Kitabı oxu: «К Полине»
Посвящается Гюнсе
«Тайна игры на пианино состоит частью в том, насколько тебе удаётся удерживаться от инструмента».
Гленн Гульд

Takis Würger
Für Polina
Copyright © 2025 by Diogenes Verlag AG, Zurich
All rights reserved
© Набатникова Т.А., перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке ООО «Издательство Азбука», 2025
АЗБУК®
Часть I
1
На последних летних каникулах перед выпускным классом Фритци Прагер съездила в тосканский город Лукка – на перекладных и автостопом: на нескольких региональных поездах, на попутном грузовике с женщиной-шофёром и с влюблённой парочкой, которая прихватила её с собой через перевал Бреннер. В недорогом пансионе на площади Сан-Микеле она сняла комнату, пропахшую жареным луком. Днём она лежала в тени старой городской стены и читала чудесно пахнущие книги, привезённые с собой. Вечером ела фокаччу с розмарином и острым оливковым маслом и ходила по переулкам, пока не натирала сандалиями мизинчики до крови. Фритци наслаждалась своим одиночеством, смотрела на людей и мечтала, вставляя себя в разные жизни, которые могла бы вести, когда окончит наконец надоевшую школу. Например, сидеть всей семьёй за столом, покрытым скатертью в красно-белую клетку, и слушать уличных музыкантов.
В один из вечеров она познакомилась с немолодым мужчиной из Гамбурга. Он заговорил с ней, угостил двумя негрони, рассказал, что у него, вообще-то, своя фирма, в доказательство выложил у её стакана плотно покрытую печатным текстом визитную карточку, и этот жест показался Фритци таким беспомощным, что даже растрогал. Она пила коктейль и слушала. Он был в Тоскане по делам. Торговля природным строительным камнем, сказал он; кроме того, он носил такие же часы, как у первого покорителя горы Эверест, говорил о политике, мраморе, пармской ветчине, о вкраплениях минералов в мраморе «циполин» и возникающей благодаря этому волнистой структуре, о своём глупом начальстве, футболе, потом неожиданно примолк и спросил, не говорил ли кто-нибудь ей, Фритци Прагер, что она похожа на служанку с кувшином молока с картины Яна Вермеера.
Фритци находила, что он говорит слишком много. Но ей нравились его загорелые кисти и тот факт, что она говорит с чужим мужчиной тосканским летним вечером, таким густым и тёплым, что хоть ножом его режь на куски – хотя и предпочла бы, чтобы мужчина был итальянцем и чуть более непредсказуемым. В траттории он заказал для неё фаршированные цветки цуккини, которые она давно уже хотела попробовать, а он, разумеется, угощал её. Цветки оказались солёными, жир стекал по подбородку Фритци при надкусывании, а мужчина в итоге так и не смог заплатить за неё, потому что наличных у него не было, только золотые пластиковые карты. Зато в следующем ресторане, где принимали карты, он угостил Фритци тремя стаканчиками пьемонтской ореховой настойки. Когда он сказал, что в баре его отеля есть одна стойка, вырезанная из цельного куска зелёного силикатного мрамора, который она должна непременно увидеть, она сжалилась. Пошла с ним. Ей было интересно провести ночь с мужчиной, у которого были седые волосы. Она не знала, что лекарственный препарат, который она неделю тому назад принимала после испорченного тирамису, отменял действие её противозачаточных таблеток. Инструкция в упаковке была на итальянском, а аптекарша римско-католическая.
Пару недель спустя Фритци Прагер в пыльную августовскую жару села на Центральном вокзале Лукки в поезд, идущий на север. Через полчаса её вырвало в металлическую урну с откидной крышкой рядом с её местом. Она догадывалась, что это не дорожная тошнота.
Врач-гинеколог в ганноверском районе Линден обследовал её вскоре после возвращения. Это он прописывал ей те противозачаточные таблетки, которые потом не сработали, и принял случай на свой счёт. Он знал, что Фритци одна из лучших учениц своего выпуска, несмотря на драчуна-отца и ещё более драчливую мать. Фритци собиралась изучать юриспруденцию в Мюнхене. Юриспруденцию, потому что ей нравился чёткий язык кодекса законов, который она раскрыла в книжном магазине рядом с университетом Лейбница, ничего в нём не поняла, но сразу полюбила. А Мюнхен – потому что он хотя и не был Италией, но в погожие дни походил на неё, по слухам.
Врач предложил ей обсудить все варианты. Он использовал для её положения обозначение «несчастный случай». Фритци приложила одну ладонь к своему пупку, а второй накрыла кисть врача в латексной перчатке и тихо сказала:
– Господин доктор, я бы на вашем месте была сейчас очень осторожной.
* * *
В апреле, когда околоплодные воды испортили ковёр в её комнате, а схватки перепахивали низ её живота, Фритци надела на плечи приготовленный для такого случая рюкзак и пешком отправилась в больницу Святого Духа. Роды длились полтора суток. То обстоятельство, что Фритци была хрупкого сложения и, вероятно, ещё в состоянии роста, в какой-то момент доставило забот даже старой акушерке, которая к тому же устала и проголодалась. Если бы Фритци вскоре не разродилась, акушерке пришлось бы брать в руки щипцы или готовиться к кесареву сечению. Фритци не хотела кесарево сечение. Она хотела как можно скорее покинуть больницу, чтобы сдать письменный выпускной экзамен. Она пыталась думать о чём-нибудь приятном, чтобы не потерять сознание от боли, что предположительно только ускорило бы решение о кесаревом сечении. Она думала о запахе осенней листвы, о горячих блинчиках, из которых сочилось бы земляничное варенье. Она вспоминала ощущение у себя в лёгких, когда впервые пересекала Альпы и думала, что теперь дело пойдёт только под гору к морю. И думала о чертовски крепком эспрессо на стоянках итальянского автобана; она добавляла в него две ложки сахара и пила как чёрный сироп. Когда кровопотеря стала уже критичной и она заметила, что никакие хорошие мысли не помогают произвести на свет ребёнка, а акушерка постоянно на неё кричала и велела тужиться, Фритци Прагер принялась петь слегка охрипшим от полуторасуточной борьбы голосом. Все, кто едет с нами на пиратском корабле. Детская песенка с Северного моря. Ничего лучшего ей не пришло в голову от сильной боли.
Ханнес Прагер явился на свет на девятом повторении припева. Он был крепким младенцем, похожим на старичка со светлыми волосами или, под другим углом зрения, на старую красную картофелину. Он тихо выскользнул на руки акушерки. Она поднесла его к окну и два раза шлёпнула по попке, а потом Фритци, стеная от боли, приподнялась и как можно мягче отняла у неё мальчика.
Фритци так и переехало любовью, красивой и потрясающей, и она поняла, что этот тихий гном, что свернулся комочком у её груди, был самым чудесным несчастным случаем, какой только мог с ней произойти.
* * *
Позднее, когда Фритци перевезли на больничной койке и с маленьким Ханнесом у её груди из родового зала в палату, там уже лежала женщина, ненамного старше неё, бледная как мел и с крошечной девочкой на руках.
– Привет, – сказала женщина.
– Привет.
– Боже мой, как это прекрасно, да?
Молодую женщину звали Гюнеш, она была с другого конца города, беспрерывно болтала, несколько раз громко всхохотнула, потихоньку говорила со своей дочкой по-турецки и через полчаса встала, как будто только что не родила, подошла к койке Фритци и дала ей слоёный пирожок с сырной начинкой и ямочкой посередине. Гюнеш сказала, что такие пирожки способствуют материнскому молоку и что малыш к завтрашнему дню подрастёт на полголовы. Она неотрывно смотрела, как Фритци поедала пирожок, и потом улыбнулась ей. К обеим женщинам в этот день никто не пришёл, на другой день тоже. Когда среди ночи апрельский град стучал по оконному стеклу, а Фритци лежала без сна и, озабоченная будущим и подавленная настоящим, смотрела на своего спящего сына, Гюнеш, не глядя на неё, сказала:
– Я не могу поверить, что такой ангел наполовину происходит от такого хрена.
Фритци молчала и впервые за долгое время подумала о торговце строительным мрамором.
Гюнеш сказала, что назовёт свою дочку Полиной, это имя из её любимого Достоевского и очень подходит для счастья у неё на руках. И готова поклясться на крови, что отец никогда не получит это дитя на руки.
Вскоре после этого она разблокировала тормоз колёсиков и подкатила свою койку вплотную к койке Фритци, так что обе юные матери теперь лежали как в супружеской кровати, чему вбежавшая в палату санитарка хотела воспрепятствовать, но Гюнеш осадила её одной фразой:
– Да можете нас хоть вышвырнуть отсюда.
И они положили своих деток рядом и любовались новой жизнью. Один грудничок с тёмным пушком, второй сморщенно-красный, глаза почти всегда закрыты. Время от времени они немного шевелились и грозили скатиться в щель между матрацами, больше ничего не делали, но для Фритци и Гюнеш достаточно было и того, что они дышали. Через какое-то время дети прильнули один к другому, как будто хотели вобрать в себя тепло другого.
– Как два котёнка, – сказала Гюнеш.
Фритци кивнула.
– Я думаю, мы будем подругами до конца дней, – сказала Гюнеш. И хотя она наверняка представляла себе нечто совсем другое, чем потом вышло, но она оказалась права.
* * *
Когда Ханнесу Прагеру исполнилось три недели, его мать Фритци Прагер писала экзаменационную контрольную в специальном классе, где могла время от времени кормить своего сына. Он пять часов пролежал в своей коляске, не кричал, не хныкал, только слушал скрип чёрнильной авторучки и успокаивающее дыхание своей матери.
2
Фритци Прагер решила пока что не ехать в Мюнхен учиться, несмотря на допуск и две стипендии, которые могли бы обеспечить ей учёбу. Она обдумывала, не собрать ли ей свои немногие пожитки и сына и не податься ли снова в ту страну, из которой он некоторым образом происходил. Но когда она ночью стояла у мутного окна своей детской комнаты, а остальной район Линден спал, когда она баюкала гнома, который соглашался спать, только когда она пела, а стоило ей взять паузу, как он с укоризной смотрел на неё снизу вверх, – тогда она приняла решение забыть всё, кроме него. Одна соседка сказала, что Фритци могла бы изучать юриспруденцию и в Ганновере, это хотя и не так престижно, как в Мюнхене, зато до университета Лейбница можно дойти из района Линден пешком, и там есть детский сад для таких случаев, как у Фритци. Но соседке легко рассуждать, ведь ей не пришлось ни сдавать госэкзамен по юриспруденции, ни воспитывать в восемнадцать лет в одиночку мальчика, ни бывать в Мюнхене, ни быть матерью Ханнеса Прагера.
Мальчик никогда не кричал. Он был такой тихий, что Фритци иной раз спрашивала себя, не забыл ли господь что-то включить в своё творение. Женщина-педиатр, которая обследовала мальчика, пока Фритци нервно сжимала руки, сидя рядом, в какой-то момент нетерпеливо ущипнула дитя за пухлую ступню, и ребёнок издал негромкий жалобный звук, отдалённо напоминающий кряканье утёнка.
Родителям Фритци докучало её ночное пение и вопросы соседей, кто же отец ребёнка. А больше всего они были недовольны, когда однажды она ответила на это: «Тирамису из Болоньи». Вопросы были связаны с тем, что Фритци со своим быстрым умом была хотя и не по зубам простоватым линденцам, но восхищала их своей красотой, особенно летом, когда носила коротко обрезанные джинсы и широкие рубашки. Всем хотелось знать, кому же довелось обрюхатить маленькую нахальную Фритци Прагер с коротко остриженными волосами.
Её мать сказала, что малыша надо отшлёпать, чтобы он лучше спал. Фритци сказала, пусть только кто-нибудь посмеет тронуть маленького Ханнеса… Она не довела фразу до конца. Мать Фритци сделала глубокую затяжку из своей сигареты и выдула в сторону дитяти. Она сказала, что если Фритци так нравится изображать из себя взрослую, то пусть в это же лето съезжает со своим сыном куда хочет. Стоял август.
Фритци должна была работать, но вместе с тем даже не собиралась ни на секунду выпускать из виду своего трёхмесячного мальчика. С помощью Гюнеш она нашла место уборщицы в сети супермаркетов Нетто на севере города у аэропорта. Днём она могла читать, а ночами вместе с Гюнеш мыла и начищала, с ребёнком в старом школьном рюкзаке за спиной, младенец гулил, слушая её пение. Гюнеш работала в том же филиале Нетто, она навёрстывала своё среднее образование в вечёрней школе и мечтала найти такого мужа, который не будет бить её тыльной стороной ладони (как отец Полины), но и не будет таким скучным, «как домашний шлёпанец». Гюнеш заряжала эту мечту огромной энергией, встречалась со многими претендентами и чаще всего покидала их, не успевая сойтись. Когда она потом появлялась на работе, то говорила: «Домашний шлёпанец», и начинала поиск с начала. Но Гюнеш была оптимисткой, и ещё выше её претензий была надежда, что однажды в её жизнь занесёт человека, который ей подойдёт.
Иногда женщины клали своих малышей в корзину для белья, выстлав её белыми ворсистыми ковриками из хозяйственного отдела Нетто.
Супермаркет находился в зоне взлёта аэропорта, целые дни над ними стоял грохот моторов, из-за этого стоимость аренды жилья в этом районе была терпимой, и Фритци с сыном позволила себе переехать в многоквартирный дом, в маленькую однокомнатную квартиру с кухонной нишей.
У Фритци были её книги, матрац, лучшая подруга, двое джинсов и несколько рубашек, ложка и несколько коробок, которые она принесла из супермаркета и использовала в качестве детской кроватки, платяного шкафа и обеденного стола. Большую часть заработанного она тратила на памперсы. Мать и сын ни в чём не нуждались.
Педиатр считала иначе. Фритци проконсультировалась с другим врачом, поскольку у неё было чувство, что первая обращается с ней как со вторым грудничком, но и второй врач, а потом и третий сказали ей то же самое, что и первая. Что Ханнес слишком спокоен для шестимесячного младенца, он производил впечатление младенца, ещё плавающего в околоплодных водах. И что мать должна найти стимулы, которые могли бы пробудить младенца от этой летаргии. Фритци массировала сыну толстые бедра, носила его в парк, где тот игнорировал цветы, к которым она его подносила понюхать, и вместо этого сворачивался у неё на руках, как испуганная мокрица, когда над ними пролетал на посадку очередной самолёт. Фритци позаимствовала из Нетто таз для стирки и наполняла его доверху пудингом-желе с искусственным запахом ясменника, когда желе застывало, сажала в него сына, который погружался по грудь и раздавливал ручками зелёную липкую массу и вопросительно смотрел на мать своими тёмно-серыми глазами.
Первый раз Ханнес Прагер закричал, когда однажды работающий в расположенном неподалёку инкубаторе молодой мужчина из соседней квартиры, выпив бутылку коньяка «Мариякрон», решил завершить вечер с ангельской женщиной, которая всегда так приветливо с ним здоровается, но в остальном так высокомерно игнорирует. Он постучался в дверь Фритци. У груди, разбухшей от молока, она держала мальчика, который в его взрослом молчании показался соседу отродьем Люцифера. Фритци мягко сказала соседу, чтобы он сперва проспался, потому что один несвязно лопочущий мужчина уже есть в её жизни, но при этом положила ладонь ему на руку, прежде чем закрыть дверь, и это – вместе с видом молочной груди – совершенно лишило его разума. Когда сосед сперва нерешительно постоял перед дверью и гадал, как истолковать её тёплое прикосновение, а потом, следуя ошибочному выводу, принялся стучать в дверь, мальчик на руках Фритци издал крик, единственный высокий вибрирующий звук, прозрачный, как спирт, который моментально отрезвил соседа и заставил его вернуться к себе домой. Ханнес Прагер выкрикнул расщепленное на три части «Ф», которое ни он сам, ни восторженная мать или испуганный сосед не могли истолковать.
На следующий день Фритци расторгла договор аренды квартиры.
Она купила газету объявлений и читала объявления о сдаче. Одно из них гласило: «Всего одна комната, 90 квадратных метров, свободна, район Кананоэ. Отопление дровяное. Для того, кто не боится привидений, просто мечта. В саду красивый вид и ревень. 800 марок наличными. Генрих Хильдебранд».
Фритци не знала, что представляет собой район Кананоэ, и не имела объяснений тому, как одна комната может быть размером 90 квадратных метров и стоить так дорого. Восемьсот марок она не могла себе позволить, но её всегда привлекали вещи, якобы невозможные для неё.
Она набрала указанный номер, поехала на велосипеде, с сыном в рюкзаке, мимо ограды из проволочной сетки, которая тянулась вдоль посадочной полосы аэропорта. Последняя часть дороги была вся в выбоинах и вела мимо торфяника, воняющего сернистым газом. Торфяное болото было обозначено на зелёной дощечке как природный заповедник.
Вилла стояла вдали, свободная и величественная. Построенная в девятнадцатом веке, когда ещё не было природных заповедников. В ней было двадцать комнат. Подъездная дорога к дому прежде была обсажена берёзками, теперь от них осталось лишь несколько истлевших стволов. От некогда голубых наличников клочьями отлетала краска. Перед домом росло густое грушевое дерево, а рядом дерево, полное чёрно-синих, лопающихся от спелости слив, которые Фритци захотелось немедленно сорвать. Не могло быть здесь так много привидений, чтобы эта запущенная вилла не показалась ей мечтой из сказки.
На каменной лестнице появился мужчина. Фритци сошла с велосипеда и посмотрела на него снизу вверх.
* * *
Генрих Хильдебранд носил окладистую бороду и многократно залатанный пиджак из твида цвета старых лесных орехов. О Хильдебранде ходило много слухов, которые пересказывали друг другу жители деревень Кальтенвайде, Энгельбостель и половины Лангенхагена. Что он, дескать, самый богатый человек Нижнесаксонской долины; иногда он поёт на венском диалекте жалобные песни о женщине, которая его покинула и из-за которой он ненавидит весь мир, а свою злобу вымещает на ни в чём не повинных туристах. Он якобы выращивает самый острый перец чили по эту сторону Атлантики. Он автор знаменитого романа, который когда-то принёс ему некоторый успех, но теперь его больше не печатают. Хильдебранд вот уже много лет безуспешно пишет продолжение, что существенно подпитывает его ненависть к человечеству.
Всё это было только слухами, но не совсем беспочвенными. Кроме предположения о его богатстве – это была полная чушь.
Генрих Хильдебранд разглядывал Фритци Прагер из-под полуприкрытых век, от него пахло туалетной водой «Кнайз» – сандаловое дерево, апельсин, розмарин, кожа, – в руке он держал длинный ломоть хлеба с сыром. И поднял этот бутерброд в знак приветствия.
Хильдебранд жил здесь уже давно и не платил аренду нижнесаксонским властям, которым принадлежала эта вилла, считая это само собой разумеющимся, за свою работу в земельно-болотном ведомстве. В настоящий момент он чувствовал себя так, будто ему принадлежал и этот дом, и окружающие его сорок пять гектаров большого природного заповедника под названием Кананоэ. В молодости Хильдебранд учился в Венской консерватории по классу фортепьяно, но об этом уже мало кто помнил, даже слухов не ходило, по причине того, что его карьера пианиста не сложилась. Тогда в Вене, в одну особенно жаркую летнюю ночь, незадолго до своего выпускного концерта в консерватории, Хильдебранду пришло в голову перелезть через деревянный забор новой и соблазнительной купальни, чтобы поплавать и немного охладиться. Он прыгнул с вышки для спортсменов, попробовал сделать сальто, но уже в полете передумал, потерял баланс, в течение пары секунд не знал, где верх, где низ, ударился головой о чёрную поверхность воды и разорвал барабанную перепонку левого уха. Это было неизлечимо. Хильдебранд покинул Вену без прослушивания и в целом без свидетельства об окончании учёбы, работал редактором в газете, осветителем, был активистом движения против охоты на арктических китов. Он написал роман с глухим китобоем в качестве центрального персонажа, и тот даже напечатали.
И вот уже много лет Хильдебранд жил в этой вилле и заботился о том, чтобы люди оставили в покое торфяники Биссендорфа. Время от времени убирал рухнувшее дерево с одной из немногих дорог, гонял «диких» туристов и одним своим ухом слушал пение лысух. Он уже так долго жил один, что позабыл, как одинок, однако с недавних пор во время своих ежемесячных закупок ему приходилось прикидывать, может ли он себе позволить пармезан. А поскольку настоящий Parmigiano Reggiano был для Генриха Хильдебранда важен, он решил взять к себе на болото квартиранта, хотя никакой потребности в обществе у него не было, как и сомнений в том, что в своём возрасте он больше не годился для жизни в обществе. Он намеревался заключить договор аренды сроком как минимум на год и потом вести себя так, чтобы квартирант как можно быстрее исчез.
– Когда мы можем въехать? – спросила Фритци вместо приветствия.
* * *
Рука Фритци утонула в рукопожатии мужчины, он прорычал нечто нечленораздельное, в его бороде застряли крошки. Фритци заметила на его пиджаке тронутые молью места, но когда Хильдебранд обнаружил голову маленького Ханнеса, который выпрямился в своём рюкзаке, то забыл про Фритци и погладил мальчика пальцем по щеке.
– Комната уже ушла, – сказал он, – давеча тут был один, пишет рекламные тексты. Сказал, что берет комнату, ещё и отремонтирует.
– А можно мне всё равно на неё взглянуть? – спросила Фритци.
Генрих Хильдебранд пожал плечами.
Комната площадью девяносто квадратных метров находилась на втором этаже. Некогда это была столовая, окна в пол, которые, по-видимому, с девятнадцатого века ни разу не мылись, на комоде восседал патефон, рядом с камином истлевало пианино, изъеденное древоточцем, в углу стоял запылённый диван. На стене потемневшая картина маслом: портрет пышнотелой женщины. Рядом застеклённое чёрно-белое фото школьного класса, в центре которого сидела горилла, словно одна из учеников. В конце зала висело чучело: голова оленя с одним стеклянным глазом. Свет, падающий сквозь окна, имел в этот день оттенок липового мёда и придавал блеск промасленным доскам пола. В середине комнаты лежал выгоревший сине-жёлтый персидский ковёр. Фритци приходилось бы ехать сюда ночью после работы на велосипеде по пустынной разбитой дороге, но это бы ей не помешало. Снаружи донёсся незнакомый крик птицы. Ханнес у неё на руках засмеялся.
– А когда вы мне покажете привидений? – спросила Фритци.
Старик строго взглянул на неё.
– Как я уже сказал, комната сдана.
– Я тоже могу её отремонтировать, – соврала она.
Он разглядывал её.
– А что насчёт отца?
– У него были такие же часы, как у первого покорителя Эвереста.
Генрих Хильдебранд долго на неё смотрел.
– Комната уже сдана, юная леди.
– Ну и ладно. А можно мне хотя бы сорвать с дерева несколько слив, раз уж я здесь?
Генрих Хильдебранд кивнул. Он спускался вслед за Фритци по шатким ступеням и смотрел, как она что-то нашёптывает на ухо своему сыну и целует того в родничок.
– О господи, – проворчал Хильдебранд густым басом.
Тут юный Ханнес поднял голову, посмотрел на Хильдебранда и протянул к нему свои маленькие масляные ручки. Фритци замерла, взяла своего мальчика под мышки и протянула его старику, остановившемуся чуть выше по лестнице.
Генрих Хильдебранд не мог припомнить, держал ли он когда-нибудь в жизни ребёнка на руках. От того пахло молоком, печеньем и немного киселём из подмаренника. Потом ребёнок положил свою непостижимо мягкую ручку на колючий кадык Хильдебранда, и что-то в нём шевельнулось. Хильдебранд посмотрел на мать, которая настороженно следила за ним, и спросил себя, не мог ли он принять другое решение, не была ли симпатия всё-таки возможной и каково было бы иметь такую жену, как эта, которая годилась ему во внучки и казалась умницей, да такой прилежной, что могла бы обобрать всё сливовое дерево, да ещё и сварить варенье. Он подумал о том рекламщике с его чистеньким голубеньким автомобилем. Всю свою жизнь Хильдебранд питал здоровое недоверие к людям, которые всё свободное время посвящали полировке своих машинок.
– А вы правда сможете отремонтировать? – спросил Хильдебранд, идя вслед за Фритци, а мальчик удивлённо огляделся, когда этот бас отразился эхом от шёлковых обоев, источенных молью.
– А тут правда есть привидения? – спросила Фритци.
– Зимой тут холодно в вестибюле. Ветер дует с Северного моря, разгоняется над болотом и прямо в дверь.
– Можно пустить на дрова пианино.
Хильдебранд вспомнил ту женщину, для которой он когда-то играл на этом пианино. Клавир был редким старым чудовищем с непомерным корпусом, в котором раньше скрывалось устройство для автоматической игры, позднее удалённое. Та женщина однажды утром уехала, не дав Генриху никаких объяснений. С тех пор в столовой больше не звучала музыка.
– А он много кричит? – спросил Хильдебранд, отдавая ребёнка матери. У него билось сердце, потому что он боялся выронить дитя и одновременно раздавить его в ладонях. Фритци взяла Ханнеса на руки.
– Никогда.
– Хорошо.
– Но некоторые доктора этим недовольны.
Хильдебранд отмахнулся. Он не очень-то доверял докторам, они спасают тебе жизнь и при этом запрещают жить.
– Так вы, значит, берёте комнату? – спросил он.
Фритци вышла в вестибюль, сквозь входную дверь, которую Генрих Хильдебранд оставил открытой, на звездчатый паркет красного дерева падал свет позднего лета.
– Нам надо ещё раз обсудить цену, – сказала Фритци.
Генрих Хильдебранд посмотрел на мать с сыном, этих двух детей, чьи тени падали в его сторону и дотягивались до нижних ступеней лестницы. Солнце подсвечивало сзади волосы женщины. Он видел её тонкие, длинные ладони, недавно заживший пузырь на внутренней части большого пальца. Генрих Хильдебранд знал, что такие пузыри возникают только у того, кто никогда не держал в руках молотка. Эту виллу ей не отремонтировать. И теперь она хочет ещё и понизить плату. К своему собственному удивлению он расхохотался, да так громко, что удивились даже привидения в своих укрытиях.
– А мебели у вас много? – спросил Генрих Хильдебранд.
– Один матрац, но в свёрнутом виде он у меня умещается на багажник.
– Сегодня будет дождь. Возьмём джип.
– Откуда вы знаете про дождь?
– А это я открою, если вы сможете мне доказать, что варите приличный джем из сливы.
3
В их первую зиму на торфяных болотах Фритци возвращалась ночами с работы на велосипеде. Сын сидел в рюкзаке, завёрнутый в овчинную куртку Хильдебранда, которую она нашла в кладовке виллы. Ветер так жёстко кусал Фритци за лицо, что у неё трескались губы. Генрих Хильдебранд грел себе носки на камине, а мысли отогревал на старой записи симфонии Воскресение Густава Малера, когда Фритци вошла в дом. Он взглянул на её окровавленные губы и сказал, что ей не обязательно тащить в дом всю снежную крупу мира. И что ей не надо вечно вкалывать на Нетто и ехать в буран на велосипеде, иначе её лицо через пару лет превратится в воронку от бомбы, а это никому и ничем не поможет. И слышала ли она когда-нибудь про Нижнесаксонское земельно-болотное ведомство?
Он позаботился о том, чтобы Фритци оформили как его ассистентку, и с этого момента при всяком удобном случае называл её «адъютанткой». Вскоре она уже тряслась на джипе по дорогам торфяников с сыном на пассажирском сиденье, собирала пластиковый мусор и, полная юношеского воодушевления, пилила деревья циркулярной пилой. Диких туристов она не трогала, но советовала им не разбивать палатки под сухими берёзами, а пустые консервные банки, пожалуйста, увозить с собой. Фритци знала от старого Хильдебранда, как опасны бывают мёртвые полые берёзы, потому что иногда падают от малейшего сотрясения. Она знала, что приближается дождь, когда ветер задувает с запада, низко над землёй, закат красный, а птицы прячутся в укрытия. Она умела отличать ужа обыкновенного от веретеницы, знала, что сойки страшно любят жареный арахис и что журавли поют дуэтом, когда предостерегают друг друга от людей. Маленький Ханнес однажды так разволновался от такого дуэта, что сделал свои первые шаги, желая послушать это пение поближе.
У древних греков журавль считался птицей счастья, объяснил Хильдебранд, но сам он считал древних греков кучей глупых сластолюбцев, а журавлей – журавлями.
Фритци и Хильдебранд много молчали и оставляли друг друга со своими мыслями. Потом Хильдебранд стал давать ей свои пожелтевшие от времени русские романы, такие старые, что немецкий язык их перевода был уже устаревшим, и как раз это и нравилось Фритци.
Когда Ханнесу Прагеру исполнилось четыре года, он сидел с закрытыми глазами на стволе рухнувшей берёзы на Биссендорфском торфянике и слушал ветер, который вычёсывал луг от засохшей травы. Это стало его первым воспоминанием.
В некоторые дни Фритци находила Ханнеса неподвижно стоящим среди луж; он прислушивался к чему-то, а когда замечал мать, то поднимал на неё свои большие глаза и смотрел так, будто мир в своём звучании был потрясающим и непостижимым.
У этих троих жителей торфяного болота было мало денег, но были старые русские книги, коллекция пластинок и много дел, у Фритци был её сын, а Хильдебранд ночами тайно работал над новым романом. К серному дыханию болота быстро привыкаешь. Фритци вечерами часто готовила основное блюдо для всех троих – макароны с поджаренной панировкой, грубо нарезанным диким чесноком и осторожно дозированным перцем чили из огорода Генриха, это называлось паста с крошевом. И Фритци говорила, что всякий человек, у кого в мозгу больше трёх клеток, должен рано или поздно уехать в Италию. Так и есть, подтверждал старый Хильдебранд.
Гюнеш и её дочка Полина часто приезжали в виллу на болоте, чему старый Хильдебранд поначалу пытался чинить препятствия, но потом молча смирился, когда Гюнеш при рукопожатии громко стукнула его рукой по кухонному столу, усеянному крошками. При следующем посещении Гюнеш сунула в руки ошарашенному Хильдебранду свою дочь, а сама села в саду на два часа загорать – в нижнем белье, потому что вечером хотела встретиться с новым претендентом на место мужчины мечты. Хильдебранд подозревал, что хитрость с ребёнком ей подсказала Фритци, потому что сама обвела его вокруг пальца точно так же. Маленькая Полина оглядела его своими чёрными, как оливки, глазами, а Хильдебранд толком не знал, что ему делать, и коротко и осторожно подбросил её на несколько сантиметров в воздух, поймал и опустил. Где-то, наверное, видел, как это делают родители со своими детьми, и никогда не понимал, но тут Полина просияла и так воодушевилась, что у старика растопилось его ледниковое сердце. Боязнь уронить девочку прошла, а с ней и многие другие страхи. Хильдебранду вдруг стало безразлично, что Гюнеш им манипулирует. Он вдруг понял, что Полина всегда была ему симпатична; девочку, которая носила в своём имени Достоевского, можно было только любить. Когда Гюнеш вволю назагоралась, Хильдебранд не захотел разлучаться с малышкой и готов был играть с ней весь вечер в «лифт», хотя у него побаливало дряхлое плечо. В следующий визит Гюнеш и Полины Хильдебранд ещё в дверях пробормотал, что может снова присмотреть за малышкой, «если надо». Полина счастливо засмеялась, когда он взял её на руки, а Гюнеш хлопнула старика по плечу так, что тот сотрясся всем телом, и сказала:
– Можешь теперь называть её Поли.
Под неусыпным оком Хильдебранда Поли и Ханнес играли с чучелом куницы, грызли одну и ту же болотную морковку, сидели в саду среди красного перца и острого чили, и Поли уговорила Ханнеса, чтобы они оба его попробовали. Хильдебранд одобрил эту идею. Дети потом в один голос плакали и заедали чили майонезом, чтобы унять боль.
Они так и не перестали спать после обеда, привалившись друг к другу, причём Полина и Ханнес были совсем не похожи, но это никому не мешало – и никого не смущало на этом болоте. Ханнес осторожно вслушивался в мир, словно в тёмной пещере, в которой затаились чудовища. Полина заглядывала за каждую дверь, совала нос в каждую лужу на торфянике, чтобы проверить, что там в ней, ловила каждого жука и большинство из них совала себе в рот. Попадись ей чудовище, она пустилась бы с ним в пляс. Её волосы торчали во все стороны, как языки чёрного пламени. Когда наступили холода, она собирала остатки хлеба в карманы и выкладывала их на кочки, чтобы куликам было что есть, кроме сухой травы и замёрзшего дождя.
Полина любила прятаться от Ханнеса – в бочке, полной дождевой воды, в садовой будке, на грушевом дереве, и Ханнес почти никогда её не находил.
Ханнес был во всём медленнее, чем она, двигался осторожно, он ещё только ползал, когда Полина уже бежала к старому Хильдебранду и начинала говорить первые фразы.
Первым словом Ханнеса Прагера было слово «мама», вторым словом было «Малер». Хильдебранд вытер с патефона пыль и ставил вечером пластинки. Мальчик лежал на ковре, свернувшись калачиком, слушал с закрытыми глазами музыку и двигал туда-сюда каким-нибудь пальцем, становящимся всё длиннее, как будто хотел удержать звуки. Полина лежала рядом, скучала и задавала Хильдебранду один вопрос за другим, они походили на загадки и были такие трудные, что Хильдебранд радовался, какая умница эта чёрноглазая лиса, а в какой-то момент пришёл к убеждению, что она задавала ему вопросы, только чтобы позлить его, и это его ещё больше порадовало. Довольно долгое время Ханнес соглашался вечером засыпать, только если Генрих ставил пластинку Шопена с Первым концертом для фортепиано, пощёлкивающую старинную запись, в исполнении Артура Рубинштейна. Если медленная приглушённая вторая часть заканчивалась раньше, чем закрывались глаза Ханнеса, Хильдебранду приходилось ставить иглу на начало пластинки, бормоча: «Эти проклятые маленькие вшивые мозги сведут меня с ума».
Взгляд Полины был живым и хитрым, а у Ханнеса мечтательным и зачастую таким бесцельным, что Фритци пошла с ним к врачу-окулисту. Ханнесу выписали очки, дешёвую модель с толстыми стёклами, они постоянно сползали ему на кончик носа. У него, как и у Полины, были непослушные волосы, только светлые и кудрявые.
Когда дети садились к кухонному столу, Ханнес часто слушал лишь звучание голосов, сам говорил редко, а когда у него что-то спрашивали, Фритци приходилось повторять для него вопрос. Когда Полине было четыре года, она хотела знать, попадают ли животные после смерти тоже на небо или хищные звери отправляются в ад, а если да, то чем это объяснить.
Они, конечно же, попадают на небо, сказал Хильдебранд, как и всё, что ползает и шевелится, на то оно и небо. А ад пустой, и как раз одиночество превращает его в ад, поучал он с некоторым удовлетворением в голосе, поскольку был уверен, что это усмирит Полину хотя бы до десерта, но она в ответ говорила:
– А почему небо, собственно, голубое?
В иные дни маленький Ханнес Прагер впадал в тревожную готовность, что бы он в этот момент ни делал, и становился на верхнюю ступеньку лестницы, ведущей в сад. Он стоял на носочках и смотрел вдаль на дорогу, которая исчезала в закатном солнце. Он замирал так на долгие минуты и выдыхал с облегчением, когда, наконец, показывался старый серый «вольво» Гюнеш. Хильдебранд не хотел верить, что Ханнес мог слышать машину за километры, и был уверен, что дети договорились и опять его разыгрывают.
Поли пошла в школу в пять лет. Когда Ханнесу Прагеру было пять, потерпела поражение их попытка записаться в детский сад. Голос воспитательницы был такой сварливый, что Ханнес снова и снова выбегал прочь из помещения.
Хильдебранд втайне был рад, что мальчик ещё какое-то время будет составлять ему компанию. Старый болотник смотрел на учебники Полины, как и в целом на её страсть к учению, неодобрительно нахмурив лоб. Он боялся, что общий школьный канон может сбить ребёнка с пути, столь чудесно неподходящего, и поэтому начал читать обоим детям из старого Достоевского – в качестве поправки к нижнесаксонской начальной школе. Ханнеса смущали многие русские имена, но он слушал ритмический бас Хильдебранда и был им доволен. Полина действительно слушала слова, внимательно и – что было редкостью – тихо. Лишь время от времени она громко смеялась или задавала серьёзные вопросы, если чего-то не понимала.
К Рождеству Хильдебранд читал им «Игрока». Ханнес сидел на ковре и слушал треск камина, снаружи выл ветер, Полина перемалывала коренными зубами твердокаменную звёздочку с корицей, испечённую Фритци. Она любила этот роман, особенно его персонажа бабушку, потому что та постоянно учиняла скандалы. Поли уже много раз спрашивала, почему Достоевский так долго писал такие скучные романы, а «Игрок» такой короткий, на что не знал ответа даже Хильдебранд. Было уже поздно, а он всё читал, старая бабушка как раз хотела заставить рассказчика ещё раз сыграть в рулетку, несмотря на все потери: «Почему же нет? Что ж такое опять? Белены, что ли, вы все объелись?»
– Белены? – спросила Полина, быстро оживившись, и привстала на коленях.
– Это ядовитое растение, – сказал Хильдебранд, – растёт иногда на старой куче позади садового сарая. У неё жёлтые цветы с фиолетовыми прожилками. Но теперь вам пора спать. Или мне читать дальше?
– Почему же нет? Ты, что ли, белены объелся? – спросила Поли и засмеялась.
Это стало любимой фразой Полины. Она произносила её той зимой так часто, что Хильдебранд уже задумался, не прекратить ли эту историю с чтением вслух. Но Полина вскоре стала использовать её, когда просто хотела сказать «да». Через некоторое время даже Ханнес начал понимать, что она имела в виду. Хочешь ещё блинчик? Ты ещё останешься до конца песни? Пойдёшь завтра с нами кататься на коньках? Ответ гласил: «Ты что, белены объелся?» Полина не переставала радоваться этой формулировке. Весной, когда её учительница пожаловалась, что такая фраза не является адекватным ответом на вопрос, не Полина ли дежурная по классу, тем более из уст шестилетки, Полина сказала, что Достоевский считает иначе, и это сбило учительницу с толку настолько, что она даже успокоилась.
* * *
Когда летом старый Хильдебранд, Фритци, Гюнеш, Ханнес и Полина красили ставни голубой краской, Фритци нарисовала журавля на садовом сарае, как герб. Хильдебранд сказал, что птица похожа на толстого голубого фазана. Полина нарисовала Ханнесу полоски на лице.
После завершения работы все пятеро ели сырой ревень, неочищенный, макая его в сахарницу с коричневым сахаром, которую Хильдебранд выставил на каменные ступени виллы.
– Послушайте-ка, – сказал Хильдебранд, когда они сидели вплотную друг к другу на крыльце старого заднего входа, на ступенях, нагретых солнцем за день. – Послушайте же.
– А что такое? – спросила Поли.
– Ничего, – сказал Хильдебранд.
Они слушали сверчков и отдалённые крики болотных птиц. Хильдебранд победно посмотрел на Фритци.
– Что такое? – спросила Фритци.
– Всё, – сказал он.
Ханнес переводил взгляд с одного лица на другое и знал, что с ним не случится ничего плохого.
Вечером Гюнеш развела костёр. Дети поджаривали на огне маршмеллоу, пока карамелизированный сахар не начинал лопаться чёрными пузырями. Гюнеш позднее уехала в город одна – примерять новые «комнатные тапки». Поли и Ханнес лежали наверху в старой столовой на восточном ковре. Поли говорила, а Ханнес слушал её голос. У костра молчали Фритци и старый Хильдебранд, смотрели на огонь и думали каждый про себя, что жизнь такая странная путаница со старыми сычами на болоте и молодыми матерями, которые приезжают на велосипеде из Нетто.
Это был последний общий вечер на долгое время. Гюнеш и Полина вскоре после этого улетели в Стамбул, потому что Гюнеш должна была там помогать своей матери.
– Она старая, а я молодая, вот и вся история, – только и сказала Гюнеш.
И хотя Ханнес пытался внимательно вслушиваться, когда Фритци ему объясняла, что Полине придётся на какое-то время уехать, он не понимал, что произошло и как так быстро могло закончиться счастье, ведь никто не сделал ничего дурного. Он лежал один на восточном ковре и ждал. Ему не хватало её звонкого голоса и того, что она всегда знала, что делать. Это немного походило на их игру в прятки, только на сей раз она не выбегала к нему. Дни проходили, было так много чего послушать, и, хотя Ханнес не забывал Полину, вскоре он перестал ждать, только пытался, насколько мог, припомнить её звучание. А когда и оно стёрлось, Ханнес сосредоточился на новых голосах. Он любил голос своего учителя начальных классов, и ему нравилось, что они каждое утро пели в школе. Он был послушным учеником и часто сидел так, будто его всё это не касалось, а некоторые учителя считали его отсталым, поскольку не понимали, что у него внутри происходило нечто куда более увлекательное, чем один плюс три или тряпичные куклы Фара и Фу на уроках чтения.
* * *
Принцессу начальной школы звали Софи, она заплетала волосы в светлые косы, сидела на уроках с прямой спиной, а в контейнере для обеда у неё часто лежали аккуратно уложенные сосиски; у неё водились карманные деньги, и иногда она покупала на них энергетические батончики, на переменах стояла во дворе на горке и кидалась обломками этих батончиков в кучки детей. Ханнес любил ясность её голоса на утреннем пении, он напоминал ему о зиме, когда было так холодно, что изо рта шёл пар.
Однажды Ханнес набрался смелости, подошёл к Софи, взял за руку, как это часто делала его мать, повёл её, растерянно топающую, в тихий уголок школьного двора и пропел мелодию, которая отдалённо напоминала ему журавлиную песню, но ещё и цвет свежеокрашенных ставней, а главное – зимние ночи на болоте. Софи смотрела на него, удивлённо слушала, а потом высвободила руку из его ладони и ударила его по лицу.
Ханнес рассказал об этом матери, когда они вечером сидели на шезлонгах в бывшем бальном зале и играли в карты. Фритци выслушала, убрала с его лица локоны так быстро, что он отдёрнул голову, и сказала:
– Спой ей завтра ещё раз.
– Но она меня ударила.
– Потому что испугалась. Спой ей ещё раз. И кстати: мау-мау, – объявила она о своём выигрыше.
Ханнес почувствовал шершавую руку матери у себя на лбу и посмотрел на неё. Он не понял, что она имела в виду, но женщина, которая теперь прочистила ему уголки глаз, а потом заново перетасовала карты, когда-то всё объяснила ему про торфяники, она пела ему песни, всегда выигрывала в «мау-мау» и во всем остальном тоже всегда знала, что делать, когда жизнь перегружала Ханнеса своими обязанностями, правилами и исключениями из правил.
На следующий день после школы он рассказал ей, что снова спел. Фритци не спросила, как на это среагировала девочка, как будто это совершенно не играло роли, хотя Ханнес с удовольствием бы поведал ей, что Софи подошла к нему прежде, чем он сам успел это сделать. Она дала ему полдюжины энергетических батончиков и спросила, не споёт ли он ей ещё раз. Они оба забились в закуток за аквариумом, Ханнес тихонько спел ей на ушко, а потом Софи обняла его – тепло и долго – и сказала, что очень сожалеет о вчерашней оплеухе и пусть он теперь всегда ей поёт. Всего этого Ханнес не рассказал матери. Только то, что спел, и этого было достаточно. Фритци, держа в руке щипцы для спагетти, обошла кухонный стол и поцеловала его в нос.
Ханнес потом ещё не раз пел для Софи, пока она в конце учебного года не сообщила ему за аквариумом, что её скоро переведут в частную католическую школу в Зюдштадте.
* * *
Когда Ханнесу Прагеру было восемь с половиной лет, на Биссендорфском торфянике разразилась осенняя гроза. Фритци выехала на джипе, чтобы спасти нескольких отважных туристов-дикарей, Ханнес с ней не поехал, потому что джип сильно трясло и было несподручно писать в нём домашнюю работу по математике, которая и без того была для него трудной. А старый Хильдебранд поддался хорошей идее побегать по болотной траве и дать себя как следует исхлестать грозовому дождю. Ханнесу уже случалось видеть грозы, но эта была самая сильная. Одна из первых молний ударила в ближние электропровода, и в доме стало темно. Оконные ставни стучали на неукротимом ветру, гром гремел так, будто дом разваливался на части. Ханнес укутался в два одеяла и залёг под шезлонг. Снаружи ветер сокрушил мёртвый берёзовый ствол и сперва волочил его по дороге, а потом поднял в воздух и ударил им в закрытую ставню. Ханнес боялся и тревожился за свою мать. Завывание ветра снаружи становилось всё громче, и Ханнес сперва забился в платяной шкаф, но там оказалось ещё страшнее, да к тому же было пыльно, и тогда он поднял крышку пианино, поддев её вблизи педалей каминной кочергой в качестве рычага, и влез в нутро старого инструмента, туда, где раньше находились мехи автоматического устройства игры. Внутри пианино тоже было пыльно и пахло плесенью. Ханнес включил свой карманный фонарик и разглядывал штеги и струны. Он провёл пальцами по струнам и услышал тонкое гудение. За долгие годы моль поела шерстяной фильц, который должен был приглушать струны, и теперь они колебались свободно и пели при малейшем сотрясении. Ханнес тронул одну струну. Он почувствовал инструмент раньше, чем понял его. Про гром небесный он забыл. Он выбрался из корпуса, открыл крышку и нажал на первую клавишу.
Фритци вернулась домой поздно вечером, вымокшая и промёрзшая, после того как вывезла нескольких городских на станцию в Лангенхаген. Войдя в прихожую, она услышала из старой столовой неловкую фортепьянную музыку.
Ханнес заметил мать, но не обратил на неё внимания, когда та возникла в дверях.
Когда чуть позже растрёпанный и мокрый Генрих Хильдебранд поднялся по лестнице и встал рядом с замершей матерью, он задался вопросом, простит ли себе когда-нибудь, что не поднял крышку пианино для мальчика раньше, ведь знал же он, должен был знать.
– Это ты ему показал? – спросила Фритци.
Ханнес Прагер стоял в лунном свете перед инструментом и то и дело привставал на цыпочки, следуя такту, который теперь слышал. Он использовал обе руки, то и дело ошибался, делал паузы, напевал, вслушивался. Он не играл какую-то цельную пьесу, ещё не дошёл до использования нижних голосов, ещё не звучали аккорды, лишь единичные тона, но Хильдебранд тотчас узнал и покачал головой:
– Проклятая Соната в до-диез минор, – сказал он.
– Что? – не поняла Фритци.
– Чёрт бы меня побрал. Пианино совершенно расстроено, но я могу поклясться: этот клоп играет Чайковского.
4
Генрих Хильдебранд распорядился привести пианино в порядок. Ему вдруг стало безразлично, что на эти деньги он четыре месяца мог бы не отказывать себе в пармезане. Вместе с Фритци и Ханнесом он перетащил инструмент к окну столовой. После этого он ещё две недели не мог поднять с пола упавшую шариковую ручку, не испытывая острой боли в пояснице. Отныне он каждый день занимался с юным Ханнесом Прагером, насколько у него хватало терпения, то есть самое большее по два часа, а Ханнес мог бы вечно. Старый Хильдебранд даже освобождал Ханнеса от сбора упавших слив, которые каждый год гнили в траве, привлекая ос. Насколько тугодумным мальчик был во всем остальном, настолько же быстро он освоил пианино. Скоро он мог играть наизусть целые сонаты, которым потихоньку подпевал, и, когда Хильдебранд спрашивал его, как он это всё запоминает, Ханнес смотрел удивлённо и моргал, как будто не понимал вопроса.
* * *
Четыре года спустя Ханнес играл так помногу, что кожа на кончиках его пальцев ороговела тонким, но прочным слоем. Пианино стало его убежищем и доверенным другом, и Ханнес понял, что он, сам того не осознавая, давно переводил в музыку людей, чувства и воспоминания, а пианино озвучивало эту музыку. Время от времени он наигрывал что-нибудь из этого, но осторожно, тайком, и вообще-то музыка великих мастеров интересовала его больше, чем своя собственная.
Когда однажды в дверь болотной виллы постучали, Ханнес как раз играл особенно сложный пассаж из Третьего фортепьянного концерта Прокофьева, казавшийся ему чем-то вроде шутки над пианистами или, может, демоническим приступом Прокофьева, и этот пассаж не становился легче оттого, что Ханнес играл его без сопровождения оркестра. Стук в дверь стал громче, потом Ханнес услышал голос.
– Эй, – донеслось снизу сквозь истончившиеся за столетия оконные стекла.
Впервые за годы что-то оказалось ему важнее, чем восемьдесят восемь клавиш дряхлого пианино в столовой болотной виллы.
Ханнес сбежал вниз по шатким ступеням лестницы. Полина стояла перед ним в прихожей, двенадцатилетняя, всё ещё девочка, она внесла в дом такую же певучую энергию, что и раньше, а её чёрных волос на удивление стало ещё больше, и некоторые прядки прилипли к её потному лбу. Она сверкнула на него глазами, а потом засмеялась, прикрывая рот ладонью, чего никогда не делала в детстве.
– Расскажи мне все, что я пропустила, – сказала она и обняла его так крепко, что он отступил на пару шагов назад. Она пахла не так, как раньше, но всё равно как-то так же, и её голос подрос. Сразу всё стало так, будто только вчера они поджаривали маршмеллоу в саду на костре. Полина растрепала ему кудри и вырвала из мыслей.
– Почему ты ни разу не написал? – спросила она.
И жизнь Ханнеса Прагера просто так снова восстановилась. Гюнеш и Полина вернулись. Они на первое время поселились в маленькой квартире у родственников в Лангенхагене. Это возвращение больше походило на бегство, о деталях которого даже Поли могла лишь догадываться и о которых даже Фритци так никогда и не узнала. Ханнесу же было безразлично, почему они вернулись, лишь бы это было окончательно.
Поли в первый же день взяла слишком большой для неё мужской велосипед своего кузена и покатила к Ханнесу, ругаясь на велосипедную раму. Чуть позже в этот день он разглядывал её, когда она сидела на кухне и лопотала хвалебные гимны варенью из слив, намазывая его на хлеб. Он догадывался, что она была гораздо сильнее и опытнее, чем он, но ничто из этого не казалось странным. Они вместе пошли в столовую и сели на ковёр, где медовый свет падал на кожу Полины. Она разглядывала узор и вытканные символы, некоторые из них обводила указательным пальцем и намеревалась завтра же спросить у Хильдебранда, где он раздобыл персидский ковёр такого размера. Полина говорила о городских рыбаках Стамбула, которые вытягивали из пролива Босфор маленьких скумбрий, жарили прямо на берегу, заворачивали в тонкие лепёшки с петрушкой и лимонным соком и продавали. Она рассказывала про базар с его тысячью ароматов, о своей бабушке и о доме в Нишанташи, который теперь арендовала католическая церковь, благодаря чему Гюнеш и её мать наконец смогли позволить себе сносное барахло и мясо с костями. Бабушка выдала Полине, что её отец живёт в Стамбуле, и Поли, одержимая тайной своего появления, пустилась было его искать, но тщетно, потому что до сих пор не знала его имени.
Когда до Гюнеш дошло, что бабушка говорила с Поли об её отце, женщины поссорились, разбили о стену два стеклянных чайных стакана и вазу и разрушили свои отношения. После этого Поли и вернулась на болото.
Ханнес сидел рядом с ней, подобрав под себя ноги, положив на них руки, слушал её голос, и этот голос, казалось, отдавался в его грудной клетке и проникал до кончиков пальцев, где покалывало, когда Поли смеялась.
– Почему ты прикрываешь рот, когда смеёшься? – спросил он и тут же устыдился. Он задал вопрос, даже не додумав его до конца, чего в его жизни, пожалуй, ещё никогда не бывало.
– В школе меня дразнили, что у меня улыбка акулы, – сказала Полина и показала пальцем на десны под верхней губой.
Ханнес помотал головой.
– Идиоты, – сказал он.
– А какие у тебя любимые предметы? – спросила она.
– Музыка.
– Так все говорят.
Ханнес не стал её разочаровывать.
– И родной язык, – сказал он, и это прозвучало как вопрос.
– И что ты читаешь?
– Маминых русских писателей. Иногда.
Это была только часть правды, потому что в основном он читал партитуры, и то лишь те, что Хильдебранд находил на блошином рынке и передавал ему как тайные послания.
– И что тебе в них нравится?
Ханнес задумался.
– Неторопливость, – сказал он, и Поли посмотрела на него искоса, чтобы проверить, не шутит ли он.
– А я в Стамбуле полгода не ходила в школу.
– Почему?
– Не могла.
Он хотел спросить, что это значило, но Полина уже перевела взгляд на поднятую крышку пианино, потом посмотрела на него со страшной догадкой, раскрыла глаза ещё шире и сказала – полувопросительно, полуукоризненно, как будто застукала его за чем-то дурным:
– Ханнес!
Он почти никогда не играл для других. В школе некоторые учителя и одноклассники знали, что он играет на пианино и умеет читать ноты, но никто из них не подозревал о его даре, о музыке у него внутри, он казался слишком диким, чтобы питать к нему особый интерес, и Ханнесу это было только кстати, потому что все они были ему чужие, говорили слишком быстро и слишком много, и он не мог избавиться от чувства, что они все притворяются. После Софи, той беленькой девочки за аквариумом, Ханнес больше ни с кем, кроме Фритци и Генриха, не делился тем, что звучало у него внутри. И теперь ему не терпелось показать Поли, как он играет, не свои собственные мелодии, это было бы слишком, а музыку великих. Он посмотрел в её блестящие глаза, понял, что у него нет выбора, поднялся и сел на вертящийся табурет перед пианино. И Поли, потому что она была Поли, подсела к нему и нажала на несколько клавиш. Он играл для неё Моцарта, чтобы она ещё раз засмеялась, потом сыграл медленную часть из Первого концерта Шопена, чтобы произвести на неё впечатление, разумеется, и он почувствовал, как она обняла его за пояс и прильнула, и подумал: да, она это тоже чувствует.
* * *
Гюнеш поцеловала Ханнеса в глаза, когда появилась в вилле, она стала старше, и иногда, когда думала, что никто на неё не смотрит, на её лице появлялась какая-то тень. Однажды ночью Ханнес нечаянно подслушал, как Фритци и Гюнеш говорили о Полине, он уловил слово «психологиня» и название какого-то сложного лекарства.
Когда Генрих Хильдебранд обнял Поли и потом отстранил от себя, чтобы получше разглядеть, он сказал, что мужчины будут по очереди лезть в петлю, если Полина не перестанет так хорошеть год от года. Поли закатила глаза и ущипнула его за бороду.
Полина и Ханнес снова часами слонялись по торфяникам, лежали в траве и потом осматривали друг у друга затылки и подмышки, не набрались ли они клещей. Генрих парализовал клещей каплей граппы, про которую говорил, что от неё слепнешь, чтобы тут же сделать изрядный глоток из бутылки:
– Чтобы поддерживать огонь в голове.
Поли и Ханнес пытались приготовить свои любимые блюда, но они у них либо подгорали, либо оказывались пересоленными. Полина научила его ругаться по-турецки: хиярин оглу (хренов сын), кепек суратли (морда собачья) и езек оглу езек (сын осла). При этом она один раз упала от смеха с шезлонга в библиотеке. Они листали выставочный каталог Берлинского музея Бодэ, в котором были напечатаны картинки анатолийских килимов – ковров ручной работы кочевников, и они просто наэлектризовали Полину. После этого она уже не могла замолчать. А Ханнесу эти ковры были так скучны, что у него слипались глаза, хотя он держался изо всех сил, а Полина толкнула его в бок острым локтем и сказала, что он, чёрт возьми, должен интересоваться этим уже потому, что этим интересуется она, хиярин оглу.
Она говорила такие вещи, о которых Ханнес прежде никогда не думал, они были такие трудные и превосходили всё в его космосе, так что у него в мозгу, казалось, завязались маленькие узелки, и только когда он сосредоточился на окрасе голоса Полины, эти узелки снова распустились. Потому что слушать было лучше всего, Ханнес – мальчик, который обычно почти не говорил, – постоянно у Поли что-нибудь спрашивал, что его более или менее интересовало. Но слушал он в основном ритм её слов.
Старый Хильдебранд снова читал вслух кого-нибудь из русских, а иногда, если вдосталь напробовался граппы, он рассказывал детям истории, которые сам выдумывал, даже когда дети уже больше не были детьми. В этих сказках речь часто шла о приключениях гориллы Джона Дэниела, который был увековечен на фотоснимке класса, что висел на стене в столовой. Маленького гориллу-мальчика, рассказывал Хильдебранд, с оханьем ложась на ковёр рядом с Поли и Ханнесом, воспитывали как человека, а поскольку гориллы очень умные, а Джон Дэниел среди них был особенно выдающимся экземпляром, умел быстро считать и писать и хотя из-за своих голосовых связок не мог принимать участия в уроках, но зато своими чёрными руками, в которых держал мел, мог писать на доске разные умные фразы. Он, дескать, очень любил сидр, это нечто чудесное, но Полина и Ханнес для этого ещё слишком малы, а потом Джон Дэниел влюбился в девочку из параллельного класса, только история не о любви, тем более не для таких мелких озорников, как они. Полина не верила Генриху, потому что он мог приврать и постоянно рассказывал сказки, однако фотография класса Джона Дэниела, кажется, была настоящей и вдохновляла Ханнеса и Полину на долгие ночные разговоры о том, как это могло быть в деревне Улей в Англии.
* * *
Полина всегда обращалась со словами лучше Ханнеса, и он был уверен, что она и соображает лучше. Она помогала ему с домашним заданием и объясняла то, чего он не понимал, хотя он её об этом и не просил. Иногда они сидели со взрослыми за ужином, а потом шли в сад, прятались там за большими листьями ревеня, и Ханнес ждал, что она ему объяснит, о чём шла речь за столом. Если бы они знали, какими ценными были те последние дни невинности, они бы не смогли так легко наслаждаться ими. Они жили в каждом вдохе, не пытаясь постичь прошедшее и не заботясь о бесконечности возможностей, которые жизнь держала для них в колчане для стрел.
Однажды Ханнес смотрел из-за листа ревеня на стаю ворон в закатном свете, те сели на берёзу на горке, и, хотя они почти ничего не весили, эти птицы, полое дерево рухнуло под ними, как будто было слеплено из песка, затвердевшего на солнце.
Иногда вечерами, когда Гюнеш надолго у них задерживалась, Полина засыпала на диване в столовой. Ханнес не смел ложиться с ней рядом, как он это делал маленьким мальчиком. Вместо этого он её рассматривал. И иногда Полина разговаривала во сне, только на другом языке, которого Ханнес не понимал. Поли выглядела довольной – спокойной, какой редко бывала бодрствуя, – и Ханнес сидел рядом, чтобы охранять её, хотя и думал, что она в нём нуждается куда меньше, чем он в ней.
Через несколько месяцев после возвращения Полины Ханнес увидел в школе плакат, рекламу концерта, который давал в Рыночной церкви хор девочек Ганновера. Песни Феликса Мендельсона Бартольди и Иоханнеса Брамса, предрождественский концерт. Ханнес спросил Полину, не пойдёт ли она с ним. Она лежала на персидском ковре на животе и делала домашнюю работу, посмотрела на него снизу вверх, сощурилась и спросила:
– Ты что, белены объелся?
Фритци отвезла обоих на джипе, оставила их в Старом городе недалеко от Рыночной церкви и напомнила, чтобы вели себя прилично. При этом на Полину смотрела дольше, чем на своего сына. Ханнес и Полина купили себе по куску пирога, сахарная пудра осыпалась на их зимние куртки, как тонкая пороша. Они прошлись немного по берегу Ляйне, что навело Поли на несколько приключенческих сравнений реки с Босфором. Они заглядывали в витрины – Ханнес надолго замер перед витриной магазина с названием Музыкальный колодец Бемеке, – и оказались в церкви в числе первых зрителей, поскольку Ханнес беспокоился насчёт свободных мест и торопил её. Он не посмел сесть в первом ряду, и они сели в третьем и ждали, когда церковь наполнится пожилыми людьми, принаряженными, в синих пальто и начищенной обуви, благоухающими благородными ароматами. Когда на сцену вышел хор, сотня девочек, румяных от волнения, в чёрных брюках и чёрных блузах, Ханнес узнал среди них Софи, девочку из его класса в начальной школе. Она стала старше, подросла, но держалась так же прямо, и Ханнес невольно подумал о стреле, летящей в небо.
– Кто это? – спросила Полина, проследившая за его взглядом.
– Она училась со мной в начальной школе.
– Ты с ней целовался?
Он отрицательно помотал головой:
– Я ей только пропел её мелодию.
Полина стряхнула сахарную пудру со своего пуховика и стиснула кулаки, зажав большие пальцы, как делают, когда загадывают желание, но он этого не заметил.
– Ты из-за неё сюда рвался?
Ханнес не мог себе представить, чтобы Полина когда-нибудь могла испытывать к нему ревность, иначе, может, сообразил бы что-нибудь сказать, чтобы сдержать Полину, которая смотрела на него горящими глазами. А он просто помотал головой, не отрывая взгляда от блестящего рояля. Руководитель хора вышел на сцену, люди вежливо похлопали, девочки сделали шаг вперёд. Ханнес всегда будет любить эту целебную тишину перед концертом. Всё казалось ещё возможным. Коллективный вдох, потом хор запел, и Ханнес слушал и не знал толком, нравится ему или нет, но был зачарован роялем и с трудом верил, что этот инструмент наполнял музыкой всю церковь. Теперь он понимал, почему его называют крылом1. Девочки пели Рождественскую песню Брамса, чисто и красиво. Ханнес заметил, как Полина рядом с ним затихла. Обычно пребывающая в неугомонном движении, болтающая ногами и постоянно что-то говорящая, тут она замерла, закрыв глаза и слушая, и Ханнес был счастлив, потому что музыка до неё дошла и подарила ей что-то такое, чего раньше у неё не было.
После песни Брамса, когда хормейстер с поднятой палочкой стоял перед хором, а все слушатели зачарованно ждали, что девочки запоют следующую песню, Полина открыла глаза и восторженно захлопала в ладоши. Но через три хлопка остановилась, когда никто её не поддержал. Она взглянула на Ханнеса и залилась краской. Такого он за ней не знал и проникся к ней ещё бо́льшим теплом. Ведь она никогда не была на классическом концерте. Ханнес услышал перешёптывания, не различая слов. Полина сползла по скамье вперёд, стараясь скрыться из виду.
В каждой паузе между следующими песнями она задерживала дыхание.
В антракте Ханнес чувствовал на себе взгляды взрослых.
Полина шла рядом с ним молча и быстро, глядя под ноги, к двери, прочь из церкви, к рождественскому рынку, где на холодном декабрьском ветру остановилась перед мигающим вагончиком, в котором продавались глазированные красные яблоки на палочке и пряничные домики.
– Почему ты меня не предупредил? – вырвалось у неё.
Ханнес не знал, что сказать.
– Я больше ни за что туда не вернусь, – сказала она.
– Но ничего такого страшного не случилось же.
– А ты видел, как они на меня таращились? Они же все выглядят не так, как я. Или ты видел там хоть одну девочку с моим цветом волос?
Ханнес осторожно помотал головой, хотя он не присматривался и не обращал на это внимания.
– Давай позвоним твоей матери. Я хочу домой, – сказала она.
– Пожалуйста, идём на второе отделение.
– Забудь об этом. Чушь несусветная.
– Тогда почему же ты хлопала? – спросил он, и его сердце сделало прыжок, потому что он не собирался стыдить её ещё больше, но это была Поли, он не выносил, когда она врала.
– Ты видел старуху рядом со мной, она готова была пристрелить меня, – сказала она и вдруг рассмеялась звонко и была так возбуждена, что забыла прикрыть рот ладонью.
– Давай снова туда вернёмся. После антракта будет Мендельсон. Спорим, тебе понравится.
Она помотала головой.
Ханнес не знал, что на него нашло, но сделал вывод, что эту ситуацию словами не разрешить, и сделал то, что больше подобало бы Полине: он взял её за руку и просто потянул за собой, и хотя она немного дёргалась, но пошла с ним и вскоре уже смеялась и ругалась по-турецки.
Когда они снова сели, большинство зрителей уже заняли свои места. И действительно, никто из них не походил на Поли и все на неё пялились, но это могло быть и из-за её широких джинсов и слишком большого пуховика, капюшон которого она теперь надела на голову как маленький монашек. Ханнес был добродушным мальчиком, который ещё никогда не дрался и который однажды прослушивал запись Макбета Верди на самом тихом уровне, потому что испытывал слишком сильное душевное волнение, но в этот вечер, в этом церковном нефе он чувствовал незнакомую ярость к людям, которые презрительно думали о его лучшей подруге.
Девочки пели мендельсоновское с небес высоких – кантату, которой Ханнес не знал. Он старался не смотреть на Софи, и это ему удавалось – ведь ему приходилось анализировать новые чувства, которые его пронизывали. Его колено соприкасалось с коленом Полины, и он смотрел на её плохонькие джинсы и представлял себе колено под ними и каково было бы очертить эту коленную чашечку пальцем, как это часто делала сама Поли на персидском ковре в вилле, и, может быть, это и был тот самый момент, когда Ханнес впервые перестал быть ребёнком. Рядом с ним была его лучшая подруга, она его всегда защищала и придавала ему чувство, что с ним всё в порядке – с ним, слепым к тому обстоятельству, что половина мира обращается с ним как с умственно неполноценным. Когда мальчишки осенью бросались в него каштанами, целясь в голову, она пошла к ним и сказала что-то такое, Ханнес не знал что, и с тех пор больше никто не смел даже смотреть в его сторону. Она лежала с ним рядом в траве, сколько он себя помнил, и никто не умел рассказывать такие смешные анекдоты. И теперь эти люди смотрели на Полину свысока? Потому что она захлопала в ладоши? Она сидела рядом и нервно постукивала ступней – без всякой связи с тактом кантаты.
Ханнес дождался первой паузы. В церкви было холодно, но он чувствовал себя так, будто сидит на июльском солнце, у него даже пот выступил. Когда хормейстер с поднятой палочкой стоял впереди, а девочки перелистнули ноты перед следующим актом, Ханнес громко захлопал в ладоши. Софи повернула к нему голову, она его сразу узнала и открыла рот, как будто хотела выкрикнуть его имя. Полина схватила его за руку и крепко сжала, чтобы прекратить аплодисменты. Она уставилась на него. Он смотрел на неё, напуганный тем, что сделал, но и гордый этим. Сердце билось у него в горле. Она помотала головой, выпучив глаза. Ханнес заглянул в эти глаза и заметил, что они не чёрные, как он всегда считал, а текучие тёмно-карие, как сироп сахарной свёклы. Люди заёрзали на своих местах, тихо говоря что-то друг другу, до Ханнеса донеслось несколько злых слов, которые он заслужил. Полина сформировала губами «Ты с ума сошёл?» Но в уголках её рта блеснула улыбка, и этого Ханнесу было достаточно.
Она уже до конца концерта не выпускала его руку. Он ощущал липкий сахар, растаявший в его и её поту, и спрашивал себя, не покажется ли ей отталкивающей ороговевшая кожа на кончиках его пальцев.
После концерта по дороге из церкви один мужчина в синем двубортном пиджаке сказал Ханнесу и Поли:
– Будь я вашим отцом, мне было бы стыдно за вас, – и даже Полина в виде исключения не нашла что ответить, а просто ускорила шаг.
У выхода стояла Софи и с ней ещё одна девочка из хора, они объединились для какой-то хорошей цели, про которую потом никто не вспоминал. Когда Ханнес проходил мимо них, его взгляд на мгновение встретился с глазами Софи. То, что он прочитал в её серых глазах, могло быть жалостью.
Позднее в этот вечер – а в Ганновере шли дни адвента, – съев ещё по куску пирога с двойной порцией сахарной пудры и сделав на рождественской площади два круга на аттракционе с названием «Пауэр полип», Ханнес и Полина с лёгким головокружением сели на заднее сиденье джипа Фритци Прагер, пропахшего прелой листвой.
– Ну и? – спросила Фритци.
– Было хорошо, – поспешно ответила Поли.
Ханнес увидел взгляд матери в зеркале заднего вида.
Ханнесу и Поли в этот момент стало стыдно, но не за то, в чём их упрекнул тот двубортный мужчина в церкви. Когда джип ехал в ночи на север в сторону болота, оба были счастливы неведомым прежде образом, от которого трепетало сердце.
Pulsuz fraqment bitdi.