Kitabı oxu: «Пение пчел»

Şrift:

Sofía Segovia

El murmullo de las abejas

© 2015 by Sofía Segovia

Cover Design by David Drummond

© ООО «Клевер-Медиа-Групп», 2021

* * *

Посвящаю моему мужу Хосе, нашим детям Софии, Давиду и Кристине. Моим родителям Энрике и Сусане. А также Соледад Бетанкур, перевернувшей всю мою жизнь своими сказками.

Хочу упомянуть также Франциско и Лидию, Артура и Марию-Луису, Чело, Марию-Терезу и еще одного Франциско, а также еще одну Лидию, Анхелику, Чину, Энрике и Марию-Элену.

Эту историю я услышала не от них, но именно они вдохновили меня на ее создание.

1

На заре того октябрьского утра плач младенца смешивался с воем холодного ветра в ветках деревьев, криками птиц и прощальным стрекотом ночных насекомых. Плач доносился из густого темного леса, взбиравшегося по склону, но на расстоянии нескольких метров до человеческого уха обрывался, словно неведомое заклятие мешало ему.

Даже спустя годы местные пересказывали историю о том, как дон Теодосио, отправившись на работу в соседнее поместье, прошел мимо брошенного младенца, не услышав ни звука, или как Лупита, прачка Моралесов, пересекла мост по пути в Петаку, куда ходила за приворотным зельем, не заметив ничего особенного. «Ах, если бы я его услышала, я бы непременно его подобрала. Представить себе не могу, кто мог бросить новорожденного малютку на произвол судьбы, обрекая на смерть», – поведает она вечером каждому готовому ее выслушать.

Да, загадка, ничего не скажешь. Кого в округе в последнее время видели с животом? Кому принадлежит несчастное дитя? В сельской местности известия о подобном бесстыдстве распространяются быстрее кори, и, если бы кто-то один про такое знал, знали бы и остальные. Но нет, никто ни о чем подобном не слыхивал. Чего только потом не говорили! Более всего общественное сознание будоражила версия, что младенец принадлежал одной из живших в Петаке ведьм, которые, как известно, не слишком ограничивали себя в радостях плоти, – якобы ведьмы бросили под мост это безобразное и странное дитя – дар Всевышнего или дьявола, кто знает? – чтобы препоручить его милости Божьей.

Никто не мог сказать, как долго лежал брошенный ребенок под мостом, голый и голодный. Никто не мог объяснить, как он выжил в осеннюю стужу, как не истек кровью через незавязанную пуповину, не стал жертвой крыс или хищных птиц, медведей или ягуаров, которых полным-полно в тамошних местах. Все недоумевали, каким образом старая няня Реха обнаружила его под живым покрывалом жужжащих пчел.

Остаток своих дней Реха решила провести под навесом сарая, который в асьенде1 Амистад использовали в качестве хранилища для разного скарба, – в незамысловатом строении без окон, в точности таком же, как прочие хозяйственные постройки позади главного дома, подальше от глаз именитых гостей.

Единственным, что отличало этот сарай от других, была навесная крыша, позволявшая старухе зимой и летом оставаться на свежем воздухе. Навес был не более чем счастливым совпадением – Реха выбрала его не для защиты от непогоды, а ради вида, открывавшегося с этой точки, а еще ради ветра, который прилетал с горных склонов к ней и только к ней.

Прошло столько лет с тех пор, как старуха заняла свой наблюдательный пост, что никто уже не помнил, когда это случилось и как ее кресло-качалка прибыло в сарай. Все думали, что она уже не встает: в таком возрасте (сколько старухе лет, никто точно не знал) кости не держат, а мышцы не отзываются на приказы. Когда поднималось солнце, Реха уже сидела в кресле-качалке, движимой скорее ветром, нежели ее старыми ногами. Вечером тоже никто не видел, как она поднимается и уходит: все были заняты собственными приготовлениями ко сну.

Много лет провела старуха на одном месте, так что люди позабыли и про историю ее жизни, и про нее саму: она стала частью пейзажа, пустив корни в землю, на которой покачивалась в своем кресле. Ее тело окостенело, а кожа превратилась в темную заскорузлую кору.

Проходя мимо Рехи, никто с ней не здоровался, как не здороваются с сухим умирающим деревом. Дети рассматривали ее издалека, прибегая из поселка поглазеть на живую легенду; лишь изредка кто-то из них отваживался подойти ближе и убедиться в том, что она и вправду живая, а не деревянная. Вскоре они удостоверились, что под корой действительно теплится жизнь: даже не открыв сомкнутых глаз, старуха ловко ударила одного дерзкого смельчака своей палкой.

Реха не выносила чужого любопытства, предпочитая притворяться, будто сделана из дерева. Она не любила, когда ее замечали. Ее глаза столько всего повидали, уши услыхали, рот произнес, кожа прочувствовала, а сердце выстрадало, что любой бы утомился. Она дивилась, почему вообще до сих пор жива, чего она ждет, чтобы покинуть наконец этот мир. А поскольку она больше никому не нужна и ее тело высохло, она не желала ни видеть других, ни чтобы другие видели ее, не хотела ни слышать, ни говорить, ни даже чувствовать.

Некоторых людей подле себя старуха все же терпела – например, другую няньку, Полу, которая так же, как и сама Реха, помнила лучшие времена, оставшиеся в далеком прошлом. Терпела она и Франсиско, которого когда-то, еще в ту пору, когда позволяла себе что-то чувствовать, очень любила, но с трудом выносила его супругу Беатрис и двух дочерей. Первую потому, что не желала впускать в свою жизнь кого-то нового, а двух других по той причине, что они казались ей несносными.

Их семейству не было от нее нужно ровным счетом ничего, да и сама она ничего не предлагала, ибо с годами была освобождена от обязанностей служанки. Она уже давно не участвовала в ведении домашнего хозяйства – тогда-то и слилась Реха со своим креслом-качалкой, так что уже было не отличить, где кончается дерево и начинается человек.

С первыми лучами солнца она перемещалась из спальни в свой сарай, где ее ожидало кресло, и закрывала глаза, чтобы ничего не видеть, и уши, чтобы не слышать. Пола приносила ей завтрак, обед и ужин, к которым она едва притрагивалась, потому что тело уже не нуждалось в питании. Вставала же с него Реха затемно, когда мерцающие за ее закрытыми веками светлячки сообщали о наступлении ночи, а в бедрах отзывались тесные объятия кресла-качалки, много раньше нее самой уставшего от столь продолжительного соседства.

На обратном пути к кровати она открывала глаза, хотя видела и с закрытыми. Ложилась поверх одеяла, потому что не мерзла: кожа не пропускала даже холод. Но Реха не спала. Тело больше не нуждалось во сне. Наверное, она исчерпала время, отведенное человеку на сон, или же боялась провалиться в сон вечный. Она давно уже не думала об этом. После нескольких часов, проведенных на мягкой постели, она чувствовала томление и тесноту, которые говорили ей, что настало время вернуться к своему верному другу – креслу-качалке.

Няня Реха не знала точно, как долго она живет на этом свете. Не знала, где родилась, не помнила своего полного имени, – никому и в голову не приходило называть ее как-то иначе, нежели няня Реха. Она не помнила ни своего детства, ни родителей, если они когда-либо у нее были. И если бы кто-то ей сказал, что она появилась на свет прямо из земли, как ореховое дерево, она бы поверила. А еще она не помнила лица человека, с которым когда-то зачала свое дитя, зато точно помнила его спину, когда он уходил прочь, оставив ее в лачуге из веток и глины, брошенную на произвол судьбы в незнакомом городе.

Сколько бы времени ни минуло с той поры, она помнила толчки у себя в животе, покалывание в грудях и сладкую желтоватую жидкость, которая начинала сочиться из них еще до того, как родился ее единственный сын. Она сомневалась, хорошо ли помнит лицо ее мальчика; возможно, воображение сыграло с ней злую шутку, смешав его черты с чертами множества других младенцев, белых и темнокожих, вскормленных ею в юности.

Она отчетливо помнила день, когда впервые попала в Линарес, полумертвая от голода и холода, и все еще чувствовала ребенка на руках, которого крепко прижимала к груди, чтобы укрыть от ледяного январского ветра. Прежде она ни разу не спускалась с гор, а потому ни разу не видела столько домов, не ходила по улицам, не пересекала площадь; ни разу не садилась на городскую скамейку, как села в тот день, когда усталость подкосила ее колени.

Она понимала, что ей нужно кого-то попросить о помощи, хотя не знает, как это сделать, и никогда не попросила бы ни о чем для себя лично. Она попросит помощи ради ребенка, которого держит на руках, потому что уже два дня он не сосет грудь и не подает голос. Это и вынудило ее покинуть сьерру2 и отправиться в город, который она иногда рассматривала издалека, из окна своей лачуги в горах.

Она была уверена, что никогда прежде не чувствовала такого холода. Наверное, местные жители тоже редко сталкивались с подобным явлением, потому что на улицах не было ни души, всех распугал ледяной воздух. Дома выглядели неприступно. Двери заперты на засовы, ставни на окнах плотно закрыты. Она сидела на своей скамейке посреди площади, растерянная, испуганная, продрогшая до костей, с каждой минутой все больше страшась за ребенка. Она не знала, сколько времени провела на этой скамейке, и, возможно, так бы на ней и осталась, превратившись в городскую статую, если бы не местный врач, который оказался добрым человеком и встревожился, увидев женщину в столь бедственном положении.

Доктор Дория покинул свой дом, невзирая на стужу, потому что сеньора Моралес умирала. Два дня назад она произвела на свет первенца, заботы о котором взяла на себя акушерка. На рассвете муж отправил акушерку к доктору, обеспокоенный лихорадкой, терзавшей его супругу. Пришлось долго упрашивать роженицу объяснить толком, что именно у нее болит: оказывается, болела грудь. Стоило ребенку прикоснуться губами к соску, инфекция отзывалась резкой болью. Мастит.

– Почему вы не сказали мне раньше, сеньора?

– Мне было стыдно, доктор.

Сейчас инфекция распространилась. Ребенок плакал без умолку – он не ел больше двенадцати часов, потому что мать не могла дать ему грудь. Доктор ни разу не видел и не слышал, чтобы кто-то умер от мастита, и все же сомнений не было: сеньора Моралес умирала. Пепельный цвет глаз, их болезненный блеск указывали доктору на то, что скоро она отдаст Богу душу. Встревоженный, он позвал сеньора Моралеса в коридор.

– Вы должны позволить мне осмотреть вашу супругу.

– Нет, доктор. Пропишите лекарство, этого достаточно.

– Какое лекарство? Ваша супруга умирает, сеньор Моралес. Вы должны позволить мне разобраться, от чего именно.

– Думаю, из-за молока.

– А может, от чего-то еще?

Доктор сделал все возможное, чтобы его убедить, – сказал, что ощупает, но смотреть не станет или, наоборот, осмотрит, но не прикоснется. В конце концов муж уступил и убедил умирающую позволить доктору пощупать ее грудь и дать исследовать низ живота и пах. Прикасаться к чему-либо надобности не возникло: сильнейшая боль внизу живота и сгустки гноя предвещали смерть.

Когда-нибудь ученые выяснят причины смерти рожениц, равно как и способы их предотвратить, но для сеньоры Моралес этот день был слишком далеким. Доктору ничего не оставалось, кроме как обеспечить больной возможный комфорт, пока Богу не будет угодно призвать ее душу.

Чтобы спасти младенца, доктор Дория отправил юного слугу Моралесов на поиски дойной козы. Сам же тем временем накормил его наскоро смешанным раствором воды с сахаром. Когда принесли козье молоко, выяснилось, что новорожденный его не переносит. Он был обречен на ужасную медленную смерть.

По дороге домой Дория не мог отделаться от печальных мыслей. Он простился с мужем и отцом, пояснив, что больше ничего не может сделать.

– Мужайтесь, сеньор Моралес. Бог знает, почему все складывается так или иначе.

– Спасибо, доктор.

Пересекая площадь, он увидел женщину из черного льда, что само по себе было маленьким чудом, потому что он так замерз и был так измучен, что шел по улице, опустив голову. Женщина сидела на скамейке с бронзовой табличкой, оповещавшей, что данная скамейка подарена городу семьей Моралес. Жалость победила усталость, и доктор подошел к женщине спросить, что она здесь делает и нужна ли ей помощь.

Человек говорил слишком быстро, чтобы Реха поняла его, но она прочитала что-то в его глазах и доверилась ему настолько, что последовала с ним до самого дома. Лишь оказавшись в тепле, она осмелела и приоткрыла личико ребенка. Оно было синеватым и безжизненным. Реха не выдержала и застонала. Человек, оказавшийся местным доктором, сделал все возможное, чтобы как-то его оживить. Если бы онемевшая от холода Реха могла говорить, она бы спросила, какой в этом толк. Но она лишь стонала и охала, потрясенная видом своего посиневшего сына.

Она не помнила, как доктор ее раздел, и не подумала о том, что впервые мужчина снимает с нее одежду, не набрасываясь на нее в следующий миг. Как тряпичная кукла, она позволяла прикасаться к себе и себя осматривать, отозвавшись лишь в тот момент, когда врач коснулся грудей – горячих, огромных и болезненных из-за скопившегося внутри молока. Затем позволила надеть на себя теплую чистую одежду, даже не спросив, кому она принадлежит.

Когда доктор вывел ее на улицу, она лишь подумала, что теперь ей не будет так холодно, когда он снова усадит ее на ту же скамейку, и была немало удивлена, когда они миновали площадь и дорога привела их к дверям самого нарядного дома на улице.

Внутри было темно. Как и у нее на душе. Реха ни разу не видела таких белых людей, как та женщина, что встретила их в прихожей. Ее проводили в кухню, где она уселась на краешек стула, потупившись. Ей не хотелось видеть ни лиц, ни глаз. Хотелось одного – вновь оказаться в лачуге из веток и глины, пусть даже она замерзнет наедине со своей тоской, потому что чужая тоска была еще невыносимее.

Она услышала плач новорожденного, сначала на него откликнулись соски юной матери и только затем ее уши. Так тело реагировало всякий раз, когда ее ребенок плакал от голода, даже если находился вне пределов слышимости. Но ведь ее ребенок посинел, так? Или врач спас его?

Груди распирало все сильнее. Пора было что-то делать. Ей был нужен ребенок.

– Мне нужен мой мальчик, – тихо сказала она.

Никто из тех, кто был в кухне, ее не услышал, а потому она осмелилась произнести громче:

– Мне нужен мой мальчик.

– О чем она говорит?

– Мне нужен мальчик.

– Не пойму, что ей нужно?

– Ей нужен ее сын. – Доктор принес на руках туго стянутый сверток и протянул Рехе. – Он слабенький. Вряд ли сможет нормально поесть.

– Это мой сын?

– Нет, но вы ему очень нужны.

Что верно, то верно: они оба были нужны друг другу. Реха расстегнула блузку, достала грудь, и ребенок перестал плакать. Опустошив одну за другой обе груди и почувствовав облегчение, она присмотрелась к ребенку: это был не ее сын. Она поняла это сразу, потому что звуки, которые он издавал во время плача и еды, манера вздыхать и урчать были другие. Он и пах по-другому. Рехе страстно захотелось понюхать его шейку, но она усомнилась, что ей позволят это сделать, ведь, кроме прочего, главным отличием этого ребенка был цвет кожи. Если кожа ее сына из оливково-смуглой становилась синеватой, этот ребенок из белого превращался в насыщенно-розового. Все молча наблюдали за Рехой. Единственным звуком, нарушавшим тишину кухни, было чмоканье сосущего младенца.

Альберто Моралес прикорнул возле жены. После нескольких дней ее стонов и пронзительного плача новорожденного он свыкся с мыслью, что, пока они шумят, они живы. Оглушительная тишина разбудила его: он не слышал ни стонов жены, ни плача ребенка. Не смея прикоснуться к жене, он в отчаянии помчался на поиски сына. На кухне он обнаружил прислугу и доктора Дорию, стоявших, как он предполагал, возле тельца его сына. Заметив его появление, все расступились, позволив ему пройти.

Перед ним был его младенец, сосущий самую смуглую грудь, какую ему когда-либо доводилось видеть.

– Мы нашли кормилицу для вашего сына.

– Она такая черная…

– Молоко-то у нее белое, как и должно быть.

– Значит, с ребенком все будет в порядке?

– С ним все будет хорошо. Он всего лишь хотел есть. Взгляните на него сейчас.

– Доктор, когда я проснулся, моя жена не шелохнулась, – сказал Моралес.

Такова была кончина сеньоры Моралес.

Реха держалась подальше от поминок, погребения и плача. Для нее этой сеньоры будто и не существовало, и иногда, когда ребенок засыпал и она слышала тихий зов гор, ей казалось, что ребенок, вышедший не из ее тела, пророс из земли. Как и она сама, чьим единственным воспоминанием были горы.

Рехой владело что-то более сильное, чем материнский инстинкт, и в течение последующих лет единственным, что заполняло ее жизнь, был ребенок. Она верила, что выкармливает его ради самой земли, неспособной помочь, поэтому ей не приходило в голову перестать кормить его после первого зубика и даже в ту пору, когда все зубы были на месте. Она лишь шептала: «Не кусайся, малыш». Ее молоко было пищей, утешением, лаской. Если ребенок плакал – она давала ему грудь; если злился, шумел, ворчал, грустил, скучал, простужался или плохо спал – она снова и снова давала ему грудь.

Шесть лет маленький Гильермо Моралес наслаждался грудью няни Рехи. Всех преследовала мысль, что бедный ребенок может умереть с голоду, и никто не осмеливался в чем-то ему отказать. Но как-то раз тетушки Бенитес зашли проведать безутешного вдовца и, придя в ужас оттого, что мальчик школьного возраста сосет черную грудь служанки, потребовали у сеньора Моралеса немедленно прекратить это.

– Разве так можно?! – воскликнула одна. – Ему что, голодная смерть грозит?

– Просто скандал! – заголосила другая. – Это неприлично, Альберто!

Чтобы как-то помочь смущенному отцу, парочка старых дев забрала ребенка с собой в Монтеррей. Обе понимали: не существует иного средства, чтобы ребенок послушался или уснул, – мальчик не делал ни того ни другого вдали от груди своей няни Рехи.

Так Реха осталась не у дел, а молоко у нее по-прежнему прибывало, так что повсюду, где бы она ни прошла, за ней вился белый ручеек.

– Что же нам теперь делать, Реха? – спрашивали ее другие слуги, уставшие ходить следом и подтирать капли.

Реха не знала, что ответить. Знала лишь одно: у нее отняли ребенка.

– Ох, Реха, – вздыхали они. – Если так пойдет и дальше, негоже молоку пропадать даром.

И ей начали приносить для вскармливания истощенных младенцев и сирот или же просто стеклянные бутылочки, которые она наполняла молоком. Но чем больше она кормила, тем больше прибывало молока. Вскоре вдовец Моралес заключил еще один брак – с Марией, младшей сестрой покойной супруги, и они подарили няне Рехе еще двадцать два младенца.

В течение последующих лет никто не видел Реху без ребенка у груди, однако с особой нежностью она вспоминала Гильермо Моралеса – первого малыша, которого она выкормила и который спас ее от ужасного одиночества, направив по пути, сделавшему ее счастливой на многие годы.

Через какое-то время Гильермо вернулся, но не в старый дом на площади. Его отец, устав от жизни в шумном центре, принял экстравагантное решение покинуть фамильный особняк и перебраться на асьенду Амистад, расположенную в стороне от городской застройки. Именно там Гильермо возмужал и обзавелся собственной семьей. Унаследовав поместье после смерти родителя – тот скончался от старости, – он унаследовал также и няню Реху, которая отныне вскармливала его детей, не замедливших появиться на свет.

Удивительный случай: отца вскормила та же грудь, что и его отпрысков. Но когда он предложил поискать новую кормилицу и дать Рехе передохнуть, его супруга отказалась наотрез: может ли чье-то молоко быть лучше, чем у их кормилицы? Не может. Пришлось Гильермо уступить, и вообще он не слишком задумывался об этом, делая вид, что не помнит, как долго сосал грудь.

Именно в поместье Амистад состарилась Реха, как и он сам, скончавшись от какой-то заразы. И, как было заведено в их семействе, завещав поместье Франсиско, единственному сыну, выжившему после двух эпидемий – дизентерии и желтой лихорадки, – он завещал ему также и старую няню Реху вместе с ее креслом-качалкой.

Реха не кормила дочерей Франсиско и его жены Беатрис. Время безжалостно высушило женщину, которая уже и не помнила, скольких выкормила окрестных детей благодаря своему изобилию. Не помнила она и того, как выжала последнюю белую каплю из своих грудей и их трепет еще до того, как она слышала плач голодного младенца.

В то октябрьское утро 1910 года жители поместья встали на рассвете, как вставали ежедневно, готовые приступить к обычным делам. Пола открыла глаза, даже не взглянув на кровать соседки по комнате. После десятилетий, прожитых бок о бок с Рехой, она знала, что старуха приходила и уходила неслышно. Таков был ее обычай. Поместье меж тем оживало: пришли пеоны3 со своими инструментами, чтобы отправиться в поля обрабатывать сахарный тростник, а домашняя челядь стряхивала с себя последние остатки сна, готовясь к работе. Пола умылась и оделась, собираясь выпить на кухне кофе, а затем отправиться в город, в пекарню на площади, за свежим хлебом. Прикончив свой кофе с молоком, она взяла деньги, которые сеньора Беатрис оставляла для нее в жестянке на кухне.

День обещал быть солнечным, однако Пола все равно прихватила шаль: по утрам в это время года воздух после ночи оставался холодным. Она направилась по самой короткой дороге, что вела из поместья в город.

– Идете в город, донья Пола? – спросил Мартин, садовник, – этот вопрос он также задавал ежедневно.

– Да, Мартин. Я ненадолго.

Пола любила эти маленькие обычаи. Ей нравилось ежедневно ходить за хлебом. Ведь так она могла узнать новости со всего Линареса и увидеть издали парня, теперь уже старика, который так нравился ей в юности. Она покидала поместье, провожаемая размеренным поскрипыванием кресла-качалки, в котором сидела Реха. Тихо радуясь, брела по обсаженной с обеих сторон высоченными деревьями дороге, которая вела в город.

Когда няня Реха еще говорила, она рассказывала, как вдовец Альберто Моралес сажал эти деревья – в ту пору жалкие прутики. Вернувшись, она, как всегда, отнесет Рехе завтрак. Внезапно няня Пола остановилась и напрягла память. А где же Реха? Пола каждый день проходила мимо ее черного кресла-качалки. Много лет она безуспешно пыталась завязать с ней разговор, наконец сдавшись, но ее утешала мысль, что, подобно старым деревьям, няня Реха жива и, возможно, будет существовать вечно. «А сегодня? Видела ли я ее кресло сегодня?»

Она обернулась.

– Что-то забыли, донья Пола?

– Ты видел няню Реху, Мартин?

– Конечно. Она в своем кресле.

– Ты уверен?

– А где ей еще быть? – удивился Мартин, поспешно зашагав за Полой.

Они обнаружили, что кресло тихонько покачивалось, хотя няни Рехи в нем нет. Обеспокоенные, они вернулись в комнату, которую няни делили друг с другом. Но Рехи не оказалось и там.

– Мартин, сбегай спроси у батраков, не видели ли они няню Реху. И по дороге тоже посматривай по сторонам. А я предупрежу сеньору.

Беатрис всегда вставала поздно. Она просыпалась в уверенности, что дела уже идут полным ходом: хлеб и кофе ждут на столе, сады поливаются, выстиранное белье гладится. Она любила начинать свой день, нежась в постели и смутно различая сквозь сон, как муж умывается, а затем, проснувшись и все еще кутаясь в простыни, брать четки и спокойно молиться. Но в тот день в доме Моралесов не было ни омовений, ни четок, ни молитв.

2

Я родился среди каменной кладки, деревянных балок и беленых стен много лет назад – не важно, когда именно. Важно то, что, покинув утробу Беатрис Моралес-Кортес, первое, с чем я столкнулся, были чистые простыни на ее постели, потому что мне посчастливилось родиться во вторник вечером, а не в понедельник. С незапамятных времен женщины ее семейства меняли простыни именно во вторник, как делают все приличные люди. В тот вторник простыни благоухали лавандой и солнцем. Неужели я все это помню? Нет, вряд ли, но отлично себе представляю. За годы, прожитые в нашем доме, мама никогда не меняла распорядок и обычаи, она все делала как заведено: по вторникам застилали льняные простыни, которые днем раньше стирали с отбеливателем, сбрызгивали лавандовой водой, высушивали на солнце и, наконец, гладили.

Так было каждый вторник, за исключением того странного и непростого дня, которому вот-вот предстоит настать. Это был день моего появления на свет. Мой день рождения ничем не отличался от любого другого вторника, поэтому я твердо знаю, чем пахли простыни в ту ночь и как ощущались на коже.

Пусть я этого и не помню, но в день, когда я родился, дом наверняка пах тем, чем ему предстояло пахнуть вечно. Его пористые кирпичи, подобно губке, впитали славные запахи трех поколений трудолюбивых мужчин и чистоплотных женщин с их маслами и мылом; он пропитался запахом семейных рецептов и бельем, прокипяченным в мыльном растворе. В воздухе неизменно витали ароматы сладостей из молока и ореха пекан, которые готовила бабушка, ее варенья и мармелада, тимьяна и душистой мари, что росли в выставленных в сад горшках, а также апельсинов, цветов и меда.

Также частью дома были смех и детские игры, ругань и удары дверей, которыми хлопали как сейчас, так и раньше. Расшатанная плитка, на которую ступали босые ноги моего деда и его двадцати двух сестер и братьев, затем моего отца, когда тот был ребенком, и, наконец, мои собственные, когда я был ребенком. Эта плитка выдавала нас с головой, потому что раскрывала матери все наши хитроумные ночные планы. Балки дома кряхтели без какой-либо видимой причины, двери скрипели, ставни ритмично бились о стену, даже если ветра не было. Снаружи гудели пчелы, а цикады в летние вечера оглушали нас своим неумолчным безумным стрекотанием незадолго до наступления сумерек, как раз когда я был увлечен последним своим приключением дня. Стоило солнцу скрыться за горизонт, сперва заводила одна, ей вторили остальные, а затем все внезапно умолкали, видимо испугавшись надвигающейся темноты.

Дом, где я родился, был живым. Когда посреди зимы он вдруг начинал благоухать флердоранжем или глухой ночью в нем слышалось хихиканье, неизвестно кому принадлежащее, никто не пугался и не удивлялся: они были частью дома. «В нашем доме нет призраков, – повторял мне отец, – это лишь отголоски прошлого, которые хранит дом, чтобы напомнить нам о тех, кто жил здесь до нас». Я его понимал. Мне представлялись двадцать два брата и сестры моего деда, шум, производимый ими, и казалось вполне логичным, что годы спустя в уголках дома нет-нет да и слышался их смех.

Полагаю, годы, проведенные мной в этом доме, оставили мое эхо – не зря же мама порой просила: «Тсс, малыш, ты как цикада». Да и дом оставил во мне свои отголоски. Я все еще их различаю. Уверен, что в глубине моих клеток обитают мама и папа, а также лаванда, цветы апельсиновых деревьев, материнские простыни, осторожные шажки бабушки, запах жареных орехов пекан, предательская плитка, загустевающая карамель, убежавшее молоко, безумные цикады, запах старого дерева и полированные глиняные полы. Частью меня стали апельсины – зеленые, сладкие и гнилые, апельсиновый мед и маточное молочко. Частью меня стало все, что вызывало во мне чувства, и я до сих пор бережно храню эти воспоминания.

Если бы я только мог вернуться, чтобы увидеть дом и почувствовать его вновь, я бы непременно это сделал. Но я стар, и поэтому мне нужны вы, молодой человек. Дети, а сейчас и мои внуки принимают решения за меня. Вот уже год мне не позволяют водить машину и платить по счетам. Со мной говорят так, словно я плохо слышу или ничего не понимаю. Я все отлично слышу, но, если честно, не слушаю. Просто потому, что не хочу. Да, мои глаза видят хуже, чем прежде, руки дрожат, ноги устают, а терпение быстро иссякает, когда меня навещают внуки и правнуки, но, хотя я стар, я все еще в здравом уме. Я знаю, какой сейчас день на дворе, и представляю возмутительную стоимость той или иной вещи; мне это не нравится, но нельзя сказать, что я не знаю об этом. Я прекрасно осознаю, во сколько мне обойдется подобное путешествие.

Я не болтаю сам с собой, как другие старики, и не вижу ничего такого, чего на самом деле не существует. По крайней мере, пока. Отличаю воспоминания от реальности, несмотря на то что с каждым днем воспоминания мне становятся куда милее, чем реальность. Я перебираю в памяти, кто что сказал, кто на ком женился или вышел замуж, что происходило раньше, а что позже. Я вновь и вновь переживаю сладкое чувство, охватывавшее меня всякий раз, когда я прятался в высоких ветвях ореха пекан, протягивал руку, срывал орех и вскрывал его лучшими щипцами, какие только могут быть, – собственными зубами. Я слышу, вдыхаю и чувствую вещи, которые, пробиваясь из глубины памяти, живы во мне сегодня, как и вчера.

Если кто-то чистит апельсин рядом со мной, его аромат тотчас переносит меня в мамину кухню или папин сад. Магазинные бутылки из-под кахеты4 напоминают мне неутомимые руки моей бабушки, которая часами мешала сахар в молоке, булькающем на плите, чтобы оно загустело, но не подгорело.

Стрекот цикад и жужжание пчел, которых редко теперь услышишь в городе, переносят меня в детство, хотя бегать я уже не могу. Обоняние все еще ищет запах лаванды и даже улавливает его, пусть и иллюзорный. Закрывая ночью глаза, я слышу стук предательской плитки, скрип балок и грохот ставней, несмотря на то что в моем нынешнем доме нет ни расшатанных плиток, ни балок, ни ставней. Я будто снова в доме своего детства. В доме, который я покинул слишком рано. Я чувствую, что он навеки со мной, и это приятно.

Итак, юноша, я должен о многом вам рассказать, включая то, что случилось еще до моего появления в этом доме.

3

Беатрис Кортес-Моралес навсегда запомнила то октябрьское утро 1910 года. Кто-то настойчиво забарабанил в дверь, и, решив, что горит одно из полей сахарного тростника, Беатрис покинула теплую постель и спешно открыла. Перед ней стояла плачущая Пола: няня Реха пропала. А в постели ее нет? Нет. А в кресле-качалке? Тоже нет. Куда же могла запропаститься старушка – божий одуванчик? Скорее всего, умерла и лежит где-нибудь в кустах.

Беатрис знала няню Реху всю свою жизнь: будучи соседями в течение нескольких поколений, Моралесы и Кортесы наведывались друг к другу в гости из асьенды в асьенду. Несмотря на то что они были знакомы всю жизнь, влюбилась она в того, кто впоследствии стал ее мужем, в шестнадцать лет, когда Франсиско Моралес вернулся из университета Нотр-Дама, где изучал жилищное строительство, и пригласил ее на медленный танец во время празднования Великой субботы. Когда свекор скончался и Франсиско унаследовал всю его собственность, Беатрис разделила вместе с ним ответственность за поместье и его обитателей, включая исчезнувшую старуху.

Моралесы привлекли всех батраков: одни на всякий случай отправились в город, другие принялись обшаривать окрестные заросли.

– А что, если ее унес медведь?

– Тогда мы бы нашли хоть какие-то следы.

– Куда она могла отправиться, если уже тридцать лет сидит на одном месте?

На этот вопрос ответа не было. Они должны были ее разыскать, живую или мертвую. Пока Франсиско организовывал поиски верхом на коне, Беатрис уселась в осиротевшее кресло кормилицы, которое жалобно скрипнуло под тяжестью ее тела. Ей показалось, что это лучшее место, чтобы дожидаться новостей, однако вскоре попросила Лупиту, прачку, принести ей стул. Но, как она ни старалась, ей не удалось удобно устроиться в кресле, которому были чужды контуры ее тела.

На этом стуле она провела бесконечные часы рядом с креслом няни Рехи, что качалось само по себе, побуждаемое ветром, дувшим с гор, а может быть, по привычке. Мати, кухарка, принесла завтрак, но аппетита у Беатрис не было. Она напряженно всматривалась в даль, пытаясь различить какое-нибудь движение. Некое волнение на полях или в дикой, нетронутой красоте гор.

С этого места открывался живописный вид на горы и тростниковые поля. Беатрис ни разу не видела сьерру с этой точки и теперь поняла, почему пейзаж так очаровал няню Реху. Но что она хотела увидеть в этих горных склонах? Кого высматривала на грунтовой дороге, петлявшей среди них? Да и зачем туда смотреть, если глаза ее были закрыты? Чего ждала няня Реха?

Ожидая новостей, Беатрис, женщина практического ума, постепенно пришла к выводу, что няньку вряд ли найдут живой. А раз так, она принялась обдумывать поминки: старуху укутают в белый льняной саван и похоронят в дорогом деревянном гробу, за которым она уже послала. Мессу отслужит отец Педро, на похороны соберется весь город – как-никак скончалась самая старая женщина в здешних краях. Конечно же, все это случится лишь в том случае, если тело найдут. Разве возможно погребение усопшего без усопшего?

Она задумалась, как поступить с креслом-качалкой, но в голову не приходило ничего дельного. Можно сжечь его или измельчить в опилки и раскидать их по саду. Или положить эти опилки в гроб вместе с умершей. Или оставить кресло на прежнем месте в память о теле, которое занимало его столь долго. Было бы кощунством отдать этот предмет, служивший продолжением няни Рехи, кому-то другому.

Беатрис внимательно оглядела старинное кресло, которое прежде никогда не видела пустым. Его ни разу не чинили и не делали ничего, чтобы оно служило подольше, но оно до сих пор было целехонько. Качаясь, кресло чуть слышно поскрипывало, но казалось, время и непогода над ним не властны, как и над его владелицей. Словно был некий симбиоз между хозяйкой и ее креслом, и сеньора Моралес подумала, что, пока существует одна, будет существовать и другое.

С тревогой Беатрис заметила, что кто-то бежит по дороге через плантацию сахарного тростника.

– Что случилось, Мартин? Нашли?

– Да, сеньора. Сеньор Франсиско отправил меня за повозкой.

Беатрис наблюдала, как он спешно удаляется на поиски повозки. «Значит, тело нашли», – подумала она и, несмотря на практический ум, ощутила глубокую печаль. Няня Реха была очень стара, и было ясно, что она скоро умрет. Но Беатрис хотелось, чтобы старуха отошла как-то иначе: в мире, в собственной постели или, покачиваемая ветерком, в любимом кресле-качалке. А не одна-одинешенька, возможно пострадав от зубов дикого зверя, и, очевидно, испуганная, на дороге, терявшейся среди гор. Какая несправедливость – прожить такую долгую жизнь, чтобы закончить ее так печально. Наконец, прогнав грустные мысли, Беатрис поднялась: предстояло многое сделать, пока батраки не вернулись с телом.

Когда же вдали показалась повозка, стало очевидно: все ее планы и печальные приготовления были напрасны: вопреки опасениям, няня вернулась живой.

4

Чуть позже Франсиско, ее супруг, расскажет, как пеоны нашли старуху в полутора лигах от дома и вернулись к нему расстроенные: та отказалась отвечать на их вопросы и двигаться с места. Тогда-то Франсиско и послал за повозкой, а чуть позже лично отправился к месту, где нашли няню Реху. Старуха с закрытыми глазами сидела на камне в тени оливы, легонько покачиваясь из стороны в сторону. В руках она держала два свертка: один предмет был укутан в передник, другой в шаль. Франсиско приблизился к ней осторожно, чтобы не испугать.

– Няня Реха, это я, Франсиско, – ласково произнес он, когда старуха открыла глаза. – Что ты делаешь так далеко от дома? – спросил он, не надеясь на ответ, потому что старуха вот уже много лет не разговаривала.

– Я пошла за ним, – тихо ответила она хриплым с непривычки голосом.

– За кем?

– За плакавшим ребенком.

– Няня, здесь нет детей, – ответил он.

Вместо ответа Реха протянула Франсиско оба свертка.

– Что это?

Первым Франсиско взял предмет, завязанный в фартук. Развернув его, он испуганно отшатнулся. Внутри был улей диких пчел.

– Где ты это взяла? Они тебя не укусили?

Он выронил сверток. Рассерженные пчелы тотчас вылезли из сот в поисках нарушителя их спокойствия. Пеоны отбежали подальше, насекомые метнулись за ними, но через несколько метров внезапно отстали и, обиженно жужжа, вернулись к улью, словно тот неслышно позвал их назад. Второй сверток, который няня Реха все еще держала в руках, заворочался. Франсиско и работники, поборовшие искушение броситься врассыпную после нападения пчел, ошеломленно застыли. Старуха прижимала сверток к груди и легонько покачивала.

– Няня, что там еще у тебя?

В этот миг то, что находилось в свертке, запищало и стало яростно извиваться в руках старой няни.

– Он проголодался, – объявила она.

– Покажи мне его.

Она развернула шаль, и Франсиско и его люди наконец увидели, что держала в руках няня, – младенца. Ужас заставил их отпрянуть. Некоторые перекрестились.

5

Я никогда не тешил себя наивными иллюзиями насчет того, откуда берутся дети. Всегда знал, что сказочка про аиста, приносящего младенцев, была не более чем выдумкой для слишком любопытных детей. Мама никогда меня не обманывала, как это делали множество сеньор ее эпохи. Если я закатывал истерику, она говорила, как долго и мучительно меня рожала; если не слушался, упрекала родовыми муками. Казалось, каждая моя шалость оценивалась в одну из ее схваток.

Мама была доброй женщиной. Честное слово. Иначе не объяснишь, как я получился. Я не имею в виду мое появление в физическом смысле: она была умной и, несмотря на то что жила во времена всеобщей сдержанности и скромности, понимала, что итогом супружеской близости являются дети. Проблема состояла в другом: она была уверена, что ее детородный возраст закончился, ведь обе мои сестры к тому времени были замужем и успели осчастливить ее внуками. Мое позднее появление застало ее врасплох.

Учитывая это, несложно понять, почему мама так всполошилась, узнав в свои почтенные тридцать девять о беременности. Могу себе представить ее мучительную неловкость, когда она призналась в своем положении двум моим старшим сестрам. Тем более своим подружкам из линаресского казино5. Представляю себе ее отчаяние, когда вслед за двумя барышнями в лентах и кружевах в доме появился сорванец, вечно покрытый грязью и нередко вшивый, к тому же обожающий бурых жаб.

Так что родился я у мамы в то время, когда она уже чувствовала призвание нянчить внуков. Она очень меня любила, и я ее очень любил, тем не менее у нас не все было гладко. Помню, отказавшись от идеи прикрыть мою наготу воланами и бантами, она приняла решение одевать меня как испанского графа, в костюмчики, которые мастерила сама, а подобному образу я не соответствовал ни в коей мере. Да и испанского во мне ровным счетом ничего не было, как ни старалась мама наряжать меня в вышитые костюмчики, заимствованные из последних журналов мадридской моды.

К ее ужасу, я вечно ходил перепачканный какой-нибудь едой, глиной, собачьим, коровьим или лошадиным дерьмом. Коленки вечно покрыты ссадинами, светлые волосы свалялись в колтун и потемнели от грязи. Меня нисколько не смущали сопли, вытекающие из носа. Носовой платок с вышитыми инициалами, который мама ежедневно клала мне в карман, служил для чего угодно, только не для вытирания соплей. Я такого не помню, но рассказывали, что вместо говяжьей и куриной печени, которую по распоряжению мамы, убежденной, что от печени розовеют щеки, готовили мне няньки, я предпочитал есть жуков.

Сейчас, будучи отцом, дедушкой и прадедушкой, я признаю, что был не самым простым в обращении ребенком. Повлиять на меня было невозможно. Мама всю жизнь жаловалась, что с тех пор, как я научился говорить, моими излюбленными словами были «нет», «я сам» и «это нечестно»; что, едва научившись ходить, я уже бегал; что, наловчившись ускользать от внимания взрослых, взбирался на каждое дерево, попадавшееся мне на глаза. Коротко говоря, она со мной не справлялась. Мама чувствовала себя слишком старой и полагала, что полностью выложилась с двумя старшими дочерьми, которые получились практически идеальными.

Она утверждала, что отрада для глаз у нее уже есть, поскольку моя старшая сестра Кармен – следует это признать – была красавицей. Когда она была маленькая, мама завивала ее светлые волосы и радовалась, когда люди говорили, что ее дочь ангел, куколка и просто прелесть. Повзрослев, Кармен разбила сердца половине города – когда отправилась учиться в Монтеррей, а затем когда вышла замуж. Сестра стыдилась легенд о своей красоте, до сих пор сохранившихся в переулках Линареса. Моя мама долгие годы хранила бесчисленные письма с обещаниями вечной любви и стихами от всех безответных поклонников, которые Кармен получила до и после замужества. Можно было подумать, что стихи предназначались маме – столь бережно хранила она эту кипу бумаги, словно боевые трофеи, к тому же хвасталась ими при первой возможности.

Говорила мама и о том, что у нее есть отрада для ушей, потому что вторая моя сестра, также красавица, отличалась замечательным голосом. Мама заставляла Консуэло петь каждому, кто являлся в наш дом, и ее нежный голос неизменно получал комплименты. «Ангельский голосок!» – восхищались гости. Ни разу не слышал, как поют ангелы, но полагаю, они были правы: у моей сестры в самом деле был ангельский голос. Мало кто знал, что за этим голосом скрывается дьявольский характер. Даже в моменты злости голос был мелодичным и сладким и в каждой фразе звучала чистейшая поэзия. Она говорила: «Не подходи ко мне, вшивый сопляк, ты отвратителен», но для мамы ее голос все равно оставался ангельским. Всякий раз, когда мама спрашивала, что такое Консуэло шепчет мне на ушко, та отвечала: «Я рассказываю ему сказки».

Я был одним из немногих, кто оставался невосприимчивым к ее чарам. Мама не понимала, почему я не бежал к сестре сломя голову, когда она приезжала нас навестить. Не понимала, почему держусь от нее подальше, а когда меня отправляют в Монтеррей, предпочитаю останавливаться у Кармен, старшей сестры. «Консуэло такая добрая, такая очаровательная, такая славная», – говорила мне мама, стараясь хоть как-то смягчить или улучшить наши отношения.

Таким образом, в семье было два ангела и мальчик, то есть я. Когда мама обо мне рассказывала, она повторяла, будто оправдываясь: «Что делать, мальчишка есть мальчишка». Или: «Ведь он еще маленький». И никогда не говорила, что я ребенок ее мечты. Она не осмеливалась сказать такое, или же эта мысль попросту не приходила ей в голову. «О господи!» – повторяла она все время. Не помню, сталкивался ли я с мамой в коридорах нашего дома, во дворе, столовой или на кухне, чтобы она тяжко не вздохнула в ответ. «О господи! – причитала она, глубоко вздохнув. – Только посмотрите на эти лохмы, эти сопли, эту одежду. До чего он чумазый, грубый, шумный. Я уже слишком стара для такого, о господи!» Со временем ее причитания становились более краткими. Сперва она говорила: «О господи!», потом отделывалась одним лишь «Ох!», а в итоге остался лишь тяжелый вздох.

Да, я все время шумел, и голос у меня был грубым и пронзительным. Мое тело служило надежным прибежищем для всякого клеща, блохи или вши, нуждавшихся в приюте и пропитании, поэтому мамина попытка отрастить мне светлые локоны закончилась провалом. Я ходил стриженный под ноль. Как в детском доме. «О господи!» – вздыхала мама.

Если бы она занималась лишь мной одним, ей бы, вероятно, удалось отрастить мне локоны шелковистее, чем у сестер. Обстоятельства спасли меня от этой сомнительной затеи: отец, который к моменту моего появления на свет должен был стать дедом и смирился с тем, что обрабатываемые им земли в итоге достанутся зятьям, не позволил, чтобы его единственный, хоть и поздний сын превратился в ханжу и белоручку. Он не занимался воспитанием старших дочерей, но когда в семье родился сын, принялся возражать матери по поводу всего, что касалось моего воспитания. Он видел, что в наших краях и в наше время нет места неженкам. Так или иначе, кругом шла война, иной раз заглядывая и к нам.

Споры с отцом испугали мою маму. Она боготворила его, что было весьма странным для женщины – бабушки! – сорока лет, поэтому приняла решение ради мира в семье уступить отцу мое воспитание. Отец же, всецело настроенный воспитать сына настоящим мужчиной, не имел для этого ни времени, ни сноровки – сначала потому, что не знал, что делать с младенцем, затем потому, что целыми днями присматривал за пастбищами в Тамаулипасе и защищал плантации в Нуэво-Леоне.

Несмотря на все это, в доме было множество надежных рук, чтобы обо мне позаботиться. Моя няня Пола оставляла меня с кухаркой Мати, которая препоручала меня кухарке Лупите, та просила присмотреть за мной садовника Мартина, который вскоре оставлял меня на попечение Симонопио, который ухаживал за мной, а заодно, как мог, развлекал. Последнему некому было меня подкинуть, и он оставался со мной, пока не стемнеет и кто-нибудь не выйдет из дома и не окликнет меня.

6

В ту пору я еще не родился, но поверьте, молодой человек, приход в нашу семью Симонопио стал судьбоносным событием. Позже он превратился в стража на границе между жизнью и смертью, но мы это поняли лишь со временем, оглянувшись назад, в далекое прошлое.

Всю оставшуюся жизнь отец укорял себя за то, как он отреагировал, впервые увидев Симонопио. Думаю, хоть он был очень образованным и много путешествовал, ему так и не удалось до конца избавиться от суеверий, гулявших по городу, неподалеку от которого располагался целый поселок ведьм. К тому же происшествия того дня выбили его из колеи: пустое кресло-качалка, пропавшая нянька, уверенность, что она умерла, поиски в окрестных кустах, уводящие все дальше от дома. Затем неожиданная находка, внезапно заговорившая няня, воинственный рой пчел из улья, завернутого в передник; новорожденный ребенок с изуродованным лицом, завернутый в нянину шаль и укрытый живым одеялом пчел.

Что же касается первых впечатлений, чаще всего самых точных и важных, Симонопио, которого со временем окрестили так по настоянию няни и вопреки возражениям родителей и священника, производил не самое лучшее впечатление. Батраки умоляли хозяина оставить чудище под оливой, на обочине дороги.

– Это Божья воля, сеньор, потому что ребенок этот – дитя дьявола, – настаивал Ансельмо Эспирикуэта.

К этому времени отец уже пришел в себя. Вспомнив, что он светский человек, повидавший мир, образованный и просвещенный, он отринул суеверия и сосредоточился на загадке.

– Досужие вымыслы. Мы в такое не верим, Эспирикуэта, – сказал он и продолжил мягко допрашивать няньку.

Из немногих слов, произнесенных старухой, Франсиско выяснил, где именно она нашла ребенка и при каких обстоятельствах. С какой же целью старуха отправилась в горы, дойдя до самого моста, под которым обнаружила младенца, – так никто никогда и не узнал. «Я его услышала, – только и сказала она. – Я услышала». Суеверные или просвещенные, все понимали, что невозможно услышать плач ребенка, брошенного под мостом, когда тебя отделяет от него такое расстояние.

Это была так никем и не разгаданная тайна, которая сделалась еще более удивительной после того, как дон Теодосио и Лупита, молоденькая прачка, проходившие по тому же пути, горячо уверяли, что никакого младенца не видели. Каким образом няня Реха могла его услышать? Ответа на этот вопрос – убедительного, достоверного – не было ни у кого.

– Лично я не слышу, даже когда жена из соседней комнаты зовет меня обедать, – говорил Леокадио, их пеон, каждому, кто готов был его выслушать.

Но факт остается фактом: недвижная старуха, этот всеми забытый обрубок дерева, покинула свой крошечный мир, отправившись на помощь младенцу, а затем несла его со всем скарбом, включая крылатых друзей.

Когда отец собирался стряхнуть пчел, полностью покрывавших тело новорожденного, Реха не позволила ему этого сделать.

– Оставь их в покое, мальчик, – сказала она, вновь закутывая ребенка.

– Но няня, пчелы его ужалят!

– Они бы это уже сделали.

В досаде отец приказал пеонам усадить няню Реху в повозку, но та крепко вцепилась в свою ношу, испугавшись, что у нее отнимут младенца и исполнят свои угрозы – оставят сверток там, где она его подобрала.

– Он мой.

– Он твой, няня, – заверил его отец. – И он поедет с нами.

– И пчелы тоже.

Отец неохотно, с большой осторожностью завернул улей в передник и положил на повозку. И лишь затем они отправились к дому и пустому креслу-качалке.

7

На самом деле Франсиско Моралес отнюдь не испытывал той уверенности, с которой ответил няне. Ребенок поедет с нами, заявил он. Да, но зачем? Что будет он делать с младенцем, который появился на свет со зловещей печатью? Оставить его под мостом тоже не выход, про это он даже не думал, однако до него доносились тихие разговоры пеонов, в первую очередь Ансельмо Эспирикуэты, нового работника, наотрез отказавшегося сесть в повозку вместе с новорожденным. «А что, если его поцеловал дьявол? А что, если кто-то заключил уговор с нечистой силой? А что, если это демон во плоти или кара небесная?» Одним словом, дикие суеверия. И все же он плохо себе представлял, как ребенок, у которого вместо рта – безобразная дыра, проживет хотя бы день, и не знал, что противопоставить невежественному суеверию пеонов, которые так или иначе будут окружать малыша всю его жизнь.

Он приказал Эспирикуэте свернуть на дорогу, ведущую к городу. С одной стороны, кто-то должен был добраться до доктора Канту и попросить, чтобы тот заехал осмотреть старую няню и несчастного младенца. С другой – ему хотелось, чтобы этот батрак находился подальше от ребенка и остальной, и без того нервной, свиты. Не хватало еще, чтобы этот южанин вкладывал в головы других свои апокалиптические пророчества.

– И хватит уже сплетен про поцелуи дьявола, слышишь ты меня? Бросай свои сказки про ведьм. Нянька нашла младенца, которому нужна помощь, вот и все. Понял, Ансельмо?

– Да, хозяин, – ответил Ансельмо Эспирикуэта, поспешно удаляясь в город.

Добравшись дотуда и повстречав Хуана, точильщика ножей, Ансельмо не удержался от искушения рассказать ему под большим секретом, как он испуган, что старая нянька, да пчелы, да ведьминское отродье – да так и болтал, пересыпая свою речь всевозможными преувеличениями и пророчествами, которые приходили ему в голову.

– Вот увидите, все это плохо кончится.

И как это частенько случается, не успел Ансельмо разыскать врача, а весь Линарес уже знал о несчастном Симонопио и неминуемом проклятии семейства Моралес и всех его потомков.

Доктор Канту, человек серьезный и основательный, немедленно последовал на зов Моралеса, по пути отвечая на вопросы суеверных невежд. К его немалому удивлению, в асьенду он въехал вслед за повозкой, везущей гроб. Досадно – он-то думал, что старуха и младенец еще живы.

Дойдя до дома, он обнаружил старуху на обычном месте – в кресле-качалке, в окружении членов семьи и домашней челяди. Удивительным было одно то, что старуха покинула свой насест. Невозможно было представить, что кто-то в столь преклонном возрасте отправился куда глаза глядят по крутой дороге и тем более вернулся назад как ни в чем не бывало. Да еще с младенцем, подобранным где-то в горах.

Как бы нелепо все это ни звучало, так рассказывал сам Франсиско Моралес, а значит, доктору ничего не оставалось, кроме как поверить ему.

– А кто умер? – спросил он.

– Да никто, – ответил Франсиско.

– Тогда для кого гроб?

Обернувшись, они увидели Мартина и Леокадио: те снимали тяжеленный гроб с повозки в ожидании дальнейших распоряжений. Доктор был заинтригован, Франсиско остолбенел, а Беатрис засуетилась: надо же, гроб! Она совершенно забыла о приготовлениях к похоронам, начавшихся после исчезновения няньки, когда она приказала Леокадио отправиться в город за гробом. Франсиско взглянул на нее с удивлением.

– Это… – начала она и осеклась. – Это так, на случай необходимости.

Приблизившись к Мартину, Беатрис велела ему укрыть гроб толстым брезентом и спрятать его в сарае, подальше от чужих глаз. Когда она вернулась, доктор Канту попросил позволения осмотреть ребенка.

Прежде чем он приблизился к свертку, который старуха держала на руках, ему протянули кожаные перчатки, принадлежавшие одному из пеонов: «Пчелы, доктор, кружат повсюду». Отодвинув шаль, доктор наконец понял, о чем толковали пеоны: сотни пчел облепили крошечное тельце ребенка. Он замер, не зная, как прогнать насекомых, не разозлив их, но тут на помощь пришла няня Реха. Канту не понимал, почему она их не боится: может, смуглая кожа старухи огрубела от старости и пчелиное жало не могло ее проткнуть, или же она знала, что пчелы не осмелятся ее укусить. Так или иначе, старуха отважно стряхнула пчел, и те нисколько не возмущались.

Ребенок смотрел, насторожившись. Доктор с удивлением наблюдал, как он проводил взглядом последних пчел, которые вились вокруг него и старухи, а затем послушно залезли обратно в улей, подвешенный кем-то за проволоку к свесу крыши. Он заметил, что незавязанный пупок кровоточит, и поспешно завязал его шовной нитью.

– Этого парня бросили на верную смерть, Моралес. Ему даже не дали шанса выжить – он мог истечь кровью. Мало того, он должен был умереть от кровотечения…

Тем не менее младенец остался жив, несмотря на пупок, из которого сочилась кровь, как из дырявого шланга. Вопреки логике, пчелиных укусов на его тельце видно не было. Дикие звери его не тронули, не умер он и от непогоды. Подобная совокупность факторов лишь усугубляла тайну, которая окружала Симонопио всю его жизнь.

– Мальчик на удивление здоров.

– Но, доктор, взгляните на его рот, – не выдержала Беатрис.

Нижняя челюсть младенца была идеальна, но верхняя расходилась от основания носа к уголкам рта. По сути, у него не было ни верхней губы, ни десны, ни верхнего неба.

– Поцелуй дьявола, – пробормотал один из слуг: это снова был Эспирикуэта.

– Ничего подобного, – энергично возразил доктор. – Просто врожденное уродство. Такое иногда случается, как нехватка пальцев или, наоборот, лишние. Печально, но так бывает. Ни разу не встречал подобных случаев на практике, зато читал о них в книгах.

– Это лечится?

– Я читал, что можно сделать операцию, но это сложно и болезненно, лучше оставить как есть.

Значит, мальчик будет уродом.

– Как правило, такие дети долго не живут – не могут сосать грудь и умирают от голода. А если даже каким-то чудом им это удается, молоко попадает в дыхательные пути, и они захлебываются. Мне жаль. Сомневаюсь, что он протянет больше трех дней.

Прежде чем послать на поиски дойной козы или кормилицы, готовой поделиться своим молоком, Франсиско распорядился позвать отца Педро: если мальчику вскоре суждено умереть, его следовало крестить, чтобы все было по-божески. Козу привели раньше, чем пришел священник, так что няня налила в чашку немного теплого молока и добавила чуточку меда, потихоньку вытекавшего из улья. Этой смесью она смочила краешек шали и, выжимая по капле, больше часа кормила младенца, пока тот не уснул.

К тому времени, когда явился священник, вооружившись елеем и святой водой, чтобы крестить и помазать брошенное дитя, мальчик уже проснулся и старательно ловил падавшие в его обезображенный рот сладчайшие белые капли, размазывая их языком по деснам. Его уже помыли, обмотали тонкой пеленкой и одели в белую рубашонку, в которой некогда крестили дочек Моралесов, – Беатрис приказала достать ее из сундука. Поскольку все торопились, боясь, что ребенок вот-вот умрет, церемония началась до окончания кормления, белые капли, стекавшие изо рта, сменились каплями святой воды, и, поддерживаемый с одной стороны старой няней, с другой – Франсиско и Беатрис, Симонопио удостоился таинства во имя спасения души и тела.

8

В тот день он потерял весь урожай маиса. Тот и так не обещал быть чересчур обильным, но о нем заботились, несмотря на нашествие вредителей. Ради его спасения все забыли про отдых и сон, словно речь шла о здоровье еще одной хозяйской дочки. Франсиско казалось, что он собственными руками огладил каждый початок.

Но все было тщетно. Маис у него отняли, когда миновало нашествие вредителей, когда он был полит как должно, успел созреть и, нежный и сочный, был собран под палящим апрельским солнцем, которое временами жгло хуже июльского. Маис отняли, когда все до последнего початка было сложено в деревянные ящики и ожидало своего отправления на ближние и дальние рынки.

«Это для армии», – бросили ему на прощание.

Франсиско Моралес молча смотрел, как повозки, груженные ящиками с маисом, исчезают вдали, и молча прощался с надеждами на урожай целого сезона, добытый с таким трудом. «Но ведь это для армии», – с сарказмом нашептывал он про себя, подливая в стакан виски. И не важно, что им на ужин не оставили ни единого початка. Ни единого песо для предстоящих посевов. Да, это для армии. Узнать бы еще, для которой из них.

В этой войне армия на самом деле одна, размышлял он, просто то и дело появляются разные ее части, как в той русской деревянной кукле, формой напоминающей кеглю, которую приятель показывал ему еще в университете. «Это матрешка, – сказал тот русский. – Открой крышку». Франсиско обратил внимание, что поперек туловища матрешки виднеется едва заметная щель. Он подцепил ее ногтем и открыл. Внутри, к его удивлению, обнаружилась еще одна матрешка, точно такая же. Внутри второй помещались другие, все меньше и меньше, – всего он насчитал десять.

Так же и с армией – армиями – этой революции: после одной появлялась другая, затем еще одна и еще, все были одинаковыми, все были равно убеждены, что именно они и есть национальная армия, а значит, имеют полное право забирать себе все что заблагорассудится. Кого угодно убивать. Объявлять предателями родины. И всякий раз, когда очередная армия проходила по его землям, Франсиско казалось, что, подобно той русской матрешке, они мельчают, не столько числом, сколько верой, идеалами и чувством справедливости. А заодно и гуманностью.

Этот урожай был меньшим из того, что у них украла война. Главное, они потеряли отца Беатрис. Один из этих отрядов застиг его на дороге в Монтеррей и обвинил в предательстве за то, что он накормил ужином генерала Фелипе Анхелеса, своего друга юности, с некоторых пор нового – правда, довольно недолговечного – губернатора провинции, а заодно врага свергнутого президента Каррансы.

Война отняла у них мир, спокойствие, уверенность в завтрашнем дне и чувство безопасности. По Линаресу разгуливали разбойники, которые убивали и грабили. А заодно утаскивали с собой каждую юбку, встреченную на пути. Дурнушки и красавицы, старухи и молодые, богачки и нищие – этим негодяям было все равно. У Франсиско не укладывалось в голове, как возможны подобные вещи в современном мире. Он пришел к выводу, что в войне испаряется даже сама современность.

Его дочери выросли: они были юными, красивыми и богатыми. Опасаясь, что в один прекрасный день очередь дойдет и до них, Франсиско и его жена решили отдать их на попечение монахиням. Дочерей отправили в Монтеррей, но родителям казалось, что они потеряны для них навсегда.

Исчезали мужчины, которым не удавалось укрыться от очередной проходящей мимо армии: не давая никаких объяснений и ни о чем не спрашивая, их уводили на войну. Так Франсиско потерял двух своих пеонов; забыть это было непросто, потому что каждого из них он знал с детства.

Его – точнее, таких, как он, – призыв не касался. Известность и богатство в 1917 году по-прежнему что-то значили. Война не нуждалась в его плоти в качестве еще одного щита, но она все время была рядом, подмигивала ему и грозила не только потерей всего маиса – в конце концов, надолго бы маиса все равно не хватило, он бы не удовлетворил ненасытный голод, сметающий все на своем пути.

Теперь этим армиям требовалась земля – такая, как его асьенда и плантации. Земля и свобода. Все боролись за одно и то же, и ему – таким, как он, – негде было укрыться от перекрестного огня. Единственное, что сулила ему аграрная реформа, за которую ратовали все армии, была потеря земли; декрет означал изъятие земель в пользу кого-то, кто их возжелал, но ни разу на них не потел и ничего про них не знал. От земли придется смиренно отказаться, когда неизвестный постучит в дверь, – так же как в тот день он отказался от урожая маиса: молча, без лишних слов. В противном случае его ожидала смерть. Вот почему он не возражал, когда забирали маис. Даже его имя не помогло бы ему избежать пули в лоб. Не имело смысла умирать ради маиса. Он любил землю, унаследованную от предков, но кое-что он любил больше: свою жизнь и свою семью. В отчаянии он спрашивал себя: позволит ли он отобрать у себя землю с такой же готовностью, с какой разрешил забрать урожай?

Единственное, что он успел сделать для своей земли, – распорядиться ею по своему усмотрению, а именно – переписать часть наделов на доверенных друзей. Но этих мер было недостаточно. Не существовало законного способа зарегистрировать оставшиеся земли на имя Беатрис или дочек, поэтому крупным наделам все еще грозила экспроприация. Теперь он сидел у себя в кабинете, потягивая виски, – он позволял себе обычно не больше рюмки, однако в тот день взялся за него раньше, чем всегда.

– Франсиско?

Вряд ли Беатрис пришлись бы по душе его оправдания – мол, я решил напиться, потому что все потерял или скоро потеряю, если немедленно не найду выхода. Есть ли способ защититься от узаконенного ограбления?

– …Так вот, Ансельмо хочет вылить мыло…

А он продолжит пить свой виски. Всего одну рюмку. Как привык. Он насладится им сполна, пусть и понимает, что виски вряд ли даст ответ. Затем встанет и отправится на прогулку по сахарным плантациям. Каждый шаг будет даваться ему с трудом. Если бы он мог, он погладил бы каждый стебель: тростник был единственным средством, чтобы не разориться.

– …В соты Симонопио.

– Чего?

– Ты хотел сказать, «повтори, пожалуйста, я не расслышал»? Разве не так воспитывала тебя мама? О чем ты думаешь?

Устав от груза ответственности и неуверенности во всем и услышав упрек в голосе жены, Франсиско тоже спросил себя: о чем он думает? Почему истратил столько времени, сидя за столом? Почему в этот вечер ему хватает сил только на виски. И вообще, не лучше ли отправиться в Монтеррей и купить там недвижимость? Наслаждаться общением с дочерьми, пока они еще юны. Помимо урожая, война украла у него время. Он хотел бы куда больше заниматься женой и дочерьми, больше времени посвящать Симонопио, этому мальчику, который появился в их жизни.

С удивлением он понял, что сегодня время есть. В этот день война, содрав с него стопроцентный налог в виде маиса, лишила его всех запланированных дел. Взамен же оставила время. Она подарила ему странный день, когда он впервые ничем не был занят. У него не было ни маиса, который надо было защищать, ни товара, который следовало получать и отправлять. Значит, ему не на что жаловаться. Сегодня он не станет тратить время ни на войну, ни на реформу. Ни на отнятый у него маис. Пусть виски дожидается привычного часа. А тростник подождет, когда у него появится желание погулять по плантациям. Он использует время иначе.

– Франсиско, я с тобой разговариваю!

– Прости меня, – сказал он, поставив на стол недопитый виски, а потом улыбнулся и обнял жену так, как позволял себе лишь наедине.

– Франсиско…

– К вашим услугам, мэм.

– Хватит дурачиться! Я говорю, Ансельмо хочет вылить мыло в соты, чтобы убить пчел. Говорит, это посланницы дьявола, и прочие глупости. Болтает и болтает разную чепуху.

– Скажи ему, что ты не разрешаешь.

– Сказала! Думаешь, он меня слушает? Нет конечно! Иди к нему сам. Няне Рехе пришлось пригрозить ему палкой. Она в бешенстве. Даже глаза открыла!

– А Симонопио?

– Симонопио всегда исчезает, когда является Ансельмо. Ума не приложу, где он прячется.

Ни годы, ни бесконечные разговоры не заставили Ансельмо Эспирикуэту отказаться от своих суеверий, огорченно подумал Франсиско. Он покосился на виски. Затем посмотрел на жену, с сожалением подумав про возню, которую они прервали, едва начав. Война и земля не оставили ему времени для Симонопио, но сегодня он наконец им займется. Он защитит пчел ради него, потому что это пчелы Симонопио, они пришли в этот дом вместе с ним. И хотя в доме всегда находились руки, чтобы ухаживать за Симонопио, к тому же за ним присматривали крестные, во время бесконечных разъездов верхом с ранчо на ранчо Франсиско преследовала мысль, что пчелы – главные опекуны мальчика. Убить пчел означало убить часть его самого. Все равно что сделать его сиротой.

Несмотря на то что пчелы постепенно освоили потолок нянькиного сарая, так что никто уже не осмеливался туда войти, чтобы по привычке бросить какой-нибудь скарб, – они ни разу никого не укусили. Большинство обитателей усадьбы давно привыкли к тому, что вокруг ребенка вьются пчелы. Казалось, их занимает только Симонопио, а его занимают только они. Наверное, жизнь бок о бок с пчелами была по-своему сложна. Но что бы он делал без них? Они прибыли вместе с мальчиком. Значит, на то были причины. Их надо оставить в покое.

– Идем.

Итак, сегодняшний день следовало посвятить Симонопио. Ему и его пчелам. А в другой день он найдет способ защитить свои земли.

9

У ног няни Рехи, под пчелиными ульями, облепившими потолок, Симонопио научился фокусировать зрение и следить за ними взглядом. Даже когда они сбивались в рой, он еще в раннем детстве знал каждую по отдельности. Рано утром провожал их в путь и весь день до вечера ждал, пока они не вернутся. Он научился выстраивать свою жизнь с учетом пчелиного расписания и очень рано стал покидать матрас, куда его укладывали в дневное время, – чтобы выйти из сарая и побродить по саду в поисках своих неутомимых компаньонок.

Реха, вернувшаяся к своей деревянной неподвижности, молча, но зорко присматривала за ребенком. Она больше не кормила Симонопио, но всем дала понять, что пчелиного мальчика следует вскармливать козьим молоком и медом сначала с помощью тряпки, затем из ложки и, наконец, из чашки. С первых же дней она не позволяла никому приближаться к ребенку, опасаясь, что имеющий злые намерения причинит ему вред, а добрые – может залить его, вскармливая, как обычное дитя. Приближаться к ребенку разрешалось только Беатрис, няне Поле и прачке Лупите.

Первой няня ни за что бы не позволила его кормить. Беатрис вечно торопилась, чтобы поспеть сразу во все места: если она не присматривала за домом и дочерьми, значит, принимала участие в светских мероприятиях в своем казино. Кроме того, Реха понимала, что стоит дать слабину, как Беатрис примется делать из Симонопио книжного ребенка. Симонопио не годился для этой роли: он был дитя земли, дитя гор. Ему предназначалось читать страницы самой жизни, нежели книги. Когда Беатрис желала взглянуть на ребенка или взять его на руки, она отправлялась прямиком к няниному креслу-качалке.

Пола была стара и терпелива, а в Лупите, еще юной, Реха прозревала доброту, позволявшую девушке не замечать безобразную дыру на лице Симонопио. Они вдвоем кормили ребенка, неспешно вливая ему в рот все до последней капли. Так или иначе, няня Пола и Лупита ни за что не обидели бы Симонопио ни из добрых, ни из злых побуждений.

Но никто не чувствовал особого желания к нему приближаться, в то время как сам Симонопио, обретя подвижность, свойственную обычному ребенку, с готовностью и подобием улыбки устремлялся навстречу нечастым посетителям. Домашние слуги Моралесов со временем перестали пугаться, увидев обезображенное лицо ребенка, и все чаще проявляли нежность и участие, так что уже и не замечали уродства, отметившего детское личико. Слуги подзывали мальчика к себе и с восторгом подхватывали на руки, потому что его кроткое общество как нельзя больше подходило для повседневных домашних хлопот.

С течением лет стало очевидно: несмотря на то что Симонопио выжил и с успехом освоил искусство приема пищи, с общением у него дела обстояли куда сложнее. Согласным, произносимым с помощью кончика языка, которых в речи великое множество, не удавалось пробиться на волю из черной пещеры его рта. И хотя он кое-как научился произносить отдельные звуки, для которых был необходим корень языка, – мягкую «эне», «ка», «хе», «хота» и «ку», помимо «аче», которая вообще не произносится, а также все гласные звуки, – терпение его собеседников имело пределы. Сами-то они могли говорить обо всем на свете, однако им было сложно выслушивать шум и бульканье, издаваемые маленьким Симонопио, пытавшимся воспроизвести речь взрослых, и подобие слов, которые он безуспешно из себя выдавливал. Ничего не разобрав, некоторые приходили к мысли, что, к величайшему сожалению, ребенок не только обезображен физически, но и слабоумен, а значит, обращенную к нему речь не понимает. Как же они ошибались!

Симонопио очень хотелось бы повторить скороговорку, которой его тщетно пыталась обучить Лупита, хотя «Белые бараны били в барабаны, без разбора били – лбы себе разбили» была за пределами его возможностей. Прочесть наизусть стишок о траве, на которой рубят дрова, и о Кларе, у которой Карл украл кораллы. А еще ему хотелось поговорить о пчелах и спросить у потенциального собеседника: почему ты не слышишь их, говорят ли они с тобой так же, как и со мной? Если бы он только мог, то рассказал бы о пчелиной песне, о горных цветах, о неведомых тропинках и тех пчелах, которые не вынесли долгого обратного пути; о солнце, сегодня жарившем в полную силу, а на другой день укрывшемся за низкими грозовыми тучами. Спросил бы Лупиту: зачем ты развешиваешь выстиранную одежду, если очень скоро хлынет дождь и тебе придется бежать снимать ее? Зачем поливать посевы, если завтра будет дождливый день? Он бы с удовольствием спросил своего крестного, почему тот ничего не сделал, чтобы предотвратить гибель урожая в морозную ночь прошлой зимой. Разве он не знал, что наступят холода?

Как рассказать о постоянно преследовавших его образах, проплывавших на внутренней стороне его закрытых век, или о грядущих событиях, которые он во всех подробностях видел до, в течение и после их свершения? Как ему узнать, что видят другие люди, когда закрывают глаза? Почему взрослые закрывают уши, нос и глаза, когда вокруг можно столько всего услышать, унюхать и увидеть? А может, только он один слушает и слышит, а остальные просто не умеют этого делать?

Как обсудить эти вопросы, если рот не подчиняется сигналам его разума и из него не вылетает ничего путного, кроме гнусавого бульканья и утиного кряканья? И, поскольку у него ничего не получалось, он ничего и не делал. Симонопио понял: чтобы произнести простейшие вещи, требовались титанические усилия. Разве стоили они труда, если никто его не понимал?

И вот, сидя возле неподвижных ног няни Рехи, которая, не покидая кресло-качалку, всем своим существом устремлялась к дороге, где однажды они встретились, Симонопио погрузился в молчание.

10

Беатрис Кортес сидела там, где приличествовало сидеть председателю оргкомитета бала Великой субботы, который ежегодно устраивали в казино Линареса. Она много месяцев хлопотала о возобновлении этой замечательной традиции, столь любимой в отрочестве и юности. Этот бал, оставшийся в прошлом, не ведавшем войны, был местом неизбежной встречи знатных семей из Сальтильо, Монтеррея, Монтеморелоса и Уалауисеса, которые ежегодно проделывали неблизкий путь, чтобы туда попасть. Помимо основного бала, в эти дни устраивались также небольшие вечеринки в асьендах и на ранчо гостеприимных жителей Линареса. Гуляли все: супружеские пары, женатые давным-давно, навещали друзей юности, молодежь знакомилась между собой, а кто-то, если повезет, встречал любовь всей жизни.

Дамы из высшего общества сперва отказались от участия в организации бала, однако Беатрис убедила их в том, как важно вернуться к обычаям прошлого. На бал никто не приедет, твердили дамы. Все боятся, что по пути на них нападут. Да и с какой стати устраивать пир во время чумы? Вероятно, они были правы, и все же Беатрис решила попробовать. Сколько времени требуется, чтобы традиция умерла безвозвратно? Последний раз бал устраивали лет восемь назад. Кто знает, быть может, еще не поздно возродить то, что кажется умершим.

Она сделает все возможное, чтобы традиция балов в Великую субботу вновь обрела жизнь. Хотя бы попытается. Ради юных дочерей. Иначе как одно поколение посмотрит в глаза следующему и скажет: «Я позволила умереть одной из немногих вещей, которую ты должна была унаследовать»?

Беатрис отнюдь не была женщиной легкомысленной. Не танцы и не изящные платья она хотела спасти, но чувство сопричастности к следующему поколению, к поколению своих дочерей, которых недавно пришлось отправить в Монтеррей, где они продолжили свое обучение в монастыре Святого Сердца Иисусова. Она хотела спасти воспоминания, на которые Кармен и Консуэло имели полное право, спасти связи, которые им предстояло наладить, проводя дни своей юности в доме предков.

Она вовсю занималась балом, хотя лучше других знала, что едва ли дело выгорит: людям не хватало еды, не было и денег. Но иной раз случается так, что женщина вынуждена сама себя спасать, а для Беатрис Кортес-Моралес организация этого бала, присоединение к новому благотворительному обществу, задумки и осуществление разных видов общественной и благотворительной деятельности в их городе означали одно: спасение. Она все равно не могла насытить нуждающихся или остановить войну и убийства. Единственное, что было в ее силах, – это не потерять здравый смысл, а единственный известный ей способ этого достичь – продолжать вести дела семьи, помогать городской бедноте, заниматься шитьем и, да, организовать ежегодный бал.

Занятая спасительными хлопотами, Беатрис вдруг задумалась об иронии человеческой жизни: бал называется ежегодным, хотя не проводился с 1911 года, последний состоялся через несколько месяцев после того, как началась война. Кроме того, его организовывало казино – общественный клуб Линареса, хотя он даже не имел собственного здания. Сейчас, в октябре 1918-го, Беатрис казалось, что казино Линареса в том же положении, что и она сама: большой потенциал, скромные достижения и огромное количество неисполненных обещаний.

Некогда жизнь обещала Беатрис Кортес слишком многое. Она с колыбели понимала, что принадлежит к знатной и уважаемой семье, живущей на доходы от земель. Понимала, что ей в этой семье уготовано особое место. Отец по отношению к ней был неизменно предупредителен и нежен, а мать, может быть и не слишком нежная, служила примером мудрости и силы. Знала она также и то, что, если на ее семью не обрушится смертельная зараза типа дизентерии, ее ожидает долгая и счастливая жизнь. Эти обстоятельства Беатрис считала неизменными и водила дружбу с самыми видными людьми Линареса и окрестностей. Дочери лучших семей будут сидеть с ее девочками за одной партой, затем одновременно с ними обзаведутся детьми. Эти женщины всегда будут ее задушевными приятельницами, затем они состарятся и будут наслаждаться почтенной старостью в окружении внуков. У ее дочерей, разумеется, будет много детей. А до появления детей их ожидает счастливое замужество с идеальными мужчинами. А прежде будет пора юности с толпами поклонников, каждый из которых будет мечтать о том, чтобы попасть на вечеринку, где будет царить она, Беатрис Кортес.

Она рано узнала, что выйдет замуж за сына некоего аболенго6 с соседней асьенды. В ту пору она еще была слишком юна, чтобы узнать имя и увидеть лицо своего избранника. У них будет много сыновей и дочерей, и большинство из них, разумеется, выживет. В жизни ее супруга будет немало успехов и неизбежные, но редкие поражения – разумеется, не смертельные. Ну и, конечно, им суждено пережить морозы, засухи и наводнения, которые испокон веков переживали их предки.

Она всецело верила, что обещания, которые давала ей жизнь, рано или поздно исполнятся – все зависит от ее труда и затраченных усилий. Лишь потенциал был в ее жизни неоспоримой и бесплатной данностью. Конечный результат – иначе говоря, успех, достигнутая цель – имел немалую цену, которую она готова была заплатить, уж на это Беатрис Кортес никогда не жалела сил, будучи хорошей дочерью, верной подругой, прилежной ученицей, добродетельной супругой, нежной матерью и милосердной христианкой.

Но может ли убедить одна слабая женщина целую неразумную нацию сложить оружие и вернуться к труду и производству? Может ли притвориться женщина, что происходящие вокруг события нисколько ее не касаются? Что может она сделать, чтобы изменить траекторию пули? А десяти или тысячи пуль?

В этот миг она обнаружила себя сидящей за столом в окружении женщин, изображавших интерес к давним традициям устройства балов, один из которых если и состоится, то лишь через полгода, хотя ни одна из этих дам не была уверена, что доживет до бала. Обсуждали цветы, объявления, приглашения, визиты и вечерники, а про себя думали о несобранном или сгнившем из-за нехватки транспорта или покупателей урожае. О внезапном появлении противоборствующих войск и незамедлительно последовавших за этим смертях. О своих подрастающих сыновьях, которых в случае продолжения вооруженного конфликта неизбежно отнимет у них бесконечная война. Они думали о дочерях, которым не суждено познакомиться с избранником, назначенным им судьбой, потому что сейчас или чуть позже пуля настигнет его и пронзит ему сердце, голову или, еще хуже, живот. Молодой мужчина, с которым они могли бы познакомиться где-нибудь на балу через пять или десять лет, к тому времени будет прахом, кишащей червями пищей для зарослей нопаля7 и не сможет напитать жизнью женское лоно.

Ее дочкам нравилась глупая игра. «Мам, а за кого я выйду замуж?» – по очереди вопрошали они. Разумеется, Беатрис все понимала – она тоже играла в эту игру со своей матерью и кузенами, когда была девочкой. Есть ли в жизни молодой женщины более манящая и волнующая тайна? «За кого я выйду замуж?» – «За красивого мужчину. И не только красивого, а еще и работящего, смелого, из хорошей семьи». Но больше Беатрис не играла в эту игру со своими дочерьми-подростками, детьми революции. Она не станет ничего им обещать и помогать им лелеять мечты о свадьбе, потому что не знает, доживут ли они до дня знакомства со своим суженым.

Ей самой несказанно повезло: она верила, что Франсиско Моралес был мужчиной, предназначенным ей судьбой, тем самым, которого в детстве и юности рисовало ее воображение. Он был именно тем, кого она себе представляла: красивый, из хорошей семьи, работящий, отважный, культурный и владеющий землей. В то время не было войн, никакое обстоятельство не могло бы омрачить или отсрочить их помолвку. Их женитьбу сопровождали визиты, балы, ярмарки и пикники. Они были довольны друг другом, в их распоряжении имелось все необходимое, и будущая жизнь казалась безоблачной. До сих пор именно так все и складывалось: первая дочь, Кармен, родилась годом позже, вторая, Консуэло, три года спустя. Целые годы мира и иллюзий.

Однажды, еще до войны, когда все возможные обещания, данные жизнью, уже сбылись, Беатрис внезапно почувствовала себя несказанно счастливой: она была женщиной своей эпохи, девочки же ее были дочерьми нового века. В ту эпоху чудес возможности были безграничны: современные железные дороги сокращали расстояние и перевозили людей и грузы в неограниченных количествах. Пароходы пересекали Атлантику и достигали Европы за считаные недели. Телеграф позволял человеку даже на самом большом расстоянии узнавать новости о рождении или кончине того или иного родственника или же договариваться о сделке, на осуществление которой раньше уходили месяцы. Электрическое освещение открывало целую гамму ночных развлечений, а телефон, пусть даже бывший пока еще роскошью, сближал людей.

Однако вместо того, чтобы чудесным образом сближаться, люди делали все возможное для своего разобщения. Первая революция разразилась в Мексике. Затем в остальном мире вспыхнула большая война, которая продолжалась до сих пор. Русские же развязали войну прямо у себя дома, и брат пошел на брата, а подданный – на царя. В июле, после нескольких месяцев в плену, царь, царица, четыре их дочери и маленький наследник престола были тайно убиты, а тела их надежно спрятаны, чтобы никто никогда их не нашел.

В собственной стране Беатрис распространялись леденящие кровь истории о целых исчезнувших семьях, похищенных женщинах, о домах, сожженных вместе с хозяевами. Война между враждующими мексиканскими солдатами стала трагедией, но худшим было то, что касалась она и мирных жителей, поглощенных работой, семьей, воспитанием сыновей и дочерей, мечтающих видеть их отроками, а остальное как Бог даст.

Когда война только началась, Беатрис чувствовала себя в безопасности в своем маленьком мирке, в своей нехитрой жизни, твердо уверенная в том, что, если человек никому не мешает, никто не помешает и ему. С этой точки зрения война казалась чем-то нереальным. Достойным внимания, но далеким.

В конце прошлого века, после сурового наказания со стороны государства, последовавшего за попытками губернатора Видаурри добиться независимости, жители штата Нуэво-Леона предпочитали держаться подальше от тягот войны. «Дурной ветер добра не принесет», – рассуждала Беатрис. Сейчас она поняла, что ошибалась, убедив себя, что, если не нарываться, война не коснется ни ее, ни близких.

Поначалу, будучи слишком молодой и склонной к идеализму, она была против перевыборов и ратовала за действительное право голоса. «Эффективное избирательное право, а не перевыборы» – этот лозунг казался ей элегантным и достойным того, чтобы войти в историю. Конечно, это единственное, что было нужно стране для обновления и торжественного вступления в XX век. Здравый смысл неизбежно восторжествует, война закончится долгожданным уходом бессменного и обрыдшего всем президента Диаса, после чего вновь воцарится мир. В итоге единственным благоразумным человеком во всей этой истории оказался Порфирио Диас, который выпустил власть из рук, поняв, что не стоит защищать то, что в защите не нуждается, упаковал свои чемоданы и после недолгих месяцев столкновений покинул страну. Это была развязка, которую ждали все. Долгожданная победа. Точка. Его бегство означало конец драмы. Как же все ошибались!

Очень скоро главные действующие лица фарса под названием «Революция» забыли о согласованном сценарии, воспрянули духом и принялись вставлять в него собственные диалоги и монологи, состоящие из предательств и расстрелов. Либретто первых дней кануло в Лету. Кое-кто решил обогатиться за счет свинца, земель и чужого богатства, другие мечтали усесться на трон. Никому не приходило в голову – а может, не было желания – поставить друг напротив друга два трона, чтобы поговорить без пуль и не вставать с места, пока не будет достигнут мир. Они ревностно принялись вооружать послушный народ и поставили его под командование безумцев, убивавших всех без разбору и чуждых каких-либо представлений о военной этике и чести.

Несколько лет назад эта война перестала быть далекой и диковинной и превратилась во всюду проникающий яд. Самообман у Беатрис закончился в январе 1915 года, в день, когда война добралась до ее дома и даже до ее жизни, да так и осталась в ней, как непрошеный гость – агрессивный, нахальный, бесцеремонный. Она постучалась в дверь, которую отец по наивности открыл, чего Беатрис никогда ему не простила.

Согласно свидетельствам других пассажиров, Мариано Кортес вскочил в поезд в последний момент, когда тот начал движение. Торопливо и взволнованно простившись со своим зятем, он поздоровался с другими пассажирами первого класса и занял свое место. Он уже погрузился в чтение, когда батальон перекрыл пути, чтобы остановить поезд на склонах Альты. Все вздохнули с облегчением, узнав, что речь не идет о захвате всех пассажиров: они искали Мариано Кортеса, чтобы его убить.

Затем они рассказали, как он вышел посреди полей, где его уже поджидали. По показаниям одного из свидетелей, находившегося достаточно близко, чтобы все слышать, его обвинили в сношениях с врагом, объявили изменником родины и приговорили к смертной казни. Приговор привели к исполнению немедленно.

«Я никого не предавал, да и кто вы такие, чтобы меня судить? Но если уж вы решите меня убить, – повторил свидетель слова обвиненного, – стреляйте в грудь, а не в лицо, чтобы жена меня узнала». И чуть в стороне от поезда, на глазах остальных пассажиров, его расстреляли, выпустив шесть пуль в грудь и живот. Так была исполнена последняя просьба казненного – Мариано Кортес вернулся домой мертвым, зато хоронили его с открытым лицом.

В городе романтизировали смерть ее отца. «Представьте только, – говорили все, – умер, стоя один напротив целого батальона. Какая доблесть! А какая любовь к супруге звучала в его прощальных словах!» Тем не менее никто из жителей не присутствовал, когда повозка доставила тело ее отца – недвижного, с равнодушным лицом, изрешеченного пулями, истекшего кровью. Есть в этом хоть какой-то романтизм? А человеческое достоинство? Единственное, что осталось от погибшего Мариано Кортеса, – зияющая пустота.

Отныне им следовало терпеть слова скорби, делая вид, что принимают их. Именно так и вела себя Беатрис, но в моменты самоанализа, подобные этому, она различала в себе такие ярость и ненависть, что ей становилось не по себе. Если она любила отца, то как могла винить его в смерти? И будучи доброй католичкой, почему не решалась взглянуть в лицо епископу с тех пор, как во время отпевания покойного тот сказал, что смерть ее отца – воля Бога, который посылает тяжкие испытания в качестве благословения людям, которые наиболее их заслуживают и непременно вынесут? И почему сейчас с гневом и подозрением смотрит на людей высшего общества, путешествующих исключительно первым классом, с которыми, согласно правилам, должна общаться? Возможно, потому, что кто-то из них был предателем, донесшим на отца.

Соседи шептались: «Он умер из-за одного-единственного ужина». Сочувствующие, обнимая ее по очереди во время похорон, говорили: «Бог забрал его, потому что это святой человек, Богу понадобился на небе еще один ангел, и как повезло семье Моралесов, ведь теперь у них есть собственный ангел, который о них позаботится». «Его убила пуля на войне, – бормотала про себя Беатрис. – Не ужин и не Бог. Убил предатель, который донес про тот ужин в честь генерала Анхелеса. Убил человек, который сообщил, что он сел в этот поезд, который вытащил его из поезда и заставил послушно принять дозу свинца в грудь и живот. Его убил из мести подлый и ничтожный человек, не заслуживающий того, чтобы сидеть в кресле, которое отец отказался освободить. Убили жалкие безвестные солдатишки, а в конечном итоге – его наивность и покорность».

Войну придумали мужчины. Что может сделать Бог против чужого произвола? Выиграл ли кто-нибудь благодаря этой бессмысленной смерти? Никто. Война не закончится со смертью предполагаемого предателя. Шести метких выстрелов оказалось недостаточно: солдаты-каррансисты – а все указывало на то, что это были именно сторонники Каррансы, – пнули труп, словно желая удостовериться, что душа отыскала выход через многочисленные отверстия, проделанные ими. А затем бросили тело посреди поля и отправились восвояси, чтобы продолжать свой повседневный террор, не делая ни единого шага в сторону мира.

Так или иначе, но и для Кортесов, и для Моралесов-Кортесов жизнь с тех пор безвозвратно изменилась, как это случается у великих проигравших: четыре года спустя Синфороса, мать Беатрис, выглядела жалкой тенью той женщины, какой была когда-то. Страх боли, потерь и новых репрессий сломил ее. Теперь донья Синфороса жила с единственной дочерью; потеряв мужа, она утратила стойкость, мужество и даже желание присматривать за домом и следить за собой. Сыновья Эмилио и Карлос отказались от обещаний, которые сулила им жизнь, и взялись исполнять обязанности убитого отца. Беатрис проигрывала в своих попытках придерживаться жизненных обещаний и подозревала, что выполнить их не удастся. Дочь скрывала боль, пытаясь поддерживать мать и мужа. Вместо того чтобы вынашивать во чреве детей, она вынашивала в душе страх, подозрения и сомнения. А самое страшное, полностью утратила веру в себя, наполнявшую ее в продолжение всей жизни.

Та жизнь, которую она вела сейчас, не была похожа на ту, которую, по идее, надлежало вести Беатрис Кортес. К ее удивлению, солнце ежедневно вставало и садилось, как и прежде. Жизнь продолжалась. Времена года сменяли друг друга в вечном круговороте, который не нарушало ничто, даже душевные муки Беатрис Кортес вместе с ее несбывшимися надеждами.

Спустя четыре года после той казни в городе все еще восхищались достойным поведением Мариано Кортеса. Вряд ли это служило утешением для дочери, трагически утратившей отца. Беатрис все понимала и каждый день твердила: «Я взрослая женщина, жена, мать. Я ни в чем не завишу от отца, у меня своя семья, мы справляемся». Но одно дело понимать головой, а другое – убедить сердце не сжиматься от боли.

Чаще всего, слившись с плотью мужа, дочь покидает родительский дом окончательно, и как бы Беатрис ни любила Франсиско – а она очень любила Франсиско, ведь он того заслуживал, – ничего подобного с ней не случилось. Мысли о родительском доме следовали за ней повсюду, где бы она ни оказалась: в школе, в поездке за границу, в свадебном путешествии, в постели с мужем, во время родов, во время ежедневных уроков хороших манер и правильной осанки, которым она обучала дочерей, и даже, как ей казалось, будут преследовать ее на смертном одре. В ее мире человек не забывал о родителях, даже если родители забывали о нем.

И вот в один из этих вечеров в темноте супружеской спальни Франсиско впервые заговорил о том, чтобы все бросить – плантации, семейные традиции, друзей – и куда-нибудь уехать. Купить земли, начать с нуля в другом месте. К слову, Монтеррей сейчас видится перспективным местом. Но даже в интимнейшей близости, какую обеспечивает людям сон в объятиях друг друга, Беатрис лишь шептала: «Франсиско, спи, пожалуйста».

11

– Беатрис, о чем ты задумалась? Тебе что, не нравятся цветы, которые мы выбрали? – Голос тетушки Рефухио Моралес прервал ее размышления.

– Что? Ах, да… Нет, очень нравятся. Гвоздики всегда прекрасны, – ответила она, хотя и сомневалась, что они вообще в конце концов что-нибудь выберут.

– Времени достаточно. Сейчас только октябрь. Думаю, можно дождаться февраля и тогда уже приказать, чтобы их доставили в назначенный час, – продолжила Мерседес Гарса; от постоянного кашля голос ее звучал слабо, прерывисто и сипло.

– А если они не приедут? – Рефухио Моралес была женщиной прямолинейной и любила ясность.

– Не приедут так не приедут, – сказала Луча Дория. – Какого цвета выберем?

– Может, красные? – предложила Мерседес Гарса и снова закашлялась.

– Нет, только не красные. Любой другой цвет, но не этот, – упрямо возразила Беатрис. Она бы предпочла, чтобы цветы не напоминали о крови. Заметив, что кашель Мерседес не прекращается, спросила: – Ты в порядке? Выглядишь неважно.

– В порядке? Ну уж нет. Утром проснулась будто вся избитая. Кажется, я простудилась или просто устала ездить туда-сюда беременная. А может, что-нибудь посерьезнее. Думаю, лучше мне вернуться домой. И лечь в кровать.

Собравшиеся пришли к выводу, что это хорошая мысль, и поспешили выйти вслед за Мерседес. Оказавшись на улице, Беатрис с удивлением обнаружила поджидающего ее на лавочке Симонопио. Все уже привыкли, что мальчик уходит из дома, никого не предупредив, не уточнив, куда направляется и когда вернется, и все же странно было видеть его в городе. Тем более здесь, посреди площади. Беатрис знала, что Симонопио не любит незнакомых людей, особенно когда их много, ему это не по душе. Он боялся, что они за спиной обсуждают его физический недостаток, а может, даже смеются над ним. И как он узнал, где она?

Симонопио встал со скамейки, подошел к Беатрис и схватил ее за руку, словно указывая, чтобы она шла за ним.

– Ты горячий, – сказала Беатрис, потрогав ему лоб. – У тебя жар.

На ее спутниц мальчик даже не взглянул. Все его внимание занимала только Беатрис.

– Ты плохо себя чувствуешь? – обеспокоенно спросила она.

– Ах, Беатрис! Ты настоящая христианка. Сколько в тебе терпения и сострадания, – сказала Мерседес, давясь приступами кашля, но Беатрис не обратила на нее внимания, так же как и на других дам, которые толпились вокруг Симонопио, причитая: бедный ребенок, какой ужасный рот, зато какие чудесные глаза.

Когда одна из них вознамерилась его погладить, как домашнюю зверюшку, Симонопио ей не позволил. Он еще более настойчиво дернул Беатрис за руку и отвел на несколько шагов в сторону, подальше от причитающих дам.

– Этот ребенок никогда не болеет, – заметила она, когда Симонопио потянул ее вслед за собой. – Ладно, сейчас вернусь.

Они уже удалялись, когда Беатрис обернулась и пожелала школьной подруге Мерседес Гарса скорейшего выздоровления, но та не расслышала, потому что как раз в этот миг свернула за угол.

12

Кто-то непременно должен был умереть первым – или первой – в тот далекий октябрь 1918 года. А раз так, почему, собственно, не Мерседес Гарса?

После встречи с дамами из казино она вернулась домой, попросила чаю с корицей и объявила, что приляжет отдохнуть. В полдень не встала к обеду, но никто не встревожился. Вечером с ранчо вернулся голодный супруг, ожидая, что жена встретит его и накормит ужином.

– Она неважно себя чувствует, сеньор, – сообщила кухарка. – Я уже звала ее несколько раз, но она не выходит.

Дверь в спальню была заперта на ключ. Мерседес не отзывалась. В конце концов Серхио Гарса влез в окошко, выходящее во двор. Его супруга лежала на боку. На столике стоял нетронутый чай с корицей. Чемоданы, с которыми они ездили в Игл-Пасс, штат Техас, были разобраны лишь наполовину, что само по себе было странно, потому что Мерседес была женщиной щепетильной и аккуратной. К тому же Серхио знал, что жене очень нравились купленные ткани и она собиралась в тот же день заехать к модистке, чтобы заказать новые платья с широкой талией для беременных. Все вышеперечисленное и так представляло собой достаточно красноречивую картину, но ужасные подозрения Серхио Гарсы подтвердились лишь в то мгновение, когда он подошел к своей жене и коснулся ее холодного лба.

Явившийся через полчаса доктор Канту подтвердил то, что Гарса понял и без его слов.

– Отчего она умерла, доктор?

– Видимо, остановка сердца, – с уверенностью констатировал врач, хотя на самом деле собирался ответить, что толком и сам не знает.

Он не любил врать. Он понимал, что Мерседес Гарса не была отравлена, укушена каким-либо насекомым или зарезана злодеем. Но как, каким образом женщина, которая еще утром была жива и здорова, днем умерла? Единственное, что приходило в голову, – это смерть от остановки сердца; так или иначе люди не умирают прежде, чем их сердце не остановится, и совесть доктора была спокойна, он сказал чистую правду.

– Что же теперь делать? – растерянно спросил вдовец.

Что ж, перво-наперво следовало отпеть и похоронить так и не состоявшуюся мать.

Последовало всеобщее потрясение – все-таки не каждый день молодая беременная женщина умирала при таинственных обстоятельствах. Во время похорон все проливали слезы и как могли утешали безутешного вдовца. Поскольку никто не мог объяснить эту внезапную смерть, все лишь обнимали Серхио и повторяли то, что принято в подобных случаях: она была ангелом, святой, Бог возжелал видеть ее на небе, потому что он всегда забирает лучших, а она была лучше всех. Никто, включая самого вдовца, не мог толком объяснить, чем именно Мерседес Гарса была лучше других, но Богу угодно, чтобы об умерших говорили лишь самое хорошее. Все знали, что усопшая была букой, с детства отличалась спесивым нравом и скверно обращалась с домашней прислугой. Иначе говоря, все понимали, что святой или тем, что подразумевается под этим словом, усопшая не была, еще сложнее было назвать ее ангелом, однако в тот день покойнице прощались все прегрешения, ведь она умерла, а они были живы. Так было положено, и все. Завтра будет новый день. А пока – какие чудесные поминки, какие трогательные похороны, как прекрасна усопшая, как славно ее обрядили, причитали дамы высшего света.

В тот год это были самые многолюдные похороны. Любой, кто хоть мельком знал покойницу и ее супруга, счел своим долгом посетить их дом. Присутствовал на похоронах и точильщик ножей, хотя покойница ему задолжала. Таинственные обстоятельства кончины Мерседес Гарсы пробудили во всех болезненное любопытство: отчего она умерла? Никто не умирает от простуды, или это исключение? Кто последним видел ее живой? Кто помог, когда она жаловалась на плохое самочувствие? Кто был ее лучшей подругой? Кто виноват, что в тот день ее не проводили до дома, не предложили ей самый лучший целебный чай? Достаточно ли скорбит вдовец? Кто позаботится о бедных крошках? Как скоро вступит Серхио в новый брак? Все это обсуждалось среди прочих сплетен, тайком, шепотом, но непременно между двух молитв, иначе было бы дурным вкусом и недостатком манер.

По окончании похорон рыдания безутешного вдовца и бедных сироток Мерседес Гарсы так потрясли публику, что все глаза и все платки стали насквозь мокрыми. В тот день было заключено рекордное число объятий и пролито величайшее количество слез. От бесчисленных рукопожатий правая рука Серхио Гарсы болезненно ныла. И не только рука: по неизвестной причине болели ноги и все тело. Быть может, сердечная недостаточность сделалась внезапно всеобщим недугом? В тот октябрь 1918 года Мерседес стала первой, кого унесла смерть, но, к сожалению, далеко не последней.

На другой день доктора Канту вновь срочно вызвали в дом Гарса: на сей раз плохо себя почувствовал Серхио Гарса. Доктор осмотрел больного. Гарса, едва в сознании, пылал от жара, бредил и с усилием хватал ртом воздух. В его легких скопилась вода, губы и ноги стали фиолетового цвета. Острая пневмония, объявил врач. На этот раз он был спокоен: сомнений не оставалось. Но Гарса был молод, здоров, крепок, и доктор не мог объяснить столь стремительного развития болезни, которая обычно начинается с легких симптомов и усиливается лишь с течением времени.

Он все еще хлопотал возле Гарсы, сознавая, что бедняге мало чем можно помочь, как за ним снова пришли: требовалось осмотреть еще одного больного. В тот день и на следующий, равно как во все остальные дни бесконечных трех месяцев, доктор Канту не ведал покоя. Ни покоя, ни утешения. Ему самому отчаянно требовалась помощь, чтобы успеть помочь всем.

Лишь через пару дней он осознал, что скорость, с которой распространяется неведомая зараза, напоминающая грипп, весьма далека от обычной. Течение странной болезни приводило его в тупик. Лишь через пару дней он начал слать телеграммы, чтобы оповестить губернатора Нисефоро Самбрано о неслыханно выросшей смертности в окрестностях Линареса.

Монтеррей постигла та же напасть, и губернатор ответил не сразу, дожидаясь инструкций из столицы государства, чтобы узнать, как справиться с напастью, которая обрушилась не только на Нуэво-Леон, но и на другие штаты, расположенные на границе с США. Чума получила имя не сразу, ни у кого не хватало энергии и креативности, чтобы самостоятельно придумать название, а потому новую болезнь окрестили так же, как и в остальном мире, терзаемом страшной болезнью: испанка.

В некотором смысле Мерседес Гарсе, умершей первой, повезло: ее провожали сотни скорбящих, а похороны были торжественны и элегантны. Эта изысканная церемония на долгие годы осталась бы в памяти людей, если бы не прочие беды, которые повлекла за собой ее смерть. К тому времени как скончался вдовец, а именно через три дня после Мерседес, ни у кого недоставало вдохновения, решимости, энергии и здоровья присутствовать на его погребении, тем более устраивать продолжительное отпевание. Как минимум треть присутствовавших на похоронах сеньоры Гарсы были прикованы к постели.

Когда Серхио Гарсу терзала агония, прибыл отец Педро, чтобы помазать его и причастить. Затем у подножия гроба он произнес несколько прощальных слов, лишь самых необходимых, после чего несчастного вдовца положили в ту же могилу, что и его покойную супругу. Единственным свидетелем погребения был могильщик Висенте Лопес. Священник, спешивший на двенадцатичасовую мессу, отправился восвояси, не преминув взглянуть, как засыпают могилу. Висенте Лопес покинул кладбище, так и не сделав этого – зачем, если не сегодня-завтра хоронить детей семейства?

Предав земле тело хозяина, слуги решили, что с верностью этой семье пора кончать. Они разбежались, спасая свою шкуру. Кое-кто полагал, что семью Гарса сглазили ведьмы из Петаки, и, опасаясь, что сила проклятия коснется и их, не пожелали находиться под этой кровлей ни минуты более. Единственной прислугой, оставшейся до конца, да и то в основном потому, что бежать было некуда, а преданность семье пересиливала суеверия, была няня оставшихся сирот. Их бабушка с дедушкой и другие родственники не имели ни сил, ни решимости перешагнуть порог зараженного дома.

В те дни могильщик Висенте Лопес был даже более ангажирован, чем сам доктор Канту. Сперва доктор пообещал, что лично займется каждым случаем возникновения болезни, как того требует Бог и верность обычаям, но реальное положение дел превзошло все его ожидания. Реальность превзошла ожидания всех. Был ли тому виной сглаз, о котором твердили суеверные пеоны, или вспышка болезни, масштабы которой застали врасплох даже доктора, но народу ежедневно умирало так много, что пришлось задуматься о системе эвакуации трупов. Каждый день рано утром в сопровождении одного из своих сыновей Висенте Лопес объезжал с повозкой весь Линарес, улицу за улицей, собирая запеленатые в простыню тела умерших. Их выкладывали возле домов: не имело смысла таскаться на кладбище всякий раз, когда кто-то испускал дух.

Сначала знатные семьи требовали полноценного обслуживания, к которому привыкли, однако вскоре и они утратили интерес и верность традициям и ограничивались кратким сообщением о кончине: усопший такой-то, набожный католик, Господь да упокоит его душу. И в конце: большая просьба похоронить усопшего в часовне или склепе, принадлежащих такой-то семье. Через несколько дней после начала эпидемии никто уже не выходил на улицу проститься с телом, благословить его в последний путь или поплакать над ним. В доме и без того хватало забот. Вот почему каждое утро Висенте Лопес собирал трупы, чтобы оставшееся время раскапывать фамильные склепы богачей, а бедняков сваливал в общую могилу, которая с каждым ударом лопаты становилась все больше.

Тех, кто умирал ночью или утром, доставляли на кладбище свеженькими. Тому, кто умирал днем, приходилось дожидаться следующего утра, а значит, на глазах у всей семьи претерпевать естественные, но неприятные изменения, которые приносит с собой смерть, не делающая различий между богатыми и бедными, потому что, умирая, все мы становимся равны, рассуждал Висенте Лопес в моменты философских прозрений.

Сиротам Гарса повезло: они умерли ночью. Один по естественным причинам – из-за болезни. Другого задушила подушка, прижатая к лицу со всей любовью и заботой. Признание в совершенном преступлении няне суждено было унести с собой в могилу, но в последнем порыве, оставшемся в ее измученной душе, она молила, чтобы Бог не судил ее слишком строго и понял, что она всего лишь не вынесла непомерных страданий в таком крошечном и нежно любимом теле.

Могильщик нашел ее на улице. Она лежала ничком, кое-как завернутая в белый саван, справа и слева от нее лежали двое детей, которым она была предана до последнего вздоха. Он принялся закидывать их в повозку одного за другим. Когда настал черед няни, Лопес, ожидавший почувствовать под руками привычный холод бездыханного тела, с удивлением обнаружил, что тело пылает жаром.

– Я не могу тебя забрать! – воскликнул он.

Она приоткрыла погасшие глаза.

– Заберите, – прошептала она.

– Но, сеньора, вы ведь живы… Зачем вы тут улеглись?

– Чтобы умереть. Если не выползу, умру в доме, и кто меня потом вытащит на улицу? Никого не осталось…

Нянька была первой, кого Лопес обнаружил живым в ожидании погребения, но не последней. Матери, которые долгие часы напролет в ужасе наблюдали агонию своих умирающих детей – знали, что повозка вот-вот прибудет, а ребенок все еще жив, выносили их на улицу и заворачивали в саван, хотя в теле еще теплилась ниточка жизни. Для умирающих детей ничего нельзя было сделать, разве что постараться, чтобы они прибыли на кладбище свежими. Не многие догадывались послать им вослед благословение или прицепить к савану табличку с именем.

Висенте Лопес ни о чем не спрашивал и ничем не интересовался. Подобное решение он считал практичным и забирал всех, и живых и мертвых, потому что по опыту знал, что живые, добравшись до места назначения, окажутся мертвыми. Некоторые еще какое-то время цеплялись за жизнь. Этих он клал рядом с могилой, чтобы время и болезнь сделали свое дело. Он мог бы приблизить их к вечному покою, но вмешиваться в течение угасающей жизни было бы неправильно, совсем неправильно: он позволял им умереть самостоятельно, по воле Божьей.

Несколько раз в день он проверял, живы ли они и не пора ли их скинуть в общую яму. «Эй, как дела?» – кричал он издалека, орудуя лопатой, чтобы расширить могилу, или вываливая на дно дневной урожай мертвецов. Не было случая, чтобы кто-то ему ответил. Все постепенно сдавались. За единственным исключением: один мужской голос неизменно отвечал, что пока жив.

Этот умирающий то и дело жадно вслушивался, ловя мгновение, когда его вновь окликнут или за ним прилетит наконец ангел-хранитель. Долгие часы проходили в ожидании, когда душа покинет тело. Уставший терпеливо ждать, как день проходит за днем, утомленный бесконечной надеждой, что Божественное провидение наконец смилостивится и посетит его, измученный видом могильщика, кидавшего в яму одно тело за другим, он стал скучать. Постепенно он все острее чувствовал, как в задницу ему вонзается камень. Затем проголодался и с тоской вспомнил вкуснейшее жаркое из фасоли и жареного мяса, чуть позже возненавидел насекомых, которые, садясь на него, разгуливали по телу и жалили. Он развлекал себя, наблюдая за однообразными движениями могильщика, попытался вести счет мертвецам, которых тот швырял в яму, хотя всякий раз забывал предыдущую цифру. Ворочался в саване, в который его завернула мать, последний раз поцеловав в лоб и прошептав: «Видит Бог, сыночек, скоро мы снова будем вместе». Если собственная мать объявила его мертвецом, он также должен смириться с этим статусом, иного выхода не оставалось.

Он помнил жар и дурноту первых дней. А в моменты здравомыслия, каждый раз все более продолжительные, когда жар ослаблял свою хватку, вспоминал о вещах, на которые ему не хватило времени. Жалел, что так и не вернул приятелю одолженные сапоги и не послал признание в любви соседке по имени Лус, получив от нее украдкой поцелуй. Когда он оказался на улице, завернутый в простыню и усыпанный материнскими поцелуями, а рядом стояла повозка с горой трупов, готовая принять его тело, он понял, что прошлое осталось позади.

Он прибыл на кладбище, источенный смертельной болезнью, не в силах вспомнить, по какому пути следовала повозка. Через три дня, когда жар начал спадать, он, лежа на краю ямы, весь превратился в бдительность. Бдительность и усталость.

Собрав силы, он потихоньку отодвигался от края ямы, опасаясь, что во сне подкатится ближе и случайно упадет вниз или будет принят за мертвеца. Упадет, сломает себе шею и умрет по-настоящему. Каждый раз, когда могильщик интересовался, не умер ли он, он отвечал отрицательно, сначала чуть слышно, затем все громче и отчетливее. Нет, он пока жив. На третий день он крикнул что было сил, что он жив, с ним все в порядке и не найдется ли для него глотка воды.

Он был свидетелем смерти всех своих соседей. Каждый умирал на свой манер: одни молча, другие разыгрывали вокруг своей смерти целый спектакль, кашляли, задыхались, выкрикивали жалобы и проклятия, но никто из них – в этом он был уверен – ни секунды не голодал и не скучал. Он знал, что, даже если бы у них было время и силы подумать о каком-либо желании, это было бы нечто самое простое – чтобы мучения закончились как можно скорее. Так он пришел к выводу, что ни в быстрой, ни в медленной смерти у людей не оставалось сил на скуку, которая его одолевала, а посему пришел к выводу, что нет смысла тратить драгоценное время на попытки поскорее умереть.

У мамы была пословица: не чеши – само отвалится. Теперь он придумывал, как бы ее разнообразить: не скучай – само пройдет. Не ворочайся – само заживет. По правде сказать, собственную задницу он чувствовал. Да еще как! Чесалось все, что только могло чесаться. Пока мертвецов поедали жуки-могильщики, его живьем пожирали другие насекомые – те, кто ищет теплую плоть и свежую кровь. Живое мясо, а не мертвечину.

Он поднялся на ноги, снял и аккуратно сложил саван. Ноги дрожали, но он сделал несколько шагов – впервые за много дней. Шел медленно, преодолевая слабость и боясь напугать могильщика, но Лопес бровью не повел, увидев его в вертикальном положении.

– Меня уже ничем не проймешь, дружище, – только и пробормотал тот.

Могильщик помог ему взгромоздиться на повозку – на сей раз предстояло проделать обратный путь в город и вернуться домой, не заходя в трактир, о котором он тоже мечтал накануне, потому что больше всего ему хотелось одного – обрадовать мать новостью о своем внезапном исцелении, чтобы та все узнала от него лично, а не от кого-то еще.

– Вы же представляете ее изумление, дон Висенте?

– Представляю.

На самом деле представлять себе чье-либо удивление у него времени не было. Открыв дверь и увидев на пороге сына, мать, которая в своем бесконечном отчаянии представляла, как черви пожирают тело, лежащее на простыне, в которую она завернула его перед смертью, пронзительно вскрикнула и упала замертво на глазах остальных членов семьи и соседей, выглядывающих из окон.

Неизменно практичный Висенте Лопес подумал лишь об обратном пути, вскорости предстоявшем его скромным похоронным дрогам.

– Поможешь положить ее на повозку? – сказал он своему единственному пассажиру, который умудрился проделать путь туда и обратно.

Ставший не менее практичным, как всякий человек, вернувшийся на землю из небесных врат, тот ответил, что да, конечно, и лишь подумал: бедная мама, вот и настал твой черед. А поскольку зеленая простыня, лишь недавно служившая ему саваном, по-прежнему была у него в руках, он завернул в нее тело матери, посетовав на грязь, которая налипла на ткань за последние три дня, – впрочем, мама была в это время уже достаточно далеко, чтобы не обращать внимания на подобные мелочи. Соседи, которые много дней подряд не осмеливались высунуть нос из дома, потихоньку выходили наружу и с изумлением взирали на чудо, а затем передавали новость друг другу.

В те дни двери собора были закрыты. По приказу федерального правительства закрылись все общественные места: театры, кино, бары и, разумеется, церкви. Отец Педро нарушил приказ, возражая, что никто не имеет права закрывать Божий дом, а главное, отказывать в причастии верующим, даже если тех приходит на мессу все меньше и меньше. Заболев, но не сдаваясь, он умер внезапно тремя днями ранее прямо во время первой утренней мессы, читая «Символ веры». Его немногочисленная паства разбежалась без оглядки. Телу суждено было пролежать в храме день и ночь, прежде чем могильщик забрал его, сопровождаемый молодым помощником священника, отцом Эмигдио. Знакомый звук приближающейся повозки, груженной мертвецами, заставил его проснуться. С тех пор отец Эмигдио держал двери закрытыми. Он не осмеливался даже открыть глазок, когда кто-то стучался, прося впустить его внутрь, чтобы помолиться.

Отец Эмигдио был единственным, кто молился в храме в те дни. Именно этим он и занимался, когда раздался настойчивый стук в дверь. Удивленный и встревоженный упрямыми, нестихающими ударами, он решил сделать исключение и открыл глазок.

– Чудо, святой отец! Чудо!

– Что за чудо? – Воодушевленный надеждой, что ему вот-вот сообщат об окончании эпидемии, пастырь распахнул двери.

– Он воскрес! Лазарь воскрес!

13

Новость о воскрешении Лазаря Хесуса Гарсии – а именно так назвали при крещении этого счастливца, вернувшегося домой, – за считаные минуты облетела весь Линарес. Некоторые отнеслись к этой новости спокойно, приняв ее скорее за анекдот. Другие, цепляясь за последнюю надежду, которую сулила благая весть в окружавшем их беспросветном аду, готовы были заклевать любого, кто осмелился бы усомниться в чуде. А кто-то по сей день рассказывает легенду, мол, личное свидетельство двоюродного деда или прадеда, что в разгар эпидемии некто по имени Лазарь действительно воскрес по воле Божьей.

Известие мигом разлетелось по городу, слава о Лазаре росла так стремительно, что вскоре достигла апогея. Молоденький отец Эмигдио, решившийся по такому случаю выйти из заточения в соборе, пришел к выводу, что возвращение к жизни прихожанина из Линареса не что иное, как свидетельство Божьего прощения, которого наконец-то удостоилась бедная община. Бог наказал праведников, заставив расплачиваться за грешников, ведь даже название болезни – испанка – указывало на то, что эпидемия разразилась по вине испанцев-социалистов, этих отступников, которые все больше и больше удалялись от церкви.

Не теряя времени, он отправился к последнему оставшемуся в живых почтмейстеру:

– Альваро! Срочно открывай почту. Надо отправить телеграмму.

Несмотря на ворчание почтмейстера, усомнившегося, что на почте в Монтеррее найдется хоть кто-то, способный ее получить, святой отец настоял на своем, посулив ему спасение души. И отправил архиепископу первую в своей жизни телеграмму: «СРОЧНО точка БОЖЬЕ ЧУДО В ЛИНАРЕСЕ точка ЛАЗАРЬ ВОСКРЕС точка СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ ЛИЧНО точка СРОЧНЫЙ ОТВЕТ точка».

Отец Эмигдио не знал, дойдет ли телеграмма до получателя, тем не менее в тот же день по стечению обстоятельств – счастливому или не очень, это выяснится позже – губернатор Самбрано в Монтеррее также обратился за помощью к телеграфисту, едва переводящему дух из-за обрушившегося на него недуга. Отправляя официальную телеграмму с отчетом о количестве смертей на текущую дату, он внезапно получил новость – наконец-то добрую новость! – и немедленно переслал ее церковному адресату.

Получив послание, архиепископ Монтеррея Франсиско Планкарте-и-Наваррете принял решение, не теряя времени, созвать прихожан на благодарственную мессу, которую решено было устроить на другой день. Темой проповеди было воскрешение Лазаря. В 1920 году, через два года после смерти преподобного, среди его вещей была обнаружена вдохновенная рукопись той так и несостоявшейся проповеди, а заодно и письмо, написанное его рукой, – незаконченное письмо, в котором он официально запрашивал Рим выслать эмиссара, чтобы засвидетельствовать чудо.

А в Линаресе в тот невероятный день люди выходили на улицы, надеясь своими глазами узреть чудо и коснуться воскресшего мертвеца. Многие соседи видели Лазаря мертвым и закутанным в саван. Из безопасных убежищ своих окон они стали свидетелями последнего благословения, произнесенного его покойной ныне матерью. По традиции, накрепко въевшейся в человеческое нутро, они знали, как знал это и сам Лазарь, что нет ничего более убедительного, чем посмертное материнское благословение. Затем видели, как Висенте Лопес укладывал тело поверх остальных тел, которые к тому времени успел собрать по дороге в свою повозку, снаряжая в последнее невозвратное путешествие. Сеньора Гарсия, как положено, облачилась в траур по сыну: зажгла большую свечу, которую обычно зажигала на Пасху, и заперла ставни. Соседи знали, что Лазарь умер, и подтвердили это. Но затем усопший вернулся из могилы – дышал, ходил и говорил. Если даже столь очевидные доказательства не были убедительными, тот факт, что от Лазаря несло мертвечиной, как от трехдневного трупа, убеждал даже последнего скептика.

Лазарь был счастлив, что его выздоровление вызывало столь бурное ликование соседей, а заодно и незнакомцев, являвшихся издалека. Ни разу в жизни он не был объектом столь пристального внимания. Однако он не понимал главного: называя его «Лазарь» и с восторгом к нему прикасаясь, люди думали не о нем, а о знаменитом друге Мессии. Когда же они восклицали «Ты вернулся!» и он отвечал, что да, вернулся, имелось в виду возвращение с того света, а не с кладбища.

Но вот паломники расступились, и вперед вышел сосед, отец девушки, которой Лазарь написал так и не отправленное любовное письмо, обнял его, воспользовавшись всеобщей заминкой, и расплакался. Зная, что тот прежде не питал к нему теплых чувств, Лазарь никогда бы не осмелился сообщить ему о любви к его дочери, но тут решил воспользоваться внезапной близостью.

– Дон Луис, прежде чем отправиться на кладбище, я написал вашей дочери Лус любовное письмо.

Услышав эти слова, сосед расплакался еще горше. Не понимая причины слез, Лазарь обернулся к своему брату Мигелю, требуя объяснений. Мигель Гарсия сделал знак, проведя по шее взад-вперед указательным пальцем. Значит, Лус умерла. Человек, который мог бы стать его тестем в том случае, если бы Лазарь набрался смелости и отправил письмо, а Лус бы это письмо получила и ответила согласием, если бы он не заболел, если бы не поцеловал Лус и не заразил бы ее и если бы она не умерла, – пристально смотрел ему в глаза.

– Ты ее видел?

– Э-э-э… Гм… – Конечно, он наверняка видел обезображенное смертью тело девушки в общей могиле. – Вроде бы видел.

– Как тебе показалось, у нее все хорошо?

Что за дикий вопрос? Лазарю хотелось спрятаться в доме и запереть за собой дверь.

– Честно говоря, не знаю. Там было полно мертвецов, и все они лежали в общей куче, – ответил он, взглядом умоляя брата избавить его от ополоумевшего соседа.

Как было бы здорово принять ванну, чтобы смыть с себя запах мочи и кое-чего похуже. А еще ему хотелось присесть, а лучше прилечь: мышцы в ногах отказывались держать тяжесть тела. Хотелось чего-нибудь поесть – чего угодно, пусть даже холодных объедков. Тогда ему, возможно, удастся понять, что происходит с людьми. Такое впечатление, будто за те три дня, что он отсутствовал, они с ума посходили.

Толпа настаивала, что нужно дождаться возвращения с телеграфа отца Эмигдио, чтобы тот руководил общей молитвой, но Мигель Гарсия заявил, что они с Лазарем уйдут в дом: возвращение к жизни – дело непростое, требует больших усилий, поэтому лучше бы отпустить Лазаря, чтобы тот передохнул. Они скрылись в доме, но, не успев запереть дверь, услышали дона Луиса, так и не состоявшегося тестя, который в отчаянии прорыдал:

– Почему ты не взял ее с собой?

14

Доктор Канту, находившийся в нескольких кварталах, еще не слышал новости о воскресшем Лазаре. В тот день он проснулся с тяжелым чувством, которое с недавних пор не давало ему покоя. Его мучила мысль, что болезнь не отступит, пока не покончит со всеми оставшимися в живых. Такова ситуация в их городе, в стране, во всем мире: никто из заболевших не выжил. И хотя он цеплялся за жизнь наравне с остальными, его ужасала мысль о том, что он останется последним человеком, держащимся на ногах.

В современные чудеса он не верил. Близкие друзья повторяли, что верят только в те чудеса, которые упомянуты в Ветхом и Новом Завете. В конце концов, невозможно называть себя мексиканцем, не веря в явление Пресвятой Девы на холме Тепейак, которая проявила особую милость к таким маловерам, как он, оставив доказательства своего посещения. По его мнению, Пресвятая Дева Гваделупская положила конец земным чудесам.

Он полагал, что житейский опыт, наука и знание о пытливой природе человеческого ума давно превратили его в Фому неверующего. Явления, которые в последнее время он называл чудом, не имели отношения к катехизису и были прямым следствием новейших открытий медицины. Он был уверен, что благодаря современным сывороткам и лекарствам человек рано или поздно победит смерть. Для него это было бы самым большим чудом.

В эти дни повсеместного торжества смерти его вера в науку и медицину была также подвергнута серьезному испытанию. Высокомерие, которое он испытывал, будучи частью мирового медицинского сообщества, разбилось вдребезги всего за считаные дни. Он был измотан телесно, а главное – душевно, устав видеть, как умирают люди. Он чувствовал, что вот-вот снова поверит в чудо, если только Господу угодно будет явить ему подобную милость.

В молодости, приняв решение стать врачом, он сознавал, что будет постоянно видеть смерть людей, близких и дальних, что в жизни существует единственная гарантия, одинаковая для всех: рано или поздно мы умрем. Постепенно или внезапно, но умрет каждый. Он смирился с этим и был готов ко всему: видеть смерть детей, юношей, стариков. Он будет рядом с ними в последние мгновения их жизни, пока не придет время другим наблюдать, как умирает он сам.

Но болезнь проникала в жизнь незаметно, коварно и разрушительно. Доктор ходил по городу в плотной одежде, маске, защитных перчатках, с покрытой головой. Он посещал огромное количество безнадежно больных, к которым не осмеливался прикасаться без перчаток, – тех, к кому было бессмысленно обращаться со словами утешения и надежды, присутствуя при их агонии. Плотно укрытый защитным костюмом, он не имел возможности подарить им даже единственную последнюю радость – сочувствие на дружеском лице в последние моменты жизни. Все равно больные знали, что появление доктора Канту в их доме означало смертный приговор.

Как бы хотелось ему прописать этим несчастным новый аспирин, изобретенный немцами, но это было редкое и дорогое лекарство, к тому же в связи с большой войной цена его подскочила. До начала военного конфликта его можно было достать в Соединенных Штатах, но сейчас, в разгар слухов о том, что немцы готовят бактериологическую атаку, подмешивая что-то в аспирин «Байер», его не продавали даже по ту сторону границы.

По правде сказать, он не слишком надеялся, что эти лекарства спасут чью-то жизнь. Больше всего угнетала неспособность людей следовать врачебным указаниям, благодаря которым скорость распространения инфекции значительно снижалась. Даже отец Педро отказывался признать, что эпидемия способна проникнуть в церковь и уж тем более распространяться от прихожанина к прихожанину во время божественной литургии. Тем не менее зараза с презрением отнеслась к церквям, ритуалам и фигуркам святых, как теперь наверняка уже понимает невежественный отец Педро, в каком бы из миров он ни находился.

Бродя по городу от одной семейной трагедии к другой, доктор впервые осмелился молить о чуде, убежденный: только нечто из ряда вон выходящее спасет жителей Линареса. Он не слишком надеялся на ответ, тем более на ответ незамедлительный, как вдруг увидел группу людей, бежавших по улице. «Мы хотим своими глазами взглянуть на чудо воскресшего Лазаря, – ответили ему. – Чистейшая правда, доктор. Он помер, а потом встал из могилы, чтобы доставить живым весточку от мертвых», – говорили они.

Доктор уже привык к нелепым бредням простых людей. Случалось, и даже довольно часто, они принимали заурядное за нечто необычайное и давали наивные объяснения, которые больше запутывали, нежели проясняли ситуацию; позднее он признавался жене, что у него голова лопается от этих новостей. Желая собственными глазами увидеть чудесное явление, доктор примкнул к толпе. Он понятия не имел, что его ждет, и все же хотел верить, что существует нечто помимо трагедии, которую приносил каждый долгий день этих бесконечных недель. Одно это его бы вполне удовлетворило.

Прибыв на место, зеваки обнаружили, что тот, кого успели прозвать Воскресшим Лазарем из Линареса, скрылся в доме.

– Мы прикасались к нему, доктор. Мы видели его так же, как вас сейчас. Мы его понюхали, а пахнет от него, доктор, чисто мертвецом, трупятиной от него несет, вот что. А разве можно такое подделать? Он тяжело болел, донья Чела только и бегала туда-сюда со своими склянками и припарками. Помогут они, как же! А как она, бедненькая, голосила, когда он ее покинул, лежал тут весь замотанный посреди улицы. А потом могильщик подобрал его да свеженького отвез на кладбище, и три дня его не было. В точности как тот самый Лазарь. Но тот когда был, а этот вон чего – наш! Наш Лазарь Линаресский! Ну и вот, доктор, воротился он сегодня, а мама его, бедняжка, как увидела, так сразу и померла. Даже не сомневайтесь, доктор, Боженька поменял их на небесах одного на другого. Донья-то Чела у нас была прямо святая, отдала душу за сына… Настоящая святая! А бедному дону Луису Воскресший сказал, что видел его дочь Луситу на том свете, что Господь хранит ее в своей славе, да-да, сеньор, именно так и есть, потому что наш Лазарь видел ее счастливой перед тем, как вернулся. Вон люди в очереди теперь стоят, каждый хочет спросить про своих мертвецов, как они там устроились, а эти, видите, не хотят открывать, чтобы с народом пообщаться.

Будучи врачом, он имел полное право постучать в дверь и потребовать, чтобы Гарсия ему открыли. Лазарь, только что вымытый, лежал в постели, и его рвало. Поскольку матери больше не было, его брат Мигель погрел ему остатки козлятины в соусе, приготовленные накануне. Одного запаха было достаточно, чтобы вызвать у несчастного рвотные спазмы. Однако он знал, что должен поесть, и проглотил пару кусочков. И при втором укусе желудок его взбунтовался.

– Сколько дней вы не ели, сеньор Лазарь?

– Не помню, доктор. Три дня пролежал на кладбище, но сколько прошло с тех пор, как я заболел, не помню. Наверное, много, одежда на мне мешком весит, так я исхудал.

– После стольких дней голодовки нельзя есть тяжелую пищу. Начинай с гренок и чая с ромашкой, да и то потихоньку: маленькими кусочками, крошечными глотками, всего по чуть-чуть, чтобы желудок привыкал к пище.

Мигель унес обратно на кухню блюдо с козлятиной, взамен принес хлеб и чай. В дверь застучали так настойчиво, что Мигель открыл. Это был отец Эмигдио. Доктор Канту приветственно кивнул.

– Только что отправил телеграмму архиепископу, чтобы сообщить о чудесном воскрешении нашего Лазаря, – сообщил святой отец.

Доктор Канту предпочел увести разговор в другое русло. Ему хотелось услышать историю из уст самого воскресшего.

– Что с тобой случилось, Лазарь? Люди говорят, что ты вернулся с того света.

– Так и есть, доктор. По правде сказать, там было ужасно скучно, вот я и вернулся.

– Что значит скучно? – уточнил растерявшийся отец Эмигдио.

– Представьте себе, ничего не происходит, только привозят мертвецов: одну телегу, за ней другую. Потом я подумал, как обрадуется мама, увидев меня живым, а потом сами знаете что случилось: дождалась меня мама, да тут же сама и померла. Теперь я здесь, а мама там.

– Ты сам решил вернуться?

– С Божьей помощью, да и ангелы ему помогали, – перебил его святой отец.

– Я очень внимательно смотрел, святой отец, все ждал, что прилетят ангелы и скажут, что делать, а они так и не прилетели. Так что да, сам решил, а кому за меня еще решать? Ну и могильщик мне помог, привез обратно в город.

– Он вытащил тебя из могилы?

– Да нет же, доктор. Никто меня ни в какую могилу не бросал. Он же не зверь и никогда бы такого не сделал. Даже и не думайте про такое. Положил меня на краешек вместе с остальными, готовенькими.

– Готовенькими?

– Готовенькими для могилы. Все потихоньку отходили себе, а я, видите, так и не отошел. Все ждал и ждал, когда же меня позовут, а все из-за мамы, и вон оно как. Я так старался, все терпел, а потом устал, встал да и пошел себе, пока не разыскал дона Висенте. Он меня посадил на повозку и привез сюда.

– Говорят, ты видел дочку дона Луиса…

– Ох уж этот дон Луис! А что я мог сделать, когда он обнял меня и вцепился изо всех сил? Говорю же вам, доктор, мертвецов я за это время изрядно навидался, и почем я знаю, была среди них его дочка или не была? Честно сказать, мне было неловко допрашивать дона Луиса, в котором часу она померла, в какой день или какого цвета на ней была простыня. И чего он меня теперь допрашивает, видел я ее или нет? Вот я и сказал, что видел. А он возьми да спроси, почему я ее сюда не привел. А я разве полезу в могилу? Я с ума не сошел. И шарить в яме среди гнилья и червяков, чтобы отыскать соседку, пусть даже она мне когда-то и нравилась, я тоже не большой охотник. А еще я думаю, что, раз уж Лус умерла, пусть лежит себе где лежит, верно, доктор? А вы что думаете, святой отец? Правда же, что мертвецы не должны расхаживать по улицам и навещать родителей?

– Но сам-то ты вернулся. Припомни-ка, Лазарь.

– Я вернулся, святой отец, а Лус не вернется.

– А не видел ли ты великий свет, пока был на кладбище?

– Днем точно видел, а ночью ничего не видел. Потому и знаю, что прошло три дня, святой отец. Хотел бы я вернуться пораньше, но не получилось, потому что сначала я очень худо себя чувствовал, а потом, когда соскучился, то понял, что мне уже получше, встал да и пошел.

– В точности как Лазарь!

– Да ни в коем случае, святой отец. Какой из меня Лазарь?

– Лазарь Гарсия. Поясни-ка нам вот что, – вмешался доктор Канту, сообразив, что, продолжая в этом духе, они так и будут ходить кругами. – Ты заразился испанкой или не заразился?

– А то как же, доктор, еще как заразился – чуть не задохнулся.

– У тебя был жар, тело ломило?

– Все в точности как у мамы, да покоится душа ее с миром, жар начался да так и не прекращался. Я уж ни думать не мог, ни ворочаться – так у меня все болело, а главное, дышать было очень трудно. А уж голова как трещала, череп и мозги, что мне их оторвать хотелось, даже компрессы мамины не помогали. Вот мама и говорит: сыночек, ничего не поделаешь, пора тебя собирать, а то скоро приедет дон Висенте. По правде говоря, мне и самому больше всего помереть хотелось.

– Так, значит, ты умер.

– Нет, святой отец! Говорю же вам, скучно мне стало.

– Так когда же ты умер, чтобы воскреснуть?

– А кто говорил, что я умер? Я и не говорил, что умер.

– Но ты же вернулся!

– А, ну так я же сам оттуда ушел. Мама мне сказала, поезжай с Висенте, я и поехал. Завернулся в простыню и старался поменьше ворочаться. А на третий день ждать мне надоело, вот я и вернулся.

– Итак, еще раз: ты заболел?

– Да, доктор.

– Тебя отвезли в повозке на кладбище?

– Да, доктор. Меня могильщик подобрал.

– Но ты отправился туда живой.

– Ага.

– Неужели мама отправила тебя хоронить живого?

– А дон Висенте меня и не хоронил, падре. Он все время спрашивал: «Эй, ты еще жив?» И я отвечал, что жив. А остальные бедняги вскорости умолкали. Смотришь – а они уже хорошенькие.

– Хорошенькие – в смысле для могилы? То есть мертвые?

– Да, доктор. А я так и не помер, как ни старался, вот и пошел себе домой, как только сумел подняться. Что случилось, святой отец? Почему у вас такое лицо?

Когда отец Эмигдио услышал, обдумал и осознал наконец его слова, ему как будто ушат холодной воды за шиворот вылили.

– Так, значит, нет никакого чуда! Что я теперь скажу епископу? А людям, которые толпятся снаружи?

– Скажите им, святой отец, – начал доктор, желая как-то его утешить, – что никто не воскрес, потому что никто и не умирал. Зато у нас есть первый случай, когда заболевший испанкой выздоровел, а это, отец Эмигдио, и есть самое настоящее чудо. И добавьте, чтобы они расходились по домам, потому что эпидемия пока не кончилась.

Визит незваных гостей подошел к концу, когда чай и поджаренный хлеб были съедены и немедленно проделали обратный путь к воздуху и свету, с силой выплеснувшись из утробы больного прямиком на сутану священника. На самом деле было произведено больше шума, нежели количества, но есть вещи, который не выдержит даже святой: уловив запах рвоты и почувствовав отвращение, отец Эмигдио вскочил и бросился на улицу, решив, что ему стоит немедленно поговорить с людьми.

Доктор Канту воспрянул духом. Значит, он прав: чудо воскресшего Лазаря не означает окончание эпидемии и смертей, особенно если учитывать, что люди столько времени провели перед его домом, разговаривая между собой и стоя вплотную. Он понятия не имел, как долго продлится эпидемия, но теперь он хотя бы знал, что есть люди, которые выжили, – в их городе, в штате, в стране, в мире.

Для отца же Эмигдио этот день был худшим в жизни. Утром он сидел взаперти за дверями собора, в ужасе ожидая дальнейших событий. Теперь он понимал, что ему нельзя было отпирать двери, и все же он позволил себе поддаться возбуждению прихожан и с восторгом уверовать в чудо. Он сомневался, что удостоится увидеть чудо лично, но сегодня внезапно уверовал, что разделил ликование почтенных персонажей из Библии, засвидетельствовавших Божественное величие. Стал участником и даже вдохновителем восторга, захватившего в этот день горожан, лично видевших воскрешение Лазаря из Линареса. А затем, преисполненный честолюбия, ощутил себя обязанным сообщить обо всем в телеграмме, отправленной архиепископу Линареса, и теперь придется ее униженно опровергнуть во второй, и последней, телеграмме, какую ему суждено отправить в своей жизни.

Когда же он вышел на улицу, чтобы объявить собравшимся, что произошла ошибка, поскольку никто не умирал, а следовательно, и не воскресал, толпа, позабыв о священническом сане, принялась осыпать его проклятиями. Одни кричали, что он дурит им голову, другие объявляли иудой-предателем, отбирающим веру в чудо Воскресшего Лазаря. Был среди возмущенной толпы и почтмейстер Альваро, которого священнику предстояло просить еще об одном одолжении.

– Ладно, идемте, – раздосадованно пробурчал Альваро. – Отправим вашу телеграмму.

Священник поспешно удалился, преодолевая тошноту, ужас перед разъяренной толпой и отвращение к себе, и вскоре составил телеграмму следующего содержания: «СРОЧНО точка В ЛИНАРЕСЕ ПРОИЗОШЛА ОШИБКА точка ЛАЗАРЬ НЕ УМИРАЛ точка И НЕ ВОСКРЕСАЛ точка ОН ПРОСТО ВЫЗДОРОВЕЛ точка ПРОСТИТЕ МЕНЯ».

Ответ из столицы, которого ждал губернатор Нуэво-Леона, еще не пришел, и новая телеграмма удивила терпеливого телеграфиста. Между двумя телеграммами отца Эмигдио он пережил сильнейший упадок сил, размышляя о воскресшем. Он не торопился отправлять архиепископу новую телеграмму, переживая еще один упадок сил и размышляя о том, что с дурными вестями спешить не стоит и лучше дождаться следующего дня.

В не менее мрачном состоянии духа отец Эмигдио завершил свои обязанности по расследованию дела и вернулся в собор. Плотно закрыл за собой дверь и, чувствуя чудовищную усталость, прилег, чтобы скоротать последнюю ночь своей жизни. Выйдя из затвора узреть несостоявшееся чудо, он заразился не только неистовством прихожан, но и кое-чем похуже. К счастью, агония его была столь же стремительной, как у Мерседес Гарса.

Тем временем Воскресший Лазарь ел, отдыхал и набирался сил, поэтому для него этот день был вовсе не плох. Со временем он превратился в единственного в мире человека – поскольку о подробностях его воскрешения так никто и не узнал, – который получил в качестве прозвища собственное имя, данное при крещении. Это прозвище укоренилось так прочно, что очень скоро все – за исключением его брата – забыли, каким было настоящее имя Лазаря из Линареса.

Известность сопровождала его остаток жизни – он так и не нашел женщину, которая согласилась бы разделить с ним судьбу или хотя бы одну ночь. Слава несостоявшегося святого сама по себе не препятствовала поиску партнерши – неизменно находятся женщины, охочие до подобного типа мужчин, несмотря на уговоры родителей, мол, не следует с такими связываться, добра от них не жди. Пустые слова, которые никого никогда не убеждали. Но ни одна женщина оказалась не в силах принять образ того самого Лазаря – мертвого, разложившегося, воняющего мертвечиной. Несмотря на то что Лазарь вернулся к жизни, а вскоре и окончательно выздоровел, обретя вполне нормальный внешний вид, все женщины, даже Каледония Грахеда, местная дурнушка, ни за что на свете не согласились бы сблизиться с тем, кто разлагался в общей могиле и кишел червями.

Осознавая свое несчастье и дурную славу, но по-прежнему мечтая жениться, Лазарь мог бы подыскать себе невесту в окрестных деревнях, но, как известно, в таких местах новости разлетаются стремительно, а известия, подобные воскрешению Лазаря, тем более. Ни в одной деревне не было женщины, готовой ему принадлежать или хотя бы почувствовать тепло его тела в мимолетном и ни к чему не обязывающем сближении, какое случается во время танцев.

15

В продолжение многих лет после воскрешения и, полагаю, до самого дня его смерти, завидев Лазаря на улице, жители Линареса – как верующие, так и неверующие – радостно кричали ему вслед: «Эй, Воскресший Лазарь из Линареса!» – одновременно злословя или что-то благоговейно шепча в зависимости от степени религиозности того или иного горожанина. Совпадение его собственного имени с именем знаменитого новозаветного персонажа потрясло людей, большинство которых до знаменитого инцидента с чудесным возвращением даже не смотрели в его сторону, лишь вскользь замечая, что Лазарь – никчемный бездельник и пустой человек.

Я помню этого Лазаря. Разумеется, я не присутствовал при его чудесном воскрешении, потому что родился гораздо позже, зато видел его много лет спустя, когда от того человека, которым он мог бы стать, оставалось уже очень мало и единственное, что он собой представлял, была легенда.

Внешне ничего выдающегося в нем не было. Помню его как молчаливого старичка, медленно бредущего по улице. Очень высокого роста. Впрочем, в детстве многие кажутся очень высокими. Но какие у него были глаза – карие, черные или зеленые, – этого я сказать не могу. Какой у него был нос – курносый или с горбинкой? Понятия не имею. Я смотрел на него с восхищением, потому что в детстве очень любил всякие истории и приключения, и одна из самых чудесных и загадочных была евангельская притча о смерти и воскрешении Лазаря. По крайней мере для меня.

Честно сказать, я не знал, может ли быть более захватывающим какое-либо иное приключение, нежели путешествие в иной мир и возвращение из него. Лично я не бывал дальше семейных плантаций и Монтеррея и был уверен, что такому человеку, как Лазарь, уж точно найдется о чем рассказать. Мне хотелось знать все. Пересек ли он реку? Видел ли Харона? Боролся ли с душами из чистилища? Как выглядит лицо Бога? Но мама, вздохнув, повторяла, чтобы я и думать не смел о разговоре с Лазарем, что я несносный ребенок, которому не следует быть таким безрассудным. Настанет день, опять же годы спустя, когда я попрошу маму, чтобы она его позвала, пригласила пообщаться со мной, раз уж мне не разрешают навестить его, раз уж я не имею возможности сделать это с разрешением или без. В ту пору меня уже не слишком интересовали приключения, я лишь хотел расспросить у него, что должен сделать человек, чтобы вернуться оттуда, откуда не возвращаются.

Мать очень редко мне лгала, но тут внезапно заявила, что заходила к Лазарю, но тот на некоторое время куда-то уехал из Линареса.

– Когда он вернется, – сказала мать, – мы обязательно его навестим, хорошо?

Со временем мама подробно рассказала мне историю нашего Лазаря, и голос ее звучал насмешливо и одновременно печально. Возможно, точно так же ей в свое время пересказал ее доктор Канту. Непросто было побороть мою детскую одержимость этим персонажем, но подозреваю, что, вновь возвращаясь к истории Лазаря, она параллельно вспоминала всех тех людей, которые внезапно и навсегда исчезли из ее жизни в те последние месяцы 1918 года и позже – исчезли, как ей показалось, в мгновение ока.

Мама рассказывала, как в детстве они с Мерседес прятались в дупле огромного ореха пекан и как ее сестра Луиса не могла найти их, однако она отказывалась говорить, когда последний раз видела Мерседес живой, или о том, что не смогла присутствовать на ее похоронах – а вся семья Мерседес исчезла меньше чем за три дня. Она говорила о тетушке Рефухио, о том, какая она была мудрая и практичная, – и ни слова про то, что в один прекрасный день благоразумие изменило тетушке и она пригласила своих неразлучных подруг Ремедиос, Ампаро и Консепсьон провести вынужденное заключение вместе: мол, зачем терять время даром, лучше поиграть в канасту, которая продлится столько же, сколько карантин.

Старые девы преклонного возраста с удовольствием приняли приглашение побыть в обществе друг друга и продолжить свое соперничество, начатое давным-давно, когда им стало ясно, что замуж они не выйдут, а карточные игры – дело азартное. С тех пор они стяжали славу заядлых картежниц и проводили дни напролет, не высовывая носа на улицу, захваченные партиями в канасту, которые устраивали в доме то одной, то другой дамы. Испанка мало что для них значила, послужив лишним поводом заняться тем, что им по душе. Ни к чему делать глупые перерывы.

К тому времени все уже знали о смертельной болезни, выкосившей семью Гарса, которая, как было известно, только что вернулась из Техаса. «Кто знает, с какими людьми и с какой гадостью столкнулись они в этом городишке, где живут лишь коровы да ковбои?» – судачили дамы между партиями в канасту. Возможно, поэтому тетушке Рефухио не пришло в голову, что ее приятельницы, светские дамы с идеальной репутацией и изысканными манерами, принесут на встречу не только чемоданы, но и невидимую и нежеланную пассажирку, прибывшую вместе с семьей Гарса из Техаса. Тем более она не представляла, что эти дамы беззаботно передавали ее друг другу с каждой картой, кочевавшей из рук в руки, будь то туз, джокер или тройка.

Четырех подруг обнаружили два дня спустя: недвижные, они все так же сидели на своих местах, сжимая карты в руках. Так они и умерли все вместе, не покинув свою затянувшуюся партию. Нашедший их рассказывал каждому, кто пожелал его выслушать, что, хотя по числу баллов с большим преимуществом лидировала пара Рефухио и Ремедиос, в последней партии победителей не было – все одновременно сыграли в могилу.

За три месяца, в течение которых продолжалась эпидемия, испанка нанесла жителям Линареса, а заодно и всего мира незаживающие раны, оставив после себя пустоту, которую невозможно было заполнить. Сейчас говорят, что чудовищная эпидемия не была связана ни с испанками, ни с испанцами, однако именно Испания, не участвовавшая в Первой мировой, впервые сообщила о болезни миру. Отсюда и название. Зародилась она в военных казармах Канзаса, Чикаго или Бостона, откуда весной 1918 года была завезена в охваченную войной Европу, а осенью на север Мексики. Такова последовательность событий, которую позже воссоздали ученые. Кое-кто утверждает, что погибло двадцать, а может быть, даже пятьдесят миллионов человек и что триста, а по другим источникам, пятьсот тысяч жертв зараза унесла в одной только Мексике. Однако в 1919 году в Линаресе мало кого интересовали эти сводки, невосполнимые потери не измерялись ни объяснениями, ни статистикой – они измерялись болью.

Когда люди потихоньку приходили в себя, возвращаясь к нормальной жизни, к распорядку, установленному поколениями, им все время кого-то не хватало – то почтмейстера, то мясника, то точильщика ножей вместе со всей его семьей. На улицах не было видно уборщиков мусора или разносчиков молока. Исчез могильщик Висенте Лопес и двое его сыновей. Юная дочка владельца бакалейной и табачной лавки встала за прилавок, заняв место погибшего отца и троих братьев, и теперь не знала, за что хвататься. Пропали бесчисленные пеоны, владельцы ранчо и поместий. Знатные дамы больше не беспокоились о цветах или музыке на светских мероприятиях, а многие партнеры-основатели, подписавшие учредительный акт Линаресского казино-клуба, так и не увидели строительства здания, о котором они мечтали. Место приходского священника оставалось вакантным, так же как и место директрисы начальной школы для девочек. Лучший плотник не успел обучить своего сына и по совместительству подмастерье. На партах в колледжах для мальчиков и девочек так и остались лежать нераскрытые учебники и тетрадки с чистыми листами. Уроки так и не были выучены, дружбы так и не состоялась. По всей деревне мыкались осиротевшие приятели. Откуда ни возьмись появилось множество вдовцов, которым предстояло научиться жить без жен, и множество вдов, чей образ жизни и воспитание не подготовили их к тому, чтобы прокормить семью и стать опорой для домочадцев. Там и сям было вдоволь родителей без детей и детей без родителей.

Полагаю, что для живых, ставших свидетелями каждой смерти и постепенно привыкших к страшной повозке, груженной трупами, которая что ни день объезжала весь город, улицу за улицей, а также к виду любимых или просто знакомых людей, сегодня еще живых, а завтра безжизненно лежащих на повозке, было легче выносить сокрушительные удары судьбы и проще смириться с неизбежным.

Мои родители не стали свидетелями ничьей смерти. Они не сидели в Линаресе, ожидая, когда смерть доберется до соседей или до них самих, поражая неизлечимой заразой одного за другим. Их спас Симонопио. «Он спас нас с помощью лихорадки, которую сам же на себя навел», – говорила мама в те считаные разы, когда в семье заходила речь об эпидемии.

Симонопио никогда не болел. Даже не кашлянул ни разу. Но в тот день, когда он побежал за мамой после ее встречи со светскими дамами, у него подскочила температура, да так сильно, что начались судороги и он потерял сознание. Доктор Канту не обнаружил никаких симптомов: в тот день мальчик проснулся, как всегда, бодрый и энергичный. Не выявили у него и воспаления дыхательных путей: легкие были чистые, а почки и печень не прощупывались. Ни тошноты, ни рвоты, ни поноса. Ни воспаления суставов. Доктор подумал было о полиомиелите, однако мама не замечала в его походке ничего странного. Оставалось множество других возможных диагнозов: латентная лихорадка, перитонит или менингит.

«Я мог бы сделать у мальчика разрез справа в животе, – сказал доктор родителям, – но, если это перитонит, в любом случае едва ли что-то можно будет предпринять». Получается, он разрежет ребенку живот только для того, чтобы неизбежно констатировать смерть. Если же речь идет о менингите, прогноз еще менее обнадеживающий. «Ждать, наблюдать, давать больше жидкости и сделать все возможное, чтобы сбить температуру; обтирание спиртом или тряпками, смоченными колодезной водой, – вот что советовал доктор. – Можно дать аспирин “Байер”», – добавил он, помня о том, что родители приобрели это лекарство во время поездки в Соединенные Штаты, когда его еще не изъяли из продажи. – Лучшее средство против лихорадки, боли и воспаления, главное – измельчить таблетки, растворить в воде и заставить Симонопио проглотить полученный раствор. Хорошо бы избежать нового приступа судорог, – заметил доктор. – И следует помнить, что жар не бывает сам по себе – это признак другой болезни, которая может его убить».

Когда доктор Канту вернулся в тот вечер домой, его ожидало срочное сообщение. Именно тогда была найдена мертвой Мерседес Гарса. Первыми о кончине Мерседес узнали родители покойной, а также братья и сестры, явившиеся к ней домой. В два часа дня, когда тело было омыто, одето и готово к поминкам и отпеванию в открытом гробу, прибыли остальные родственники, друзья и знакомые, готовые утешать и поддерживать вдовца во время всенощного бдения. На рассвете одни уехали отдыхать, завтракать и приводить себя в порядок, чтобы вернуться позже, другие же, наоборот, прибывали, чтобы проститься с покойной.

Пока люди приезжали и уезжали, выражали соболезнования вдовцу, молились и сплетничали в ожидании погребения и заупокойной мессы, мои родители были дома. Они тоже провели бессонную ночь и тоже молились, но не за упокой души усопшей, а о здравии ребенка, посланного им сьеррой. Температура немного спадала, и они вздыхали с облегчением, как вдруг лихорадка начиналась вновь, сопровождаясь судорогами, которые ужасали родителей. Узнав о смерти Мерседес, они послали и ей несколько скорбных молитв, но им в голову не приходило бросить ребенка, усыновленного малыша, дитя без родителей, принадлежавшее всему их дому, которое принесло в этот дом столько радости.

Они беспокоились не только о Симонопио, но и о няне Рехе, которая также не отходила от ребенка. Распорядились принести ее кресло, чтобы она чувствовала себя комфортно, но их тревожило, что вид умирающего ребенка, которого старуха любила, причиняет ей такую ужасную боль. Они как могли пытались ей объяснить, что с ним происходит, и предупредить о том, что вот-вот произойдет, однако если кто и держал себя в руках, так это няня Реха. Спокойная, но впервые за много лет деятельная, она хлопотала вокруг него, обтирала его водой и, как в ту пору, когда Симонопио был еще крошеным комочком у нее на руках, вливала ему в рот капельки молока, подслащенного медом, который взяли у пчел, сопровождавших его с рождения. В ту пору уход за больными был в первую очередь женским делом, однако отец так переволновался, что ни на шаг не отходил от больного. Дела в поместье требовали его присутствия, но, отдав необходимые распоряжения, он вскоре возвращался. Со свойственным ей участием мама придумывала ему дела, чтобы он чувствовал себя спокойнее и ощущал, что хоть как-то помогает. Если заканчивалось козье молоко или холодная вода, обращалась к нему и отправляла восполнить запасы. Когда требовалась новая доза лекарства, отец тщательно измельчал аспирин, стараясь не потерять ни одного бесценного грамма.

На другой день после похорон Мерседес, узнав о том, что Линарес и Монтеррей поразила необъяснимая смертельная болезнь, разносящаяся с невиданной скоростью, они было решили, что Симонопио тоже заразился, как и многие из тех, кто присутствовал на отпевании и похоронах.

– Да, но где он мог ее подцепить? – недоумевал отец.

– В тот день, когда он меня ждал, а я была в обществе дам. Его могла заразить Мерседес.

– Но у него уже был жар, вспомни. К тому же нас он бы тоже заразил.

Отец отдал строжайший приказ, чтобы никто из пеонов, работающих на плантации, а также членов их семей ни под каким предлогом не ездил в Линарес.

– Если нарушите приказ, лучше не возвращайтесь.

Ансельмо Эспирикуэте он поручил установить охрану при въезде в поместье. Приказ суровый, но в сложившихся обстоятельствах необходимый: любой, кто хочет покинуть поместье, имеет право его покинуть, но вернуться ему мы не позволим, а также не пустим никого, кто к нам придет. Даже доктора Канту. В случае необходимости Эспирикуэте дали разрешение стрелять из винтовки.

Лихорадка Симонопио так и осталась загадкой, хотя было очевидно, что это не та болезнь, которая поражала и убивала жителей Линареса. Отец же решил расширить арсенал средств, брошенных на лечение Симонопио, вспомнив одно лекарство, которое, по словам бабушки по материнской линии, было незаменимым против любых легочных хворей от кашля до пневмонии. Взял кусок парусины, обмазал его с двух сторон толстым слоем горчицы и прилепил на грудь Симонопио.

– Что ты делаешь, Франсиско? – удивилась мать.

– Это горчичник. Он вылечит Симонопио.

Он помнил бабушкины горчичники. Это была до ужаса неприятная процедура, но каждый раз, когда бабушка приклеивала их во время того или иного недуга, он исцелялся. Иной раз его лечила сама мысль о том, что ему поставят горчичники. Он надеялся, что жар, который выделяет горчица при соединении с кожей, вытянет любую болезнь, засевшую в груди Симонопио.

– Не снимайте их, пока не вернусь, – приказал он.

Отец собирался забрать моих сестер из Монтеррея, куда нужно было ехать поездом, когда получил новость о том, что по приказу губернатора Самбрано и представителей здравоохранения на севере страны установлен карантин, в связи с чем все общественные места, включая школы, закрываются. Железнодорожное сообщение также было приостановлено.

– Поеду на автомобиле, пока не перекрыли дороги. И чтобы никто не покидал поместье, – повторил он.

В то время, молодой человек, не существовало таких автобанов, как нынешние, – широких, гладких, без выбоин, и из-за скверного состояния сельских дорог поездка в автомобиле занимала гораздо больше времени, нежели на поезде. Но поездов больше не было, а отговорить отца было невозможно: он твердо решил забрать Кармен и Консуэло из Монтеррея.

Впоследствии он рассказывал маме, как кружил по улицам Линареса с наглухо закрытыми окошками и казалось, что вокруг город-призрак, что жизнь ушла из него навсегда. На улицах – ни единой живой души, повсюду завернутые в простыни трупы, которые выносили из домов. Некоторые принадлежали его друзьям. Он видел, как уличные собаки, наученные осторожности из-за воспитания в виде палок и пинков, постепенно теряли бдительность: обнюхивали продолговатые тюки, лежавшие на земле, прислушиваясь к запаху смерти. Еще немного – и, окончательно обнаглев, они приступят к пиршеству, приготовленному для них испанкой.

И тогда отец сделал единственную остановку за все путешествие. Впоследствии он признался, что, собираясь с духом, чтобы открыть дверцу, глубоко вдохнул и задержал дыхание. На то было две причины: во-первых, он опасался, что воздух в Линаресе кишит микробами, ищущими новых жертв, во-вторых, боялся уловить запах мертвечины. Ему не хотелось прожить остаток жизни с этим воспоминанием.

Наполнив легкие чистым воздухом своего автомобиля, он взял винтовку двадцать второго калибра, которая всегда лежала под сиденьем, и сделал три метких выстрела. Пять собак бросились наутек, испугавшись выстрелов или не желая разделить судьбу троих своих сородичей. Он дал им время отбежать подальше и крепко сжал челюсти: воздух в легких заканчивался. Он был доволен тем, что отогнал собак. Но знал, что они вернутся. Сладковатый запах гниющего мяса придаст им решимости.

Вернувшись к автомобилю, он увидел Висенте Лопеса – единственного живого линаресца, который попался ему по пути. Тот показался из-за угла, управляя своей повозкой, наполовину заполненной трупами. Они приветственно махнули друг другу рукой. Могильщик подобрал трупы, которые папа защитил от собак, а заодно и застреленных псов. Только тогда отец продолжил свой путь. Поспешно удаляясь, папа думал об одном: чтобы собаки не попали в ту же могилу, что и люди.

Ни разу еще дорога в Монтеррей, сама по себе долгая и непростая, не казалась ему такой тяжелой. Он думал только о здоровье Симонопио и моих сестер. Он понимал, что они могли заразиться в стенах монастыря, но его это не волновало. Если кому-то из членов семьи суждено умереть, если даже умрут все – они сделают это вместе. В эти сложные времена семья должна держаться друг друга.

В монастыре Святого Сердца, оставалось всего несколько учениц. Он не позволил дочерям собрать вещи и попрощаться. Не успев даже переодеть форму, они уселись в машину, и отец пустился в обратный путь.

Несложно представить, что Кармен ехала тихо, смирившись с решением отца, Консуэло же наверняка всю дорогу мучила его своим нытьем. Что именно ее не устраивало? Не знаю. Все. Она всегда находила повод для ворчания и немедленно сообщала о нем окружающим, а запертому в кабине автомобиля отцу некуда было деваться. Однако все происходило совсем не так: Консуэло осталась верна себе, а вот Кармен всех удивила. По обмолвкам, которые я услышал многие годы спустя из надежных источников, Консуэло прибыла домой в дурном настроении, тогда как Кармен, вопреки присущей ей невозмутимости, пребывала в гневе, наказав отца ледяным молчанием. Более того, к немалому его удивлению, именно она больше всех упрекала отца в том, что он велел обеим дочкам отправиться в Линарес, будто они маленькие несмышленые девочки.

В довершение ко всем бедам, прибыв в город, отец сообщил им еще одно свое решение: они не останутся рядом с умирающим Линаресом. Избегая центральных улиц, чтобы дочек не испугал лик смерти, он объяснил, что, как только они вернутся домой, вся семья соберет самое необходимое и отправится в их асьенду Флорида в надежде, что болезнь хотя бы там их не настигнет.

– Сколько времени мы там проведем?

– Сколько надо. Пока все не перестанут умирать. Или болеть.

Мои сестры привыкли жить от одной катастрофы до другой, но чтобы жизнь остановилась совсем? Война не прекращалась ни на день, тем не менее ежегодные обычаи не менялись, на плантациях собирали урожай – если было что собирать и он не становился добычей голодных батальонов. Да и жители по-прежнему строили планы на будущее. Несмотря на войну – а родители то и дело повторяли, что нет ничего ужаснее войны, – люди продолжали играть свадьбы, рожали детей, проводили крестины. Устраивали вечеринки и пикники. Если становилось известно, что в окрестностях мародерствуют солдаты, люди держались поближе к дому, но выезжали за покупками. Молоко доставлялось бесперебойно, а по вечерам к сестрам заходили приятельницы, чтобы вместе пополдничать. Такова была жизнь, к которой они привыкли, – жизнь, которую ничто не могло остановить. Даже смерть любимого дедушки.

В свои годы они еще не ведали боли и необратимости смерти. Видели похороны дедушки Мариано Кортеса, однако взрослые поберегли их невинность и не рассказали о зверствах, которые сопровождали его гибель четыре года назад. В их юном сознании – как и в любом другом юном сознании – дедушка умер потому, что он старый, а старики умирают: природа устроена так, что старые уходят, в то время как молодые живут вечно.

Сейчас им казалось, что со дня смерти дедушки Мариано прошла целая вечность, а теперь им предстоит провести еще одну вечность вдали от подружек из Монтеррея и Линареса – а все из-за отца и его бессмысленного каприза. Сестры возмущенно шептали друг другу, что отцу вечно мерещатся напасти и бедствия там, где их нет. Не он ли предсказывал, что симпатичных молоденьких женщин похищают шайки разбойников, почему и отправил их в Монтеррей к монахиням? Или что в один прекрасный день законным путем или силой у них отнимут земли. Шло время, но ничего похожего до сих пор не случилось. А что, если эта испанка – тоже лишь его чудовищное преувеличение?

Отец был непоколебим: никаких подружек. Никаких прогулок до площади. Никаких вечеринок. Он понимал, что больше всего сестры боятся умереть от скуки, вынужденные прозябать в уединении далекого поместья, где раньше гостили только проездом, да и то не более одного-двух дней. Зато, несмотря на смертельную скуку, они останутся целы и невредимы и с Божьей помощью переживут эпидемию.

Стараясь быть терпеливым и доброжелательным и хоть как-то утешить дочерей, он пообещал, высаживаясь из автомобиля, что во Флориде они смогут читать сколько вздумается.

– Даже роман, который так вам понравился, – кротко добавил он. – Про перевал.

Его дружелюбное замечание не вызвало восторга ни у одной, ни у другой: поскольку он не дал им толком времени упаковать вещи, им пришлось оставить в монастыре не только «Грозовой перевал», но и другой взволновавший их роман – «Эмма». И нет, не стоит предлагать им его собственные книги. Кому охота читать его «Историю двух городов»?

Мама рассказывала: как только Симонопио услышал, что папа вошел в дом, угрюмо убеждая дочерей, что у Диккенса есть и про любовь, а не только про убийства, он сорвался с постели без единого признака температуры или слабости. Но факты таковы: только что он был охвачен жаром, а через минуту вскочил как ни в чем не бывало, слово не лежал последние несколько дней в беспамятстве.

Отец несказанно обрадовался, увидев, что ребенок поправился благодаря мудрости его бабушки, однако велел не снимать горчичный пластырь еще несколько часов, чтобы болезнь не вернулась. Затем ушел, чтобы отдать распоряжения насчет переезда и поговорить с работниками, которые вместе с семьями жили в поместье Амистад. Он ничем не мог помочь жителям Линареса, но мог спасти хотя бы своих людей. Всех домочадцев, не ездивших последние два дня в Линарес, он пригласил отправиться вместе с нами. Он найдет способ разместить их всех во Флориде, где семьи будут далеко от зараженного воздуха Линареса. Мужчины будут ежедневно совершать небольшое путешествие с асьенды в асьенду, чтобы ухаживать за сахарным тростником и другими растениями, не заезжая при этом в Линарес и не поддерживая контакты ни с кем из его обитателей.

Когда он прекратил говорить, к нему подошла Лупита:

– Донья Реха боится, что Симонопио не выдержит переезда: грудка, мол, у него еще слабая.

– Выдержит, куда денется.

Семья перебралась во Флориду на следующий день. Работники отца сопровождали нас.

Сейчас всем известно, что эпидемия длилась три месяца, но в тот день, когда мебель укрывали чехлами, а ставни и двери закрывали на ключ, моя семья не знала, когда вернется и вернется ли вообще. Дом еще ни разу не оставался пустым, даже когда мы отправлялись пожить в другое поместье. Впервые его покидали разом все жители.

Годы спустя мама призналась, что, когда лязгнул последний засов, сердце ее так сжалось, что на глазах выступили слезы – незаметные, но горючие. Я ее понимал. Вместе с домом пришлось отказаться и от воспоминаний, таких как фотографии, детские платьица моих сестер, чайный сервиз, который мама унаследовала от бабушки, английская посуда, а также купленная во время единственного их с отцом путешествия в Европу швейная машинка «Зингер».

Но оплакивала мама не дом и не вещи. Разлука была горькой, но она знала, что дом и вещи останутся на своем месте до тех пор, пока они не вернутся. Последний поворот ключа означал куда более тяжелую утрату – утрату жителей города, двоих ее братьев, всех кузенов, дядюшек и тетушек как с маминой стороны, так и с папиной, приятельниц по казино-клубу, друзей семьи. Они теряли всех, кто окружал их в Линаресе. Кто из них будет на месте, когда они наконец вернутся?

Спрятав ключи, они повернулись к дому спиной и больше не оглядывались. Сестры ждали в автомобиле. Разумеется, взяли с собой и старую няню, а в других экипажах ехала домашняя прислуга и почти все работники с семьями. В караване, состоявшем из одной машины, четырех повозок и грузовика, не было только Ансельмо Эспирикуэты и его домочадцев.

К собственному недовольству, отец услышал из уст другого крестьянина, что Эспирикуэта исполнил приказ хозяина сторожить вход в поместье, но, будучи заядлым курильщиком, накануне отправил жену в бакалейную лавку, расположенную в центре Линареса, чтобы та купила табак и бумагу для самокруток. Поскольку Франсиско знал, что семья Эспирикуэты, нелюдимая и хмурая, всегда сторонилась семей прочих работников, он не боялся, что зараза успела распространиться среди остальных, но счел неразумным везти их с собой, учитывая тесноту, которая ожидала всех во Флориде. Они останутся в Амистад. Отец пожелал им удачи и доброго здравия, но по физиономии Эспирикуэты было заметно, что тот не принял этих пожеланий.

– Нас вы с собой не берете, а Симонопио – пожалуйста, – ворчал Эспирикуэта. – Вот уж кто болен. Он-то и накликал на нас беду.

– Снова ты за свое? Симонопио болел чем-то другим и уже поправился. Ты знал про опасность, слышал мой приказ и не имел права выпускать жену за пределы асьенды, тем более отправлять в город. Если бы ты следовал инструкциям, тебе бы пришлось застрелить ее, как только она вернется.

– Получается, я и вас должен был пристрелить, когда вы вернулись со своими дочками.

Всю жизнь потом мама сожалела, что папа недостаточно жестко отреагировал на этот дерзкий комментарий, приняв его за вспышку гнева.

– Дальше будет еще хуже, Ансельмо. Здесь, в асьенде, достаточно провизии. Ради твоего же блага, а также ради блага семьи забудь ты о курении, иначе это всех убьет.

После этой отповеди он развернулся и сел в автомобиль, возглавлявший караван.

Впервые за много дней Симонопио оказался на свежем воздухе. Он ехал в повозке позади автомобиля, в котором сидела моя семья. В конце концов отец уступил и позволил ему снять горчичный пластырь, однако велел лежать в продолжение всего путешествия. Повозкой управлял Мартин, один из крестьян, рядом ехала Тринидад. Возле Симонопио сидела няня Реха, как обычно безмолвная, с закрытыми глазами. Отправились с нами также Пола, Лупита и, разумеется, кресло-качалка.

Всю дорогу родители только и делали, что обсуждали болезнь и внезапное выздоровление Симонопио. Беседа растянулась на годы, но их сомнениям так и не суждено было разрешиться, и тайна осталась тайной. Мама всю жизнь верила, что неспроста необъяснимая лихорадка поразила мальчика именно в тот день, когда на Линарес обрушилась испанка и Беатрис пришлось покинуть город, пропустив отпевание и похороны Мерседес, и отсиживаться в Амистад первые дни эпидемии. Выздоровление ребенка также казалось ей подозрительным. «Странно, – рассуждала она, – не успел ты войти и объявить, что мы уезжаем из Линареса, и пожалуйста – ни тебе жара, ни плохого самочувствия, ни слабости… Это было чудо», – утверждала мама.

Бабушка Синфороса, убежденная в том, что подобные заявления могут являться только из Рима, то и дело ворчала: «Ах, дочка! С чего ты взяла? Как такое возможно?» А Консуэло: «Хватит уже спорить! Какая, в конце концов, разница?»

Отец не находил аргументов, чтобы опровергнуть мамины доводы, но соглашаться с ней тоже не спешил, потому что это повлекло бы новые споры и вопросы, которые было бы еще сложнее объяснить или понять. Этим он открыто признал бы, что, не считая странных обстоятельств рождения и появления Симонопио в их доме, а также того факта, что за ним повсюду следовали пчелы, мальчик не был обычным ребенком. Вот почему отец настаивал всю дорогу и продолжит настаивать всю жизнь, что он спас Симонопио с помощью горчичников.

16

В тот день, когда в Линарес пришла чума, Симонопио рано встал. Он был совершенно спокоен. Ничто не предупредило его о предстоящем: ни мирно жужжащие пчелы, ни сверкающее солнце, ни облака. Был чудесный осенний день, самое обычное октябрьское утро. Симонопио проснулся в уверенности, что скоро с долгим визитом приедут дочки Моралесов, и это было здорово. Затем он вдруг забеспокоился, что рыжая лошадь подвернет ногу, наступив в выбоину, и побежал ее засыпать. Он всегда радовался, когда поспевал вовремя: поранив ногу, лошадь уже не поправилась бы.

Довольный собой и добрым поступком, он готов был отправиться в сьерру вслед за пчелами – так далеко, насколько хватило бы духу, но, испытывая привязанность к Лупите, остался: ему не хотелось, чтобы она дважды перестирывала белье, тем самым испортив себе день, и, пока Лупита стирала, что-то напевая, держался неподалеку. Закончив свое занятие, она засмотрится на Мартина, и корзина с мокрым бельем грохнется в грязь.

К тому же Симонопио знал, что Мартин не подходит Лупите – не потому, что он был негодяем. Но, как бы Лупита ни старалась, она ничего с ним не добьется. Чтобы настроение девушки ничем не омрачилось, Симонопио предложит отнести корзину, зная, что та не разрешит, мол, подобная тяжесть ему не по силам. Но Симонопио будет настаивать и тем самым отвлечет Лупиту от того, кто заставлял ее грезить наяву. Не заметив Мартина, она не споткнется и ей не придется перестирывать белье.

Вдруг без единого предупреждения между выстиранной рубашкой и грязной нижней юбкой, лежавшими в корзине, он кое-что увидел, нечто нехорошее, что надвигалось на них. Он тут же бросил Лупиту, закричавшую ему вслед удивленно: «Ты куда, Симонопио?» – и стремглав понесся по дороге, по которой раньше почти не ходил, к центральной площади города. Именно там сейчас была его крестная, в большом доме, где обычно собирались ее светские приятельницы. Люди смотрели ему вслед, но ему было наплевать: он должен был срочно вытащить ее оттуда, увести как можно дальше. Чтобы спасти ей жизнь, ему нужно всеми правдами и неправдами вызволить крестную из города.

Он чувствовал, что нужно спешить. Иногда видения прояснялись не сразу, но терпение и время раскладывали все по полочкам. Поджидая крестную на улице, он не знал, что случится – вспыхнет пожар или, может, их ожидает нашествие очередной армии, беспорядочно палящей по сторонам, но, рассматривая беспечно прогуливающихся по площади людей, Симонопио не мог отделаться от чувства, что вот-вот произойдет нечто ужасное.

Когда дамы вышли на улицу, он сразу все понял: смерть несет в себе красивая беременная сеньора. Она была подобна яду, который убьет каждого, кого коснется. Этот яд продолжит убивать даже после ее смерти, причем в тот же день. Он видел. Видел смерть, заполняющую собой площадь, улицы, город. Видел мертвецов, лежащих один поверх другого на повозке. Мертвецов возле дверей домов. Пирующих бродячих собак. Видел, как один за другим умирают Моралесы, а вместе с ними покуда не родившиеся новые члены семьи. И он не знал, как этого избежать.

Вскоре Симонопио нашел крестную. Он был весь мокрый, разгоряченный от бега и треволнений. Ощупав его, Беатрис решила, что у него лихорадка, и встревожилась. Тогда-то он и понял: его жар спасет множество жизней. И вот на что он решился: он позволил себе заболеть. И теперь все пассажиры их каравана, направлявшегося во Флориду, выжили. Симонопио ничего не мог сделать для людей, оставшихся позади, но крестные и их дочки, бабушка, няня Реха и няня Пола, Мари и Мартин, а также остальные слуги и пеоны были спасены.

Будь его воля, он бы уже поджидал всю семью во Флориде. Он отлично знал все кратчайшие пути через холмы – их ему показали пчелы. Но никто не собирался давать ему свободу – в его-то состоянии. Он знал, что миновало четыре дня с тех пор, как он был вынужден заболеть, и что он стал причиной беспокойства. Теперь ему приходится за это платить – безропотно лежать, предаваясь ненужному отдыху.

Проснувшись, он поймал на себе довольный взгляд Франсиско, крестного, наблюдавшего за ним. Тот с гордостью заявил, что вылечил мальчика горчичным пластырем, и Симонопио никогда не разуверял его в этом, ибо не стоит возражать людям, действующим во имя любви. После долгих часов лечения Симонопио знаками попросил снять с него обжигающий пластырь, однако понял, что лишь еще несколько часов терпения подарят Франсиско душевное спокойствие, и смирился.

Лечение предназначалось для Симонопио, хотя он понимал, что в первую очередь оно в чем-то помогало крестному. Возможно, оно облегчало его тоску и сердечные муки. Ведь караван двигался в сторону новой жизни, хотя вряд ли жизнь станет проще.

1.Асьенда – крупное частное поместье в Латинской Америке (здесь и далее – примечания редактора).
2.Сьерра (исп. «пила») – горы, горная цепь в Латинской Америке.
3.Пеонаж – по сути, латиноамериканская разновидность крепостного права. Форма эксплуатации непосредственных производителей (преимущественно крестьян), основанная на превращении их в наследственных должников – пеонов, находящихся в кабальной зависимости от помещика или предпринимателя. Пеонаж был особенно распространен в Латинской Америке.
4.Кахета (или дульсе де лече) – крем-карамель из сгущенного козьего молока с сахаром.
5.Casino – так называли социальные клубы для знатных семейств; за пребывание в них члены платили ежегодный взнос.
6.Аболенго – представитель знатного рода.
7.Нопаль, или опунция, – кактус; плоды и стебли после очистки от колючек употребляются в пищу.

Pulsuz fraqment bitdi.

3,69 ₼
Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
09 mart 2021
Tərcümə tarixi:
2021
Yazılma tarixi:
2015
Həcm:
450 səh. 1 illustrasiya
ISBN:
978-5-00154-500-2
Müəllif hüququ sahibi:
Издательство CLEVER
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar