), в котором, как уже говорилось выше, Симона с 1937 года регулярно помещала свои статьи. В апрельском выпуске журнала он опубликовал под рубрикой «Знамения времени» три заметки антигерманской направленности, где, в частности, уподоблял Гитлера, с его агрессивными устремлениями, Ариовисту, вождю германцев, покорившему часть Галлии, но позднее разбитому Цезарем. Статья Симоны родилась в качестве ответа на эти и подобные выступления, несостоятельные, как она была убеждена, с исторической и нравственной точек зрения. Первая часть статьи осталась в рукописи, предназначенной для Э. Вольтерры, вторая была напечатана в январском номере «Новых тетрадей» за 1940 год, а третья, намеченная к выпуску в мартовском номере, была запрещена французской военной цензурой и удалена из уже набранного текста журнала.

Работы Симоны Вейль, которые в собрании ее сочинений отнесены к разряду «исторических», то есть посвященных анализу и истолкованию прошлого с опорой на исторические источники, встречают, как правило, снисходительное отношение со стороны специалистов. В этих текстах видна рука непрофессионала, пусть и широко эрудированного. Характерно, что Симоне часто больше всего ставят в упрек не отсутствие источниковедческого анализа или ссылок на труды специалистов, а нескрываемо личное, эмоциональное, не прикидывающееся беспристрастным отношение к тому, о чем она пишет. Известно, например, что неизменным отрицательным началом в ее исторических рассуждениях является Древний Рим, как республиканский, так и императорский, о котором она говорит в массе своих работ примерно в одинаковых выражениях. Да, в целом представление Симоны о Риме слишком схематично, в нем недостает нюансов. Но относительно круга вопросов, которые рассматриваются в статье, схема работает. Важен и несомненен вывод: опасность разжигаемой Гитлером войны за мировое господство исходит не из каких-то предполагаемых темных сторон «германского духа», не сводится к паранойе фюрера или даже к содержанию национал-социалистической идеологии. Она таится в исторических недрах европейской цивилизации как таковой. Эта угроза возникала в истории континента уже не раз – и не со стороны германских народов или Германии в ее исторических границах, возникала задолго до национал-социализма, каждый раз неся с собой огромные жертвы и прискорбное растление народов, подпадавших этому соблазну.

Cтоит помнить, что, когда писалась статья, гитлеровские войска еще не успели сотворить ничего подобного зверским расправам, сопровождавшим римские завоевания и описанным Симоной с опорой на свидетельства отнюдь не враждебных Риму античных историков. Приводимые ею исторические сравнения шокируют; в них словно провидятся гекатомбы будущих жертв, однако весной и летом 1939 года могло казаться, что автор напускает страх, искусственно взвинчивая читателям нервы.

Европейское сознание в силу тысячелетней традиции видит в Риме общий корень своей цивилизации и, в том или ином смысле, постоянный объект отсылок – в Средние века источник легитимности монархий и притязаний папства на светскую власть, в эпоху Возрождения – источник истинной культуры, знания, политической организации, военного дела, в Новое время – пример рационального подхода к решению величественной государственной задачи. Школа, поэзия, ораторское и изобразительное искусство Европы веками черпали в римской истории хрестоматийные образцы гражданских доблестей. Рим поныне остается метафорой европейской цельности: единства религиозного, исторического, культурного, правового, в значительной мере языкового и понятийного. То, что в Риме сходятся бесчисленные временные и пространственные связи, созидающие Европу как единый человеческий дом, в немалой степени способствует оправданию Рима в его имперском прошлом. Излишне говорить, насколько способствовала этому роль Рима как духовного центра западного христианства. Вполне естественно, что экспансионистские проекты, возникающие в Европе век за веком, до двадцатого включительно, используют имя Рима как высшую историческую санкцию и священный символ.1

Кроме этой историко-культурной предпосылки европейского экспансионизма, Симона указывает еще одну – процесс централизации феодальных уделов в национальные государства.

В несколько более поздних записях размышлений Симоны о повиновении и свободе можно найти записи, где феодально-иерархическая система отношений, предшествующая централизации, представляется ей, наряду с прямой демократией греческих полисов, одной из наиболее «чистых» форм общественных отношений, где скверне, исходящей от Великого Зверя, находится менее всего места.

«Свободна именно сверхъестественная любовь. (…) Наоборот, свобода без сверхъестественной любви (…) совершенно пуста, как простая абстракция, и не имеет ни малейшей возможности когда-либо стать реальной. (…) Нужно, чтобы и любовь горожанина к городу, вассала к сеньору была любовью сверхъестественной.

Верность есть признак сверхъестественного, ибо сверхъестественное – вечно.

(…) Феодальная связь, превращая повиновение в род отношений человека с человеком, весьма уменьшает часть, достающуюся Великому Зверю.

Еще лучше закон.

Следовало бы повиноваться или только закону, или некоему человеку. То есть почти как в монашеских орденах. И обустраивать город, исходя из этой модели2. (…)

Повиноваться сеньору, человеку, но нагому, не облеченному величием, заимствованным от Великого Зверя, но предстающему в величии одной лишь присяги»3.

Отношения феодального вассалитета, основанного на «одной лишь присяге», видятся Симоне гораздо более сохраняющими человеческое достоинство как в сеньоре, так и в вассале, чем и абсолютистская монархия, и современная представительная демократия, делающая даже свободно избранного президента «депозитором коллективной силы» – государства.

«Гражданский дух, сообразный тому греческому идеалу, мучеником которого был Сократ, совершенно чист. Человек, кем бы он ни был, рассматриваемый просто как человек, тоже полностью лишен силы. Если ему повинуются в этом качестве, то повиновение абсолютно чисто. Таков смысл личной верности в отношениях, основанных на субординации: она не затрагивает гордость. Напротив, выполняя приказы человека как депозитора некой коллективной силы, будь то с любовью или без любви, мы унижаем себя».4

Строй, основанный на силе государства, абстрагирующего себя от личности и закона, объявляющего себя самодовлеющей ценностью, не только унизителен. Он еще и снабжает агрессивное начало, свойственное и болеее ранним формам государства и, потенциально, всякому человеческому коллективу, опасным фетишем «нации».

«Всякий народ, который становится нацией, подчиняясь централизованному, бюрократическому и военному государству, сразу же становится и на долгое время остается бедствием для своих соседей и всего мира. Этот феномен присущ не германской крови, а государственной структуре Нового времени, во многих отношениях сходной с политической структурой, выработанной Римом. Почему это так, быть может, трудно представить с полной ясностью; но что это так, ясно вполне. Одновременно с тем, как в той или иной стране возникает нация под властью государства, возникает новый фактор агрессии (…) До тех пор, пока между людьми не установятся другие связи, кроме тех, которые осуществляются через государство, государства будут продолжать систематически и периодически организовывать взаимное убийство подданных друг друга и никакое давление со стороны общественного мнения, никакие усилия доброй воли, никакая международная комбинация не будет в состоянии помочь избежать такой судьбы».5

В самом конце статьи Симона делает, в самой краткой и общей форме, предположение, что, возможно, после распада национальных государств Европа придет к таким видам организации, как «небольшие городские общины» (имея в виду, как можно понять, что-то подобное античному полису или средневековым итальянским городским республикам), или как феодальные уделы, или нечто смешанное из того и другого. Войну этим не искоренить; но войны между малыми, примерно равносильными общностями, которые, по причине ограниченности всех ресурсов, вынуждены беречь людей и материальные ценности, представляются Симоне куда меньшим злом, чем войны централизованных государств, чьи военные машины перемалывают в прах миллионы жизней. Не менее важно для нее, что «и тот и другой (виды организации. – П. Е.) более плодотворны и благоприятны для лучших форм человеческой жизни, чем централизация, выпавшая на долю людей римской эпохи и людей нашего времени»6. Симона не поясняет свою мысль подробно, но по другим ее сочинениям можно понять, что имеется в виду: ненарушенная связь города с сельской округой и городского населения с землей; возможность прямой демократии в республиках-полисах, а в феодальной системе подчинение на основе личной верности – то есть естественно-человеческий, а не обезличенно-бюрократический тип иерархии; сохранение патриотизма в виде любви к малой родине, красоте ее природы и красоте творений человеческих рук на ней, – любви, не запятнанной культом государства, национализмом и шовинизмом; культурное многообразие и плодоносность, по примеру греческих полисов классической эпохи или средневековых городов.

Чаемое Симоной общество, по логике вещей, должно отказаться от крупного производства, вернуться к ремесленному и мелкопромышленному труду. Отказаться, возможно, от некоторой части современной инфраструктуры, а в военной сфере – от авиации и тяжелых вооружений, вроде ракетной и дальнобойной артиллерии, не говоря уже об оружии массового поражения.7 (Гипотетически это можно было представить как результат уничтожения крупных производств и арсеналов в результате большой войны.) Впрочем, в последних, лондонских работах Симона перестает рассматривать возможность создания политической структуры, способной заменить национальные государства, сосредоточившись преимущественно на духовной стороне чаемого преобразования и на поощрении развития внутри национального государства других форм человеческого объединения, которые бы не отождествляли себя с государством и нацией.

I. Постоянство и изменения в национальных характерах

В рамках последних событий возвращаются старые фразы; снова говорят о «вечной Франции» и о «вечной Германии»; место прилагательного достаточно хорошо показывает его важность. Следует разобрать раз и навсегда эти формулы и понять, имеют ли они смысл. Ибо ни войну, ни мир невозможно постичь тем же самым способом, сообразно тому, имеют они смысл или нет. Если некоторая нация, вредящая другим, является такой извечно, единственная цель, с которой можно хоть вести с ней переговоры, хоть воевать, – это ее уничтожить или по меньшей мере оковать такими цепями, которые продержались бы несколько столетий. Если какая-то нация любит мир и свободу и для себя, и для других просто как таковая, любое могущество для нее не будет чрезмерным. Если же, напротив, дух наций изменяется, то цель политики, и в военное, и в мирное время, должна заключаться в том, чтобы создавать, хотя бы в меру человеческих возможностей, такие условия международной жизни, чтобы мирные нации оставались таковыми, а те, которые такими не являются, ими стали. Итак, есть две возможные политики, различные почти по всем пунктам. Надо выбирать. Ошибочный выбор имел бы роковые последствия; отказ от выбора был бы еще хуже. В 1918 году мы не сделали выбора и теперь страдаем от последствий этого.

То, что определенные черты национального характера способны пережить века и даже тысячелетия, при внимательном рассмотрении оказывается несомненным. В Испании все еще жив Дон Кихот; больше того, высокопарность, надувающую здесь, как ветер паруса, речи политиков, можно найти не только у испанских трагиков XVI и XVII веков, вдохновителей и образцов для нашего Корнеля, но еще у латинских поэтов испанского происхождения, Лукана и Сенеки. С другой стороны, кто поверит сейчас, что в XVI веке Испания, со своими амбициями и могуществом, могла угрожать свободе целого мира? Всего век спустя это было уже невероятным. Если обратимся к Италии, могут ли народы больше различаться между собой, чем древние римляне и средневековые итальянцы? Римляне держали первенство только в вооруженной силе и в организации централизованного государства. Итальянцы Средних веков и эпохи Возрождения не были способны к единству, порядку и администрированию; они почти не воевали иначе, как чужими руками, посредством наемников; война велась таким образом, что Макиавелли упоминает летнюю кампанию одной из войн, которые вела Флоренция, в ходе которой с обеих сторон никто не был ни убит, ни ранен8. С другой стороны, итальянцы в эту эпоху стали тем, чем римляне никогда не были при всех своих рабских потугах подражания: они явились прямыми наследниками греков во всех дарованиях и силах ума. Таким образом, история наций являет нам равно удивительные примеры как постоянства, так и изменений.

Но нас здесь интересуют только две нации, Франция и Германия. И не все подряд национальные черты, а лишь те, которые делают или не делают нацию большой опасностью для цивилизации, мира и свободы народов. Нам нужно понять, в случае Франции и Германии, насколько постоянны или изменчивы эти черты. Ответ на этот вопрос можно искать лишь в прошлом, ибо будущее от нас скрыто.

Сразу бросается в глаза один факт: вплоть до ХХ века никогда не возникало опасности установления мирового господства со стороны германцев или немцев; претензии династии Габсбургов на мировую империю оставались столь же лишены действительной силы, как предсказания Мерлина, вплоть до дня, когда эта династия стала испанской. Этот неопровержимый факт имеет лишь то значение, что угроза мирового господства не является чем-то новым и неслыханным, – о чем сегодня так легко забывают. Рим первым не только поставил под угрозу, но прямо уничтожил свободу в мире, по крайней мере, если, пользуясь гиперболическим выражением латинских писателей, называть «миром» обширные пространства вокруг Средиземного моря. (Кстати заметим: те, кто, как Пеги и многие другие, отдают равную дань восхищения Римской империи и войнам за независимость тех или иных стран, допускают непростительное противоречие.) В Средние века, после недолговечной попытки воскрешения Римской империи Карлом Великим, два наследника этой империи, германская Священная Римская империя и папство, бросились в борьбу за светское господство над христианским миром, которая, впрочем, не несла никакой опасности местным свободам благодаря беспорядку, свойственному той эпохе, и внутренней слабости обеих этих сил. Но позднее на протяжении четырех столетий Запад пережил три серьезнейшие угрозы установления мирового господства: первая исходила из Испании при Карле V и Филиппе II, вторая из Франции при Людовике XIV и третья – снова из Франции при Директории и Наполеоне. Эти три угрозы были устранены ценой ужасающих человеческих жертв, и во всех трех случаях центральную роль сыграла Англия. Сегодня эта старая история воспроизводится вновь без значительных отличий. Опасность, возможно, не сильнее; военная борьба – не ожесточеннее. Убийства безоружных людей, женщин и детей – не новость, как то наивно утверждал кто-то из наших политиков. Ни Испания, ни Франция не были вследствие своих поражений ни уничтожены, ни расчленены, ни даже разоружены; им не было навязано никакого подневольного режима. В силу переменившихся исторических обстоятельств опасность переместилась. Кто угадает, куда она может переместиться в будущем? Никто не в состоянии этого знать.

«Вечная Франция»

Беглое напоминание общеизвестных фактов отвечает на вопрос относительно Франции. «Вечной Франции» не существует, – особенно в том, что касается мира и свободы. Наполеон внушил миру не меньше ужаса, чем Гитлер, и с не меньшим основанием. Если кто пройдет, например, по Тиролю, то будет находить там на каждом шагу надписи, напоминающие о жестокостях, совершенных наполеоновскими солдатами против бедного и работящего народа, который счастлив настолько, насколько свободен. Разве забыто, что Франция причинила Голландии, Швейцарии, Испании? Утверждают, что Наполеон распространял, с оружием в руках, идеи свободы и равенства, провозглашенные Французской революцией; но в первую очередь он распространял идею централизованного государства, государства как единственного источника авторитета и исключительного объекта преданности. Понимаемое таким образом государство, можно сказать, изобретенное кардиналом Ришелье, доведенное до большего совершенства Людовиком XIV, до еще большего – Революцией, сегодня обрело свою высшую форму в Германии. Сейчас оно внушает нам ужас – и справедливо; не забудем, однако, что пришло оно от нас.

При Реставрации, еще больше при Луи-Филиппе, Франция стала самой миролюбивой из стран. Тем не менее за границей память о прошлом заставляла бояться ее – так же как мы продолжали бояться Германии после 1918 года – и сожалеть, что победители не уничтожили ее в 1814 или 1815 году. Среди самих французов многие открыто желали войны и завоевания, веря в свое наследственное право на мировую империю. Что можно подумать сегодня, например, об этих стихах, написанных в 1831 году Бартелеми, поэтом в ту пору популярным:

 
…А Берлин – на знакомой дороге имение, братцы,
Куда Франция снова не прочь прогуляться.9
 

А что думать о столь многих стихах Гюго, написанных во славу французских завоеваний, в которых мы по привычке видим лишь литературные упражнения? К счастью, эта тенденция не взяла верх; по загадочным причинам Франция перестала быть страной-завоевателем – по крайней мере, в Европе. Вторая империя со своими безумствами сумела сделать ее не страной-завоевателем, а всего лишь страной завоеванной.10 Победа 1918 года сделала ее – если это возможно – в меньшей степени страной-завоевателем, чем раньше, так что она теперь верит, что никогда ею не была и не сможет когда-либо стать вновь. Так меняются народы.

Если зайти дальше вглубь прошлого, есть аналогия между Гитлером и Людовиком XIV, конечно, не как между личностями, а по их роли. Людовик XIV был законным королем, но состояние его ума не соответствовало этому; несчастья его детства, прошедшего среди ужасов Фронды, дали ему отчасти ум тех современных диктаторов, которые, поднявшись из ничего, проведя юные годы в унижениях, не верят, что смогут править своими народами, не подавляя их. Установленный им режим заслуживал, впервые в Европе со времен Рима, современного определения «тоталитарный».11 Оподление умов и сердец во вторую половину его правления, то, о чем пишет Сен-Симон12, есть зрелище столь прискорбное, что за все последующие века трудно найти что-нибудь хуже. Ни один класс народа этого не избежал. Внутренняя пропаганда, несмотря на отсутствие современных технических средств, достигла такой степени совершенства, которую трудно превзойти; разве не писала Лизелотта, вторая Мадам13, что невозможно было напечатать ни одной книги, не вставляя в нее восхвалений короля. Чтобы найти в современности что-то сравнимое с прямо-таки идолопоклонническим тоном этих восхвалений, придется вспомнить даже не о Гитлере, а о Сталине. Нам сегодня привычно видеть в этой низкой лести простую условность стиля, связанную с монархией как институтом; но это ошибка. Этот тон был совершенно нов для Франции, где до тех пор – только разве что в определенной мере при Ришелье – раболепие не было в обычае. Что же до жестокости преследований и молчания вокруг них, сравнение проводится легко. Засилье центральной власти над жизнью частных лиц так же, вероятно, было не меньшим, хотя об этом труднее судить.

Внешняя политика также исходила из духа непреодолимой гордости, из того же изощренного искусства унижения, из той же лживости, что и политика Гитлера. Первое, что сделал Людовик XIV, это принудил Испанию, с которой только что вступил в союз через свой брак, публично унизиться перед ним под угрозой войны. В такой же манере он унизил и папу; он принудил дожа Генуи вымаливать у него прощение; он взял Страсбург точно так же, как Гитлер Прагу, в мирное время, среди слез горожан, неспособных защититься, растоптав только что заключенный договор, который зафиксировал будто бы окончательные границы. Жестокое опустошение Пфальца не было оправдано никакими нуждами войны. Немотивированная агрессия против Голландии едва не уничтожила этот свободный и гордый своей свободой народ, чья цивилизация в то время была более блестящей, чем французская, о чем достаточно свидетельствуют хотя бы имена Рембрандта, Спинозы, Гюйгенса. Мы навряд ли найдем в немецкой литературе того времени что-то столь низменно жестокое, как стихи, сочиненные по этому случаю Лафонтеном, где предсказывалось уничтожение голландских городов14. То, что Лафонтен был большим поэтом, делает этот факт только еще более прискорбным. Так, наконец, Людовик XIV стал всеобщим врагом Европы – тем, в ком чувствовал угрозу всякий свободный человек, всякий свободный город. Эти ужас и ненависть сквозят в английских текстах той эпохи, например в дневнике Пипса15, и Уинстон Черчилль в написанной им биографии его знаменитого предка Мальборо выражает по адресу Людовика XIV те же чувства, которые воодушевляют его в борьбе с Гитлером16.

Но подлинным, но первым со времен античности предтечей Гитлера является, несомненно, Ришелье. Вот кто изобрел «Государство» с большой буквы. Прежде него короли, как Людовик XI, могли устанавливать крепкую власть; но они защищали свою корону. Подданные могли проявлять себя как граждане самим ведением своих дел, тем, насколько посвящали себя общественному благу. Государство, которому Ришелье отдал себя телом и душой, до отречения от всяких личных амбиций, не было короной, и уж вовсе не было общественным благом. Это была та анонимная, слепая машина, производящая порядок и могущество, которую мы и знаем сегодня под этим именем, а некоторые страны делают предметом обожествления. Это обожествление влечет за собой открытое презрение ко всякой морали и в то же время порождает самопожертвование, обычно сопутствующее добродетели; эту смесь мы находим в самом Ришелье, говорившем с чудесной трезвостью ума, характерной для французов того времени, что спасение государства обеспечивается не теми же средствами, что спасение души, поскольку спасение души происходит в мире ином, тогда как государства могут спасаться только в этом мире. Если даже не прибегать к памфлетам его противников, его собственные мемуары показывают, как сам он применял этот принцип: нарушая договоры, плетя интриги, чтобы до бесконечности затягивать жесточайшие войны, и жертвуя всеми без исключения иными резонами в пользу репутации государства, то есть, пользуясь дрянным нынешним языком, его престижа. Кардинал-инфант, чье мужественное, светлое и скорбное лицо, любовно написанное Веласкесом, можно было видеть на недавней выставке в Женеве17, предпослал своим войскам, вступающим во Францию, манифест, который достаточно было бы сегодня перевести, заменив в нем только имена «Франция» и «Ришелье», чтобы использовать в качестве превосходной прокламации, обращенной к германскому народу18. Поскольку большое заблуждение думать, что мораль той эпохи, даже в международных делах, сильно отличалась от нашей, даже среди речей тогдашних министров можно найти тексты, которые напоминали бы лучшие современные тексты в защиту политики мира, не будь они лучше обдуманы и бесконечно лучше написаны. Одна из партий врагов Ришелье, по его собственному признанию, была движима искренним ужасом перед войной. У тогдашних людей была та же мораль, что сегодня; они так же мало придерживались ее на деле; и, как сегодня, всякий, кто развязывал войну, уверял, по праву или нет, будто делает это, чтобы надежнее ее избежать.

Если мы углубимся в историю Франции еще дальше, то увидим, что при Карле VI фламандцы говорили, ободряя друг друга защищать свои права с оружием в руках: «Неужели мы хотим стать рабами, как французы?» Правдой будет сказать, что от смерти Карла V и вплоть до Революции Франция имела в Европе славу заповедника не свободы, но скорее рабства, оттого что сбор податей здесь не был подчинен никакому правилу, а зависел исключительно от воли короля. На Германию в тот же самый период смотрели как на землю свободы; об этом можно довольно много прочесть в записках Макиавелли о Франции и Германии19. Это можно сказать и об Англии, если оставить в стороне некоторые прискорбные моменты. Испания не лишилась до конца своих свобод, пока в ней не занял трон внук Людовика XIV. Сами французы со времени Карла VI и до падения Фронды не утрачивали чувства, что их лишают естественных и законных прав; восемнадцатый век <в этом отношении> лишь возобновил долгую традицию, уничтоженную за полвека царствования Людовика XIV. Только в XIX веке Франция стала смотреть на себя – и рассматриваться другими – как, по преимуществу, страна Просвещения и свободы; но те люди XVIII века, чья слава столь много способствовала Франции в создании этой репутации, считали таковой Англию. К тому же до XVII века западная культура составляла единое целое; вплоть до царствования Людовика XIV никто и не помышлял кроить ее на нации. «Вечная Франция» – вещь совсем недавней выделки.

«Вечная Германия»

«Вечная Германия» – изделие почти столь же новое. До Фридриха II Прусского мы не найдем ни в каком из периодов истории Германии ни одного характера из тех, какие сегодня, в 1939 году, внушают к ней ненависть и отвращение. Не найдем ни склонности повелевать и повиноваться на абсолютистский манер, ни стремления владычествовать над миром средствами вооруженного устрашения. Ничего подобного не было, пока Пруссия не обзавелась постоянной армией. Можно даже сказать, что Германию, так теснящую нас теперь, постепенно создала Франция. Ришелье и Людовик XIV стали образцами для Фридриха II. Наполеон, столь безумно уничтожив остатки Священной Римской империи, пробудил своими завоеваниями и гнетом немецкий национализм. Наполеон III своей неудачной агрессией 1870 года поднял Германию до первого ряда великих держав. Германский романтизм, одним из аспектов которого является поклонение силе – и которому отчасти наследует Гитлер, этот вагнерианец, – сложился в эпоху, когда все силы страны были напряжены, чтобы вырваться из-под наполеоновского ига; в XVIII веке этого еще не было и следа. Если есть в мире мыслитель, проникнутый духом, на который Франция заявляет права, это все-таки Кант.

Однако за невозможностью найти ни в Средних веках, ни во временах менее отдаленных предтеч Германии гитлеровской те, кто верит в «вечную Германию», одним махом перепрыгивают, как и сам Гитлер, через две тысячи лет, цитируя Цезаря и Тацита.

Гитлеризм и немцы

Расистское предубеждение, которого эти люди, впрочем, и не скрывают, не дает им видеть абсолютно ясную истину: то, что напоминало гитлеровскую Германию две тысячи лет назад, это Рим. Между племенами, описанными у Цезаря и Тацита, и нынешними немцами нет никакого сходства. Его хотят найти в том факте, что эти племена были воинственны. Но это общее свойство всех примитивных народов – свободных и в той или иной степени кочевых. Гитлер и его подручные любят не войну; они любят господство и только и мечтают о мире – о таком мире, конечно, который был бы полностью подчинен их воле, – как мечтал об этом и Древний Рим.

Часто цитируют строки Цезаря: «Чем более опустошает известная община соседние земли и чем обширнее пустыни, ее окружающие, тем больше для нее славы. Истинная доблесть в глазах германцев в том и состоит, чтобы соседи, изгнанные из своих земель, уходили дальше и чтобы никто не осмеливался селиться поблизости от них; вместе с тем они полагают, что они будут находиться в большей безопасности, если будут устранять повод для страха перед неожиданными набегами».20 Перед нами обыкновение племен, высоко ставящих независимость и воинскую славу, но отнюдь не господство. Они прогоняли опасных соседей; Рим отнимал у них оружие и порабощал; при таком выборе кто не предпочел бы иметь соседями германцев?21 Тем более что в этих лесах, перемежающихся с возделанными участками, миграция не могла быть трагедией, кроме каких-то случайных обстоятельств.

У Тацита хорошо показано, откуда восприняли германцы этот вкус к войне. Он выработался оттого, что они презирали труд. Эта черта роднит их с испанцами, но не с современными немцами, чья способность к индустриальному соперничеству нашего времени коренится в их любви к упорному, методичному и сознательному труду. Они имеют, – пишет Тацит, – «рослые тела, способные только к кратковременному усилию; вместе с тем им не хватает терпения, чтобы упорно и напряженно трудиться. (…) И гораздо труднее убедить их распахать поле и ждать целый год урожая, чем склонить сразиться с врагом и претерпеть раны; больше того, по их представлениям, пόтом добывать то, что может быть приобретено кровью, – леность и малодушие. Когда они не ведут войн, то много охотятся, а еще больше проводят время в полнейшей праздности, предаваясь сну и чревоугодию, и самые храбрые и воинственные из них, не неся никаких обязанностей, препоручают заботы о жилище, домашнем хозяйстве и пашне женщинам, старикам и наиболее слабосильным из домочадцев, тогда как сами погрязают в бездействии, на своем примере показывая поразительную противоречивость природы, ибо те же люди так любят безделье и так ненавидят покой».22

При этом вкусе к войне некоторые из германцев заботились, однако, о справедливости, если верить Тациту. Пример – хавки, бывшие, правда, союзниками римлян. «Эти раскинувшиеся на столь непомерном пространстве земли хавки не просто занимают, но плотно заселяют; среди германцев это самый выдающийся народ, предпочитающий оберегать свое могущество, опираясь только на справедливость. Свободные от жадности и жестокости, невозмутимые и погруженные в собственные дела, они не затевают войн и никого не разоряют грабежом и разбоем. И первейшее доказательство их доблести и мощи – то, что, будучи сильнее других, они не пользуются этим для совершения несправедливостей».23

Сильнее всего поражает Тацита у германцев именно то, что более всего отдаляет их от современных им римских подданных и граждан, как и от немцев 1939 года: то, что они были свободными. «Но и цари не обладают у них безграничным и безраздельным могуществом, и вожди начальствуют над ними, скорее увлекая примером, чем властью; если они решительны, если выдаются достоинствами, если сражаются всегда впереди, они правят восхищением, которое вызывают. Впрочем, ни карать смертью, ни налагать оковы, ни даже подвергать бичеванию не дозволено никому, кроме жрецов, да и они делают это как бы не в наказание и не по распоряжению вождя, а якобы по повелению бога, который, как они верят, присутствует среди сражающихся».24 «О делах менее важных совещаются их старейшины, о более значительных – все; впрочем, старейшины заранее обсуждают и такие дела, решение которых принадлежит только народу. (…) Царь и старейшины выслушиваются в зависимости от их возраста, знатности, боевой славы, красноречия; они обладают скорее авторитетом, чтобы убеждать, чем властью приказывать».25 Здесь отсутствуют принудительно взимаемые подати. «У их общин существует обычай, чтобы каждый добровольно уделял вождям кое-что от своего скота и плодов земных, и это, принимаемое теми как дань уважения, служит также для удовлетворения их нужд».26 Даже рабы у них почти свободны. «Рабов они используют – впрочем, не так, как мы, для определенных работ по дому: каждый раб самостоятелен в своем жилище и своем очаге. Господин облагает его, как если б он был колоном, установленной мерой зерна, скота или одежд; только в этом и повинуется раб. (…) Сечь раба, наказывать его цепями или работой – дело редкое; случается, что кого-то из них убивают, не ради поддержания дисциплины и не из жестокости, но в порыве гнева, как убивают личного врага, с той разницей, что безнаказанно».27 «Господина от раба не отличает никакая утонченность воспитания; они растут среди того же скота, на той же голой земле, пока свободнорожденных не отделит возраст и не отличит доблесть».28

Было бы слишком долго выписывать те энергичные похвалы, которые делает Тацит нравам германцев, их целомудрию, их гостеприимству, их благородству. «Не дать крова любому из смертных у них считается нечестием… В праве на гостеприимство никто не делает разницы между знакомыми и незнакомыми. Если гость, уходя, попросит что-то, обычай велит ему это отдать; но и попросить у него что-то можно с такой же легкостью. Они любят подарки, но не требуют признательности за то, что дают, и не чувствуют себя обязанными за то, что получают».29

Самая характерная черта – черта, которая вовсе не дает признать в этих германцах предков Гитлера, но которую было обычным связывать с немцами до 1870 года, это простодушие, отсутствие лукавства. «О примирении врагов, заключении союзов, выборе вождей – словом, о решении вопросов войны и мира они чаще всего предпочитают совещаться среди пиров, так как никакой другой случай не открывает лучше душу для мыслей искренних и не разгорячает ее для мыслей крупных. (…) Так сохраняется возможность, предоставляемая и одним и другим моментом: они обсуждают дело, когда не способны притворяться, и решают его, когда ничто не вводит их в заблуждение».30

Правда, Цезарь подчас обвиняет германцев в вероломстве; но его собственное свидетельство, даже если верить всему, что он говорит, вполне показывает, с чьей стороны исходило вероломство.

Когда одно германское племя, изгнанное со своей территории, перешло через Рейн в поисках нового места поселения, Цезарь выступил ему навстречу. К нему пришли посланцы этого племени, которые сказали, что оно готово поселиться там, где он пожелает. Цезарь указал им на другое германское племя, союзное римлянам, которое могло бы их принять. Он не хотел позволять им селиться в Галлии, потому что, как признает сам, галлы, находившие тиранию германцев предпочтительнее тирании римлян, были бы слишком расположены принять их и призвать еще и других. Послы германцев тщетно просили Цезаря подождать, пока их народ примет решение. Он подошел уже совсем близко, когда германские посланники еще умоляли его дать им остановиться или, по крайней мере, предоставить три дня перемирия, в течение которых они могли бы убедиться, что назначенный Цезарем народ действительно согласился их принять; в этом случае они пообещали отправиться туда. Цезарь согласился на перемирие, хотя и неохотно; потому что, если ему верить, он ошибочно или верно полагал, что они просят его только для того, чтобы выгадать время для подхода части своей конницы, находившейся в то время на другой стороне Мааса. Он сказал им, чтобы они пришли к нему завтра в сколь возможно большем количестве. Когда римская конница, которой Цезарь позволил продолжить движение вперед, подошла в поле видимости германской конницы, германцы бросились на нее и в количестве восьмисот человек обратили в бегство пять тысяч конников Цезаря.

Очевидно, что, поскольку германцы так упрашивали о перемирии и так в нем нуждались, столкновение было случайностью, вызванной или задержкой с передачей приказов (поскольку германские посланники покинули Цезаря лишь незадолго перед этим), или недисциплинированностью германцев и провокационным приближением римской кавалерии. Цезарь решил не соблюдать перемирия; однако дождался следующего дня и принял представительную депутацию, которая включала всех вождей и старейшин, пришедших извиниться за инцидент. Цезарь взял их под стражу и выступил против германцев, которых застал врасплох оставшимися без вождей и не ожидавшими ничего подобного. Женщины и дети бросились бежать; Цезарь послал за ними свою конницу, побежденную накануне, чтобы их перебить; зрелище этой бойни привело германцев в ужас. В конце концов они были истреблены все, все до последнего – мужчины, женщины и дети – кто железом, кто потонув в стремнинах Рейна, общим числом в четыреста тридцать тысяч31. У римлян не было ни одного убитого и совсем мало раненых. Сенат присудил Цезарю много почестей за этот подвиг, но Катон потребовал, чтобы в наказание за вероломство его, в соответствии с древним обычаем, отослали германцам закованным в кандалы. Цезарь воспользовался этой бойней, чтобы навести ужас на земли за Рейном, применяя это свойственное римлянам и вновь обретенное в наши дни мастерство подчинения всех скорее посредством устрашения и престижа, чем действительной силы. Если кто и напоминает Гитлера варварством, преднамеренным вероломством, искусством провокации, умелым использованием коварства, так это Цезарь; несчастные же германцы в своей наивной непоследовательности похожи на все народы, незнакомые с дисциплиной, организацией и методичностью.

В тех считаных текстах, по которым мы знали о германцах двухтысячелетней давности, нет ничего, ровно ничего, что могло бы заставить поверить в злобный или опасный дух, который якобы сохраняла в веках германская раса. Что еще можно привести в защиту этого тезиса? Искать ли нам примеры жестокости и разрушений, совершенных во время так называемых великих варварских вторжений? Мы их там, без сомнения, сможем найти; но мы встретим и одного из самых безупречных исторических деятелей в лице первого короля готов, правившего Италией, Теодориха32. Хотя и ставился вопрос, имели ли готы чисто германское происхождение, никогда не возникало сомнений в том, чтобы числить их в ряду тевтонских племен, к тому же их язык является самой древней известной на сегодня формой немецкого языка. Трудно указать законного правителя, который бы правил более справедливо и более гуманно своим собственным народом, чем Теодорих страной, которую захватил; он не посягнул в ней ни на язык, ни на установления, ни на религию, ни на имущество населения, ни на что-либо другое. Об этом свидетельствуют не только сочинения его придворных писателей, но и сочинения Прокопия, секретаря византийского полководца, спустя недолгое время разгромившего италийских готов; он рассказывает, что Теодорих за время своего правления только однажды совершил несправедливое насилие и в печали от этого поступка почти сразу умер.33

Если мы перейдем в Средние века, где найдем мы следы того злобного духа, который обличаем? В появлении института вольных городов? Городские свободы процветали в Германии тогда, когда они были задушены во Франции и Фландрии и уже начинали отмирать в Италии. В установлении Священной Римской империи германской нации, этого построенного в виде федерации союза между городами и независимыми княжествами, об исчезновении которого можно лишь бесконечно сожалеть? Кто может поверить, что эта империя была агрессивной, опасной, движимой импульсами господства и экспансии, когда она не смогла завоевать Италию, в то время слабую, раздробленную и беспечную в военном отношении, хотя в этом завоевании могла бы опереться на искреннее сочувствие немалого числа итальянцев, из которых самым выдающимся был Данте? Только когда императорская династия стала испанской, Италия подпала иноземному игу.

Из последующего периода можно было бы упомянуть ужасы религиозных войн; но они не превосходили ужасов религиозных войн во Франции. Во времена Людовика XIV империя оказалась на стороне свободы в коалиции, доблестно возглавленной Мальборо.

Прусские короли произвели в Германии нечто совершенно новое, – то, последствия чего мы сегодня проклинаем. Но разве нам не известно, что Фридрих II Прусский был обязан своей славой не только своим талантам организатора, администратора, властителя, военным успехам, беззастенчивому насилию, но и в не меньшей степени неумеренным восхвалениям всех самых знаменитых французских писателей того времени?

II. Гитлер и внешняя политика Древнего Рима

Аналогия между гитлеровской системой и Древним Римом настолько разительна, что можно подумать, будто за истекшие две тысячи лет только Гитлеру удалось стать по-настоящему верной копией римлян. Эта аналогия не вполне очевидна для нас лишь потому, что мы, можно сказать, и читать-то учились по Корнелию Непоту и его «De viris».34 Мы привыкли ставить себя на место римлян, даже когда они завоевывают Галлию; так что и сегодня, когда сами попали в аналогичную ситуацию, но роль Рима играет наш враг, мы по-прежнему не узнаем аналогии. Ибо нас ужасают лишь те завоевания, угрозе которых подвергаемся мы; но те, которые ведем мы сами, прекрасны и замечательны. К тому же мы знаем римскую историю не иначе как из уст самих римлян и подвластных им греков, принужденных, на свою беду, льстить хозяевам; таким образом, чтобы справедливо оценивать политику Рима, нам требуются постоянные критические усилия. Мы не располагаем версиями, которые могли бы предоставить карфагеняне, испанцы, галлы, германцы, бретонцы.

Римляне завоевали мир серьезностью, дисциплиной, организованностью, преемственностью в воззрениях и методах; верой в то, что они являются высшей расой и рождены повелевать; обдуманным, расчетливым, методичным – то одновременным, то попеременным – использованием самой неумолимой жестокости, холодного вероломства, лицемернейшей пропаганды; непоколебимой решимостью всегда жертвовать всем ради престижа, не поддаваясь ни чувству опасности, ни жалости, ни уважению к чему-либо человеческому; искусством растлевать страхом или усыплять надеждой души противников прежде порабощения их силой оружия; и, наконец, таким умелым применением грубейшей лжи, что им удалось провести даже потомков, и до сего дня они обманывают нас. Кто не узнает сегодня все эти черты?

Римляне научились манипулировать чувствами людей по собственному усмотрению. Так и становятся хозяевами мира. Всякая растущая власть вызывает вокруг себя различные чувства; если благодаря умению или удаче она вызывает такие чувства, которые дают ей возможность расти еще, она пойдет далеко. Народы и люди, жившие вдоль границ подвластных Риму территорий, испытывали попеременно, как и все смертные, то страх, то ужас, то гнев, то негодование, то надежду, то покой, то оцепенение; но в каждый момент они испытывали именно то, что было выгодно Риму, и это производилось искусством римлян. Для такого искусства нужно что-то вроде гениальности, но также и безграничная жестокость, которая не остановится ни перед чем.

Невозможно превзойти римлян в искусстве вероломства. Вероломство имеет два недостатка: оно вызывает негодование и делает невозможным доверие в будущем. Римляне сумели избежать и того и другого, так как бывали вероломны только тогда, когда могли ценой этого уничтожить свои жертвы. Таким образом, ни одна из этих жертв не была в состоянии упрекнуть их в недобросовестности. С другой стороны, те, кто видел это вероломство, были поражены страхом; поскольку ужас делает душу легковерной, само вероломство римлян вело не к уменьшению, а к увеличению у окрестных народов склонности им верить; люди охотно верят чему-либо, когда очень желают, чтобы это было правдой. В то же время римляне восхваляли свою собственную верность с заразительной убежденностью и чрезвычайно заботились о том, чтобы казаться обороняющимися, а не нападающими, соблюдающими договоры и соглашения, за исключением тех случаев, когда они могли безнаказанно наносить удары, а иногда даже и в этих случаях. Среди их обычаев был такой: когда мирный договор, заключенный одним из их консулов, казался им слишком умеренным, они возобновляли войну и отправляли этого консула нагим и закованным в цепи к врагам во искупление нарушенного договора; те, кто не знал этого обычая и доверял заключенному миру, получали в этом нагом теле лишь слабое утешение. Примеров вероломства и нарушения договоренностей в римской истории так много, что их слишком долго перечислять; общая их черта в том, что они рассчитаны и продуманы заранее. Таким-то образом римляне создали себе репутацию честно исполняющих договоры. Рец пишет, что, когда люди хладнокровно решаются сделать зло, они могут сохранять видимость, тогда как, если кто не хочет его делать и тем не менее позволяет его себе, он всегда вызывает скандал35. Римляне вполне применили этот принцип к нарушению данного слова, – тогда как другие народы, подобно карфагенянам, нарушавшие обещания из-за крайней нужды, ярости или отчаяния, прослыли вероломными даже у потомков, всегда глухих к голосу побежденных.

Самый яркий пример в этом роде показал Эмилий Павел36, который в один момент разграбил семьдесят городов и обратил их жителей в рабство, после того как пообещал этим городам безопасность и в соответствии с этим обещанием разместил в каждом вооруженный отряд. Сенат был автором этого обмана. История испанских войн по Аппиану37 полна случаев, когда римские полководцы нарушали слово, истребляли целые народы, после того как разоружали их, пообещав им свободу и жизнь, неожиданно нападали после заключения мира. Но самым ужасным последствием римского вероломства было несчастье Карфагена, когда целая цивилизация, бывшая, благодаря совместному влиянию Востока и Греции, по меньшей мере столь же блестящей, что и цивилизация латинская, была уничтожена навсегда и бесследно.

Сначала Карфагену посчастливилось, если можно так выразиться, потерпеть поражение от одного из очень немногих римлян, способного на проявление умеренности, а именно Сципиона Африканского Старшего38. Таким образом, Карфаген, потеряв все свое могущество, выжил, но ему пришлось заключить союз с Римом и дать обещание никогда не вступать в войну без разрешения римлян. В течение последующих пятидесяти лет нумидийцы непрестанно совершали грабительские набеги на земли Карфагена, который не осмеливался защищаться; и за тот же период времени Карфаген помог римлянам в трех войнах. Карфагенские посланники, упав ниц перед курией, с оливковыми ветвями мольбы в руках слезно умоляли Рим о защите, право на которую предоставлял им договор; Сенат упорно им ее не давал. Наконец, доведенный до края набегом нумидийцев, более угрожающим, чем прежние, Карфаген взялся за оружие, потерпел поражение, его войско было полностью разгромлено. В этот самый момент Рим и объявил Карфагену войну, сославшись на то, что карфагеняне вступили в войну помимо его согласия. Делегаты из Карфагена прибыли в Рим с мольбой о мире и, не имея возможности добиться его иначе, отдали себя на волю Сената. Он оставил карфагенянам их свободу, их законы, их территорию, пользование всей их частной и общественной собственностью при условии, что они в течение месяца пришлют в качестве заложников триста детей знати и исполнят все приказания консулов. Детей тут же прислали.

Консулы прибыли в Карфаген с военным флотом и армией и приказали передать им все без исключения оружие и орудия войны. Приказ был исполнен немедленно. Сенаторы, старейшины и жрецы Карфагена явились к консулам перед строем римского войска. Следующая сцена, рассказанная Аппианом, полна трагизма, достойного Шекспира, но еще сильнее напоминает то, что рассказывалось о ночи, которую провел Гаха39 в ставке Гитлера.

Один из консулов объявил стоящим перед ним карфагенянам, что все их сограждане должны очистить прибрежную полосу и покинуть город, который будет полностью разрушен. «Когда он еще говорил, они с криком стали поднимать руки к небу и призывали богов как свидетелей совершенного над ними обмана; много горьких поношений высказывалось против римлян (…) Они бросались на землю, бились об нее и руками и головами; некоторые разрывали одежды и истязали собственное тело, как охваченные безумием. Когда же наконец у них прекратился острый приступ отчаяния, наступило долгое и полное печали молчание, и они лежали как мертвые. (…) Консулы решили терпеливо переносить их речи, (…) хорошо зная, что величайшие бедствия сначала толкают на безумную храбрость, со временем же дерзость сгибается перед необходимостью. Это испытали тогда и карфагеняне: когда во время молчания сознание их несчастия еще глубже овладело ими, они перестали негодовать; с воплями оплакивали они и себя, и детей, и жен, называя их по именам, и самую родину, обращаясь к ней с жалобами, как к живому человеку. (…) Хотя и консулов охватила жалость при виде превратности человеческой судьбы, но они оставались суровыми, ожидая, пока карфагеняне насытятся своим плачем. Когда же последние прекратили стенания, вновь наступило молчание. И, дав себе отчет в том, что их город безоружен и малолюден, что нет у них ни кораблей, ни катапульт, ни стрел, ни мечей, ни людей, способных обороняться, так как недавно еще погибло у них пятьдесят тысяч человек, что у них нет никакого наемного войска, ни друга, ни союзника, (…) – они воздержались от шума и дальнейшего выражения негодования, как нисколько не помогающих в несчастьях, и вновь обратились к речам».40

Далее следует речь, в которой оратор вспоминает договор, заключенный со Сципионом, и недавние формальные обещания Сената. «При молениях нет ничего могущественнее, как ссылка на договор, да и мы не имеем возможности прибегнуть к чему-либо другому, кроме слов, мы, которые всю нашу мощь выдали вам. (…) Если и этого вы не примете во внимание, то мы перестанем говорить – что остается еще несчастным, – станем плакать и просить. (…) Мы делаем вам другое предложение, более приемлемое для нас и более славное для вас: город, ни в чем перед вами не повинный, оставьте невредимым, нас же самих, которых вы переселяете, если желаете, убейте… Не оскверняйте вашего доброго имени таким поступком, который и совершить трудно и столь же тяжко о нем слышать; к тому же он будет совершен вами первыми. Ведь много было войн у эллинов и у варваров, много и у вас, о, римляне, против других народов: и никто никогда не разрушал до основания города, протянувшего до битвы руки с просьбой о пощаде, передавшего оружие и детей и согласившегося перенести любое наказание, какое только есть у людей».41

Консулы не уступили ни в чем, в том числе и в просьбе позволить еще раз ехать в Рим, чтобы умолять Сенат, объяснив, что приказ срыть город до основания дан в интересах самих же карфагенян. Такого рода изощренность в несправедливости, совершенно незнакомая грекам, в последующей истории, вероятно, не встречалась вплоть до 1933 года. Народ Карфагена охватило отчаяние, и римская армия, слишком надеявшаяся на свои силы, погруженная в разгул и удовольствия, вынуждена была вести трехлетнюю осаду, прежде чем под руководством Сципиона Африканского Младшего42 смогла уничтожить город и его жителей. У Полибия можно прочесть, что думали об этой агрессии греки, начиная с самого Полибия, несмотря на все вынужденные недомолвки этого подданного Римской державы и смиренного клиента Сципионов.43

Самая ужасная жестокость проявлена в этой истории в той же мере, что и вероломство, и в сочетании с ним. Никто не мог сравниться с римлянами в умелом использовании жестокости. Когда жестокость проявляется под действием каприза, болезненной чувствительности, гнева, ненависти, она часто несет роковые последствия для того, кто ее допускает; зато холодная, расчетливая жестокость, представляющая собой метод, жестокость, которой не умеряют ни изменчивость настроения, ни соображения осмотрительности, уважения или жалости, которая не преклоняется ни мужеством, достоинством и энергией, ни покорностью, мольбами и слезами, такая жестокость есть ни с чем не сравнимое орудие господства. Ибо, слепая и глухая, как силы природы, и в то же время проницательная и дальновидная, как человеческий интеллект, она самим этим чудовищным сплавом парализует умы ощущением словно некоего рока. Сопротивляются ли ей с яростью, отчаянием и предчувствием крайнего несчастья, или трусливо уступают, или кидаются от одного к другому – так или иначе, ум при этом бывает ослеплен, не способен к расчету, хладнокровию и предвидению. Такое ослепление обнаруживается у всех противников римлян. Более того, жестокость такого рода порождает чувства, которые, казалось бы, могут быть вызваны только великодушием. Она вызывает доверие, как можно видеть из истории Карфагена, во всех обстоятельствах, когда не доверять было бы слишком страшно, – так как человеческой душе нестерпимо смотреть в лицо крайнему несчастью. Она вызывает признательность у всех тех, кого могли уничтожить, но не стали; потому что они ожидали уничтожения. Что же до тех, которые были уничтожены, то есть убиты или проданы в рабство, их чувства уже не имеют значения, поскольку они молчат.

В повествовании Полибия о взятии Нового Карфагена (в Испании) Сципионом Старшим мы находим пример этой римской жестокости, которая, как следует из текста, заходила дальше, чем обычная жестокость того времени. «Когда Публий увидел, что в город вошло уже достаточно войска, он, согласно обычаю римлян, послал большинство солдат против жителей города и отдал приказание убивать без пощады всякого встречного и воздерживаться от грабежа, пока не будет дан к тому сигнал. Мне кажется, римляне поступают так с целью навести ужас на врагов. Вот почему часто можно видеть в городах, взятых римлянами, не только трупы людей, но и разрубленных пополам собак и отсеченные члены других животных. Благодаря множеству застигнутых в городе людей, смертоубийство на сей раз было ужасное».44 После взятия цитадели Сципион собрал всех оставшихся в живых после резни, учиненной по его приказу; каждый из них, несомненно, потерял кого-то из дорогих им людей. «…Он приказал выделить прежде всего свободных граждан с их женами и детьми, а потом ремесленников. После этого он обратился к гражданам с увещанием остаться в благодарность за оказанное им благодеяние друзьями римлян и отпустил всех по домам. Обрадованные неожиданным помилованием, граждане со слезами на глазах пали ниц перед военачальником и удалились. (…) Таким обращением с военнопленными Публий сумел внушить гражданам любовь и доверие и к нему самому, и к Риму»45. Этот город ничем не провинился перед римлянами, не считая того, что, находясь под контролем карфагенского гарнизона, он по отношению к ним автоматически оказывался во вражеском лагере.

Разрушение Карфагена достаточно показывает, что даже крайняя степень покорности не могла обезопасить от жестокости римлян. Свободное население союзных государств не в меньшей степени служило Риму источником поступления рабов, чем население вражеских стран. Вифиния, страна греческой культуры, союзная Риму, чей царь Прусий объявил себя «вольноотпущенником римского народа»46 и коленопреклоненно облобызал порог курии, при следующем правлении оказалась неспособна помочь войсками Марию, потому что большинство вифинцев были уведены публиканами и служили как рабы в римских провинциях.47 Узнав об этом, Сенат, стремясь сохранить союзников пригодными для использования в военном отношении, постановил освободить всех свободнорожденных подданных союзных наций, которые оказались в провинциях в качестве рабов. Сицилийский претор начал применять это сенатское постановление, и в течение нескольких дней лишь на этом острове было освобождено более восьмисот таких несчастных; однако рабовладельцы немедленно приложили усилия к тому, чтобы остановить этот процесс. Об этом повествует Диодор Сицилийский.

Согласно Аппиану, во время осады Нуманции в Испании молодежь соседнего города возгорелась желанием помочь этому несчастному городу; старики, боясь гнева Рима и надеясь смягчить его немедленным проявлением покорности, сами раскрыли римлянам этот план; римляне, внезапно окружив город и угрожая немедленно разграбить его, принудили выдать четыреста знатных молодых людей и отрубили им всем руки.48

Нанеся поражение Филиппу, царю Македонии, римляне сами торжественно провозгласили свободу Греции под неистовое ликование греков. Тем не менее с этого момента Рим вмешивался во внутренние дела греческих городов, причем не советами, а приказами. Города, объединенные в Ахейский союз, направили в Рим депутацию с целью почтительно объяснить, что эти приказы противоречат законам, клятвам, государственным соглашениям. Но один из членов депутации по имени Калликрат, предшественник Зейсс-Инкварта49, начал энергично возбуждать Сенат, говоря, что те люди, которые стали бы убеждать поставить повиновение Риму выше законов, будут плохо приняты народом во всех греческих городах и возьмут верх только в случае поддержки римской силой. Сенат объявил в Греции, что городами должны управлять такие люди, как Калликрат; Ахейский союз, перепугавшись, сразу же поставил Калликрата стратегом.

В последующий период времени два человека, которые тогда пользовались наибольшим моральным авторитетом в Греции, Аристен и Филопемен, расходились во мнениях лишь относительно того, следует ли выполнять любой приказ римлян, отнюдь не дерзая возражать, или можно иногда позволить себе протестовать, с готовностью подчиниться, если протест останется напрасным50. Аристен утверждал, что если нельзя делать то, что досточестно, нужно смириться с тем, чтобы делать полезное; и что если человек не может показать себя способным на неповиновение, то он не должен и осмеливаться говорить об этом. Филопемен отвечал, что в таком случае положение ахейцев не будет отличаться от положения жителей Сицилии и Капуи, открыто признающих свое рабство; и он-де хорошо знает, что в определенный момент греки будут принуждены выполнять все, что прикажет им Рим, но вопрос в том, стоит ли ускорить или отсрочить этот момент.

Во время войны Рима с Персеем51 была очевидна заинтересованность Греции в том, чтобы Македония не потерпела поражения, и Полибий, сквозь свои рабские умолчания, ясно дает понять, что это чувство разделяли почти все греки. Но почти ни один из городов не решился действовать в этом направлении. Родос предоставил Риму свой флот и отказался помогать Персею даже в случае неспровоцированного нападения римлян на него; но после начала войны он предпринял попытки посредничества между обоими противниками. Этого было достаточно, чтобы после победы над Персеем Сенат, обвинив Родос в том, что он не желал этой победы, назначил обсуждение вопроса, следует ли объявить ему войну. Посланцы Родоса, видя, что их протесты бесполезны, унизились до крайней степени мольбы и покорности; Тит Ливий вкладывает им в уста обещание, что если Рим объявит им войну, они оставят все свое имущество в целости и сохранности, а сами всем народом – мужчины, женщины и дети – доставят свои тела в Рим, чтобы отдать их в рабство. В конце концов, благодаря защитительной речи Катона, они получили меньшее наказание.52

Ахейцы предоставили Риму свое войско и направили для этой цели депутацию, среди участников которой был Полибий; тем не менее, как только война закончилась, Сенат вызвал в Рим несколько тысяч именитых греческих граждан, среди которых был и сам Полибий; их преступление заключалось в том, что они не желали победы ни Риму, ни Македонии и пассивно ожидали исхода борьбы. Сенат отказался как позволить им вернуться на родину, так и судить их, тем самым признавая, что им невозможно было предъявить никаких обвинений; они были рассеяны по всей Италии (кроме Полибия, которого Сципионы приняли у себя в Риме). Греческие города не переставали посылать в их защиту депутации, приходившие с ветвями мольбы, но все было напрасно. Греция осталась отдана в руки Калликрату53 и его друзьям, возбуждавшим против себя такую ненависть, что дети посреди улицы освистывали их как предателей. Большинство несчастных, принудительно переселенных в Италию, там и умерли; остальные были освобождены только через пятнадцать лет, но так и не смогли восстановить прежних общественных свобод.

Когда Рим объявил Карфагену войну, греки попытались сбросить с себя ярмо изменников, продавшихся Риму; несомненно, их побуждало к этому возмущение столь жестокой агрессией, а также надежда на то, что Рим, занятый в Африке, не сможет применить против них каких-либо репрессий. Естественно, выдвинувшиеся при этом вожди оказались не на высоте подобной задачи. Рим довольствовался дипломатическими мерами до тех пор, пока не был разрушен Карфаген. Ужас, обрушившийся в тот момент на Грецию, неумолимо приводит на мысль (но намного более мучительно) страны, которые покрыла тень гитлеровского господства. «Одни в отчаянии налагали на себя руки; другие бежали из городов куда попало, без всякой цели впереди, лишь бы не видеть возмущающих душу событий в своих городах; третьи шли выдавать друг друга римлянам как врагов; четвертые клеветали и изобличали ближних своих, хотя в данное время никто и не требовал от клеветников подобной услуги; иные выходили навстречу римлянам с молитвенными ветвями, сознаваясь в вероломстве и расспрашивая, что ожидает их, прежде чем кто-либо заговаривал с ними об этом. Когда начали действовать чары54, повсюду было множество людей, которые кидались в колодцы или с высоты стремнин, так что враг, как гласит поговорка, и тот был бы тронут при виде тогдашних несчастий Эллады. (…) Что касается фиванцев, то они поголовно покинули город, и он остался без жителей»55. Коринф тогда был полностью уничтожен; Полибий был свидетелем того, как разрушались его чудесные здания. Греция была обращена в колонию, и греки впали в ту униженность, которую отмечают латинские писатели императорской эпохи. Греческий гений, который, несмотря на упадок, цвел еще в III веке во всех областях, погиб тогда безвозвратно, исключая те его следы, которые еще оставались в Сирии и Палестине56. Что же до Рима, он лишь испортил его чистоту рабским подражанием, которое крадет его еще и сегодня на наших глазах, едва удерживая лишь отдельные его проблески в поэзии. В том, что касается других искусств, философии, науки, можно считать античную цивилизацию почти угаснувшей вместе с Грецией.

Мужество, благородство, неутомимая энергия, героическая решимость защищали от жестокости римлян не лучше, чем покорность. Это испытали на себе испанцы, и особенно несчастная Нуманция, город, где недавно проведенные раскопки показали, что прежде разгрома в него проникли греческое влияние и искусство. Вириат, по счастливой случайности уцелевший при истреблении всего своего народа, сдавшегося после того, как римляне пообещали сохранить ему жизнь, свободу и земли, побудил несколько испанских народов, среди которых были нумантинцы, стать врагами Рима. Три года спустя, заперев римское войско в таком месте, где ему грозила верная гибель, он великодушно предложил мир, был объявлен другом римского народа и признан владельцем земель, которые он занимал. Но Сенат тайно приказал всячески вредить ему, а затем почти сразу же, вопреки договору, объявил ему войну. Застигнутый врасплох, Вириат был вынужден бежать вместе со своими воинами и вскоре погиб от рук предателей.57

Подобным был и жребий Нуманции. Рим, владыка мира, разрушивший Карфаген и полностью подчинивший себе Грецию и Македонию, вынужден был послать против этого города, защищаемого восемью тысячами воинов, сначала сорокатысячную, а затем шестидесятитысячную армию и потратил десять лет, чтобы его покорить. На четвертый год осады римский военачальник предложил мир, пообещав добиться от Сената благоприятных условий, если Нуманция сдастся. Сенат не пожелал предоставлять этих условий, и война продолжалась. В следующем году римляне вследствие паники оказались в окружении. Не имея другого способа избежать полного истребления, они согласились на мир с Нуманцией на равноправных условиях; римский военачальник скрепил это соглашение клятвой. По Плутарху, чей рассказ совпадает с рассказом Аппиана, это спасло жизнь двадцати тысячам римских солдат. Однако Сенат не утвердил соглашение и выдал военачальника нагим и закованным в кандалы нумантинцам, которые не захотели его принять. Наконец против Нуманции был послан Сципион, разрушитель Карфагена. Во главе шестидесяти тысяч человек он полностью окружил город укреплениями,58 чтобы сломить его голодом; он постоянно отказывался от битвы, на которую нумантинцы его упорно вызывали. Он также не захотел позволить им сдаться иначе, как на его милость. Наконец, доведенные голодом до людоедства, они покорились. Многие из них убили себя, не желая даваться в руки Сципиону. Остальных продали в рабство, и город был срыт до основания. Ни законы войны, которые всегда предписывали обращаться с городом, если он сдастся, менее сурово, чем если его возьмут штурмом, ни героическая доблесть и выносливость, проявленные этими людьми, не могли склонить Сципиона хоть на малейшее снисхождение. Согласно Аппиану, иные считали, что он поступил так, думая, что великая слава основывается на великих бедствиях. Он был прав, поскольку римляне удостоили его прозвища «Нумантинский» и его слава не померкла вплоть до наших дней.

Все эти жестокости были средством повышения престижа. Главным принципом римской политики, начиная со второй победы над Карфагеном и даже раньше, было поддержание наивысшей степени престижа при любых обстоятельствах и любой ценой. Иным способом перейти от определенного уровня могущества к мировому господству невозможно; потому что один народ не может господствовать над множеством других теми силами, которыми он обладает в действительности. Этот принцип, доведенный до конца, предписывает, чтобы ни один народ не мог поверить, что может оказать какое-либо давление на волю народа, претендующего на господство; всякий народ должен на опыте убедиться в бессилии любых средств: собственной энергии, оружия, договоров, былых заслуг, подчинения, мольбы. Вот почему римляне исчерпали все силы в бесконечной войне против небольшого города, чье существование им никак не угрожало, а разрушение не несло ни малейшей пользы; они не могли перенести, чтобы он оставался свободным.

Вот почему они почти никогда не соглашались договариваться о мире, не нанеся прежде сокрушительного поражения противнику. Договоры никогда не были для них препятствием в политических замыслах; нужно было только найти лучший способ их обходить. Прежде оказанные услуги, как это часто бывает у государей и хозяев, обычно не считались заслуживающими иной платы, кроме унижения, – чтобы никто не считал себя вправе требовать чего-либо от Рима; те, кто восставали против такого обращения, оказывались изолированными от врагов Рима по причине тех самых услуг, которые они ранее ему оказывали, и принуждались поражением к покорности, потеряв уже всякое право ссылаться на эти услуги для получения выгодных условий. С народами, которые с самого начала вступали с римлянами в отношения союза и подчинения и неуклонно придерживались их, обращались почти так же, как с врагами, покоренными силой; и эти народы каждодневно испытывали страдание от своего бессилия из-за того, что покорялись против воли. Мольбы являются главным средством воздействия там, где нет других средств, и с их помощью люди пытаются преклонить даже волю богов; но как ужасающие несчастья, так и жалобные мольбы редко склоняли римлян к снисхождению. Таким образом, все чувствовали себя целиком и полностью в воле Рима, какой бы она ни была, и доходили до того, что видели в этой воле рок.

Отдельная нация может черпать силы для подобных действий лишь в убеждении, что она от века избрана суверенной госпожой над другими. Многие народы, даже подчас жалкие, питаются мифами, будто они являются хозяевами всего на свете; но за исключением, возможно, ассирийцев, римляне первыми, насколько нам известно, всерьез сочинили идею народа, предназначенного для такой миссии; это, пожалуй, единственная оригинальная идея, до которой они додумались. Ее лучшая формулировка дана Вергилием: «Ты же, римлянин, думай о том, как полновластно править народами».59 Если некий народ является господином от природы, тогда все те, которые не хотят ему повиноваться, суть мятежные рабы, и рассматривать их, и обращаться с ними нужно соответственно; только так следует понимать смысл стиха: «Щадить тех, кто подчиняется, и сокрушать гордых». Можно считать, что этот стих действительно выражает политику Рима в том смысле, что хозяин щадит своих рабов, если не причиняет им всего вреда, который может причинить60; поскольку никаких прав у них нет. А если они считают, что есть, то повинны в «гордости». Ибо смысл стиха Вергилия не допускает ничего среднего между «подчинением» и «гордостью».

У галлов «Væ victis»61 означало только то, что поражение – это несчастье, которое делает беззащитным перед жестоким обращением; но для римлян побежденный враг был виновником, которого следовало покарать. Слова, подлинные или нет, которые Тит Ливий вкладывает в уста Эмилия Павла, очень показательны в этом отношении. Персей, царь Македонии, чей отец Филипп был преднамеренно унижен римлянами даже после того, как они получили от него важные услуги, вызвал беспокойство своими военными приготовлениями. Сенат выслушал обвинения его врагов и отказал македонским послам в возможности опровергнуть эти обвинения; затем, когда те все же были допущены представить доводы в свою защиту, не давая им никакого ответа, не выдвигая никаких требований, никакого ультиматума, немедленно объявил войну. Персей, одержав победу в одном сражении, предложил римлянам самые выгодные условия мира, но тщетно. Наконец, побежденный Эмилием Павлом и взятый в плен вместе с женой и маленькими сыновьями, он был приведен к победителю и пал перед ним на колени. Эмилий Павел поднял его и, согласно Титу Ливию, среди прочего сказал ему: «Так объясни мне, Персей, почему ты, еще при твоем отце хорошо узнав, как римляне добры к союзникам и сколь ужасны к врагам, выбрал стать им врагом?»62 Персей опустил голову и беззвучно плакал. После триумфа он и его дети были брошены нагими в яму, заполненную приговоренными к смерти, где он умер бы от голода в грязи, как позднее Югурта63, но через неделю, по вмешательству одного из Сципионов, был выведен оттуда; он погиб спустя два года, замученный своими охранниками, – примерно через полтора столетия после побед Александра64.

Римляне почти всегда поступали по отношению к побежденным вождям, как законный хозяин, который наказывает взбунтовавшегося раба. Церемония триумфа, этот отвратительный, свойственный только Риму обычай, в котором находил столько сладостного Цицерон, способствовала формированию этой иллюзии. Из поступков и речей Рима всегда казалось, что он карает своих врагов не из интереса или удовольствия, а по обязанности. Иллюзия была заразной: она и у противников вызывала до определенной степени чувство, будто они мятежники, что было драгоценным преимуществом, – поскольку, как заметил по опыту Ришелье, при прочих равных условиях повстанцы всегда намного слабее. У Геродота мы находим рассказ о том, как скифы сражались с войском бастардов, прижитых их женами от их рабов; среди битвы они внезапно, отложив оружие, схватили плети – и тем обратили своих противников в бегство65. Такова, на войне и в политике, власть мнения. Господин всегда должен быть прав, а те, кого он наказывает, всегда виноваты. Чтобы приучить к сознанию этого, необходим крепкий навык. Два мнения о силе и праве, оба ошибочные, оба роковые для тех, кто за них держатся, вводят в заблуждение посредственные умы; одни верят, что правое дело остается по-прежнему правым даже после того, как потерпело поражение, другие полагают, что одной силы достаточно, чтобы быть правым. На самом деле немая жестокость почти никогда не достигает цели, если жертва ссылается на свое право, так что силе нужно прикрываться благовидными предлогами; но, с другой стороны, даже противоречивые и ложные предлоги становятся вполне благовидными, когда их выдвигает сильнейший. Даже когда они слишком грубы, слишком прозрачны, чтобы обмануть кого-либо, было бы ошибкой по этой причине считать их бесполезными; их хватает для льстивых рукоплесканий подлецов, для молчания и покорности несчастных, для бездеятельности очевидцев; их хватает для того, чтобы победитель мог забыть о беззаконности своих деяний; без каких-либо предлогов ничего такого не получится, и победитель рискует оказаться проигравшим. Волк из сказки это хорошо понимал66; Германия забыла об этом в 1914 году и дорого заплатила за свою забывчивость, зато помнит сейчас. Римляне помнили это на зубок. Именно поэтому они, по словам Полибия, почти всегда старались выглядеть соблюдающими договоры или находить предлоги для их нарушения, чтобы казалось, будто они повсюду ведут только оборонительные войны. Разумеется, их замыслы были лишь завуалированы этими приемами и никогда не зависели от них.

Это искусство «соблюдения приличий» уничтожает или подавляет в других импульс негодования и одновременно позволяет не ослаблять себя нерешительностью. Но для того чтобы этот эффект осуществлялся в полной мере, вы должны быть действительно убеждены в том, что вы всегда правы, что у вас есть не только право сильного, но и право в прямом и простом смысле, даже когда у вас его нет в помине. Греки никогда не умели быть такими; у Фукидида видно, с какой ясностью афиняне, совершая жестокие злоупотребления силой, признавали, что совершают их67. Имея такой ясный ум, империю не построишь. Иногда римляне решались признать, что их подданные, умоляющие о защите, были подвергнуты излишним жестокостям, но тогда они признавали это как люди, которые, не испытывая угрызений совести, аплодировали собственной снисходительной жалости; что же касается признания того, что их взбунтовавшиеся подданные или враги имеют определенные основания для бунта или вражды, то об этом они не допускали и мысли. Некоторые из них могли думать и иначе, но такие почти не оставили следов. В общем же и целом римляне наслаждались этим коллективным самоудовлетворением, глухим, непроницаемым, непробиваемым, позволяющим сохранять посреди злодеяний совершенно спокойную совесть. Сознание, столь непроницаемое для истины, предполагает оподление сердца и ума до такой степени, что оно сковывает мысль; потому-то римляне и не внесли в историю науки никакого другого вклада, кроме убийства Архимеда. Но с другой стороны, такое самоудовлетворение, подкрепленное силой и завоеваниями, заразительно, и мы до сих пор все еще страдаем от этой заразы.

Ничто не является более важным для политики престижа, чем пропаганда; и ничто другое не было предметом большей заботы со стороны римлян. Каждый римлянин в первую очередь был естественным пропагандистом на службе у Рима; потому что, за немногими исключениями (среди которых – Лукреций68, этот единственный истинный ученик греков), каждый римлянин в душе ставил Рим превыше всего. Духовная жизнь в Риме была почти чистым выражением воли к власти. Греческая мифология была игрой ума, оставлявшей мышлению полную свободу; но тот же Цицерон требовал уважения к римской религии не по какой другой причине, как потому, что с ней было связано величие Рима. Масса памятников, дорог, акведуков делала это величие зримым. Римская литература в значительной степени загрязнена стремлением навязать это величие разуму; в отличие от греков, у которых, кроме чисто политических речей, ни одно творение из дошедших до нас не запятнано пропагандой греческого или афинского величия, Энний,69 Вергилий, Гораций, Цицерон, Цезарь, Тит Ливий, даже Тацит, всегда писали со скрытым политическим мотивом, и их политика, в чем бы она ни выражалась, всегда была имперской.

Они были и наказаны за это, как всегда бывает в подобных случаях; ведь, за исключением, возможно, Тацита, их уровень по сравнению с греками удручающе низок. Что же до форм духовного творчества, которые нельзя было поставить на службу национальному величию, то они в Риме, можно сказать, почти не существовали.

Разумеется, наибольшее место принадлежало устной пропаганде; Рим умел привлекать к ней даже тех, у кого были самые веские причины его ненавидеть. Эту роль играл, например, Полибий, которого насильно удерживали в Риме в течение пятнадцати лет и вновь вызвали туда после нескольких месяцев свободы70. Везде, где было две партии, одна из них была проримской; в царских семьях зачастую один из детей был агентом влияния и протеже Рима, в некоторых случаях он с детства воспитывался в Риме в качестве заложника. Быть врагом Рима было преступлением, наказуемым самыми безжалостными карами; но преступлением было даже просто не быть его приверженцем. Те, кто подпали под власть Рима в результате военного поражения, были принуждены восхвалять Рим изо всех сил. Никому не дозволялось протестовать против злоупотребления властью римлянами иначе, как только в форме мольбы, никому не дозволялось умолять иначе, как восхваляя добродетели Рима, и прежде всего те, которыми он не обладал: великодушие, справедливость, умеренность, милосердие. Тит Ливий приводит тому множество примеров, некоторые из которых, возможно, преувеличены; но тогда характерно само преувеличение. Все, что могли измыслить трусость, предусмотрительность, надежда на получение милостей, желание быть причастными, пусть даже на втором плане, к блеску могущества, все, что могло произвести искреннее восхищение влиятельных и деятельных сторонников, было полностью использовано Римом на разных этапах его расширения. На примере Полибия в греческих делах, Цезаря в делах галльских мы видим, насколько тщательно проводилась такая деятельность параллельно с политическими или военными демаршами. Пропаганда и сила шли об руку друг с другом; сила делала пропаганду почти неотразимой, в значительной мере препятствуя тому, чтобы кто-то осмеливался ей противиться; пропаганда повсюду распространяла репутацию силы.

Но ничего из этого не было бы достаточным без того искусства, которым не владели ни Ришелье, ни Людовик XIV, ни Наполеон, зато римляне проявили в нем потрясающую способность: умение соблюдать в действиях, осуществляемых в отношении других стран, некий ритм, способный то убаюкать их кажущейся безопасностью, то парализовать тревогой и оцепенением, никогда не оставляя в промежуточном состоянии.

Часто говорят о максиме «разделяй, чтобы властвовать», как будто она содержит в себе секрет господства; но это не так, потому что ее трудно применять. Только подобное искусство предоставляет средство для выполнения этой максимы. Чтобы иметь возможность осуществить ее, достаточно однажды умело нагнать страху. Ибо люди – а особенно народы, обладающие меньшей доблестью, чем отдельные люди, – противостоят тому, кто их запугал, только будучи движимы импульсом более сильным, чем страх; от того, кто владеет силой, зависит, существует или нет подобный импульс в тот или иной момент. Таким образом, когда победитель становится жертвой коалиции, это всегда происходит потому, что он плохо маневрировал. Правильно маневрируя, можно практически по собственному желанию добиваться бездействия или помощи некой страны, внушая ей надежду, что таким образом она избежит любого зла и разделит с вами свет золотых лучей победы; можно унижать ее и в то же время возбуждать, готовя свое отмщение при кажущемся бездействии; можно ее принудить к полному подчинению без боя или парализовать ее войско, обрушившись на него столь внезапно, чтобы его душа заледенела в оцепенении. Эти процедуры можно повторять почти бессчетно и всегда успешно, потому что, как только распространяется страх, уже лишь страсти, а не разум определяют поведение народной массы; когда душа поражена неумолимостью судьбы, в первую очередь исчезает способность предвидения. Естественно, каждый новый достигнутый успех увеличивает способность к маневрам, усиливая страх перед ними; но и опасность, которой можно подвергнуть себя, пренебрегая маневрированием или маневрируя ошибочно, постепенно возрастает до того дня, когда постепенно накапливаемая сила приобретает престиж столь ошеломляющий, что никто уже не решается на нее посягнуть, и она медленно разрушается сама по себе.

Если мы подробно проанализируем каждое действие римлян, начиная с победы при Заме, то везде обнаружим применение этого искусства. Прежде всего им удалось соблюсти самый главный пункт – молниеносную быстроту атаки. Гитлер в одной из бесед прекрасно сформулировал правило, которого следует придерживаться в этом отношении, сказав, что отнюдь не нужно вести себя по отношению к кому-либо как к врагу вплоть до момента, когда ты окажешься в состоянии его сокрушить. Такое притворство имеет наибольшие шансы на успех, когда ты начинаешь внушать страх; ибо те, кто опасается возможного несчастья, всегда надеются, что оно не произойдет, вплоть до момента, когда уже несомненно знают, что оно произошло. Римляне выжидали, терпя завоевания Антиоха, военные приготовления Персея, нерасположенность Родоса и ахейцев сражаться на их стороне, затем восстания тех же ахейцев, войны Карфагена с нумидийцами и прочее подобное, почти без протестов, вплоть до определенного момента, чтобы обрушиться на виновных с беспощадным и быстрым возмездием.

В каждом случае у жертвы такого обращения, будь она сильной или слабой, происходило душевное разложение от смятения, не позволявшего ей эффективно использовать какие-либо средства защиты. Но все пускалось в ход для того, чтобы зрители подобных кар не чувствовали непосредственного беспокойства по поводу собственной участи. С каждым новым успехом римлян народы и их правители все больше привыкали видеть в них своих господ, и таким образом Рим был в состоянии добиваться и дипломатических побед, столь же жестоких, как и принуждение силой оружия. Пример – тот сенатор, который, прибыв к одному царю, вместо того чтобы ответить на его приветствие, очертил вокруг него круг своим посохом и приказал ему высказать свои намерения относительно требований Рима, прежде чем выйти из круга; царь немедленно пообещал повиновение по всем вопросам71. Чем не похож этот сенатор на министра иностранных дел Третьего рейха?

Конечно, Гитлер кажется своим соседям куда менее ужасным, чем Рим. Это большое счастье; иначе мы бы пропали, то есть наша страна была бы раздавлена вместе с другими каким-нибудь pax germanica, чьи благодеяния еще и спустя две тысячи лет неумолчно славословили бы наши потомки. Главное слабое место Гитлера в том, что он применяет методы, которые безошибочно удавались Риму после победы при Заме, тогда как Гитлер еще не разбил свой Карфаген, то есть Англию; так что эти методы могут погубить его, а не привести к мировому господству. Похоже и на то, что его мастерство в применении римских методов остается ниже, а иногда, возможно, и намного ниже, чем у оригинала.

И все-таки у римлян никогда еще не было такого замечательного подражателя, как Гитлер, – если он вообще подражает, а не изобретает заново. В любом случае и все, что нас приводит в негодование, и все, что поражает нас изумлением в его действиях, является у него общим с Римом. Совпадают как цель политики, а именно принуждение народов к миру посредством рабства и принудительное подчинение их якобы высшей форме организации и цивилизации, так и методы этой политики. Все, что Гитлер добавил чисто германского к римским традициям, – лишь чистая литература и целиком сфабрикованная мифология. Мы находились бы в чрезвычайном заблуждении, даже в большем заблуждении, чем молодые гитлеровцы, если бы принимали всерьез культ Вотана, неовагнерианский романтизм, религию крови и почвы и видели в расизме что-нибудь иное, чем лишь немного романтизированное имя национализма72.

III. Гитлер и внутренний строй Римской империи

Параллель между гитлеровской системой и Древним Римом не была бы завершенной, если бы ограничивалась методами внешней политики. Но можно провести ее и дальше, распространив на умы обоих народов. Прежде всего Риму было присуще то же самое свойство, которое с определенной точки зрения ставит Германию двадцатого века выше других наций, а именно порядок, методичность, дисциплина и выносливость, упорство, сознательное отношение к труду. Превосходство римского оружия было обусловлено прежде всего исключительной способностью римских солдат выполнять скучную и тяжелую работу. Можно сказать, что в ту эпоху, как и сегодня, победа достигалась трудом еще в большей степени, чем мужеством. Общеизвестен талант римлян к грандиозным работам колоссального масштаба, предназначенным, как и сегодня, скорее создать некое зрелище, нежели что-либо другое. Их способность командовать, организовывать и управлять вполне доказывается продолжительностью их господства, которое едва было поколеблено гражданскими войнами и обрушилось лишь в результате медленного внутреннего разложения. Пока механизм империи оставался нетронутым, никакие причуды императоров не могли поставить под угрозу его эффективную работу. Относительно дарований такого порядка Рим заслуживает похвал; но только этим они и должны ограничиваться.

В его умах и нравах царила общая бесчеловечность. В латинской литературе мало слов, передающих подлинное звучание человечности, которых так много у Гомера, Эсхила, Софокла и греческих прозаиков; в порядке исключения можно привести разве что один стих из Теренция, который, кстати, был карфагенянин73, и некоторые стихи Лукреция и Ювенала. Напротив, благочестивый герой сладостного Вергилия не единожды предстает убивающим безоружного врага, умоляющего о пощаде, и при этом не произносит тех слов, которые в «Илиаде» делают даже подобную сцену достойной восхищения. Латинские поэты, когда они не сосредоточены на прославлении силы (также за исключением Лукреция и Ювенала), в основном заняты тем, что воспевают удовольствия и любовь, подчас превосходно; но поразительная низость представления о любви у элегиков, по всей вероятности, тесно связана с преклонением перед силой и вносит свою долю в общее впечатление жестокости. Вообще говоря, слово «чистота», которое мы так часто можем правомерно использовать для восхваления Греции в любой из областей духовного творчества, почти совсем неуместно, когда речь заходит о Риме.

Бои гладиаторов были специфически римским установлением, появившимся спустя некоторое время после победы над Ганнибалом и имевшим целью вызывать ожесточение; они выполняли эту задачу очень успешно74. Ужас и низость этого установления, завуалированные для нас привычкой с детства читать его описания, не сравнимы ни с чем другим; ибо человеческая кровь проливалась не ради того, чтобы снискать благоволение богов, не для наказания, не для устрашения примером показательной кары, но единственно ради забавы. Во времена Империи подобное удовольствие стало предметом таких же навязчивых и непреодолимых пристрастий, как страсть к азартным играм или наркотикам; святой Августин описывает душераздирающий пример этого.75 Богатые римляне и римлянки, возвращаясь из цирка домой еще пьяными от такого развлечения, находили там толпу рабов, абсолютно покорных их прихотям; в этих условиях было бы удивительно, если бы рабство в Риме не приобрело свойства крайней жестокости (пусть некоторым хотелось бы считать иначе).76 Чтобы поверить в это, нужно либо не читать тексты, либо читать их со слепым безразличием. Те из них, что являются, возможно, самыми знаменательными, очень близки по времени к решающей победе над Карфагеном; это комедии Плавта. Сочинения Плавта, одни из самых мрачных в мировой литературе, пусть их и не принято считать такими, слишком хорошо показывают, как жестокость и презрение, которым подвергались рабы, бесконечные угрозы, постоянно нависающие над ними, унижали одновременно и души рабов, и души хозяев.77 Он знал, о чем говорил, потому что, как передают, был низведен нуждой почти до положения раба. Его свидетельство в целом подтверждается Теренцием, насколько это возможно в таких изящных, крылатых и поэтичных комедиях, где зло и боль занимают мало места.

История проскрипций, особенно в передаче Аппиана, поучительна для понимания чувств рабов к их господам. Сенека, Марциал, Ювенал ужасающими и резкими мазками всячески показывают, что и при Империи дела обстояли не лучше. Без сомнения, Сенека, который к тому же был испанцем, представляется справедливым и великодушным по отношению к своим рабам78, но из того, как он говорит об этом, видно, что у него находилось мало подражателей или даже не было совсем. Плиний Младший также говорит о своей гуманности по этой части как о чем-то исключительном79. Часто говорят о том, каких императорских милостей и могущества удавалось достичь некоторым рабам; но эта награда за первенство в самых низких из придворных искусств только подтверждает, что практика рабства, как осуществляли ее римляне, приводила к общему оподлению душ. Презрение, проявляемое в их среде к рабскому состоянию, особенно удивительно с учетом того, что это состояние постигало, помимо рожденных в нем, столь огромное количество свободных мужчин и женщин, которые обращались в него силой победоносного оружия, алчностью или вероломством римлян. Мы, конечно, не можем знать точно, как другие народы древности относились к своим рабам, что затрудняет сравнение; по крайней мере, известно, что несчастья рабства занимают некоторое место в греческой трагедии и что греческие мыслители пятого века рассматривали рабство как дело, абсолютно и во всех случаях противоречащее природе, что означало для них противоречие справедливости и разуму.

Поскольку римляне из знатных семей воспитывались для управления народами, наслаждаясь зрелищем гладиаторских боев и повелевая тысячами или десятками тысяч рабов, потребовалось бы чудо, чтобы обеспечить провинциям сколько-нибудь гуманное отношение с их стороны. Ничто, абсолютно ничто не дает оснований полагать, что такое чудо происходило. Разумеется, у нас нет на этот счет никаких документальных свидетельств, кроме оставленных самими римлянами; нужно быть достаточно легковерным, чтобы верить на слово расплывчатым похвалам, которыми они могли при случае себя награждать. Напротив, рассказы о жестокостях, которые они нам передали, весьма точны. Правда, эти рассказы имеют целью наказание за подобные жестокости; но само собой разумеется, что сведения о тех жестокостях, за которые, по причине их размаха и многочисленности, никто не стремился наказывать, не могли, за немногими исключениями, дойти до нас. Цицероновы «Речи против Верреса» показывают, до какой степени беспримерного ужаса могли дойти эти жестокости по отношению к рабски покорному населению, как долго они творились безнаказанно, насколько трудно было добиться наказания и каким оно было легким. Если бы они были исключительными, разве сказал бы Цицерон в одном из своих редких приступов подлинного негодования: «Все провинции плачут, все свободные народы оплакивают себя… Римский народ более не может уже терпеть, видя, что против него во всех народах уже не насилие, не оружие, не война, но скорбь, слезы и стенания»80. Похоже, что римский народ действительно терпел все это совершенно спокойно; остальное, безусловно, верно. Письма Цицерона свидетельствуют тому, кто умеет читать, о несчастьях провинций даже там, где он сам был проконсулом; в них видна неумолимая алчность даже такого известного добродетелью человека, как Брут. Огромные налоги, помноженные на ростовщические ссуды, доходившие до того, что заставляли родителей продавать своих детей в рабство, были постоянной чертой провинциального режима; точно так же солдатские наборы, которые силой отрывали молодых мужчин от их очагов и отправляли на службу до старости в отдаленные земли; равно как и власть начальников, навязанных Римом, абсолютная для зла, ограниченная для добра, едва ли исправляемая страхом перед далеким и маловероятным наказанием; равно как и унижение провинциалов, которые едва осмеливались протестовать с самыми смиренными мольбами и воздвигали статуи своим злейшим угнетателям.

Говорили, что ужас участи провинций смягчился при Империи. В определенные периоды финансовые расходы, несомненно, бывали менее обременительными; класс сенаторов стало легко обуздывать. Тем не менее мы видим у Ювенала, что даже при Траяне находились подражатели Верреса. Солдатские наборы, понятное дело, продолжались. У Тацита подчас говорится о непокорных народах, которых переселяли в полном составе с одной территории на другую. Один из рассказов Тацита о том, чему он был современником, слишком хорошо показывает, до какого унижения низводил сердца «римский мир»; армию Галлии, которой командовал Вителлий, убившую тысячи людей в одном городе без всякой причины, в приступе своего рода безумия, во время ее перемещений городá принимали, всем населением выходя из-за стен ей навстречу с ветвями мольбы; впереди населения шли магистраты, женщины и дети распростирались на земле вдоль дороги81. Это происходило в мирное время; всего одно столетие колониального режима довело до такого унижения некогда гордый народ. Наконец, учитывая само восхищение Тацита римским величием, можно думать, что не являются лишь риторическими прикрасами слова, вложенные им в уста одного вождя бриттов, сражавшегося против его тестя Агриколы: «От их наглости не избавят ни покорность, ни уступчивость. Расхитители всего мира… только они имеют одинаковую страсть к захвату хоть богатого, хоть самого бедного достояния всех людей… Тех из наших супруг и сестер, которые избегли их насилия во время войны, они оскверняют теперь под именем наших „гостей“ и „друзей“… Водворив пустыню, они называют это миром».82

Весьма необычно нести цивилизацию из одной страны в другую подобными методами. Но какую страну, спросим по справедливости, Рим цивилизовал? Конечно, не страны Восточного Средиземноморья, давно уже бывшие цивилизованными. Карфаген в момент своего уничтожения обладал более блестящей цивилизацией, чем Рим в ту эпоху, ибо это был финикийский город, который торговля и мореплавание связывали с Грецией и всей восточной частью Средиземноморья. Рим, стало быть, не принес цивилизацию в Африку; не принес он ее и в Испанию, которую Карфаген уже колонизовал – несомненно, средствами довольно суровыми, но бесконечно менее суровыми, чем это позднее делал Рим. За многие века римского господства Африка не произвела ни одного великого человека, кроме святого Августина, Испания – кроме Сенеки, Лукана и, в другой области, Траяна. Что из достойного упоминания произвела Галлия за те столетия, пока была римской? Вряд ли можно утверждать, что прежде них она не была способной к творчеству в духовной области, – ведь друиды обучались в течение двадцати лет, заучивая наизусть целые поэмы о душе, божестве, Вселенной; более того, те из греков, которые считали, что философия была принесена в Грецию извне, говорили, по словам Диогена Лаэртского, что она заимствована из Персии, Вавилона, Египта, Индии и от друидов Галлии83. Все это исчезло бесследно, и страны вновь обрели своеобразие и творческую жизнь лишь тогда, когда перестали быть римскими. Кроме Сирии, Палестины, Персии84, где в течение долгого времени римская сила оставалась довольно мало ощутимой, провинции и страны, подвластные Риму, рабски подражали Риму, который сам подражал. Несомненно, искусство, наука, литература, мысль – еще не всё; но какими благами располагали провинции помимо них? Конечно, не свободой и не благородством характеров; но несомненно, что, за некоторыми исключениями, также и не справедливостью или человечностью. Дороги, мосты и даже материальное благополучие, если допустить, что оно могло иметь место в определенные периоды, еще не являются цивилизацией. Так и о Германии, если она благодаря Гитлеру и его преемникам поработит европейские страны и уничтожит там бóльшую часть сокровищ прошлого, история наверняка скажет, что Германия цивилизовала Европу.

Рабство, которому подпали подданные римлян, быстро распространилось и на самих римлян. Это произошло очень легко. После смерти Гракхов мы, кроме, может быть, Катона, больше не видим в Риме ни сильных характеров, ни достоинства. Римское достоинство сохранялось только по отношению к чужеземцам, потому что в них можно было видеть побежденных – во всяком случае, потенциально; при этом даже консулы и преторы, внесенные в проскрипционные списки Октавианом и Антонием, как передает Аппиан, без стеснения обнимали колени собственных рабов, называя их своими спасителями и господами85. Спустя шестьдесят лет после разрушения Карфагена Рим был подвергнут со стороны Мария и Суллы, их солдат и рабов, всем бесчинствам, которые творят в завоеванном городе, и при этом молчал и не сопротивлялся. Отныне Цицерон мог в свое удовольствие изображать из себя гражданина, а Брут – считать себя освободителем земного шара за то, что путем преступления освободил несколько сотен тысяч таких же алчных и жестоких людей, каков был сам. Отныне уже не было спасения от рабства, и называвшиеся гражданами были готовы встать на колени еще прежде того, как у них появился хозяин. Навязчивая идея господства, жестокость, низость душ в конечном итоге породили то, что мы сегодня называем тоталитарным государством.

Мы почти не задумываемся о том, что в каких-то явлениях нашего времени узнаются картины уже происходившего в Римской империи. Массовые депортации крестьян в Южном Тироле и в Восточной Европе справедливо ужасают нас86; но они не напоминают нам о первой эклоге Вергилия, над которой мы дремали в школе, и о тех, которые говорят: «Мы же родные края покидаем и милые пашни, // Мы из отчизны бежим… уходим – одни к истомленным жаждою афрам, // К скифам другие…»87 Тем не менее это была совершенно аналогичная мера: человеческие массы были столь же грубо перемешаны, нити, связывающие человека с его собственным существованием, так же безжалостно разорваны. Но поскольку сам Вергилий был по особой милости избавлен от этой меры, она издалека не вызывает у нас ужаса. Сходство между титулом «императора» и титулом «вождя» в современных тоталитарных государствах не открывает нам глаза на идентичность функций. Мы прежде всего не верим, что одинакова степень тирании. Однако никогда прежде души не сгибались так всецело перед могуществом одного человека и не чувствовали более сильно холодного гнета силы. Несчастье Овидия – несчастье, причина которого не была раскрыта ни в его время, ни позже, – дает ощутить состояние человека той эпохи; стоит только за один раз перечесть, в ее ужасном однообразии, долгую вереницу слов униженной мольбы и раболепного преклонения, которые он не уставал твердить год за годом, вплоть до смерти. Так, он умолял не о помиловании, а о хоть немного менее суровом месте высылки, но не получил ничего. Столько произвола и жестокости, с одной стороны, и столько униженности, с другой, было бы невозможно без общего расположения умов, которое делает их такими. И после этого будут еще говорить, будто Август обращал свою суровость на людей, слишком уверенных в своем богатстве, но защищал слабых? На старости лет он запятнал себя законом, согласно которому все рабы, жившие в доме господина, убитого кем-то неизвестным, подвергались пыткам и смерти88. В самом деле, по судьбе человека, защищенного блестящей репутацией и влиятельными друзьями, каким был Овидий, можно заключить о несчастьях, грозивших тем, кто не обладал ни одним из этих преимуществ. Нас ошеломляет единодушный концерт восхвалений в прозе и стихах, гремящий вокруг Августа, – как будто абсолютный и безжалостный владыка не способен добиться единодушия когда только захочет! Если среди подданных такого правителя имеются одаренные люди, то, чтобы они приняли участие в таком концерте, чаще всего бывает достаточно их на него пригласить. Государю, чтобы вечно казаться достойным восхищения в глазах потомков, нужно только уметь выбирать достаточно одаренных писателей и ставить их себе на службу; однако разборчивость в оценке талантов не имеет никакого отношения к способностям и добродетелям, украшающим правителя.

С другой стороны, в наше время стало общим местом обвинять Тацита в систематической враждебности к преемникам Августа. Надо признать вполне вероятным, что он сознательно рисует их в мрачных красках и значительно преувеличивает их личную ответственность за несчастья того времени; его собственных сочинений достаточно, чтобы убедиться в этом. Не можем мы ни сочувствовать его республиканской ностальгии, зная, какова была эта республика, ни сострадать этому Сенату, бывшему столь высокомерным и жестоким господином для стран и народов, который впал в беспредельную низость, как только у него самого появились господа. Но если можно оспорить свидетельства Тацита о личности императоров, то нет веских оснований делать то же самое в отношении состояния империи. Ибо эти сенаторы, которым их господа могли наносить любые бесчестия без исключения, и они всегда восхваляли и благодарили их, все еще сохраняли в немалой степени привилегию почестей и высоких должностей; можно ли на этом основании предполагать, что на более низких уровнях было больше справедливости и достоинства? Не следует ли думать, что произвол, наглость и жестокость, раболепие и пассивное повиновение были распространены по всей империи сверху донизу? Это правда, что императоры немало заботились о римских низах; но забота состояла в том, чтобы кормить их подачками и непрерывно поить кровью гладиаторов. Они очень заботились и об армии, которая в определенной степени играла ту же роль, что государственная партия в современных тоталитарных государствах; у Ювенала можно видеть, как далеко заходила прямо на городских улицах всегдашняя безнаказанная разнузданность солдат. Хотя провинции, возможно, боялись магистратов меньше, чем прежде, зато больше боялись армии. Когда требовалось поощрить солдат, «римский мир» не препятствовал тому, чтобы внезапно, без какого-либо предварительного инцидента, пересечь границу и истребить все население какой-нибудь местности, не щадя ни пола, ни возраста, ни священных мест; Германик однажды поступил таким образом в Германии при Тиберии89.

Но разорение покоренных стран, широко распространенная, повседневная, поощряемая государством жестокость, беспредельные угодливость и покорность перед властью, способной манипулировать массами и индивидами как ничего не стоящими вещами, – все эти черты еще не являются тем, что наиболее разительно напоминает современные тоталитарные диктатуры. Совершенно различные социальные структуры могут допускать абсолютную власть одного человека.

Например, в Испании эпохи Возрождения, а также, по-видимому, в Древней Персии именно личность законного, то есть определяемого законами, правителя была предметом неограниченного повиновения и преданности; как бы далеко ни заходило в таких случаях повиновение, оно может иметь в себе и истинное величие, поскольку может быть вызвано верностью законам и принесенной присягой, а не низостью души.

Но в Риме все зависело не от императора как человека, а от империи; и силу империи составлял механизм весьма централизованного, отменно организованного управления, многочисленной постоянной армии и, в общем, дисциплинированной системы контроля, которая распространялась повсюду. Другими словами, источником власти было государство, а не государь. Те, кто вставали во главе государства, становились объектом одинакового повиновения независимо от того, каким способом это им удавалось. Гражданская борьба, если она происходила, имела целью перемену лица, возглавляющего государство, но не отношений между государством и его подданными; абсолютный авторитет государства не мог быть поставлен под сомнение, поскольку основывался не на соглашении, не на понятии о верности, но на власти, которая обладает силой, способной сковывать ледяным холодом души людей.

Это централизованное государство производило то воздействие, которое оно производит и в наши дни, даже в своей демократической форме, высасывая жизнь страны в столицу и оставляя на остальной территории только мертвое, однообразное и бесплодное существование. Несмотря на наглость и безудержную роскошь богачей, рабское попрошайничество, на которое было вынуждено большинство тех, кто не был богат, Рим обладал непреодолимой притягательной силой. Вся местная и региональная жизнь погибла на этой громадной территории, лучшим доказательством чего является исчезновение языков большинства завоеванных стран. Но, как сегодня характерно только для тоталитарных диктатур Германии и России, государство было также единственным предметом духовных устремлений, единственным предметом поклонения. Теоретически император становился богом только после смерти, но лесть делала его богом уже на земле, и он действительно был единственным богом, который имел значение. Впрочем, были ли предметом религиозных чувств мертвые императоры или живой император, поклонялись всегда государству. Этот культ, как и сегодня, защищался тщательным и безжалостным контролем и систематическим поощрением доносов; Lex majestatis позволял наказывать не только за оскорбления официальной религии, но, при необходимости, даже за недостаточное рвение90. Статуи, храмы, церемонии распространяли эту религию по всей территории страны, и все известные люди в обязательном порядке были инструментами ее пропаганды. Известная терпимость римлян того времени в том, что касалось богов, распространялась только на тех из них, которые могли служить сателлитами империи; терпимость, например, не помешала безжалостному уничтожению жречества религии друидов91. На самом деле только подпольные секты, как показал Каркопино на материале пифагорейцев, могли поклоняться чему-либо, кроме государства; и церковь сегодня лишь вновь встречает своего древнего врага92. Можно рассматривать усилия этих сект, начиная с христиан, как выражение борьбы греческого духа против духа римского.

Конечно, нам трудно заставить себя признать некую идентичность между нашим врагом и той нацией, литература и история которой почти исключительно снабжают нас материалом для того, что мы называем классическим образованием. Антиюридический, антифилософский, антирелигиозный дух, присущий гитлеровской системе, заставляет нас рассматривать нашего врага как угрозу цивилизации; напротив, разве римляне не слывут религиозными, любознательными в философии, творцами юридического сознания? Но противоположность здесь лишь наружная. Римляне (во всяком случае, после их великих побед) отнюдь не имели другой религии, кроме религии своей нации как обладательницы империи93. Их боги были полезны только для поддержания и расширения их величия; никогда ни одна религия не была более чуждой всякого понятия о благе и спасении души; любовь к природе тоже не имела в ней никакой части. В течение какого-то времени мода и снобизм побуждали их интересоваться греческой философией; но нет никаких признаков того, что они, за исключением Лукреция, когда-либо понимали ее, и лучше ничего не знать о греческой мысли, чем быть осведомленным в ней только из латинских текстов. При Империи государственный авторитет препятствовал такому любопытству. В этот период только работы фригийского раба Эпиктета и Марка Аврелия являются ценными в области философии, и оба названных автора принадлежат греческой литературе. Марк Аврелий, несомненно, писал втайне. Некоторые императоры систематически преследовали философию94. Что касается права, то прежде всего неправда, что римляне создали юридический дух; в границах исторически известных эпох юридический дух зародился в Месопотамии и достиг наивысшей степени развития сорок веков назад. Тем не менее, бесспорно, что римляне были юристами. Но обвинять гитлеровцев в том, что они разрушают самое существо права, подчиняя его суверенитету и интересам государства, выводя право из нации, можно лишь упуская из виду, что в этом пункте они являются верными наследниками римлян. Было бы чрезвычайно трудно утверждать, опираясь на тексты, что римляне рассматривали право как то, что исходит от индивидов и ставит предел суверенитету государства в отношениях с ними. Если суверенитет города был ограничен в домах граждан, этот предел накладывался на них суверенитетом семейной группы; по мере же того, как город превращался в государство, а семья распадалась, этот предел терял свою силу. В самом деле, император имел власть принудить женатого мужчину к разводу или к аннулированию завещания; по этой самой причине многие богатые римляне завещали значительную часть своего богатства императору, чтобы их семьи могли сохранить остальное; разве не достаточно свидетельствует этот факт о подчинении частного права суверенной власти? Что же касается международных соглашений, то римляне никогда не считали себя обязанными соблюдать договор, когда им было выгодно его нарушить или расторгнуть. Когда им приписывают юридический дух, допускают двусмысленность; составление обширных сводов законов не имеет никакого отношения к святости договоров.

В остальном, если мы сочтем века, в течение которых существовала Римская империя, и территории, на которые она распространилась, если сравним эти века с веками, предшествовавшими Риму, и с веками, последовавшими за вторжением варваров, то увидим, каким духовным бесплодием это тоталитарное государство поразило Средиземноморский бассейн. Бесспорно, этот пустынный период на протяжении стольких лет прерывался периодами плодородия. Талант писателей эпохи Августа, талант, сформировавшийся, впрочем, в ходе гражданских войн, не подлежит сомнению, хотя и отмечен печатью рабства. Достойная удивления династия Антонинов вызвала возрождение в гуманитарной сфере, и замечательными плодами этого стали произведения Тацита и Ювенала; также и греческий стоицизм занял подобающее ему место. Позднее весьма привлекательной фигурой был Юлиан. Тирания государства не помешала тому, что в одном из уголков Восточного Средиземноморья было написано Евангелие; святой Августин и отцы Греческой церкви свидетельствуют, что христианству удалось распространить некоторую душевную нежность, совершенно чуждую латинской традиции, хотя оно смогло стать основополагающим принципом своеобразной цивилизации не раньше, чем после благотворного вторжения тех, кого называли варварами.

Немногочисленные яркие моменты Римской империи не должны отвлекать на себя наше внимание до такой степени, чтобы мы не почувствовали аналогию между этой системой и системой Гитлера, потому что эта аналогия реальна. Гитлер раздавил Чехословакию не больше, чем Рим давил свои провинции. Концентрационные лагеря – не более эффективный способ удушения человечности, чем были гладиаторские игры и страдания, причиняемые рабам. Власть одного человека в Берлине осуществляется не более безраздельно, произвольно и жестоко, чем в Риме; духовная жизнь преследуется в Германии не более методично и беспощадно, чем в Римской империи. Предположим, Гитлер завоюет Европу; тогда, возможно, поэтам недостанет таланта, чтобы прославлять его звучными стихами, зато уж охотников на это определенно будет в достатке. С другой стороны, в ряду его преемников некоторые могут быть относительно приличными людьми. Если этот режим продлится в течение не одного века, духовная жизнь по временам, несомненно, будет разгораться.

Разумеется, подобные соображения не могут помешать нам всей душой желать Гитлеру поражения. Основное различие между ним и римлянами заключается в том, что он установил тоталитарную диктатуру до того, как стал господином мира, что, вероятно, и воспрепятствует ему стать им, – поскольку, кажется, тоталитарному государству сподручнее давить тех подданных, что оно уже имеет, чем приобретать большое количество новых. Но дух обеих систем, как во внутренних, так и во внешних делах, тем не менее выглядит примерно одинаково и заслуживает одинаковой оценки, с которой нам стоило бы определиться, какова она будет: восхваление или проклятие?

1.Платон. Государство. VII. 517 b – c (пер. А. Егунова).
2.Там же. IX, 592 a – b.
3.В статье «Невозможность жизни» (см.: Вейль С. Формы неявной любви к Богу. СПб.: Свое издательство, 2012. С. 97–140) и в сопроводительной статье к «Лондонскому блокноту» в составе IV тома «Тетрадей» (2022) я пытался размышлять об этой смерти под несколько различными углами. Не отказываясь от обеих трактовок, я, однако, признаю неполноту их обеих.
4.Солемское аббатство – бенедиктинский монастырь во Франции, близ г. Сабле, на берегу реки Сарты. Основанный в XI в., разгромлен в годы революции; возобновлен после 1833 г. Со 2-й половины XIX в. приобрел известность как центр сохранения и исследования древних традиций церковного пения (амвросианский и григорианский хорал).
5.Письмо к о. Ж.-М. Перрену от 14 мая 1942 г.; см. с. 439 наст. изд.
6.Weil S. L’Enracinement // Weil S. OEuvres complиtes (далее OEС). T. VII. Vol. 2. Paris: Gallimard, 2013. Р. 146 (пер. здесь и далее мой. – П. Е.).
7.Вейль С. Набросок декларации обязанностей по отношению к человеку (1943) // Вейль С. Тетради. Том 4. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2022. С. 361, 362. В дальнейшем для удобства тома этого издания, с первого по четвертый, обозначаются как Т1, Т2, Т3, Т4.
8.Вейль С. Личность и священное. СПб.: Jaromнr Hladнk press, 2019. С. 16–17. Пер. П. Епифанова.
9.См. с. 508, 509 наст. изд.
10.Впервые: Nouveaux Cahiers. 1937. № 2 и 3 (1 и 15 апреля). Перевод выполнен по изданию: Q, p. 469–486.
11.Впервые опубликована в марсельском журнале «Cahiers du Sud» под псевдонимом Emil Novis, № 230 и 231, декабрь 1940 – январь 1941. Перевод выполнен по изданию: Q, p. 529–551.
12.Впервые опубликовано: EH. Première partie: Histoire. P. 11–47. Перевод выполнен по этому изданию.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
25 dekabr 2023
Tərcümə tarixi:
2023
Həcm:
711 səh. 3 illustrasiyalar
ISBN:
978-5-89059-490-7
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar