Kitabı oxu: «Жизнь – сапожок непарный. Книга первая»

Şrift:

© Т. В. Петкевич (наследники), 2023

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство КоЛибри®

От автора

Мысль написать о пережитом помнится неизвестно откуда взявшимся импульсом во время этапа, которым нас вели ночью из одного среднеазиатского лагеря в другой. Моя первая книга открывалась кратким обращением к читателю:

«Эта книга могла возникнуть только потому, что во мне жила неотменимая потребность вернуть в жизнь хотя бы некоторые имена, обстоятельства прежних лет и судьбы ушедших людей. Эти люди мучились, страдали и погибли, не реализовав своих богатейших возможностей. Их мужество и человечность, их дружба сформировали и спасли меня. Спасли тогда, когда спасение казалось невозможным. Моя благодарность им предела не имеет.

Если эта повесть затронет души тех, кто найдёт в себе желание пройти вместе с нами по этапам отчаяния и надежд, я буду полностью вознаграждена».

Первая книга охватывала 1920–1952 годы (жизнь семьи, учёба, арест отца в 1937 году, мой арест в 1943-м, когда мне было двадцать два года, следствие, суд, осуждение на семь лет лишения свободы по статье 58–10, часть 2, годы неволи, освобождение).

Мне было сорок с лишним лет, когда я села писать о прошлом. Под названием «Жизнь – сапожок непарный», подсказанным строкой Марины Цветаевой, книга была издана в Санкт-Петербурге в 1993 году издательством «Астра-Люкс» и в 2004 году переиздана московским издательством «Вагриус».

Не желая вписываться в идеологию системы, покалечившей жизни стольких друзей и людей вообще, я хотела одного – прожить отпущенный мне срок согласно исконным человеческим законам и собственному разумению. Вопросы адресовала отнюдь не власти и не общественной жизни, а напрямую – Жизни. Её суровые законы не предусматривали места для вырванных или выпавших из неё. В переводе на бытовой язык жизнь будто говорила: «Ну, существуй возле, как сумеешь. Сама изыскивай занятие и смысл».

В 1956 году я была реабилитирована «за отсутствием состава преступления». В 1959-м вернулась в Ленинград. Я никак не предполагала, что ещё через сорок лет на фоне меняющейся Истории, когда мне будет уже восемьдесят, я снова возьмусь за перо, чтобыдорассказать жизнь. К этому толкала отчаянная, сводящая с ума потребность отыскать хоть какую-то логику в «великом эксперименте», понять, во имя чего были отняты и сломаны жизни у такого множества людей. Не уложив этого в голове и в сердце, трудно было существовать и в житейском, и в космогоническом пространстве.

У Давида Самойлова есть персонаж, место обитания которого означено им чутко и достоверно:

 
Он пишет, бедный человек,
Свою историю простую,
Без замысла, почти впустую,
Он запечатлевает век.
 
 
А сам живёт на фоне звёзд,
На фоне снега и дождей,
На фоне слов, на фоне страхов,
На фоне снов, на фоне ахов!..
 

Я решилась воспользоваться этим поэтическим образом в названии второй части моих воспоминаний. Для множества людей двадцатого века, переживших раскулачивание, репрессии, бедствия Отечественной войны, первую и вторую эмиграцию, – это и адрес, и точка обзора.

В 2008 году в петербургском издательстве «Балтийские сезоны» воспоминания вышли под названием «На фоне звёзд и страха». Вторая книга является продолжением первой, «Жизнь – сапожок непарный».

Рукопись «Сапожка» пролежала без движения двадцать лет, с 1973 по 1993 год, а книгу «На фоне звёзд и страха» я начала писать только в 2000 году. Временной разрыв между ними – огромный. Именно поэтому сейчас явилась идея что-то дополнить, связать основные события между собой, расположить их – насколько возможно – в хронологической последовательности и тем самым представить в двухтомнике более полную картину времени.

Немало трудностей добавила мне путаница в документах. В трудовой книжке, выданной мне до ареста, и в справках об освобождении и реабилитации моё отчество указано правильно – Владиславовна. Однако в паспорте, который я получила в 1950 году, по небрежности ЗАГСа появилось неверное отчество – Владимировна. Так я стала – и по сей день пребываю – и Владиславовной, и Владимировной. Прошу не винить за это разночтение моих издателей.

Приношу свою глубокую благодарность за помощь в подготовке двухтомника Наталье Владимировне Клименченко и Ирине Бенедиктовне Комаровой.

Тамара Петкевич

Глава первая

…И никакого розового детства…

Анна Ахматова

Начало двадцатых. Петроград.

Вокруг многое доламывалось. Многое только начинало быть. Революция, Гражданская война – всё, что произошло с устоями общества и убеждениями людей, – всё это пришлось на пору молодости моих родителей.

Отец и мать встретились на фронте во время Гражданской войны. Мать – Ефросинья Фёдоровна Мочаловская, русская, тогда только-только окончила гимназию. Как и многие её сверстницы, уверовав в революцию, ушла на фронт, где её определили машинисткой при штабе дивизии, комиссаром которой был мой отец.

Отец – Владислав Иосифович, поляк, родился в Риге. Незадолго до Первой мировой войны подошёл возраст призыва, его взяли в армию. Там, по-видимому, и сформировались его взгляды. Во всяком случае, его приход в революцию был шагом вполне обдуманным. В 1918 году отец стал членом РКП(б).

На его фотографии, подаренной маме и помеченной февралём 1919 года, написано: «…вспоминай Вилейку, Мозырь, Гомель, Бобруйск…» Очевидно, это пункты перемещения их дивизии. Как они потом попали в плен к Петлюре, не знаю. Нелюбопытная юность уточнить эти обстоятельства не удосужилась. Запомнила только, что оба были приговорены к расстрелу, но весной, «в валенках», бежали из плена. Знаю также, что на фронте отец был тяжело контужен.

Я родилась в 1920-м. В том же году родители переехали в Петроград и поселились в довольно занятном доме.

На Петроградской стороне архитектор Р. Габе построил в 1911–1912 годах для некоего К. Чубакова доходный дом. Квартиры были дорогие. Снимала их публика состоятельная: крупные инженеры, врачи, чиновники. В 1918–1920 годах многие из них бежали за границу. Бежали, видимо, поспешно, успев захватить лишь драгоценности, одежду. Мебель, посуда, утварь остались. Старой закалки дворники запирали эти квартиры. Держали всё в целости и сохранности на случай, если хозяева вернутся.

Создавая в те годы кооперативные товарищества, советская власть дома обобществила. Став членом кооператива, мой отец занял квартиру в доме на набережной реки Карповки, 30. Стилизованный под Восток дом имел башню; лепные орлы, химеры и возлежащие на постаментах у подъезда львы должны были, по всей видимости, охранять его от злых сил.

Квартира была с балконами. Казалось, они покоились на сильных, мускулистых руках трёх атлантов, которые глядели на прохожих пустыми известковыми очами. При артиллерийских обстрелах города в 1942 году атланты рухнули, балконы же уцелели.

Транспорта в этом уголке города не было никакого. Глядя в окно, за час можно было насчитать пять, от силы девять прохожих. Вода в речке Карповке стояла мутная и сонная. Вдоль берегов тянулись покосившиеся деревянные перила. Береговые откосы, поросшие лопухами громадных размеров, одуванчиками, белой и красной кашкой, были замусорены битыми стеклами и кирпичом. Правда, спустившись по берегу вниз, сачком можно было ловить замечательной красоты стрекоз и бабочек. Напротив дома, на другом берегу Карповки, возле монастыря, обращаясь к замурованным там мощам Иоанна Кронштадтского, молились, стоя на коленях, верующие, куда-то спешили монашки.

На Каменноостровском проспекте, пересекавшем Карповку, самое людное место было у пивной, в витрине которой в небольшой тарелочке лежали муляжные красные раки, обложенные зелёным горошком. С клубами тёплого воздуха в стужу оттуда выскакивали пошатывавшиеся мужчины. Едва начинало смеркаться, на тротуаре напротив питейного заведения располагался старик-скрипач, наигрывавший одну и ту же мелодию. Мелодия была печальна. Старик – беден и стар. Мама давала монетку, я бросала её на облезлую бархатную подкладку футляра и, уходя, оборачивалась, чтобы посмотреть, кинет ли кто-нибудь ещё.

Грудой камней лежал бывший скейтинг-ринк, где раньше, как объяснила мама, нарядные люди катались на роликах. (Ныне на этом месте Дворец культуры имени Ленсовета.)

Наводнение 1924 года усугубило разор. Мы возвращались с дачи. Стоя коленками на сиденье трамвая, я смотрела на вывороченные шашки торцовой мостовой.

– Это ремонт? – спросила я маму.

– Нет, детка, наводнение. Здесь всё было затоплено водой, и деревянные торцы всплыли.

На фасаде нашего дома появилась белая черта с надписью: «Уровень воды при наводнении 1924 года». Вместе с другими девочками я «примерялась». Черта находилась значительно выше моего роста. Тогда же в доме появилась деревянная скамья-реликвия: на ней папа приплыл домой.

В нашей квартире царил мрачноватый порядок. Квартира была огромная – из шести комнат. Круглый зал с нишами, столовая, папин кабинет, гостиная, детская… При кухне ещё комната – седьмая, для прислуги. Меня, вероятно, нередко оставляли дома одну, потому что помню, как в загустевшей тишине я бродила из комнаты в комнату.

Папин кабинет был самым таинственным. С резных дубовых спинок и подлокотников кресел, с ящиков письменного стола смотрели морды деревянных львов с раскрытой пастью. Я с опаской совала туда палец. Нет, не кусались. Стены полупустого зала украшали два зеркала в замысловатой бронзовой оправе в стиле рококо. В буфете, занимавшем половину стены большой холодной столовой, стояли стопками тарелки с вензелями и коронами, многоцветные хрустальные бокалы разной величины. Когда мама проводила кончиком пальца по их ободкам, хрусталь этот пел сладкозвучными голосами. Но самой увлекательной вещью был в столовой серебряный звоночек. Он висел над столом чуть ниже бисерной бахромы белого стеклянного абажура. Во время обеда этим звоночком оповещали прислугу: можно подавать второе, третье… Звоночек не был лишним, потому что прислуга у нас тоже была. Кому принадлежала квартира раньше? Кто жил в ней до нас? Мои родители этого не знали. Что было в квартире наше, что нет, осталось неизвестным… В просторных апартаментах мы жили вчетвером: мама, папа, наша домработница и я.

У красивой и женственной мамы был мягкий характер. Она не работала. На её попечении находились весь дом и я. Отец – натура сильная и страстная – был поглощён идеей переустройства мира. С фанатической отдачей он трудился всюду, куда его назначали. По свидетельству старых знакомых, отец заведовал в Петрограде золотым фондом. С работы приходил поздно, дома бывал мало.

В воскресные дни к нам приходили гости, преимущественно фронтовые друзья родителей. Присущие отцу бескомпромиссность и честность укрепили завоёванное им на фронте уважение. К нему и в последующие годы чаще обращались не по имени и отчеству, а: «Комиссар, объясни. Как полагаешь, комиссар?» Гости рассаживались в папином кабинете, вспоминали былое, спорили, курили.

С особым вниманием я слушала один папин рассказ: едва они однажды с бойцами расположились на привал, разожгли костёр и сварили кашу, откуда-то появилась оборванная девочка лет десяти. Заворожённо глядя, как бойцы управляются с едой, она стала быстро и упрямо повторять не сразу понятое: «Я б ни йила б, я б ни йила б!» (Не ела бы – то есть). И когда ей наконец протянули миску с кашей, мигом заглотнула её.

Из разговоров взрослых я усвоила, что бедных людей скоро совсем не будет, все будут жить одинаково хорошо; дома будут строиться по-новому: привезут много земли, на крышах домов посадят цветы и деревья, соорудят бассейны. Хозяйкам не нужно будет готовить обеды – за них это сделают фабрики-кухни. Но самым замечательным из всего должны будут стать детские сады… В кадках – пышные растения, везде зелень и ещё аквариумы, в которых будут плавать диковинные рыбки… Дети сыты и одеты. Родители за них спокойны, свободны и потому после работы каждый вечер ходят в кино. Кино, разумеется, бесплатное.

Наша квартира одно время превратилась просто-таки в «показательную».

– Приехали немецкие коммунисты. Завтра придут к нам, – говорил маме отец.

Или:

– Приехала болгарская делегация. Будут у нас… В воскресенье надо принять испанских товарищей…

И они приходили с переводчиком. Хорошо одетые, степенные люди осматривали квартиру, задавали вопросы.

Для первых лет советской власти наша жизнь, вероятно, выглядела сообразной, более чем представительной. Меня эта сторона дела никак, понятно, не занимала. Моё внимание целиком было поглощено внутрисемейными раздорами, о которых никто из окружающих, кажется, не подозревал. Родители ссорились между собой. Ссорились без крика, правда не без повышенных тонов. Затяжные объяснения заканчивались обычно тем, что в доме воцарялось гнетущее молчание. Примостившись на корточках за узорчатыми чугунными креплениями балконов, я следила за родителями, пока они прохаживались вдоль Карповки, одержимая единственным желанием: чтобы они помирились.

Не исключено, что, помимо сугубо личных, терзавших моих родителей проблем, одной из причин разногласий был и вопрос моего воспитания. Я не раз слышала неуступчивое папино «нет!». В рождественские дни, скажем, дворник приносил ёлку. Мама принималась её наряжать. Застав её за этим занятием, папа чеканил:

– Я, как коммунист, не могу разрешить, чтобы в доме была ёлка!

– Но ребёнку это нужно, – возражала мама.

– Пусть растёт без ёлочек и свечечек!

В столовой продолжала стоять никому уже не нужная ёлка. Вместе с ней в душе поселялось чувство страха перед отцом.

Что-то похожее возникло и по приезде одной из бабушек. Мать отца, бабушка Урсула, жила в Риге, по тогдашним понятиям – за границей. Мамина же мать умерла при родах. Воспитавшую её тетю мама называла мамой, а я бабушкой Дарьей.

Именно с приездом бабушки Дарьи в мою жизнь вошли тепло, прибаутки, говор с милой белорусской прибавкой «ти»: «Ти пойдёшь ты, ти нет?» С жадностью я впитывала бабушкины сказки про соперничество старого принца Алмаза и юного принца Колокольчика, про кисельные берега и молочные реки, про Золушку, и непритязательным этим сказкам в известном смысле суждено было сыграть спасительную роль.

Бабушка Дарья быстро научила меня играть «в дурачка» и так же быстро повела в церковь. Тут и разразился скандал.

– Не сметь водить ребёнка в церковь! – разъярился папа.

Бабушка невозмутимо шепнула после грозного выговора:

– Без Бога-то нельзя. Ходить всё равно будем, да только потихонечку.

«Потихонечку» – усекли. Бабушка уехала. А я начинала понимать, что означают слова: «У папы трудный характер». «Стоило мне где-нибудь задержаться на станции, – рассказывала мама своей подруге об их военном прошлом, – как он, никому не разрешая меня позвать, отправлял эшелон. Сломя голову догоняла состав. Получала нагоняй, да ещё какой! От придирок и замечаний не было спасения…» Мама признавалась своей приятельнице, как отчаянно боялась крутого комиссара и как была обескуражена, когда он внезапно объяснился ей в любви.

Разделяя мамину боязнь и остро ей сопереживая, я в то же время чувствовала себя заинтригованной трудным характером папы. «Ему самому, наверно, трудно», – рассуждала я, исподтишка наблюдая за ним. И бурно радовалась, когда в нашем доме случались сюрпризные воскресенья. Утром из кухни доносился вкусный запах. Сам папа пёк булочки. Они получались пышные и ароматные. Папа преображался, становился неузнаваемым. Поддразнивал меня, шутил с мамой. Мама в такие дни сияла. И я страстно хотела, чтобы так было всегда.

Когда из Риги приехала бабушка Урсула, папа-сын, бережно и любовно ухаживавший за своей матерью, тоже мне очень понравился. Навестившая нас «заграничная» бабушка только теперь познакомилась с мамой. Восхищалась ею. В белоснежной с вышивкой блузке, плиссированной юбке мама была очень хороша. Знакомые её называли Венерой Милосской. Они с папой были красивой парой. Папа тогда носил темно-синюю толстовку с бантом. Вместе с благообразной бабушкой, по настоянию отца, всю семью запечатлела известная тогда в Петрограде фотография В. И. Германа.

В Риге оставались сёстры отца и младший брат. Я с удовольствием повторяла их имена вслух: Иогася, Леокадия, Виктория, Исидор. Там же жила моя кузина Бенита. Позже родились ещё две двоюродные сестры – Вероника и Бригита. Папа переписывался со своей польской семьёй.

Если я чувствовала, что папа любит приехавшую бабушку и маму – несмотря на то, что часто с ней ссорится, – то понять, как он относится ко мне, было не под силу. Мечтая о детском благоденствии, о великолепии детских садов будущего, мои родители весьма своеобразно занимались мною. Хорошо одевали. Помню красивые банты для волос, белое с голубыми розами платье, подаренное ко дню рождения. Чтобы я была под надзором, однажды в доме появилась даже бонна. Ярче, чем она сама, запомнилась мебель, с которой она водворилась в детской: софа, туалетный столик, ширма, обитая кремовым штофом, на котором были вытканы экзотические цветы и попугаи.

Бонна, правда, не задержалась. Её сменила очередная домработница, а в общем я была полностью предоставлена самой себе. Мало что понимая про окружающее, совсем ничего – про себя, я познавала мир самостоятельно, дичком. Чувствуя себя отстранённой от непонятно раскалённой жизни родителей, я даже не всегда решалась что-то у них переспросить.

– Принеси несколько газет! – кричала мама из другой комнаты.

– Сколько – «несколько»? – спрашивала я.

Мама сердилась:

– Упрямая девчонка!

Я знала: один, два, десять. Так и не поняв, сколько это «несколько», тащила маме все газеты, какие были.

Папа рассказывал: «Стою в трамвае на площадке…»

«Но ведь площадка – это место за домом, где играют дети. При чём же здесь трамвай?» – недоумевала я. Вопроса, однако, не задавала.

– Кто потерял двадцать копеек? – громко спросила я, откопав однажды во дворе из-под снега двугривенный.

– Я! Мои! – бросилась дочка дворничихи Грипа.

– На.

– Вот дура какая, – огорчилась наша домработница.

«Почему дура? – силилась я понять. – A-а, значит, Грипа сказала неправду».

Самым неумолимым было другое.

Добросовестно пытаюсь вспомнить, за что меня наказывали, – и не могу. Что-то в этой точке оплавлено давним элементарным страхом. Знаю, что не воровала, не врала, не ругалась. Носилась по квартире? На улице разбивала коленки? Было! Не слушалась? Возможно. Какие-то поводы наверняка были. В спальне родителей на спинке их никелированной кровати висела кожаная, заплетённая в косу плётка. Плётка предназначалась для меня. Когда я оставалась дома одна и трогала её, она была совсем не страшная. Но когда папа ею хлестал меня… О-о! Отец брал её в руки и принимался меня бичевать как-то всегда неожиданно. Делал это истово, беспощадно. Мои вопли только распаляли его.

– Папочка, миленький… не надо… папочка, миленький, я больше не буду! – кричала я, извиваясь в тисках его рук и ног. – Папочка, не бей меня, не бей меня, пожалуйста!..

Но «папочка» угрюмо продолжал меня полосовать. Я начинала сама слышать, как визжу, до побеления закатываясь в плаче. Крик и визг будто отделялись от меня и повисали где-то рядом. А отец стегал и стегал по плечам, по спине и ниже, по ногам. От порки к порке я училась больше терпеть, меньше кричать и без прежней готовности просила прощения. И впрямь становилась «упрямой девчонкой», хотя по-прежнему слепо боялась отца.

Если я после очередной экзекуции не выпрашивала прощения, меня ставили ещё и в угол. Вечер переходил в ночь, родители ложились спать, гасили свет. Сухо и пусто было в душе, слёзы и всхлипы глохли, умолкали уличные звуки. Говорить «папочка, прости» – не хочу. Мир плохой и жестокий. Воображение раздваивалось. Темноту в углу у шкафа начинало заливать сверкание. Всплывал в сиянии серебра замок принца Алмаза из сказок бабушки Дарьи. Под полом скреблись взаправдашние мыши, били двенадцать настоящие часы… и Золушка, сбегая с бала, теряла свой хрустальный башмачок…

Мама не выдерживала, вскакивала с постели:

– Иди, детка, попроси у папы прощения – и пойдёшь спать.

Буднично и тускло я всё же говорила: «Папочка, прости», меня отпускали, и я проваливалась в сон. Мне часто снилось в детстве одно и то же. Снился непонятный знак, похожий на иероглиф. Что-то вроде многорогатой буквы «Ж», переплетённой с «Ф». Знак этот то неуклонно разбухал, увеличивался, оболочка его чуть ли не лопалась, то опадал, будто у него внутри были лёгкие, способные вдыхать и выдыхать воздух. Знак почти замещал меня. Я силилась от него избавиться, отбивалась и просыпалась в смятении. Кто знает, может, так являлся мне знак Судьбы, который я смогла тогда запомнить, но не умела расшифровать.

Были и бессонные ночные часы. Иногда мне снилось, что мама умерла. Я в страхе вскакивала, на цыпочках подбегала к спальне родителей послушать, дышит ли мама, но после этого долго не могла уснуть. На улице под окном раскачивался фонарь. То треснет паркет, то скрипнет вдруг дверца шкафа… С пустырей доносились пугающие звуки ноющего и лязгавшего на ветру железа, заржавевших и полуоторванных дверей погребов и складов… Нет, я не боялась, но мне было одиноко, и ночью острее, чем днём, я чувствовала, что никому не нужна.

Этажом выше в нашем доме жила семья доктора Данскера: отец – врач, мать – биолог и двое детей, мои ровесники, – Лёля и Вова. Иногда брат и сестра приходили играть ко мне. Им нравился наш аристон, отличавшийся от граммофона тем, что пластинки были из прочного лакированного картона. Чаще же отпрашивалась я:

– Мамочка, можно я пойду к Вове и Лёле?

– Не больше чем на час, – отвечала мама.

В квартире Данскеров было мало мебели. До блеска натёрт паркет, весь день открыты форточки. На письменном столе их мамы стоял микроскоп. Но меня более всего манила к себе трапеция. Она висела в дверном проёме между двумя комнатами. Поочерёдно мы учились подтягиваться на руках, что было довольно трудно. Я часто падала, но, перемогая боль, не сдавалась, чтобы не отстать от Вовы.

У меня был повышенный интерес ко всему, что происходило в этом доме. Когда родители Вовы и Лёли приходили с работы и все усаживались ужинать, отец спрашивал: «Ну-у, рассказывайте, как у вас прошёл день». Связывая в цепочку значительные и малые события дня, дети отвечали. Я вся обращалась в слух, с удивлением отмечая, что взрослым интересно всё детское.

– Тётя Мария, за что меня отец не любил? – отважилась я спросить свою родственницу, будучи уже взрослым и много пережившим человеком.

– Как это не любил? – поражённо уставилась она на меня. – Отец очень даже любил тебя.

Тогда за что порол? Ему больше нравилась та гордая девочка, которая повторяла: «Я б ни йила б» вместо «Есть хочу»? Так я себе это объясняла. Я с детства слышала от друзей родителей: «Таких замечательных людей, как Владислав Иосифович, больше нет!» Чувствовала и сама: папа вовсе не был злым человеком. И вряд ли разгадка того, почему он без пощады бил несмышлёную ещё девчонку, кроется в чём-то однозначном. Скорее всего, это были издержки фронтовой контузии. А может, таким образом избывалась скопившаяся за годы Гражданской войны жестокость. Никто мне этого сейчас уже не объяснит, а мучает это по сию пору. За что? Почему? Не ошибаюсь в одном: для родителей я быланесвоевременным ребёнком.

* * *

У каждого в детстве есть свой особый подспудный страх. Я боялась приюта. Само это слово вселяло в меня ужас. Как вкопанная я останавливалась, когда из дома напротив выводили парами детей, одетых в серое. Нестёганые серые сатиновые ватники вместо пальто, серые суконные шапки. Смирным строем шли они в баню или на прогулку. Осенью возвращались из леса с одиноким листиком клёна, зимой – с еловыми ветками в руках. Про приютских детей говорили: сироты. Предела мой страх достиг тогда, когда однажды меня наказала мама.

Чтобы вынуть чашку из буфета, надо придвинуть стул, забраться на него и только тогда достать её из верхней половины. Но гораздо быстрее пойдёт дело, если встать одной ногой на ключ, который торчит в нижней дверце буфета, – тогда можно дотянуться до чашки мигом. Так я всё и осуществляю. Ключ подо мной ломается, я лечу на пол, чашка разбивается вдребезги. Мама входит в комнату, всё это видит и…

– Ты что безобразничаешь? – кричит она. – Сейчас же вон из дома! Одевайся – и марш в приют!

Я не смею верить тому, что слышу.

– Вон, в приют! – не унимается мама, подводит к буфету, отрезает краюшку хлеба и протягивает мне. – Это тебе на первый случай. Одевайся и уходи к приютским! – Рука её властно указывает на дверь.

Меня начинает сотрясать дрожь. Я уже не плачу, я, кажется, вою. Разумеется, никто меня никуда не выгнал. Но с того момента я перестала верить в безграничность маминой любви, бывшей главной опорой моего существования. Чувство неуверенности, не покидавшее меня затем не один десяток лет, берёт начало где-то здесь. Я, шестилетняя, не умела тогда понять, где кончается мама и начинается женщина со своими горестями и несчастьями, которых у неё было предостаточно.

Добрым событием детской жизни стало мамино решение отдать меня в «группу» к француженке. «Француженкой» была русская, Екатерина Ивановна, – жена царского генерала Баланина, перешедшего во время Гражданской войны на сторону советской власти. Одна из комнат их квартиры, в которую меня допускали, особенно живо запечатлелась в памяти. Стены там были сплошь увешаны фотографиями дам в широкополых шляпах и военных в мундирах с эполетами. Солнышко скользило по овальным и круглым полированным рамам, ютилось в мякоти кресел. Было заповедно тихо. Молчаливый старик с пышными усами – сам генерал Баланин, – сидя в одном из зачехлённых кресел, читал.

Екатерина Ивановна, седая, с высокой причёской, одетая в шерстяную бордовую кофту и длинную чёрную юбку, учила нас не только французскому языку. Мы, десять-одиннадцать детей, учились писать, считать, оклеивать цветной бумагой картон и, обматывая его морской травой, так называемой раффи, изготавливать шкатулки и коробочки. Нас обучали реверансам, объясняли, почему не следует громко разговаривать, то есть всему тому, против чего потом восстала школа (за реверансы я в школе неоднократно получала тройки по поведению).

В рождественские дни ёлка здесь устраивалась обязательно. Собирались и дети, и родители. В инсценировке басни Крылова «Мышь и Крыса» я сыграла свою первую роль. Никто не мог понять, отчего, разучив текст Мыши, я не захотела надевать сшитый для этого персонажа серый балахон. Сама же я не решалась признаться, что он напоминает мне приютский ватник и поэтому так страшен. Здесь же я получила прозвище «любимчик». Я – «любимчик» Екатерины Ивановны. Её старческая рука гладит меня по голове, в живых глазах теплота. Я плачу ей пылкой привязанностью, преданностью и успехами.

«Группа», однако, просуществовала недолго. Конец её связан с ничего для меня не значившими тогда словами: «их сослали». Они есть, но как-то не здесь, а далеко. А как же та стена с красивыми фотографиями? Как всё будет без Екатерины Ивановны?

* * *

На летние месяцы мы с мамой выезжали в Белоруссию. И было одно причудливое лето, когда мы вдвоём оказались в покинутом и разорённом, оставленном людьми, но не Богом имении Пучково. Если то был произвол маминого желания – будь оно благословенно! Во веки веков!

Мне и поныне кажется, что у моего существования два начала. И подлинное, сокровенное берёт начало в том радостном лете. Хорошо запомнила, как мы ехали туда, в то имение, сначала лесом, затем через поля. Потом пространство стало организовываться стеной высаженных деревьев, перешедших в аллею с хорошо утоптанной ровной дорогой. За поворотом справа – сад, слева – каменный белый дом, соединённый жасминовыми и сиреневыми аллеями с другим – двухэтажным, деревянным, с террасами. И ни единой души вокруг. Ближайшая деревня Попадино в полутора верстах.

Поселились мы в одной из уцелевших комнат каменного дома, с каменными же гулкими полами, повыбитыми зеркальными стёклами в дверях, винтовой лестницей, ведущей на чердак. Вокруг дома на клумбах цвели белые и розовые маргаритки. За домом, примерно на версту, тянулся фруктовый сад. Этот обломок прошлого, будто выпавший из времени, был в то необычайное лето предоставлен разрушению и… нам. Для чего? Скорее всего, чтобы узнать, каким бывает приволье, и чтобы затем всю жизнь вспоминать о естественном уголке земли, освоенном прихотливой фантазией человека.

Мы поднимались рано. Мама вручала мне ножницы: нарежь букет роз. Розовый сад – за оградой через дорогу. Множество кустов с белыми, алыми, чайными и почти совсем чёрными розами. Трава и листья были ещё в росе. Она холодила. Шипы вонзались в пальцы, царапали руки, геройски защищая цветы, которые я всё-таки срезала. Солнце было ещё не жаркое. На стеклянных ярко-синих крылышках то планировали, то зависали стрекозы. Жужжа, пировали осы и пчёлы. Захлёбывались песнями птицы. Этот безнадзорный сад уходил от человека, уводя в одичание налаженную красоту. Он, как живой, давал ощутить свой нрав, протест и… беззащитность.

За аллеями и садом начинались поля. Забравшись в горох с его ползучими сочными и ломкими стеблями, разнимая половинки стручков, я пробовала сладкие горошины и наблюдала, как в жаркий полдень высоко в небе резвится и заливается песней крохотный жаворонок. У опушки леса собирала землянику. Ягод было полно и в саду: малина, крыжовник, смородина. Мама в медном тазу варила варенье.

Как никогда раньше, сумасбродка-мама здесь много пела, и пела именно о том, что происходило вокруг: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды…» Воды озера, куда мы ходили купаться, действительно румянились, и «быстрая чайка» касалась крылом его глади. На озере сохранилась старая купальня, зелёный мох на одной из уцелевших стен задержал оброненное мамой обручальное кольцо. Никого не стесняясь, кого-то и что-то славя, мама победно кричала: «Нашла!..» И я самозабвенно любила маму.

В глубоких заводях озёр по имени Удача и Устивье водились сомы. Но я была уверена, что там в придачу водятся и черти. По узкому болотистому перешейку между озёрами были проложены мостки. Их называли «кладки». Не решаясь признаться маме, что опасаюсь чертей, при наших с ней походах через облитый лунным светом сад в деревенскую баню я смотрела не под ноги, а по сторонам: вдруг выскочит рогатый и чёрный? И каждый раз проваливалась между досками кладок.

Бог мой! Каким нестрашным был тот детский страх.

Изредка наше уединение нарушали откуда-то наезжавшие и взрослые, и дети. Играя в горелки, все становились по двое:

 
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло.
Глянь на небо: птички летят,
Колокольчики звенят.
Раз… два… три…
Последняя пара, беги-и-и…
 

И вместе со всеми, огибая кусты и кочки, я мчалась, чтобы успеть соединить руки с тем, с кем была в паре. Схватившись за канаты, раскачивалась с кем-нибудь вдвоём на висевших в саду качелях: выше, ещё выше и отчаянней, чтоб взлететь над забором, над садом, схватить глазами кусочек дальнего поля, вырваться на простор, заглотнуть толику головокружительной выси. Что такое воля вольная, наступление утра, сумерек, я поняла тогда.

Много лет спустя узнала: до революции имение Пучково принадлежало помещику Шишкину, содержавшему в Петербурге Малый театр. Говорили, что управляющий у него был зверь; сам помещик слыл добрым. В имение он приезжал с артисткой-цыганкой, которую любил. Была у него ещё причуда: ежегодно менял мебель. Простоит год обстановка из карельской берёзы, потом на красное дерево поменяет, затем на орех, а ту, что отслужила, велит на чердак стаскивать. Во время революции помещик уехал за границу, а крестьяне окружающих деревень мебель растащили.

В Пучкове мы с мамой провели только одно лето, году в двадцать пятом. В последующие годы ездили в соседнюю деревню Попадино, где жили братья бабушки Дарьи: дядя Гриша и дядя Коля. Всего братьев было четверо. После смерти отца каждый получил в надел по девять десятин земли. Два брата по-своему распорядились наследством и уехали, а дома двух оставшихся в Попадине братьев стояли рядом, были разделены забором. В хозяйстве у обоих имелись коровы и другая живность. Оба сами сеяли хлеб, сами убирали. Огород и сад давали овощи, ягоды, яблоки.

День начинался с зарёй. Хозяйки выгоняли из хлева подоенных, неуступчиво толкавших друг друга, мычавших коров. Собранное стадо, бренчащее колокольцами, пастух уводил на пастбище. В доме просыпались, завтракали и отправлялись в поле. Вместе со всеми по холодку шла и я. Иногда мне давали серп, и я жала; иногда дёргала лён, увязывая его в маленькие снопики. Когда солнце было в зените, наступала пора «шевелить сено», и, протрясая его небольшими детскими граблями, я выбирала отсыревший низ кошенины, чтобы его прогревали солнечные лучи. Но чаще всего мне доставалось милое дело: гонять коня на молотьбе. Посередине крытой пристройки к току стоял столб с перекладиной, к которой был привязан конь. Сидя сбоку, я погоняла коня, что приводило в движение молотилку. Устав, соскакивала и бежала смотреть, как взрослые задавали в молотилку снопы, как шумно оттуда сыпалось шелковистое зерно и как из веялки оно выходило совершенно чистым, без половы.

С отрадой вспоминаю, как в обед пили квас, ели огурцы с мёдом и хлебом, отдыхали в тени, перед тем как вновь взяться за работу.

Конечно, меня отправляли домой раньше. Уже сидя на крыльце дома, я видела, как хозяйка встречала коров, зазывая их в хлев по имени – Рыжуха, Бурёнка, Капелька, – и, взяв ведро, принималась их звонко доить.

Солнце катилось к закату. И на фоне смуглого неба, на горизонте появлялись девушки, возвращавшиеся с поля. На плечах у каждой мирно лежал острый серп. Тягуче раскатывая слова, они выпевали: «По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой…» Быстро темнело. В хату вносили лампу, разливали в жбаны парное молоко. Садились ужинать. Ели молча и расходились: кто спать, кто гулять.

В этой деревне, среди сверстников и взрослых, в атмосфере дружного труда я избавлялась от чувства одиночества. Меня замечали как всех, кормили как всех, как со всеми шутили. Как в некий слаженный целостный мир, успела я там окунуться не только в атмосферу трудолюбия, но и в обрядовую стихию. В Петров пост в июне вывозили на поля навоз. День этот назывался «толока». После столь нечистой работы, по обычаю, любой человек мог окатить водой другого. Вот и окатывали, а то и просто хватали на руки и бросали в озеро, благо деревня стояла на самом его берегу. И обижаться не полагалось!

Самым поэтичным летним праздником был, конечно, Иванов день – день Ивана Купалы. Девушки плели два венка, бросали их в озеро и жадно следили, соединит их или разведёт вода. Если соединит – быть замужеству, а нет – так в этом году ему не случиться. Праздник, однако, разгорался к ночи. Считалось, что в эту ночь цветёт папоротник и тот, кто увидит его цветущим, найдёт клад. Боясь наступить на лягушку, страшась сырости и кромешной тьмы, я без оглядки углублялась в чащу леса: вот-вот увижу что-то немыслимое, невообразимо сверкающее. Нет, цветущего папоротника увидеть не довелось, но во мгле то и дело мелькали светлячки, зеленовато-фосфорический огонёк в руках оказывался куском гнилушки. Лес обманывал. Я возвращалась на поляну, где уже вовсю полыхал огромный костёр. Пахло дымом, гарью и ночной свежестью. Взрослые разгонялись и перепрыгивали через огонь. Куда-то ввысь отлетали их пронзительные возгласы: «ох», «ух».

И вдруг в деревне Попадино всё изменилось. Идиллический мир расщепился. Откуда-то выметнулось слово «золото».

Возможно, эти события не задели бы моего сознания, если бы к ним не был причастен отец. Государство реквизировало церковное золото. Близлежащим городом был Невель. В деревне перепуганно и гневно говорили, что из невельской церкви забрали золотую и серебряную утварь. Шептали: «Грех-то какой!» Боязливо крестясь, вещали: «Бог накажет! Кощунство!» Людей, которые вершили столь святотатственное дело, называли «антихристами». Среди них был мой отец, принимавший участие в описи.

Не понимая, что значит «антихрист», с любопытством и испугом я смотрела, как по деревенской улице, провожаемый мрачными взглядами местных жителей, возвращается папа – спокойный, видимо убеждённый в своей правоте, – смотрела и… не верила в его показное спокойствие.

* * *

Чуть позже в девятилетнее сознание вкатились два ещё более тяжеловесных и беспощадных слова: «раскулачивание» и «ссылка». И второе, связанное с моей первой учительницей Екатериной Ивановной, стало даже зримым. В семейном альбоме дяди Коли хранились фотографии двух старших дочерей. Они были сфотографированы по отдельности, каждая в фате и подвенечном платье, рядом со своим женихом. Теперь к ним прибавились тусклые любительские фотографии, присланные из Якутии и с Соловков. Я не верила, что красивые лица невест и непохожие на них суровые на любительских карточках – одни и те же Мария и Нина. Взрослые объяснили, что они так не похожи на себя потому, что одна больна теперь туберкулёзом, а у другой – порок сердца. Первой была раскулачена и сослана в Якутию семья Марии. Вторая сестра, Нина, вышла замуж за работника ОГПУ, жила в Москве. К ним приехал сбежавший из ссылки муж старшей сестры. Жильцы донесли, что у работника ОГПУ кто-то прячется. Проверили. Подтвердилось. Муж Нины и сама она тут же были отправлены в ссылку на Соловки.

События развивались стремительно. Недолго спорили, к «середнякам» или к «кулакам» отнести семейства братьев. Дядя Коля, имевший земли больше (ему переписал свой надел старший брат) и бравший в горячую пору «наёмную рабочую силу», был раскулачен первым. Дядя Гриша, в доме которого я жила то последнее лето, – вслед за ним. Обоих выслали. И один, и другой имели по шесть детей. Тех, что были ещё не самостоятельны, распределили по детприёмникам для трудновоспитуемых, остальных раскидали куда попало.

Так из Попадина были выдворены и эти, и другие семьи. Пахучий, вкусный, налаженный и осмысленный уклад деревенской жизни, способный отстраивать человеческую душу, был стёрт с лица этой земли.

* * *

Менялось многое и в городе. Примерно с 1926–1927 годов полупустой Петроград интенсивно превращался в перенаселённый Ленинград. Люди стекались сюда из деревень, из других, более мелких городов. Началось так называемое уплотнение. В нашу шестикомнатную квартиру одна за другой вселялись семьи с ордерами на площадь. И вскоре за нами осталось только две комнаты.

Каждый из новых жильцов устанавливал на кухне свой стол. Став центром, кухня превратилась в говорливое и шумное место, где тугим огнём гудели примусы, чадили керосинки. Сначала казалось, что это временные, ненадолго зашедшие сюда люди, но вскоре и я поняла, что они поселились здесь навсегда. Как и все остальные, наша квартира стала коммунальной.

Иногда здесь бранились. Бывало, над кем-то подтрунивали. «Коммунистка Комманова», как называли жиличку, поселившуюся в самой большой комнате, выкинула как-то в помойное ведро свои фильдеперсовые чулки. Наша домработница решила, что они ещё сгодятся для носки, и вытянула их оттуда.

– Ты только подумай! – смеялась мама, пересказывая эту историю отцу. – Она выхватила у Фени чулки и стала кричать: «То, что я выбросила, не смеет никому принадлежать!»

Курьёзов в «коммуналке» хватало.

В 1927 году в нашей семье произошло важное событие: у меня появилась сестра. Несколько дней я перебыла у родственников отца. Вернувшись домой, застала свою сестричку спящей в большой коробке из нежного сандалового дерева. Когда она рассматривала потолок, я прилагала немалые старания, чтобы попасть в поле её зрения. Мама хотела назвать её Галей. Папа воспротивился: пусть будет Валентиной.

Здесь же, на карповской квартире, три года спустя родилась ещё одна сестра – Реночка, Рената.

В семье стало хлопотнее, теснее, но и уютнее. Родители в конце концов выяснили свои отношения, перестали ссориться. Папа по-прежнему с работы приходил поздно. Но в те редкие вечера, когда он оказывался в семейном кругу, я замечала, что к сестричкам он относится несравнимо нежнее, чем ко мне.

Вдруг мой папа исчез. Какой-то человек на улице «опознал» в нём царского офицера, и папу арестовали. Посадили его в тюрьму на Шпалерной. Спустя несколько дней маме разрешили свидания; она брала с собой и меня. На выяснение ошибки ушло около месяца. После выхода из тюрьмы папа был переведён на другую работу.

К раскулачиванию в Попадине он никакого отношения не имел. Но коммунистов стали мобилизовывать, и вскоре папа был отправлен «на раскулачивание» в Сибирь. Из разговоров окружающих явствовало, что «классовая схватка» в деревнях перерастает в настоящее сражение: «кулаки убивают из-за угла, могут сжечь живьём». В самый разгар таких пугающих разговоров отец и уехал.

Письма от него приходили редко. Мама нервничала. Навещавшие маму друзья также тревожились за отца. Меня просто ошеломила присланная из Сибири папина фотография. Я его не узнала. Он отпустил бороду, выглядел необыкновенно измученным и худым.

Пробыл отец в Сибири около года и вернулся оттуда действительно каким-то другим, совсем замкнувшимся.

По обрывкам фраз и, главное, по некоторым его алогичным, как казалось, поступкам можно было заключить, что он в те годы жил весьма сложной внутренней жизнью, разрываясь между велениями партийного долга и простой человечностью. Не знаю, что ему стало понятно в Сибири, но, возвратившись оттуда, он забрал в Ленинград и прописал у себя двух сыновей попадинского раскулаченного дяди Гриши: старшего – Колю и моего милого сверстника Володю. Колю устроил на работу и на рабфак, после чего тот поступил в институт. В полном согласии с маминым желанием позже родители прописали к нам уже на другой квартире троих детей второго раскулаченного – дяди Коли: Марию, Феофана и Шурика.

То и дело в родительских разговорах стало возникать слово «чистка». Очередное эпохальное обозначение прочно прописалось в их лексиконе. «Чистка» означала, что там, где папа работает, происходит очередная проверка социального происхождения, выяснение, есть ли родственники за границей, и т. д. На последний вопрос папа отвечал «есть», поскольку в Риге жили его мама и сёстры. Кого-то из партии периодически «вычищали», что вызывало дома множество толков. Вкус к доламыванию старого быта искал себе продолжение в новых формах разрушения.

По ходу жизни менялись отношения среди фронтовых друзей отца. У одних «вспыльчивые» прожектёрские упования двадцатых годов уступили место более трезвым оценкам, у других они непредсказуемым образом переродились. Обозначившееся материальное неравенство сказывалось даже на внешнем облике старых знакомых родителей. В тех же фронтовых шинелях приходили к нам Тихонов и Красовский, зато один из прежних друзей – Шлемович – был переведён в Москву, в Кремль. Его наезды в Ленинград превращались в сущее празднество. Он привозил такие вкусные вещи, о которых мы просто не имели представления: например, хурму, которая была тогда заморской редкостью, икру, ветчину… Обещая хорошо устроить, Шлемович уговаривал отца переехать в Москву. Но папа наотрез отказался: «Из Ленинграда никуда не уеду. Трудности – дело временное. В том, чтобы их одолевать здесь, вижу своё назначение».

* * *

Самым близким товарищем отца был Иосиф Антонович Курчевский. Папа давал ему рекомендацию в партию. Назначенный на пост директора завода имени Козицкого, Курчевский убедил отца стать его заместителем. Немаловажную роль сыграло, думаю, обещание отдельной квартиры. Родителей тяготила «коммуналка».

Так мы переехали в гораздо худшую, чем на Петроградской стороне, но в отдельную квартиру на Первой линии Васильевского острова. Она была на первом этаже, и окна выходили на северную сторону, что делало её безрадостной. Однако нам, трём сёстрам, нравился двор, уставленный поленницами дров, в который мы выходили гулять. При игре в «казаки-разбойники» за эти поленницы было интересно прятаться. Когда темнело, окна четырёх этажей вспыхивали оранжевыми, зелёными и золотистыми абажурами. Двор становился уютным, и было жаль покидать его, когда из открывшихся форточек нас, сдружившихся между собой детей, одного за другим выдёргивали родительские голоса: «Лида, домой!», «Коля, хватит!», «Валя, Тамара, быстро ужинать!».

Ещё в 1927 году я пошла в школу № 182, располагавшуюся на углу площади Льва Толстого и Большого проспекта Петроградской стороны. Прежняя система обучения в тот период подвергалась пересмотру. Вводились новации: то один преподаватель должен был вести все предметы («комплексная система»), то опробовался «бригадный метод», при котором спрашивали одного ученика, а отметки ставили всей бригаде: класс был разбит на несколько бригад. В класс приходили педологи, на какие-то доли секунды разворачивали перед нашими глазами цветные таблицы, пёстрые плакаты, рисунки с кольцами и треугольниками. По памяти мы должны были воспроизвести количество предметов, цвет, форму и расположение. На их анкеты «Кем хочешь быть?» ученики отвечали с вызывающей непринуждённостью: «налётчиком», «змеёй», «фокусником». Я написала «машинисткой». Уже в четвёртом классе изучался доменный процесс. Прежде чем учить, где следует ставить запятые, мы узнавали, что такое «шихта». Знаний я из этой школы вынесла немного. Больше, чем учителя, запомнились вожатые в юнгштурмовках.

Когда при переезде на Васильевский остров меня зачислили в школу № 4 на Среднем проспекте, мне шёл одиннадцатый год. В этой школе решительно всё пришлось мне по душе: и ученики, и педагоги. Заниматься стало интересно, привлекали ботаника, физика, химия.

С питанием и одеждой становилось всё хуже и хуже. Для руководящих партийных работников в те годы был установлен партмаксимум. Оклад не должен был превышать шестисот рублей. Несмотря на то что отец получал четыреста и был прикреплён к закрытому распределителю «Красная звезда», родители бились как могли. Стремясь что-то добавить к бюджету семьи, мама на зингеровской машине строчила для артели чехлы и рабочие брезентовые рукавицы. Нам, детям, давали пить темно-красную микстуру «железо» и рыбий жир, который мы спешили заесть посоленным ломтиком хлеба. Как нечто из ряда вон выходящее я долго вспоминала визит к папе на работу, где он отвёл меня в столовую и накормил картофельным пюре с кусочком мяса.

Однажды из командировки отец привёз пару живых гусей. Несколько дней их держали в сарае, затем переселили в ванную. Как раз в этот момент и пришли ко мне девочки из школы. Желая им показать степенных белых птиц, я немедленно повела их в наш «зоосад» из двух гусей. И когда через несколько дней в классе зачитывали список прикреплённых к диетстоловой, одна из побывавших у меня одноклассниц подняла руку и сказала: «А Петкевич не надо прикреплять. У них дома гуси!»

Выступление девочки потрясло. Сначала я восприняла его как не очень ещё понятный, но донос, а затем пыталась оправдать, как мама: «Семья девочки не прикреплена, как мы, к „Красной звезде“. Им живётся труднее».

Сидя дома, я как-то рассматривала старую подшивку журналов, на страницах которых было бесчисленное множество фотографий времён Первой мировой войны: вырытые ямы и ещё не сброшенные туда убитые солдаты, непролазная грязь, по которой тащились усталые вояки, и снова могилы, и опять трупы, трупы. Фотографии пугали. Я спросила маму:

– Мамочка, что страшнее всего не свете?

Будучи уверена, что мама ответит «война», удивилась, когда, опустив шитьё, она тихо, но чётко выговорила:

– Голод, детка!

Значит, не война? А что такое голод? Этого я ещё действительно не знала.

Социальное положение отца тем временем заметно изменилось. Как сказали бы теперь, он «выпал из номенклатуры». По каким-то частным вопросам он, как говорила мама, имел особое мнение, часто его высказывал и стал «неудобным и неугодным». Тогда бытовало выражение: «бросать на прорыв». Отца по партийной линии и стали «бросать» на хозяйственно-административную работу то в одно, то в другое место.

Ленинград нуждался в топливе. Вокруг города в болотистых местах имелись залежи торфа. Их надо было разрабатывать. Отца назначили директором Андогостроя – торфоразработок под Череповцом.

Лето первой папиной загородной службы запомнилось хорошо. В светлую звучную июньскую ночь с преогромным интересом я смотрела, как сквозь пелену клубящегося тумана на реке Суда причалила к берегу деревянная толща парома, перекинувшего нас затем на другой берег. Всходило солнце, дымилась гладь реки; среди пересвиста и перещёлкивания птиц я пыталась распознать соловьиное пение. «Ну, слышишь? Вот же он, вот!» – подсказывала мама.

Увидев приготовленное для нас жилище – разгороженную на две половины цветастой ситцевой занавеской комнату, – я растерялась. Мама, однако, звонко рассмеялась и сказала: «Мне здесь решительно всё нравится!» Тогда и мне здесь тоже всё понравилось, особенно мамин смех и благодарная улыбка отца.

По реке Андоге сплавляли лес. Сбитые в плоты стволы то затирало, то безудержно несло по течению. Задавленная плывущим деревянным настилом река отпугивала. Много раз я видела на открытых делянках змей, часто меня застигала гроза в лесу, но всё обходилось. Моя любовь к лесу граничила с одержимостью. И лес миловал меня.

В семье между тем возникла сложная, никак нежданная проблема. После перенесённого ещё на холодной карповской квартире воспаления лёгких у моей средней сестры Валечки начался туберкулёзный процесс. Поставить её на ноги могло только усиленное питание. После долгих и мучительных раздумий родители приняли решение: выписать бабушку Дарью, оставить меня с ней, чтобы я продолжала учиться в Ленинграде, а самим с младшими детьми уехать к месту следующей папиной работы – на Ларьянстрой под Тихвин, поселиться в деревне и купить корову, чтобы молоком и маслом поддержать здоровье сестёр.

Это стало коренной ломкой всей прежней жизни. Многое мне сейчас видится в неординарном решении родителей. Во всяком случае, предельная степень серьёзности в оценках главного и второстепенного, способность ограничивать свои желания и привычки. Они оставались приверженными идее «строительства нового общества» и заботе о здоровье детей.

Итак, все уехали. Мы остались вдвоём с бабушкой Дарьей. На самом деле я отныне, более чем когда-либо, оказалась предоставленной самой себе.

В школе самым любимым предметом была литература. А самым любимым учителем – Михей Никифорович Глазков. Читая «Муму», в самых душещипательных местах он умело выдерживал паузу, как бы стараясь не заплакать, подносил к глазам платок. Наблюдая это, и мы давали волю слезам, чего он от нас и добивался.

Открыв мир книг, я поглощала их одну за другой. Всё подряд. От подаренных отцом за хорошие отметки сказок Андерсена, братьев Гримм и классиков до дешёвых бульварных романов, невесть откуда появлявшихся в доме. Нащупав эту заповедную страну, я погружалась в мешанину домыслов и правды. Вера Засулич, Наташа Ростова, Жанна д’Арк плотно заселяли мир, который я стала почитать истинным. Ослепительный, достоверный, он был настолько ярче и значительнее мира окружающего, что я спешила разделаться с домашними заданиями, дабы приняться за Данилевского, Войнич или Лермонтова.

Меня также безмерно волновала музыка. Заранее вычитав в радиопрограмме, когда будут транслировать концерт Бетховена, когда Вагнера, я придвигала к топившейся печке оттоманку и, глядя, как огонь превращает поленья дров в светящуюся раскалённость, слушала музыку.

При очевидной внутренней и внешней робости на меня накатывала порой какая-то всепотопляющая сверхбезумная уверенность в том, что сама могу сейчас раскрыть рояль, к которому никогда не прикасалась, и бурно, с безошибочной технической точностью воспроизвести некую музыку эфира, которую «слышала». А иной раз чудилось, что, властвуя над миром, запою красивым, как у Консуэло, контральто.

Разрыв между прекрасной жизнью, которую я проживала в часы уединения, и действительным существованием явился причиной тяжёлого душевного кризиса, который я пережила в четырнадцать лет. Не принимая несправедливости, обострённо реагируя на грубость, я мало кому верила, чувствовала себя отверженной и разочарованной в жизни. Избегая общения, в школе во время перемен убегала на нижний этаж, чтобы скрыться от вопросов, от подруг. Думала о самоубийстве – жить было незачем.

Однако заземлённость школьных интересов настойчиво выравнивала существование. Нашими отличниками Ильёй Грановским, Ноем Левиным, Борисом Магаршаком и Асей Чижиковой гордилась вся школа. В первых ученицах числилась и я. Чтоб не уступать в изобретательности ответов другим, надо было постоянно что-нибудь придумывать. Скажем, для убедительности мотивировок своей нелюбви к Маяковскому за его обращение к Пушкину: «После смерти нам стоять почти что рядом. Вы на „П“, а я на „М“» – у доски я мелом рисовала кубы, над означенными «П» и «М» воздвигала условные схемы поэтов и, торжествуя, цитировала журнал «Бегемот»: «Дорогой товарищ, обратите внимание, между нами стоит некоторое „Но“». Я торжествовала, а умные глаза педагога Гильбо, преподававшего литературу в седьмом классе, снисходительно жалели меня.

Каждый год меня в школе выбирали или председателем отряда, или председателем класса. От мальчиков я получала записки с объяснениями в любви. Именовалась в них «мадонной» и «колдуньей». Отличала самые смешные из них, вроде: «Открыть только в 12 часов, непременно при красном свете». Сама не влюблялась. Была немало ошарашена, когда одна из учениц, задержав меня после уроков, спросила:

– Скажи, что ты делаешь, чтобы нравиться мальчишкам?

Я не думала, что об этом можно так деловито спрашивать. И потом считала, что все мои ровесницы от кого-нибудь получают похожие «секретки». Однако после разговора с девочкой начала понимать, что нравлюсь мальчикам больше, чем другие.

1 декабря 1934 года – день убийства С. М. Кирова – застало отца дома. Ни с кем не разговаривая, подперев рукой голову, папа сидел за столом. Меня послали за газетой.

Падал сухой снежок. Возле газетного киоска на углу Первой линии и Среднего проспекта в ожидании «Вечёрки», вытянувшись в длинную очередь, стояли подавленные известием люди. Друг с другом – не разговаривали.

Вернувшись домой, я застала папу в прежней позе. Растерянность отца, очевидная глубина его переживаний придавали событию зловещий смысл. Газета ничего не прояснила: кто убил и почему? Возникшее позже неизвестно из какого «около» имя убийцы – Николаев – тоже мало что говорило. Ранним декабрьским утром, когда ещё не рассвело и горел электрический свет, нас в школе построили и повели прощаться с Кировым. Мы вступили в бесконечный скорбный людской поток, молча прошли мимо гроба. Неяркое освещение, шарканье ног, траурная музыка и – то ли мне приснилось позже, то ли пригрезилось там, наверху, на галерее, появившееся на мгновение и исчезнувшее лицо Сталина. Таким я запомнила тот день.

На мои четырнадцать лет пришлось первое реально задевшее сознание политическое убийство.

При вступлении в пионеры, произнося текст торжественного обещания: «Я, юный пионер Союза ССР, торжественно клянусь бороться за дело рабочего класса», я ощущала ужасный испуг и стыд. Теперь, после убийства Кирова, на вопрос отца: «Ты готова вступить в комсомол?» – пылко и чистосердечно ответила: «Да!» Готовность совершать полезное и угодное Родине переполняла меня.

В Василеостровском райкоме комсомола я без запинки ответила на вопросы о международном положении, назвала фамилии наркомов, и мне торжественно вручили комсомольский билет.

В 1936 году во все средние школы присылались так называемые комсорги ЦК. Это были люди с высшим образованием и специальной подготовкой. Мы мгновенно и весело сгруппировались вокруг умного, интересного Давида Самойловича Хейфица, назначенного в нашу школу. Выпускали стенгазеты. Клеили, рисовали, переписывали, вывешивали. Вместе совершали экскурсии в музеи, прогулки по городу, останавливаясь у памятников, у мемориальных досок. Часто ходили в театр. Форма культпохода ничуть не мешала театральным потрясениям. Я не замечала никого ни вокруг, ни рядом. После «Маскарада» Лермонтова навсегда заболела театром. Александринский театр стал любимым. Оперные спектакли Мариинского театра, такие как «Русалка», «Мазепа», также поражали воображение.

На диспутах «О любви и дружбе» я отстаивала веру в великую любовь и великую дружбу. Вопрос: «А что, если друг или любимый человек изменит, предаст?» – воспринимался как подножка. Я даже не искала ответа, поскольку такие «закавыки» расшатывали мои романтические представления о жизни. Мы и не подозревали, насколько близко время, когда именно на эти вопросы придётся отвечать по существу.

С приходом в школу комсорга моя общественная деятельность стала особенно активной. Как делегата меня стали посылать на районные и городские конференции. Перед ноябрьскими праздниками 1936 года сказали, что в Смольном на моё имя выписан специальный пропуск: я удостоена чести стоять на трибуне в день парада. Взволнована этим была не только я, но и родители. Увиденные 7 ноября с трибуны парад и демонстрация закрепились в сознании как зримый образ мощи, согласного и радостного единства людей.

Пыл юности, заносчивый подъём помыслов, вера в завтрашнее торжество всеобщей справедливости, о чём так часто говорил отец, стали не только «дымом» возраста, но и насущным духовным хлебом из-за испанских событий. Как живой язык пламени, испанская война прожгла географическую карту, приковала к себе сердца и мысли. Имя Долорес Ибаррури, провозглашённая ею формула: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» – импонировала необычайно. Я верила в то, что «Но пасаран!» – преграда любой несправедливости, и следила за событиями в неистовом ожидании победы. В Испанию уезжали мужчины-идеалы, мужчины-герои. Я была влюблена в этих героев. Восхищение добровольно уезжавшими на войну принимала за личную причастность к событиям.

Ленинградские семьи охотно разбирали смуглых ребятишек, прибывавших из Испании. И это также было прекрасно, человечно и празднично. Да, все мы, живущие на земном шаре, – одна семья; победа Народного фронта не за горами.

Посещение Дома политкаторжан, куда меня отец брал с собой, идеи интернационального единства, привитые им, убеждение, что в жизни не должно быть места неправде, как нельзя лучше дополняли одно другое.

Меня волновала мысль, что, оказывается, и сегодня, сейчас – а не только в легендарные времена Жанны д’Арк – можно совершать великие подвиги, геройски сражаться и погибать за идеалы свободы и братства. Испания сблизила мечту и реальность. Это было самое потрясающее чувство, испытанное мною в те годы.

Патетическое ожидание победы, однако, постепенно теряло остроту. О событиях стали говорить глуше, путанее и туманнее, а потом вообще всё вокруг рассеялось. В душе осталось что-то похожее на невынутую занозу, которая сидела там много-много лет. Тем не менее война в далёкой Испании заставила меня с гораздо более осознанным интересом вникать во всё, что происходило и в моей стране.

Радио и газеты были непререкаемым авторитетом. Вера в газету равнялась безоговорочной вере в Правду и Справедливость, а ими – и только ими – вымерялась жизнь. Дело промпартии, скажем, представлялось поучительным романом или повестью. Рамзин, Хрусталёв и другие, верила я, действительно виновны. Их наказали, разъяснили ошибки, они сожалеют о своих заблуждениях и теперь делом доказывают, что впредь готовы служить народу. Примерно так же поверхностно судила и об оппозиции: «левая» ли, «правая» – было несущественно.

* * *

Впрочем, на безоблачное восприятие общественной жизни иногда наползал мглистый туман.

Один незначительный случай тех дней не пожелал уйти из памяти. Я из-за болезни не пошла на первомайскую демонстрацию. Рвалась. Переживала. Мама уступила в малом – разрешила постоять возле ворот дома. Мимо проезжали празднично разукрашенные грузовики с разного рода макетами, знамёнами, портретами вождей. С оркестром и песнями шагали демонстранты. С аэропланов сбрасывались листовки. Я подхватила одну из них: «И тот, кто сегодня не с нами, – было написано там, – тот против нас!» Слова резанули огульной недобротой. Поэтическо-политическая строка как-то впрямую относилась к тому, что я не в рядах шагающих в колоннах. Не вникая в причины, меня кто-то уличал, даже обвинял. Праздничный настрой померк.

Не много у меня было доверительных бесед с отцом. Но одну из них я хорошо запомнила.

Каждый комсомолец шефствовал над пионеротрядом. После проведения сбора, подражая любимому учителю литературы, я читала своим пионерам «Муму», страстно мечтая вызвать у подопечных такие же слёзы, какими плакала сама… Это удавалось. Я с охотой бегала на эти сборы. Но однажды, придя в назначенный час, увидела на своём месте другую пионервожатую, девочку из параллельного класса.

– Теперь я вожатая этого отряда, – без смущения сказала она.

Круто повернувшись, я ушла. Дома неутешно рыдала. «Кто её назначил вместо меня? Отчего со мной никто не поговорил? Почему меня не предупредили?» Я поделилась с отцом. Но вместо того, чтобы разделить со мной обиду, отец стал отчитывать меня:

– А кто дал тебе право неизвестно на кого бросить отряд и уйти? Ты разве знаешь эту девицу? А может, она – враг? Ты обязана была выяснить, в чём дело. Должна была бороться!

Не ведая, как следует себя вести в подобных ситуациях, я чувствовала какую-то правоту отца, но понятие «враг» и формулу «бороться» принять не могла. По моему разумению, бороться можно было за победу в Испании. Но в своей школе, отряде, среди учеников?.. Глагол «бороться» я отвергала ещё и потому, что он впрямую связывался с отношением отца ко мне. Наказывая меня, он «боролся» со мной.

Я уже привыкла жить с бабушкой, в известной степени отдалилась от родителей. Свою добрую и ласковую бабушку очень любила, хотя и мучила капризами: не сделаешь по-моему – не буду обедать; не позволишь пойти гулять – не сяду за ужин; не так сказала – вообще не притронусь к еде. Когда родители присылали нам провизию – творог, сметану, масло, – я, не задумываясь над тем, как тяжко это им достаётся, собирала своих подружек, и они в один присест уминали всё, что бабушка рассчитывала растянуть недели на две. История с гусями странным образом отложилась во мне. Я считала, что девочки вообще всегда голодны. Бабушка чуть не плакала, а отец, приезжая в город, опять «учил» ремнём. Поделом, конечно. Но я становилась старше и мучительное чувство стыда и унижения переносила трудно. С течением времени, правда, «кожаные изделия» сменил другой способ наказания.

Мне было уже шестнадцать лет, когда в школе разрешили на вечерах танцевать. До этого запрещалось. А тут вдруг объявили, что на школьном вечере будут не только танцы, но и вовсе – маскарад. Это было так романтично и ново, что наша фантазия разыгралась в полной мере. На нас с одной девочкой возложили обязанность поехать в театральные мастерские и отобрать там костюмы. С неописуемым энтузиазмом я рылась в кладовых, подбирая самые экзотические костюмы: арлекина, русские с кокошниками, цыганские, испанские. Себе выбрала польский костюм: казакин из голубого бархата, отороченный мехом, и белую бархатную юбку, расшитую серебром. Оформление квитанций задержало нас допоздна. До начала оставалось около получаса, когда, забежав домой, я налетела на маму:

– Дай скорей поесть!

Вот тут и возникло грозное папино:

– Как ты смеешь таким тоном разговаривать с матерью? Как смеешь требовать?

Снова отец был прав. Я тут же бросилась к маме просить прощения. Мама простила. Но папа был не в духе, и это решило дело.

– Никуда не пойдёшь, никаких маскарадов!

– Папочка, прости, я была не права. Разреши мне, пожалуйста!

– Нет.

Всё было кончено. Я знала, как неколебимо отец отстаивал своё слово. Доводы, что в школе никто не знает, как распаковать мешки с костюмами, тоже впечатления не произвели.

– Позвони и расскажи по телефону.

Плакали мои сестрёнки, просила за меня мама. Ничего не помогало. По времени маскарад был уже в полном разгаре, а я, опухшая от слёз, сидела взаперти. Сестрёнки доносили, что разговаривать с отцом пошёл мой дядя. Совсем уже поздно дяде-парламентёру удалось уломать отца, мне разрешили пойти, но за время этого сражения я так перемучилась, что уже и сама не хотела идти.

– Как же я там появлюсь с заплаканными глазами? – обратилась я к своим защитникам.

Сообразив, что маскарадная маска, о которой сестрёнки были наслышаны, поможет скрыть опухшее от слёз лицо, они куда-то умчались и притащили не что-нибудь, а противогаз: решили, что именно это и есть аксессуар маскарада. В быту этот предмет защиты от химической войны также именовался маской. Плохо запомнив первый в своей жизни маскарад, поскольку исправить настроение было уже нельзя, я никогда не могла забыть открытой радости своих сестричек за то, что была прощена. Не оставляло и недоумение от пристрастия отца наказывать именно меня.

Как-то, встретив меня под Тихвином зимой на розвальнях, папа выбрал дальний кружной путь через лес. Ярко-багровое солнце садилось. Безмолвный заснеженный лес был невообразимо, неправдоподобно красив. Хотелось думать, что, самолично встретив меня, отец преподнёс мне эту красоту в подарок, как бы желая, чтобы я забыла его прошлую жестокость. И я всё простила ему. Всю последующую жизнь я вспоминала нашу молчаливую поездку, звучный скрип полозьев, мороз и красноватый предзакатный лес.

Если под Тихвин я ездила к родителям на летние и зимние каникулы, то в близкую Ириновку, куда папа был позже переведён, – еженедельно, с субботы на воскресенье. Для семьи здесь был выделен отдельный домик, фактически хутор. От вокзала он отстоял версты за три. Забавы ради в семье его называли «виллой». Место было уединённое, живописное.

Зимой мы с сёстрами лихо скатывались на санях с высоченной горы. В одиночку я сломя голову мчала с горы на лыжах, взбиралась наверх и снова съезжала, не зная, что такое страх или осторожность. В тёплое ириновское лето научилась ездить верхом на лошади. Вряд ли я тогда ведала, что во мне скрывается такой сорвиголова. Лыжи ли, сани или верховая езда – я овладевала всем мгновенно. Мчаться на коне по полю, сшибаясь со свистящим ветром, было ни с чем не сравнимым удовольствием. Чувство лёгкости и могущества наполняло ликованием и манило опять его испытать в скачке.

Впервые в жизни я имела на «вилле» отдельную комнату. Днём её заливало солнце, вечерами наводнял лунный свет. Приволакивая из лесу срубленные ветви, я ставила их в ведро, и комната продолжала необозримый ириновский лес. Перечитывала «Войну и мир», читала Шпильгагена, Кервуда, Марлитт. Стряпала свою жизнь из лунных вечеров, ароматов, грёз, из литературных ситуаций и образов. Даже ручей в лесу для меня был овеян романтикой, позаимствованной из книг, а не журчал сам по себе. В доме священника, где жила моя подруга Настенька, была старинная библиотека. Мы выбирали сонники и книги о хиромантии. Переборов сопротивление упругих и сильных ветвей сирени, открывали небольшие оконца. Стегая по рукам, по раме, ветви врывались в комнату. Усевшись на подоконник, мы отыскивали пяти-шестилепестковые цветки «на счастье». Я зарывалась лицом в дурман щедрых и жирных гроздьев персидской сирени. И потому, я думаю, была так поражена позже картинами Врубеля. Остолбенев, стояла против его «Сирени», безоговорочно уверовав в то, что всё на свете одушевлено, всё внутри имеет свои глаза, наделено способностью укорять и разговаривать с человеком. Сочетание городской «цивилизованной» жизни и загородного «варварства» воспитало стойкое романтическое мироощущение.

Я ходила на торфяные болота и смотрела, как брандспойтами размывают коричневый торф, как режут его на брикеты и складывают в невысокие колодцы-штабеля. При виде общего негонкого, но расторопного труда я неизменно испытывала радость.

Папой было заведено, чтобы вся семья принимала участие в субботниках, которые устраивались на стройках. Если паче чаяния сирена возвещала о торфяном пожаре, бежали его тушить даже дети. Никаких поблажек для семьи! Сколько раз на строительствах к маме обращались начальники отделов снабжения: «Ефросинья Фёдоровна! Ну, пусть Владислав Иосифович „с заскоком“, зайдите сами на склад, выберите себе и детям обувь, мануфактуру. Нельзя же так…» Однако это было против семейных принципов и воззрений. Во главе угла была личная честность. Родители относились к этому свято-серьёзно. Мама предпочитала перешивать мне свои платья, Валечке и Реночке – мои.

Непривычно и странно было видеть маму ухаживающей за коровой, разбалтывающей в ведре отруби. Ещё так недавно, на том же Андогострое, небольшой кружок умных и интеллигентных ленинградцев воспевал маму в серенадах. Теперь роль «принцессы» отошла в прошлое. Её сменила другая – батрачки.

Я видела, как сильно изменился отец. Он надевал брезентовый плащ, сапоги и уезжал на стройку, где пропадал до ночи. Разговаривал простуженным голосом. Вечно кто-то срывал ему сон: то пришёл состав с грузом, то пригнали колонну машин за торфом. Он поднимался и уходил в темень. Я не помню, чтобы он когда-нибудь был в отпуске, не помню, чтобы хоть раз весело рассмеялся. Бывший комиссар, мыслящий человек, страстный спорщик, в Ириновке он ещё больше посуровел. Под глазами у него набрякли нездоровые мешки.

Вместе с папой в дом приезжали усталые, всегда чем-то озабоченные сослуживцы. Они усаживались за стол, где непременно возникала водка. Всё чаще и чаще я стала видеть отца пьяным. Как и прежде, меня не допускали к проблемам родительского бытия, но выпивки настолько не вязались с идеалами и обликом отца, что я впрямую спросила маму:

– Папа стал пить? Почему?

Стараясь объяснить происходящее, желая защитить отца, мама растолковывала, что у отца сейчас такая проклятая должность. Как начальник строительства, он то и дело вынужден «выбивать» необходимое: доски, кирпич, железо, транспорт. А чтобы уламывать представителей разных ведомств, волей-неволей приходится с ними выпивать: с кем бутылку, а с кем и две. Получалось, будто выхода нет и каждодневные выпивки – неизменный удел начальника стройки.

Мой сверхсправедливый отец погибал. Но однажды острая жалость к нему уступила чувству неожиданному и незнакомому – вспыхнувшей ненависти. Случилось это так.

Июньской белой ночью мы возвращались домой от друзей родителей. Ехали от них на тарантасе, сестрёнки спали, припав друг к другу, я дремала под цокот копыт и сквозь дрёму слышала, как родители ссорятся. Зная, что отец много выпил, я старалась не вслушиваться в его пьяную брань. Но вдруг он сильно, с размаху, нанёс маме удар, да такой, что она не удержалась и вылетела из тарантаса. Дико заорав, я на ходу спрыгнула за мамой. Отец натянул вожжи, лошадь остановилась, и мама, вскочив на ноги, выхватила из тарантаса обеих сестрёнок. Всё это заняло какие-то секунды, я только успела подняться с земли и увидеть искажённое злобой, чужое лицо отца. Он тут же яростно хлестнул лошадь, и тарантас шальным зигзагом одними левыми колёсами влетел на мост без перил; правые колёса повисли над пустотой. Как тарантас не перевернулся, как не свалился в реку – уму непостижимо. Но вряд ли отец даже понял, что в этот миг произошло. Проскочив мост, он умчался.

Убедившись, что руки-ноги целы, мы с мамой с трудом успокоили плачущих сестрёнок и пошли домой пешком. Я была не в себе. В первый раз в жизни я увидела, что отец поднял руку на маму.

Дома горел свет, и отец зверем метался по комнате. Он искал и не находил свой бумажник. В бумажнике была большая пачка казённых денег. Поняв, чем это чревато, мама строго взглянула на меня и сказала:

– Иди. Ищи вдоль дороги. Надо найти. Надо, понимаешь?

Было часа четыре утра. Превозмогая страх за маму и сестёр, я вышла из дому к просёлку и, внимательно осматривая обочины, побрела вдоль дороги. Прошла версты две и на краю канавы увидела толстый отцовский бумажник.

Щебетали птицы. Первые лучи солнца осветили стволы берёз. А возвращаться надо было к жизни некрасивой, дикой, которую я ни за что не хотела принимать в себя. Войдя в дом, я бросила бумажник на стол. Отец не поблагодарил. Его помрачённое в тот миг сознание занимал уже другой вопрос.

– Где мама? – спросил он зло.

Я знала, где мама скрывалась в те вечера, когда он приходил пьяным. Но с вызовом ответила:

– Её нет!

Мой тон привёл отца в бешенство.

– Говори, где она!

Тогда, не помня себя, я крикнула ему в лицо:

– Не ска-жу, где она! Не ска-жу! Ты понял?

Отец двинулся на меня. Он был страшен. Глаза его налились кровью, пальцы сжались в кулаки. Но в тот момент и я свилась в сплошной ком безоглядной ненависти. Не пытаясь заслониться, не отступая ни на шаг, знала одно: ударить себя сейчас не позволю. Не дам. Ни за что на свете. Смотрела ему прямо в глаза. Он процедил сквозь зубы:

– Уйди! Убью!

– Убей! – выкрикнула я, не помня себя. – Убей!!

Отец запнулся, обмяк и сел. После происшедшего отец дал маме слово никогда не пить. Слово своё он сдержал. Больше я никогда его не видела даже выпившим. Характер у него был сильный. Я же была озадачена и ошеломлена силой вспыхнувшей во мне тогда ярости. Недоумевала: где это вызрело, как? Грыз стыд и чувство вины.

Мне очень хотелось быть признанной отцом, но нашим отношениям, как видно, не суждено было сложиться. Я страдала. Знаю, спроси я его: «Папа, почему ты никогда не поинтересуешься, что у меня на душе?» – он бы ответил: «Делай хорошо своё дело. Это скажет о тебе всё. Вот и вся премудрость». Среди папиных сослуживцев были такие, которые кочевали за ним со стройки на стройку. Инженер Михаил Иванович Казаков был одним из его постоянных спутников. Он чаще других бывал у нас в доме. Когда-то поддразнивал меня – девчонку, потом перестал. И однажды в Ириновке постучал ко мне в комнату.

– А я сбежал от них, – сказал он о тех, кто шумел в столовой.

Неожиданно для меня он заговорил о том, как ему грустно сознавать разницу в годах: он уже стар, ему тридцать пять, а я так молода. И – поцеловал меня.

У меня появилась собственная тайна. Про его приход я никому не сказала.

* * *

Друг отца Иосиф Антонович Курчевский в очередной раз переманивал папу переехать, теперь уже на Назиевские разработки. Назиевское строительство считалось обжитым. В посёлке на станции Жихарево были двухэтажные дома, стадион, теннисный корт и клуб. На стройке работало много молодёжи. Приехав туда, я сразу очутилась в компании выпускников ленинградских технических вузов. По субботам уже на станции меня поджидала весёлая компания, и даже папа смирился с тем, что я окружена молодыми людьми. Каждый из них стремился сочинить какую-нибудь поэму, сатирические стихи или рассказать историю, подлинную или вымышленную. Это вносило дух соревнования. Когда подошёл черёд Ч., он рассказал нам следующее.

Один советский специалист, будучи в командировке в Лондоне, проходил через площадь и увидел, как от стены собора отошла дама в чёрном и быстрым шагом направилась к нему. Бросив к его ногам записку, мгновенно исчезла. Поколебавшись, инженер поднял записку, попытался при свете фонаря её прочесть, но увидел, что она написана на незнакомом языке.

Утром, придя в советское посольство, он рассказал о случившемся и показал записку. Записку унесли и через несколько минут приказали: «Через час из порта в Советский Союз отходит пароход. Вы должны на нём отбыть отсюда». Он пытался протестовать. Его не слушали. Приказ есть приказ. А записку ему вернули.

Удручённый нелепо сложившимися обстоятельствами, советский гражданин стоял на палубе, когда начался сильный шторм. Команде приказали сбрасывать лишний груз в море. Он присоединился к матросам и усердно помогал при аврале. Когда же шторм утих и капитану доложили о самоотверженной помощи пассажира, тот велел пригласить его к себе в каюту. В разгар беседы, доверившись дружескому тону, наш специалист поведал капитану историю с запиской, не без основания полагая, что капитан знает не один язык и сможет ему перевести загадочную записку. Но, прочитав её, капитан изменился в лице, приказал запереть инженера в карцер и держать его там до тех пор, пока пароход не войдёт в советские воды. У обескураженного инженера оставался шанс показать записку жене по приезде домой. Его жена преподавала иностранные языки. После первых минут встречи он поведал о своих злоключениях, ожидая наконец разгадки. Но жена, глянув на записку, сказала, что он должен немедленно и навсегда покинуть их дом и больше в семью не возвращаться. Объяснений дать не пожелала. Отчаявшийся инженер ухватился за последнюю возможность: обратиться в бюро переводов. Уж тут-то ему обязаны перевести записку. Но когда инженер пришёл в бюро и полез в карман, записки там не оказалось.

Мы слушали упоённо, были заинтригованы до последней степени. С подобным концом никто не хотел мириться. Все требовали разгадки. Но как мы ни просили Ч. раскрыть, что же там было написано, он нам не уступил. На следующий день, встретив меня, рассказчик сказал, что если мне действительно интересно, что было в записке, то он может написать текст. Условие одно: способ перевести я должна найти сама. Записка была вручена. Я её развернула. Не по-немецки. Не по-французски. Не по-английски. Как же её перевести? Игра продолжалась. Было интересно.

В нашем классе Илья Грановский изучал эсперанто. Я без колебаний дала ему записку. Нахмурившись, Илья сказал, что это объяснение в любви. Способ объясниться, придуманный Ч., немало меня позабавил. Все эти воскресные впечатления были как бы внепрограммными, «внеочередными», идущими в обгон возрасту, равно как и моё признание маме, когда в газете появились первые фотографии новых маршалов: «Мамочка, я влюбилась!»

– В кого? – испуганно спросила она.

– В Тухачевского!

– Ну, дочь, ты далеко пойдёшь, – оценила мой выбор мама.

Газеты и радио тем временем оповещали о новых политических заговорах. Выяснялось, что недавние руководители страны устраивали крушения на железных дорогах, аварии в шахтах, отравляли продукты и т. д. Наши «вожди» оказывались «врагами». Сфера, в которой происходили столь непонятные и жуткие катаклизмы, была так далека и чужда, что вообще казалась не имеющей отношения к текущей жизни. Разум легче принимал информацию о землетрясениях, чем неполадки во власти собственной страны.

Одну из самых пугающих эмоций вызвало самоубийство Гамарника. Сама по себе эта фигура была так же далека, как Каменев, Зиновьев и другие. Поразил факт самоуничтожения как свидетельство человеческого отчаяния. Увиденное когда-то на газетном снимке лицо, обрамлённое чёрной бородой, казалось значительным, умным, заставляло думать о себе. Сама не зная почему, я была убеждена, что этот человек ни в чём не виноват, но, будучи невиновным, чего-то страшно боится.

Подвиги челюскинцев, перелёт через Северный полюс перекрывали муть этих странностей и неудобоваримых судов над членами правительства. Но однажды слово «враг» приблизилось и к нашей семье. В Москве арестовали фронтового друга родителей. Того самого Шлемовича, который работал в Кремле и всегда привозил вкусные гостинцы. Написала об этом его жена. Отец и мама собирались послать ему посылку. Я хоть и не вмешивалась в дела родителей, на этот раз пыталась их поторопить. Выяснилось, что адрес изменился, надо было ждать.

Я видела, как отец подавлен арестом друга. Тогда люди ещё не признавались, что по ночам не могут заснуть, прислушиваются к скрежету тормозов, к шороху автомобильных шин, и если машина останавливается возле дома, то цепенеют от страха. Мысль о том, что в разладе «с партией и народом» могут оказаться и мои родители, мне, понятно, в голову не приходила и не могла прийти.

По Ленинграду в те годы расхаживали мужчины в габардиновых пальто, часто с собаками на поводке. Они представляли собой особый тип людей. У всех у них было что-то общее. Явственнее всего это общее проявлялось в вальяжной хозяйской походке, когда человек уверен в себе, от каждого собственного шага получает наслаждение, и прятать это нет надобности.

У моих телефонных разговоров с подругами и друзьями были обжитые темы: о заданных уроках, о кино, о молодых людях и т. д. Но вот среди привычных звонков раздался необычный. Бабушка позвала к телефону. Спросили:

– Это Тамара Владиславовна? – Так меня ещё никто не называл.

– Да.

– Здравствуйте. С вами говорит друг ваших родителей.

– Здравствуйте. А кто вы?

– Вы меня не знаете.

– Нет, я всех знаю.

– А меня не знаете. Как они поживают?

– Спасибо, хорошо.

– Значит, вы живёте на этой же квартире, никуда не переехали?

– А вы у нас бывали?

– Неоднократно. Кровать в большой комнате стоит справа, буфет у стены тоже справа. Трюмо у окна в левом углу. Так?

– Так. Но если вы у нас бывали, тогда я вас непременно знаю. Как вас зовут?

– Михаил Михайлович.

– А как ваша фамилия?

– Это я вам скажу, когда мы увидимся.

– Вы хотите к нам прийти? Но мама с папой сейчас живут в Жихареве.

– Знаю. Я хочу, чтобы вы сейчас подошли к углу Первой линии и набережной. Я вас буду там ждать.

– Зачем?

– Мне надо кое-что передать для папы, вы ведь поедете к ним на выходной день?

– Поеду. Но вы лучше принесите к нам домой.

– Я вас прошу прийти туда, куда сказал. Жду вас. Приходите минут через пятнадцать.

Звонивший повесил трубку. Ни про какого Михаила Михайловича я никогда не слыхивала. От разговора остался чрезвычайно тягостный осадок. Но уклониться от встречи я посчитала себя не вправе. Что-то хотят передать папе – значит нужно пойти. У меня в тот момент сидела подруга, и я попросила её сходить вместе со мной.

На углу набережной и Первой линии было дежурное место свиданий, и там стояло несколько человек ожидающих. На мой вопрос: «А как я вас узнаю?» – мне было сказано: «Я к вам подойду сам». Мы ждали. К нам никто не подходил, и я уже решила уйти. Но едва мы сделали несколько шагов, как меня окликнули: «Тамара Владиславовна, можно вас на минуту?» Меня остановил холёный мужчина лет сорока в дорогом драповом коричневом пальто, сильно надушенный. Запах его духов меня долго потом преследовал. Михаил Михайлович начал с выговора:

– Зачем вы пришли с подругой?

– А разве нельзя?

– Конечно. Вы должны были прийти одна.

– Что вы хотели передать папе?

– Раз так получилось, то уж лучше в следующий раз передам.

С тем я и ушла. Человек этот, несмотря на свою респектабельность, показался мне неприятным. В субботу я поехала в Жихарево и про звонок и про свидание рассказала не отцу, а маме. Мама добросовестно пыталась вспомнить Михаила Михайловича среди бывших знакомых, но безуспешно. Что же он хотел передать папе? На этот вопрос мы с мамой ответить не могли. Главного инженера стройки звали Яков Ильич. Очень сдержанный человек. Он учил меня играть в теннис. Корт был недалеко, и, когда я приезжала к родителям, он кричал под окном: «Том, нас ожидает корт».

Вечером в клубе был концерт ленинградской бригады, и мы пошли все вместе. Сели в первый ряд: мама, Яков Ильич, я, ещё несколько человек. Последним в программе был фокусник. Он манипулировал платками, кувшином с водой, ещё чем-то и, подойдя к краю сцены, обратившись ко мне, предложил подняться и подтвердить, что в кувшине действительно нет воды. Я хотела было отказаться. С присущим ему добродушием Яков Ильич уговорил:

– Да поднимитесь, загляните, что там.

По окончании фокуса объявили антракт. Навстречу поднимавшимся с места зрителям двигались трое незнакомых. Они вплотную подошли к Якову Ильичу: «Следуйте за нами!» И, взяв его в кольцо, повели к выходу. Яков Ильич не проронил ни звука. Даже не обернулся. Так и ушёл между этими людьми. Просто ушёл. Арест был произведён у всех на глазах, в людном клубе. Действительность превратилась в какую-то нереальность. Всё как-то сместилось, сплющилось. Я не могла поверить, что присутствовала при аресте хорошо знакомого человека.

Более чем через год, когда многое изменилось в судьбе и нашей семьи, я встретила Якова Ильича на улице. Едва узнав, забежала вперёд: да, это был он. Яков Ильич оказался «счастливчиком». После следствия его выпустили на волю. Он был скуп на слова, почти ничего не рассказал, но, загнув обшлаг пальто и пиджака, показал «браслет», выжженный вокруг кисти руки. И пояснил: следователь тушил об него папиросы.

И снова не верилось в то, что вижу это своими глазами. А человек, представившийся другом родителей, снова позвонил через месяц. И опять не пожелал назвать свою фамилию. Я проявила настойчивость. Тогда он ответил: Серебряков.

– Как дома? – осведомился он.

– Спасибо, хорошо. Я спрашивала маму, она вас не помнит.

– Ну, об этом после. Сейчас есть дело поважнее. Вы собираетесь ехать в Жихарево на воскресенье?

– Да.

– Так вот. Вам на этот раз не следует туда ехать.

– Как? Почему?

– Ничего особенного. Беспокоиться не надо, но ехать тоже не надо.

– Объясните, почему? Что-нибудь случилось?

– Ничего не случилось. Но я прошу вас не ехать. Всё!

Я уже боялась этого человека. Боялась его имени, его недомолвок, пугающего смысла его усечённых фраз. Как всегда, в субботу я собралась ехать к родным. В поезд садилась с чувством неуверенности. По приезде во всё посвятила маму. Ей было виднее, в какую минуту сказать об этом отцу. Весь день я просидела дома. На звонки просила маму отвечать, что меня нет. Папа уже давно, разговаривая с кем-нибудь из посторонних, не без гордости представлял меня: «Это моя старшая дочь». Мне стала видеться в этом доля доверия.

К вечеру того дня папа уходил на товарную станцию встречать состав с вербованными, которых набирали в Центральной России. Я попросила его взять меня с собой. Было неодолимое желание по-взрослому, серьёзно поговорить с отцом о Серебрякове. Готовилась к разговору как «старшая дочь». Папа в сапогах, в брезентовом плаще шагал впереди. Я едва поспевала за ним. На станции выгружались приехавшие на заработки люди. Папа приветствовал их речью. Духовой оркестр хрипло, в захлёбе от полившего дождя, проиграл марш. Мы возвращались к дому, когда уже стемнело. За пеленой дождя перемигивались огни стройки.

– Папочка, – начала я, – знаешь, несколько раз звонил какой-то человек, отрекомендовавшийся твоим другом. Я не знаю, что ему надо, но он просил меня сегодня не ехать сюда.

Папа отмахнулся:

– Это тебя твои кавалеры разыгрывают.

– Что ты! Я видела этого человека. Он пожилой, он…

– Ерунда!

Отец не поверил мне, не встревожился, не захотел продолжать разговор. Диалог опять не состоялся. В воскресенье часов в десять вечера я уезжала в Ленинград. Поскольку мой приезд уже перестал быть тайной, на вокзал, как обычно, меня провожали друзья. Мама тоже пошла. Со ступеней вагона я обернулась, чтобы ещё раз со всеми попрощаться. И в тот же момент увидела, как от станционного помещения к поезду идёт Серебряков с собакой. Мама почувствовала, как я испугалась, и мгновенно обернулась именно на него. Он сел в один из первых вагонов. Поезд тронулся. Только этот взметнувшийся мамин взгляд и был каким-то утешением. Мне было страшно сидеть в полупустом вагоне пригородного поезда, зная, что рядом едет непонятный, что-то знающий про нас человек. Может, и не враг, но и не друг. Я неотрывно смотрела в вагонную дверь, ожидая, что он войдёт сюда вместе с собакой. Он появился на перроне в Ленинграде.

– Ну что ж, будем знать, что вам доверять нельзя, что вы человек несерьёзный. – И прошёл мимо.

Я ничего не ответила, да и не сообразила бы, что сказать. Фраза эта обижала, мешала, замутняла существование.

Через несколько дней арестовали директора строительства Иосифа Антоновича Курчевского. Папа был настолько потрясён арестом друга, что не мог ни с кем разговаривать. Не откладывая в долгий ящик, папу тут же исключили из партии за то, что он давал рекомендацию «врагу народа» Курчевскому. С поста заместителя директора отец был смещён и назначен начальником транспортного отдела. Мама рассказывала, что отец трое суток не ложился спать, повторяя только одну фразу: «Какое эти трое имели право исключать меня из партии?» Исключало его не общее собрание, а тройка из бюро. Мама плакала: «Владек! Тебя тоже арестуют!» Папа яростно кричал: «За что? За что меня арестуют? Не городи глупости! Не смей произносить это вслух!»

В пятницу, 22 ноября 1937 года, мама приехала в Ленинград, чтобы взять кое-какие вещи. В субботу после школы мы вместе должны были их увезти. Мама переночевала дома. Вернувшись из школы, я её не застала.

– Где мама? – спросила я бабушку.

– Садись пообедай, – заплакала она.

– Где мама?

– Сядь поешь, – повторила бабушка.

В комнату вошёл сосед, которому родители сдавали комнату.

– Тамара, вы взрослая девочка, – сказал Давид Абрамович, – надо быть мужественной. Сегодня ночью арестовали вашего отца.

Ещё плохо понимая, что с нами случилось, я только слышала, как, заглушая всё остальное, гремели слова: «Вашего папу аресто-ва-ли!» Телефонистка из Жихарева рассказала маме, как ночью пришли за папой, как делали обыск, как папа, по словам понятых, в несколько минут стал весь белый – поседел на глазах. Когда его уводили, сестрёнки бежали за ним до станции. Их отгоняли, но они всё бежали за ним и плакали. Телефонистка подобрала их и до утра продержала у себя.

После её звонка мама кинулась на вокзал к первому попавшемуся поезду. Схватив оставленные вещи, я заторопилась следом. В трамвае люди разговаривали между собой, словно ничего не произошло. Всё вдруг отодвинулось, стало посторонним, чужим. В поезде, забравшись на вторую полку, чтобы ни с кем не общаться, я смотрела в окно. Уже выпал снег. Папа возник где-то в глубине сознания. В сердце. И там его вели двое с винтовками. Папа оступался, проваливался в снег… двое подталкивали его. Я не могла одолеть, переварить эту картину: папа молча шёл и шёл под конвоем по ходу поезда… Я, оказывается, сильно любила своего сурового, безупречно честного отца. Едва не проехав станцию, забыв в вагоне все вещи, всё-таки успела выскочить из поезда.

Дома после обыска всё было разбросано. Из угла комнаты без слёз смотрели перепуганные сестрёнки. Ни к чему не притронувшись, лежала в постели мама. Попросила протопить комнату и что-то сварить поесть. Я хотела пойти к позвонившей в Ленинград телефонистке, но мама остановила:

– Не надо. Она просила не приходить. Для того чтобы позвонить нам, она ездила на другую станцию.

И теперь, уже без всяких вопросов, я всё стала понимать сама. Папы не было. Мира, в котором мы до сих пор существовали, не стало.

Было 23 ноября 1937 года.

Мы сразу оказались в полной изоляции. Как в ночь резни гугенотов, ворота нашего дома оказались помеченными знаком уничтожения. И ничто уже отныне не могло этого отменить. Не просто было сообразить, что надо делать сперва, что потом. Мама всё время плакала. Решений никаких принимать не могла. Я поняла и это.

На следующий день я неуверенно сказала: «Надо переезжать в Ленинград». – «Да», – послушно ответила она. Стало ясно, что я имею право голоса. И теперь, очевидно, решающего. Но я не была к этому готова. Следовало через что-то перепрыгнуть, нащупать под ногами какую-то прочность.

Начали собирать вещи. Их надо было переправить на вокзал. Мама позвонила в правление Назиевстроя. Жене арестованного начальника транспортного отдела в транспорте отказали. Вдвоём мы начали перетаскивать вещи на себе. В такие минуты рождается острое внутреннее зрение, душевная зоркость. Я ещё верила, что, увидев, как мы с мамой тащим на себе наш скарб, мои поклонники, столь изобретательно объяснявшиеся мне в любви, ринутся на помощь. Нет. Посёлок будто вымели. Из окон домов глядели знакомые, но на улицу не выходили.

И всё-таки, когда мы волокли на себе швейную машину, один человек не выдержал, вышел навстречу. Это был тот самый Михаил Иванович Казаков, который в Ириновке в один из лунных вечеров постучал ко мне в комнату и с которым меня связал первый в жизни тайный поцелуй. Когда он, твёрдо ступая по земле, шёл к нам навстречу, что-то из стремительно исчезавшего мира задержалось. Михаил Иванович дорого заплатил за этот порыв души. Через пару дней он был исключён из партии «за связь с семьёй врага народа».

Мы вернулись домой, в Ленинград. Надо было искать по тюрьмам папу. А как это делается? Куда и к кому обращаться?

Глава вторая

Со дня папиного ареста я стала именоваться «дочерью врага народа». Это была, так сказать, моя первая политическая кличка, полученная от Времени. В школе меня перестали вызывать на уроках. Под каким-то предлогом пересадили на последнюю парту. Но потрясение от происшедшего в семье было так велико, что частности принимались послушно, почти как должное. Папин арест обязывал ко многим незамедлительным решениям, в том числе к устройству на работу. Занятия были заброшены. Я выискивала объявления на доске: «Требуются…» Мозаичный цех, выплачивающий ученикам стипендию, показался наиболее приемлемым, и я с тоскливым чувством отправилась в школу забирать документы.

Выслушав меня, завуч Нина Васильевна Запольская плотно прикрыла дверь учительской, негромко, но решительно сказала: «Что бы там ни было, Тамара, надо закончить десятилетку. Осталось всего полгода. Я тебя не отпущу! Для приработка найду тебе учеников». Твёрдая позиция завуча школы по отношению к судьбе одной из учениц была, казалось бы, естественной, но не в трясине опешенности и растерянности конца 1937 года, когда в одночасье нормальное превращалось в свою противоположность. Вмешательство завуча Нины Васильевны, как и помощь Михаила Ивановича Казакова при нашем переезде в Ленинград, казались мигающими огоньками чего-то ещё существующего, но уже подпольно. А я со всей страстью цеплялась за устойчивость прежних представлений о жизни.

Нина Васильевна нашла мне учеников. Главное как будто уладилось. Фокус, однако, заключался в том, что главным стало разом всё: поиски тюрьмы, где находился отец, мамино здоровье, присмотр за сёстрами, попытки совместить учёбу с работой. Жизнь начиналась всерьёз. Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. На стене – портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок.

Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент всё зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца – «врага народа». Долг каждого честного человека – поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение. К тому, чтобы отречься от отца? Раздумывать тут было нечего.

– Мой отец ни в чём не виноват! Он не враг народа! – отрезала я.

– Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? – жёстко наступали на меня.

– Право? Никто не давал. Я знаю своего отца. Он невиновен!

– Что ж, докажи.

Что значит «докажи»? Была вера, не допускающая мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А «доказать»?.. Впрочем, разговор об «отречении» представлялся мне средством, используемым для устрашения, для проверки моей готовности защитить отца. Не может же быть в самом деле серьёзным предложение отречься! Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня – обо мне.

На собрании я слушала, но опять не верила, что всё это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич как о «дочери врага народа», для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что её отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит её в данной ситуации вне комсомола.

– Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?

Поднялся лес рук. «За» не проголосовали лишь двое: отличник из нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса. Решение формулировалось так – исключить из комсомола: 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье «врага народа» – отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца означает неверие в справедливые действия наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.

Казалось, кто-то непременно и немедленно должен всё это аннулировать. Уж во всяком случае в последней инстанции – райкоме комсомола – возмутятся недопустимо глупым решением комсомольского собрания. С этим я туда и шла, когда вызвали.

– Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! – хладнокровно подытожили там.

«Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!» Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его. Меня ещё долго преследовала картина «леса рук» и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав. В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от половодья бывшей привычной жизни. Но вошедшая в дом нужда, как беспощадный лекарь, в упор требовала разобраться с собой.

* * *

Сразу же по приезде в Ленинград мы стали разыскивать папу. Кто-то посоветовал нам поехать на пересыльный пункт. На меня глянули беспомощные мамины глаза, и я поняла, что ехать придётся мне. На пересыльном пункте папа в списках – не значился. В «Крестах» папиной фамилии – не нашли. Встреченные там женщины объяснили, что первым делом следует обратиться в справочное бюро Большого дома на Литейном. Дом действительно был большой, особенно по тем временам. Построен он был уверенно, фундаментально, «перспективно». Серое современное здание олицетворяло незыблемость и прочность власти.

Пересыльный пункт, «Кресты», Большой дом по-новому открывали не только город, в котором я знала памятники и дворцы, трамвайные и автобусные маршруты, но и совсем другую жизнь. Названия тюрем, решётки на окнах, растерянные лица людей, с которыми пришлось стоять в очередях, стали зримой границей, за которой попросту виделся конец света. Но там находился отец. Ему надо было помочь во что бы то ни стало.

До того как войти в справочное бюро Большого дома, я считала, что мы относимся к тем особым, но всё-таки немногим, на кого накатила беда. Похожий на вокзал, огромный, с колоннами зал справочного бюро оглушил. Он был до отказа забит людьми. Нельзя было понять, толпа это или нескончаемо длинная очередь. Если очередь, то где искать конец? Стоял гул, а многие люди, возле которых я оказывалась, молчали, исступлённо глядя в одну точку. Степень общей наэлектризованности была так велика, что и меня заразила мгновенно. Прежде чем понять неизмеримость несчастья, я его увидела глазами, почувствовала кожей. Свежая, всепотрясающая мощь боли, исторгавшаяся невиданной массой людей, непостижимым образом не рушила стен этого здания.

Ошеломлённая, не зная куда ткнуться, я всё же отыскала конец очереди. Совершенно незнакомые люди вполголоса доверительно делились друг с другом тем, как всё случилось: позвонили, вошли, сказали… Начали всё переворачивать, ворошить бельё, книги, письма… закончили обыск… увели… Рядом женщина подробно рассказывала, как муж, столько ночей прислушивавшийся к каждому ночному звуку, стал вдруг необыкновенно спокоен, только её всё просил не терять мужества, странно улыбался и подбадривал.

– А мой муж, – говорила другая, – повторял только одно: «Верь мне! Слышишь? Ты должна верить в то, что я ни в чём не виноват! Ты и детям должна внушить, что их отец невиновен. Это очень важно. Больше я тебя ни о чём не прошу!»

– А мой муж кричал: «Не имеете права! Это недоразумение! Не смеете невинного человека забирать!» – добавляла следующая.

И вдруг кто-то из стоявших рядом тихим отстранённым голосом спросил:

– Как думаете, их там пытают? Говорят, страшно бьют, одному рёбра сломали.

Именно с этой секунды я знаю: не каждый вопрос, не всякое слово сознание успевает перехватить у других чувств. Всё внутри похолодело от страшного вопроса. Какие-то люди могут папе ломать рёбра? Один живой человек другому? За что? Как это? Я не умела о таком думать. Но понятие «арест» изнутри стало обрастать ещё большим ужасом.

Последними в очереди были немолодая дама со взрослым сыном.

– Кто у вас? – спросил юноша.

– Отец. А у вас?

– Тоже отец.

Последовали вопросы: когда арестовали? Сколько человек в семье?

– Как ваше имя? – спросили новые знакомые.

Я назвалась, они тоже:

– Я – Эрик. А мама – Барбара Ионовна.

Над одной из дверей этого адского зала звенел звонок с интервалом примерно в минуту-две, что означало: следующий, заходи. В справочном пропускнике не задерживали. Вопрос, ответ, окошечко захлопывалось. Оттуда выходили уже не в зал, а прямо на улицу. В тот первый день очередь до нас не дошла. Договорились, что на следующее утро мать и сын скажут, что я стою перед ними.

– Фамилия? – спросил назавтра лысый человек в окошечке справочного.

– Петкевич, Владислав Иосифович.

– В тюрьме на Шпалерной.

И деревянная задвижка поставила точку.

Памятуя о случае 1926 года, когда в папе «опознали» царского офицера и посадили в тюрьму на Шпалерную, мама так и говорила: «Я знаю, знаю, он на Шпалерной».

В очереди Большого дома я узнала, что ежемесячно в тюрьму можно передать тридцать рублей, что день передачи определяет начальная буква фамилии арестованного. Оказалось, фамилия отца Эрика тоже начиналась на «П». На Шпалерной нам дообъяснили:

– Буква «П»? Второе число каждого месяца.

Комиссионные магазины Ленинграда в 1937–1938 годах походили на свалки дорогих старинных вещей: ковров, картин, изысканных люстр, серебра, хрусталя, мехов и одежды. На Невском проспекте, у Главного штаба, в сером, ложноготического стиля здании под «комиссионку» был отведён отсек первого этажа. Отстояв немалую очередь, мы с мамой сдали сохранившиеся у нас тарелки с вензелями и хрустальные бокалы. Часть вещей отнесли в скупку, где деньги выдавали сразу на руки. Так мы насобирали папе на передачу и себе на жизнь.

Второго декабря, в день передачи, поднялись в пять утра. Зажгли электрический свет. Проснувшиеся сестрёнки испуганными глазами наблюдали, как мама плачет, навьючивая на меня тёплый платок и заставляя надеть валенки. В то тёмное жгуче-морозное утро я села в первый вышедший из парка трамвай насильственно повзрослевшей.

На Шпалерной увидела шмыгавших в парадную, наискосок от тюрьмы, таких же, как я, людей. На лестничной площадке третьего этажа шла запись. Подходившие, стремясь протиснуться к записывающему, волей-неволей создавали шум и толчею. Заспанные жильцы дома открывали двери своих квартир и, возмущённо ругаясь, гнали непрошеных гостей на улицу. Услышав угрозы позвать дворника и милицию, люди шли искать другую парадную, откуда их таким же образом выставляли. От ворот тюрьмы прогоняли также, поскольку туда то и дело подкатывал «чёрный ворон». Шпалерная пасть открывалась и заглатывала тех, кого привозили в «воронке».

Мы дрогли на морозе. Наконец в восемь часов открыли двери тюрьмы. Очередь смолкла, вытянулась в цепочку. Я не сумела понять, отчего, войдя в помещение тюрьмы, вдруг лишилась сознания. То ли от самого явления тюрьмы, то ли от ещё не осознанного более глубокого предчувствия.

Когда моя очередь подошла, я передала в окошечко тридцать рублей на папино имя, плохо представляя внутри тюремных коридоров ларёк, где папа мог бы что-то себе купить.

С моими знакомыми по справочному бюро мы договорились теперь встретиться в прокуратуре, чтобы добиться приёма у Позерна. Но буквально через несколько дней в газете появилась статья, клеймившая главного прокурора как «врага народа». Советовали идти к Заковскому, затем к Гоглидзе, но они тоже оказывались «врагами». Перемалывание имён продолжалось. В приёме как таковом всем отказывали, предлагая изложить просьбы в письменном виде. И вряд ли кто-нибудь знал, куда девались заявления с мольбой «ввиду невиновности… прошу освободить моего отца… мать… мужа…».

Однажды, когда в приёмной прокуратуры все сосредоточенно писали, неожиданно поднялся мужчина и стал громко и жарко говорить о том, что на наших глазах совершаются преступления в отношении старых большевиков и вообще настоящих людей, что, если мы будем сидеть и ждать у моря погоды, истребят нас всех… Один человек говорил, остальные жадно, с испугом ему внимали. Никто его не прерывал, никто не арестовывал. Фактически это была страстная политическая речь. И удивительное дело, она казалась необыкновенно смелой, волнующей и… преувеличенной. Ведь существующей властью считался отстрадавший своё историческое время класс рабочих и крестьян. Не могла же эта рабоче-крестьянская власть наносить вред своему народу?

* * *

В разного рода приёмных, которые мы посещали вместе с моими новыми знакомыми, Эрик рассказал, что учится в медицинском институте, на третьем курсе. Мечтает стать хирургом. При одной из встреч в прокуратуре вдруг спросил:

– Что же с нами будет?

– Что вы имеете в виду? – насторожилась я.

– Как что? Ведь семьи арестованных высылают.

– Почему высылают? Куда?

– Потому что мы родственники «врагов народа». Куда? Во всяком случае не близко.

Я услышала об этом впервые. Значит?.. Нет! Я и это сочла преувеличением. Не может быть такого! Это страшно! Маме я решила вовсе не говорить о ссылке.

* * *

Хотя я и продолжала ходить в школу, жизнь фактически переместилась в «казённые дома». Валечка и Реночка учились. Мама болела, постоянно плакала, и я её никуда не пускала.

В один из вечеров к нам пришёл папин фронтовой друг Красовский. Он долго не видел отца и выбрался его проведать. Дома было мрачно, голодно и тускло. Услышав от мамы, что отца арестовали, Красовский буквально взвыл, рухнул на колени перед папиным портретом, висевшим на стене, и громко, жутко запричитал:

– Комиссар! Батька ты наш! Что ж они натворили? Тебя – и арестовать? Да если тебя… так на чём тогда свет держится? Что они там с тобой делают?

Я до этого и представить себе не могла, что мужчина может так плакать. Та папина прежняя, неизвестная мне жизнь, которой я не интересовалась, обозначилась вдруг как главная, как точка отсчёта его Судьбы. Слова Красовского: «Что они там с тобой делают?» – мигом связались с тем, что я слышала в Большом доме о пытках. Я вдругповерила в существование потёмок мира, подземелий, где человеку причиняют невообразимую боль, которую он не в силах вынести.

Красовский сходил за вином. Они допоздна сидели с мамой, говорили о папе, вспоминая военную молодость. И мне казалось, уже никогда не будет ничего, кроме мрака, страха и натуги.

После Нового года, 2 января, я снова передала на Шпалерной для папы тридцать рублей. А когда мы с семьёй П. встретились там ещё через месяц, удивились поредевшей очереди.

– Моего отправили в этап, – повторяли многие, один за другим отходя от тюремного окошечка на Шпалерной.

Словарь пополнялся. Незнакомые словосочетания – «судила тройка», «отправили в этап» – были исполнены непонятного и пугающего смысла. В открытое окошечко и мне ответили: «Петкевич? Отправлен этапом». То же сказали Эрику. Этап? Дальняя дорога? Куда? И на сколько? Возникли измученные папины глаза. Его выводили через эти ворота? Ночью? Гнали в машину, потом в вагон? И в какую нереальную даль увезли теперь из Ленинграда?

Провожая меня до трамвая, Эрик сказал, что написал мне письмо, но просит прочесть его дома. «Нехорошо, что в такое время, в пору такой трагедии я говорю Вам это, – было написано там. – Но мы не знаем, что с нами будет завтра. Может, и вас, и нас сошлют. Вас в одну сторону, а нас – в другую. Я не могу без Вас жить. Я Вас люблю».

Издалека пришлось бежать моему сознанию к смыслу написанного. Я ничего подобного не чувствовала. И в помине не было похожего, ответного. Письмо как-то всё осложняло. Я не поверила тому, что прочла. Отвечать не стала. Эрик позвонил по телефону. Сказал, что понимает, как меня смутило признание, и просил считать, что письма не было: «Мы должны остаться друзьями».

Снова надо было идти в справочное Большого дома. Только там могли сказать, на сколько отца осудила «тройка» и куда его отправили. Уже обвыкшаяся, притёршаяся к обстановке справочного зала, я стала замечать здесь каждого в отдельности. Никогда больше не встречала вместе такой бездны прекрасных женщин. Вольготно было бы здесь художнику в выборе красивых осанок и лиц, но веками накопленная прелесть, достоинство были помечены страданием и мукой. Такие женщины не бились в истерике. Они даже туда приходили строго и элегантно одетыми и причёсанными. Их потрясённые умы владели искусством оценивать ход вещей пронзительно ясно и точно. Одна пленительно красивая, поразившая моё воображение женщина обратилась ко мне:

– Кто у вас, дитя моё?

– Папа.

– Отец? А у меня муж.

Она так песенно произнесла слово «му-уж», что, казалось, разом открыла, как прекрасна бывает любовь и её тайна. Расспрашивала меня о семье. Рассказывала о себе. И я не заметила, как и почему так легко стала с ней откровенна. Я говорила ей то, чем ни с кем до сих пор не делилась, сказала даже, что не прощу тех, кто отвернулся от нас с мамой в день отъезда из Жихарева, как и тех, кто голосовал за моё исключение из комсомола. Она слушала меня и, не выразив ни согласия, ни одобрения, мягко и печально резюмировала:

– Запомните, дитя моё, вот что: никогда не надо торопиться делать выводы.

Может, не словами был оттиснут смысл этого совета, а интонацией мудрости, но он остался со мной навсегда. И не однажды пригодился мне в жизни. Красота её задумчивого лица, продолговатые серо-голубые глаза, волосы, собранные в пучок, изысканность речи и эти слова живут во мне как память об исчезнувшей человеческой культуре. Там в беседах завещали и дарили столь нестандартные советы, что многие из них осмысливались значительно позже и служили вечно…

– Меня, конечно, сошлют, но вы такая юная. Дай Бог, чтоб вас оставили! – сказала эта дама на прощанье.

– Моя знакомая, – донеслось откуда-то сбоку, – красивая очень женщина, глаз не отвести, и смелая необыкновенно, дошла, представьте себе, до прокурора. Диван у него стоит в кабинете для просительниц… Ну и заверил, что мужа освободит. Обещанного, конечно, не выполнил. А теперь сам загремел.

Иные застигнутые врасплох чувствами люди, избывая здесь горе, всё ещё сохраняли осколки наивной веры в «гарантии». Многие пытались отыскать логику, назвать свой случай ошибкой. Но кто-нибудь горьким скептическим замечанием обязательно обрывал эти попытки:

– Господи, да неужели вы не понимаете, что всё это обдуманно, что делается это специально, чтобы уничтожить интеллигентных людей?

Мне, семнадцатилетней, невозможно было поверить ни в правдивость рассказов о прокуроре, о прорвавшейся к нему на приём женщине и диване, ни в прозорливость догадок об умышленности репрессий.

Очередь моя подошла. Как всегда перед справочным окошком, перехватило горло, и я не сразу смогла выговорить папину фамилию.

– Десять лет. Магадан. Без права переписки, – ответили мне.

Так порешила «тройка».

Всю дорогу меня не покидала мысль, что маму известие о десяти годах и Магадане сразит. Я решила не выкладывать всё сразу, но, увидев мамины глаза, смотревшие прямо в душу, ответила как есть. С того момента между нами установился взрослый язык правды во всём.

* * *

Позже кто-то надоумил сходить ещё раз в справочное Большого дома. Когда этап прибывает на место, говорили, там дают более точный адрес. Тот последний визит в Большой дом был отмечен одним острым, пронзительным впечатлением. Это случилось вдруг: ровный, приглушённый шум голосов сник. Откуда-то изнутри зала накатила тишина. Всё смолкло внезапно и тревожно. Как и многие, я не сразу поняла, где и что произошло. Появившись из боковых дверей, пробиваясь, прорезая толпу, гуськом шли с котомками в руках мужчины с обритыми головами. Их было человек двенадцать-пятнадцать. Кто они? Куда шли? Но инстинкт плотной толпы мгновенно организовал им коридор. Первый из идущих внезапно остановился и захлёбывающимся голосом выкрикнул женскому скопищу:

– Матери! Жёны! Дочери! Слушайте нас! Хлопочите! Вы здесь не напрасно! Пишите всюду! Видите, мы первые из тех, кого выпустили благодаря вашим хлопотам! Женщины, родные, добивайтесь правды! Боритесь!

Боже, что тут началось! Освобождают!!! Всё взорвалось. Справочное бюро НКВД превратилось в шумное, воспалённое поле. Всхлипы рыданий, возгласы и лавина вопросов:

– Откуда вы? С этапа? Из тюрьмы? Сколько отсидели? Кормят как? Скольких выпустили?

И облегчение: ну конечно же, этого и надо было ждать! А вы говорили! Дурной сон прошёл! Недоразумению конец! Выпускают! Администрация Большого дома уже наводила порядок, мужчин подгоняли, а женщины ещё наперебой цеплялись за них вопросами. Царило ликование. Возрождённая вера взвинтила нервы, опьянила. Верить хотелось зримому, услышанному, а не тому, что было уже Судьбой и не поддавалось пониманию. Не все предались ажиотажу. Нет. Многие тут же поостыли. И даже я, несмотря на начавшийся пляс воображения, ощутила в себе раздвоенность. Домой я тем не менее мчалась с вестью: «Видела, выпускают!»

Мы пили чай, строили планы: папа вернётся, его надо будет подлечить; ни о каких отъездах из Ленинграда теперь и речи быть не может; какая досада, что его успели отправить на этап, на возвращение уйдёт больше времени, ведь дорога дальняя… Но папа не вернулся.

Маленький отряд, пересёкший зал справочного бюро Большого дома, мог быть случайной партией выпущенных на свободу заключённых. Мог быть инсценировкой, провокацией, как считали некоторые. Всё виденное позже давало основание считать, что попытки мужественных и честных людей в аппарате рвануть руль в другую сторону действительно имели место. Место, но не успех. За отчаянный замысел прекратить сумасшедший потоп, сдержать лавину арестов им самим пришлось позднее разделить судьбу репрессированных. Ушедшие эшелоны с арестованными продолжали отстукивать вёрсты к восточному краю Союза, к океану, к бухте Нагаево, к смерти. Дармовая рабочая сила заключённых уже приносила стране доход. Дело было задумано прибыльное.

Магадан – папин адрес. И всё. Что такое «без права переписки» – поняли буквально. Я думала об отце постоянно. Так получилось, что, битая им, так и не узнавшая, что такое отцовская нежность, я оказалась связанной именно с ним особенно прочно и навсегда.

В наследство достались неразрешимые вопросы: почему с моим отцом, со множеством таких, как он, жизнь обошлась именно так? Он руководствовался светлой идеей строительства нового, справедливого общества, стремился быть полезным ему. Это в его жизни было главным. Но при этом он на свой страх и риск успевал остановиться и сделать так, как подсказывала ему совесть. Тепла в семье было мало. Душевность почиталась излишеством. Самым страшным злом в семье была объявлена ложь. Органическое её неприятие. Ни в чём. Ни одной копейки, помимо жёсткой зарплаты. При этом в доме никогда не велись мелочные разговоры. Никакого мусора в общении, в словах. Отец, красивый в молодости, вернулся из Сибири после коллективизации худым и измождённым. Опростился и огрубел на строительствах. И совсем больным стал ко времени ареста. О чём он думал, что чувствовал при аресте? Потом, когда пришлось повторить его путь, я уже не разумом, а клетками ощущала, как он переносил свою долю.

* * *

Отец Эрика тоже получил десять лет. Место назначения – тот же Магадан, тоже «без права переписки». Не успели мы с мамой освоить «выданные» нам новости, как раздался телефонный звонок Эрика:

– Мы получили повестку. Нас выселяют из Ленинграда. В трое суток должны освободить квартиру.

Первая мысль: «Значит, и нас…» Высылка – мгла, почти что смерть. Мама рвалась к телефону поговорить с Барбарой Ионовной. Представив, что сейчас происходит в их доме, я отговорила её. Эрик просил приехать к ним утром. В их темноватой квартире, обставленной добротной мебелью, был беспорядок. Вещи складывались, связывались, готовились на продажу. Сдержанная и суховатая Барбара Ионовна собственными руками разоряла десятилетиями создававшийся дом и – не плакала. Мы с Эриком стаскивали вещи в скупку: перегруженные «комиссионки» не вмещали того, что несли семьи, отправлявшиеся в ссылку.

На освобождавшиеся квартиры охотники находились тут же. Чаще всего это были следователи и работники НКВД. Нередко хорошая квартира сама по себе являлась прямым поводом для высылки семьи арестованных. Место ссылки семье Эрика не назвали. Только в Москве предстояло узнать, куда им предписано следовать дальше. События громоздились одно на другое. Невозможно было расположить их в какой-то последовательности.

Через три дня Эрик с матерью уезжали с Московского вокзала. Мама, которая давно хотела познакомиться с этой семьёй, просила взять её на проводы. Я не решилась и на это. Она могла не выдержать сцены прощания матери со старшим сыном, Валерием. Эрик избегал внятного объяснения, почему не тронули старшего брата.

Так и получилось, что моя мама не познакомилась ни с Эриком, ни с его матерью. Только живая и лукавая моя сестричка Валечка упросила как-то взять её с собой на встречу с Эриком. Сестричке было одиннадцать лет. По каждому поводу она выносила собственное суждение. Эрик ей понравился. На вопрос «чем?» сказала: «Понравился, и всё. Он красивый и хороший». Провожать их на вокзал пришли несколько человек. Эрик надеялся, что в Москве они выхлопочут отмену ссылке. Ни на шаг не отпускал меня от себя, просил клятвенных заверений, что буду отвечать на его письма. И перед отходом поезда опять сказал:

– Я вас люблю. Это навсегда, что бы со мной ни случилось.

Барбара Ионовна заплакала только в последнюю минуту. Всё было смутно и неестественно. Поезд тем временем уже отошёл от платформы. Приходившие провожать Эрика шли впереди, переговаривались, даже смеялись. И, уходя с вокзала, я отчётливо поняла, что далеко не все потрясены происшедшим. Я не однажды ловила себя на том, что смех или веселый говор окружающих стала воспринимать как что-то ненатуральное, даже кощунственное. И долгое время оброненная кем-то формула «жизнь продолжается» оставалась для меня непонятной и оскорбительной.

* * *

Со дня на день и мы ожидали повестки на выселение. Она не приходила. И наша вроде бы «незаконная» жизнь стала набирать привычный ход. Сумбур из веры в то, что несчастье ссылки нас обошло, и постоянной неуверенности стал привычным самочувствием. После папиного ареста круг наших знакомых распался. Многие друзья родителей были арестованы, семьи высланы. Оставшиеся, посочувствовав друг другу, увязали в своих заботах. Моё исключение из комсомола отсеяло большую часть моих друзей. Был период, когда мы существовали в абсолютном вакууме.

Один визит стал для семьи событием огромной внутренней значимости. Накануне одного из выпускных экзаменов я заночевала у своей подруги Нины, которая оставалась мне верной. Рано утром за мной прибежала Валечка:

– Иди скорее, у нас что-то случилось!

Не ответив на вопрос «что именно?», она умчалась. Я бросилась за ней. Взволнованная мама встретила словами:

– Приехал какой-то странный человек, спрашивает тебя. Я чувствую, что он от папы.

В комнате сидел мужчина не совсем понятного возраста в сильно поношенном костюме и с таким бледным, пастозным лицом, что казался неизлечимо больным. Я представилась. Человек начал задавать мне вопросы. В каком я классе? Работает ли мама? Как и на что мы живем?

Я понимала, что приехавший спрашивает об этом не из пустого любопытства. Не желая спугнуть гостя, прилежно отвечала. На завтрак у нас был один перловый суп. Мама разогрела его, подала на стол, мы вместе поели, и только после этого приехавший полез в карман и вынул оттуда письмо. Конверт был надписан папиной рукой, письмо адресовано мне: «Дорогая доченька, пишу тебе, так как уверен, что маму с маленькими выслали. Думаю, что тебе дали возможность доучиться…» Папа писал, что ни в чём не виноват, спрашивал, где мама, как себя чувствует, как сестрёнки, на какие средства мы существуем. О себе сообщал, что работает в бухте на Охотском море по колено в воде. В конверт было вложено сто рублей.

Нас с мамой бил озноб. Мы не могли понять ни условий папиного существования, ни состояния его здоровья, ни происхождения денег. Бросились к приехавшему с вопросами: как, что, где? Он отвратил все вопросы неожиданным:

– Я не знаю вашего мужа и отца. Я никогда его не видел.

Мы не поняли ответа:

– А письмо?

И наш гость стал рассказывать о таком, чего наше воображение не могло измыслить. В Магадане, в лагере, где находился отец, мало кто знает друг друга по фамилии. Все заключённые значатся под номерами. Номера нашиты на бушлатах. Только находящиеся в одном бараке имеют представление о своих соседях. На ночь бараки запирают на замок.

Значит, тюрьма, арест – это ещё не всё? Есть нечто более ужасное? Как может человек ходить «под номером», жить без имени и фамилии? На папе, на людях нашиты номера? Если бы мне, например, сказали, что превратят в какое-то животное, я была бы не в состоянии представить себе конкретность такого превращения, лишилась бы разума. Неправдоподобие рассказа о номерах, слова «бушлат», «барак», «замок», «работа по колено в воде» внушали ужас. Жизнь заполнялась какими-то противоестественными понятиями. От них некуда было деться.

– Как получилось, что вы привезли нам письмо от отца, которого не знаете? – спросили мы.

Оказалось, существует очередь для тех, кто осуждён «без права переписки». Каждый освобождающийся должен доставить на волю несколько писем. На освобождение этого человека пришлась папина очередь.

– А вы сами из Ленинграда? Ваш дом здесь?

– Нет, сам я из Средней России.

– И вы специально приехали привезти папино письмо?

– Можно считать, что так.

После того как первая схема верований была изничтожена в пух и прах, все идеалы были сокрушены, а нужда в них была настоятельной, я слушала этого человека голодно, ненасытно, что-то отталкивая, чем-то пропитываясь. В сознании раздвигались границы ранее существовавшего пространства, делая его и шире, и страшнее. Должен был привезти письмо… Глядя на болезненное лицо приехавшего человека, я понимала, что это героизм. Подлинный, не рассчитанный на внешний эффект, не книжный, а исходящий из ещё неизвестных глубин. Инстинктивно я чувствовала, что выражать ему свой почти что восторг неуместно. Надо было что-то сделать для него. Но что?

Мы с мамой приготовили ему ванну, положили на лучшую нашу постель, просили у нас погостить. Я побежала покупать билеты в театр. Выбрала свою любимую Александринку. Сидя в уютных, обшитых тёмно-красным бархатом креслах на спектакле «Таланты и поклонники», я то и дело поглядывала на соседа: нравится ли ему Негина – Парамонова? Великатов – Гайдаров? Сама Корчагина-Александровская? Доволен ли он? И начинала понимать, что спектакль ему ни к чему и неинтересен, но очутиться в обстановке театра приятно. Он как-то размягчился, отдыхал, но был где-то так далеко, что это не исчислить никакими тысячами вёрст.

То, что этот человек привёз нам первое и единственное письмо от отца, следуя обязательствам личного долга, убеждало в том, что человечность, в которую так пошатнулась вера, на этом свете всё-таки существовала. Более строгая, но ёмкая, она находилась в другом измерении. Ко всему наш гость, словно угадав наши с мамой мучения, сказал, что попытается связаться со сплавщиком леса и попросит его передать от нас письмо отцу. Сам предложил это и к вечеру приехал с согласием сплавщика. Мы с мамой писали нескончаемо длинное письмо, стараясь уверить отца, что у нас всё благополучно, что мы все вместе, в Ленинграде, ждём и непременно дождёмся его.

* * *

Заверение главы государства о том, что «сын за отца не отвечает», известно было со времён коллективизации, когда сыновей и дочерей раскулаченных высылали в Якутию, Соловки, в дома трудновоспитуемых, а тех, кто уцелел, не принимали в вузы страны. В 1937–1938 годах этот лозунг обрёл вторую жизнь, когда «дети врагов народа» в большинстве своём были высланы. Мы составили исключение. «Должны быть благодарны!» – говорили нам не однажды.

– Но ведь с тремя же детьми… – оправдывалась мама.

– Что ж, что с тремя. И с шестью высылали, – резонно возражали ей. Были правы. Норм вообще не существовало.

В конце 1938 года, когда чёрное слово «арест» стало возникать реже, меня неожиданно вызвали в Василеостровский райком комсомола, где некоторое время назад отобрали комсомольский билет. Без каких бы то ни было объяснений, без тени виноватости или извинения на этот раз там объявили:

– Можешь взять свой комсомольский билет.

«Отдай! Положи!» – а теперь: «Можешь взять!»Так просто? Комсомол для меня означал всё лучшее и высокое. Проголосовав за моё исключение, провозгласив: «Ты больше не комсомолка!» – молодёжный союз самоуничтожил себя. Я помнила недели своей тяжёлой болезни после исключения. По-прежнему считала отца невиновным. На его бушлате был нашит номер, он работал по колено в воде. Ничто во мне не отозвалось на холодное «возьми». А если так, не бесчестно ли брать назад отнятый документ? Я окаменело ответила:

– Не надо!

И ушла. Отказу от комсомольского билета ужаснулись все – и взрослые, и ровесники. Меня хором называли глупой, слишком гордой, «с фанабериями». Особенную боль причиняло «логическое» умозаключение: «Значит, правильно исключили». С того момента, видимо, на меня было заведено особое «досье». Ведомая одними эмоциями, из всех сложностей я выходила на своевольные ориентиры. Только согласие собственных чувств с поступком давало ощущение правоты и свободы.

* * *

Мой приработок, приобщённый к деньгам от продажи вещей, был недостаточен для содержания семьи из пяти человек (бабушка тогда ещё жила с нами). Выручила случайность. В период папиной периферийной службы мама сдавала комнату семье М. После ареста папы комната осталась за ними. В разговоре с мамой они делились намерением обучить свою старшую дочь, мою ровесницу, росписи тканей. Есть-де у них приятельница, которая за плату обучает этому выгодному ремеслу. Навестив их, эта знакомая однажды постучала к нам в дверь:

– Разрешите позвонить от вас по телефону?

На плечи у эффектной зеленоглазой женщины была накинута косынка с необычайно смелой цветовой раскадровкой: от туманно-красноватого, оранжево-жёлтого цветов через болотный она уярчалась до буйно-зеленого. Я загляделась. Заметив мой интерес, она неожиданно предложила:

– А хотите, я вас научу рисовать батиком?

Мы с мамой поблагодарили и отказались.

– Бесплатно, конечно, – угадав причину отказа, тут же прибавила она.

Так запросто участие и насущная помощь вошли тогда в наш дом. Как призналась потом сама Елизавета Георгиевна (так звали эту художницу, впоследствии моего друга), интерес ко мне пробудился у неё «от противного». Семья М., рассказав ей про наши обстоятельства, охарактеризовала меня как личность малоинтересную, заурядную, в чём были совершенно правы. Я не являла миру ни дарований, ни человеческой законченности, а представляла собой бесформенный моток фантазий и смятения. Итак, прежде урока мастерства росписи тканей я получила от Елизаветы Георгиевны – или, как её называли, «бель Лили» – прекрасный урок: искать в человеке лучшее и обратное тому, что о нём говорят.

Первое время я работала как подсобница у неё на дому. Работая в артели, Лили брала и частные заказы. Среди её клиентов были известные ленинградские балерины и модницы. На однотонный или тускло расцвеченный отрез крепдешина заказчицы она наносила затейливый узор, превращая ткань в яркое многоцветье. Думаю, что непринуждённая обстановка этих рисовальных уроков и возгоревшаяся дружба между тридцатилетней художницей и мною помогли развиться моему импровизационному началу. Я увлеклась росписью на ткани и не раз бывала смущена похвалами своей наставницы.

Позже у меня в артели приняли экзамен, и я стала самостоятельной надомницей. Привезла из артели подрамники, резиновый клей, анилиновые краски, парашютный шёлк, который тогда выдавали для росписи дамских косынок, и «гнала» заказы. Новым промыслом увлеклась и моя сестрёнка Валечка, став моей верной помощницей и подвигая меня к поиску новых композиций своим наивным восхищением. Заработок оказался приличным. Мы стали «оборачиваться». Дома всё делали сами. И как будто установилась некая норма жизни и быта семьи. Мы начали верить, что «справимся с жизнью».

Близились выпускные экзамены. Лили распорядилась, чтобы мы купили самый дешёвый материал – лионез, натянула его на подрамник, разрисовала. Мама отыскала кусочек чёрного бархата, и платье для выпускного вечера было создано.

Это я так раньше думала, что не прощу «леса рук» за моё исключение из комсомола. Но свойства юности внесли поправки в отношения с одноклассниками. Меня признавали одной из самых красивых девочек в школе, стремления к дружбе тоже нельзя было искоренить, и к выпуску я позабыла обиды. Нас всех ждала новая жизнь, в испуге и радостных ожиданиях перед будущим растворилось всё преходящее. За столом на выпускном вечере у моей тарелки лежал стих:

 
Тамара сегодня докажет собой,
Что розы цветут в нашем крае зимой!
 

Не надо было гадать, кто автор. Ильюша Грановский отвёл меня к окну, за которым звенели трамваи, сказать, что следующее утро для него будет самым злым, потому что не надо идти в школу, а следовательно, ждать встречи со мной.

– Ты ведь не захочешь видеть меня вне школы? Скажи!

Другой мальчик следил ревнивыми глазами. Третий уже шёл приглашать танцевать.

Учителя после раздачи дипломов с неучительской интонацией желали нам удачи и счастья. Педагог по литературе Гильбо декламировал: «Было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман…» Мы как будто впервые видели его. Казалось, вовсе его не знали. И когда через много лет стало известно, что он одним из первых погиб от голода в блокадном Ленинграде, вспоминали его именно таким – озорным и неожиданным. Строгая математичка утратила свою неприступность, а очаровательная физичка высказала вдруг уверенность, что «первой замуж выйдет, конечно, Тамара». Оказалось, что уверенность была общей. У меня такой прогноз вызвал глубочайшее недоумение и обиду.

* * *

Выпускной вечер, с весёлыми и печальными словами, вальсами и польками, объяснениями и растерянностью, не до конца понятной виной и благодарностью друг к другу, жизнь сберегла в неприкосновенности и неповторимости на долгие десятилетия. Все спрашивали: «В какой институт пойдёшь?» Я хотела держать экзамен в институт иностранных языков, на английский факультет. Прельщали перспективы литературных переводов. Никак не лежала душа к преподавательской деятельности, а реально институт сулил последнее.

С мамой мы всё обсудили. Она не возражала. Днём – учиться, вечером – работать. Стипендия и приработок. Должны были обойтись. Я сдала экзамены в Первый государственный институт иностранных языков.

Дортуары прежнего Института благородных девиц источали романтический дух, хранили эхо тайн давних сверстниц. Я была влюблена в здание института, в сад, выходящий на Неву, в его полуразвалившуюся каменную стену, в прелестных девушек, сдававших со мной экзамены, в факт приобщения к студенческому сословию, даже в трамвайную линию к институту – через Дворцовый мост, где только успевай рассмотреть, какого цвета небо над Петропавловской крепостью, над Зимним дворцом. Мне было восемнадцать лет. Вопреки всему, я попросту безумно влюблялась в жизнь и снова ей верила. О-о! Моё будущее будет прекрасно! Бессовестно победно, не усмирённый несчастьем, бил в глубине источник жизни, ни названия, ни силы которого я не ведала.

Пророки ошиблись. Предложение выйти замуж не заставило себя ждать, но я отказала. После сдачи экзаменов в институт мама уговорила меня съездить к дяде, который жил под Тихвином, там, где когда-то работал отец. Я помнила одушевлённый сумеречный омут сиреневой гущи, ржаные поля, распевающих птиц, вечерние туманы тех мест. Дядя на вокзале усмешливо сказал:

– А тебя здесь ждут!

– Кто? – спросила я, уже догадавшись.

История была памятна не столько страхом перед взрослым плановиком стройки, всегда пристально наблюдавшим за мной, четырнадцатилетней, сколько тем, что родители этого будто бы не замечали. «Отпустите вашу дочь покататься со мной на велосипеде», – обратился он как-то к родителям. «Спросите её сами», – ответила мама. Тогда я поспешно куда-то спряталась и искренне удивлялась: «Он так странно смотрит. Я его боюсь. Неужели мама не видит этого?»

Посёлок очень застроился. Невырубленные сосны придавали ему курортный вид. Папа зачинал всё это. Его не было. Выходило, и взаправду – «жизнь продолжается».

– Решай сама: принимать приглашение или нет. Мать Юзефа ждёт нас на пироги, – забавлялся дядя.

– Принять, – распорядилась я.

Возраст требовал романтических сюжетов. Появился первый из них. На столе роскошный ужин. Юзеф Ксаверьевич так же неотрывно смотрит. Ко мне внимательны и мать Юзефа, и его сестра! Внезапно на посёлок обрушилась гроза. Гром, заглушивший звуки скрипки, на которой играл хозяин, широкая роспись молний по тучам опоэтизировали званый вечер.

Через неделю Юзеф по всей форме сделал предложение. Я ответила «нет». Всё было как положено: жених «в отчаянии», и сердце чуть замирало. В мольбах и обхаживаниях матери и сестры Юзефа крылась какая-то истинная разгадка сватовства, но мне нужны были только краски и знаки. Поездка открыла куда более важную ценность. Не успела я в Ленинграде открыть дверь квартиры, как мама воскликнула:

– Господи, я тут чуть голову не потеряла. Отправила тебя – и только тогда вспомнила, что там Юзеф.

Так снялось недоумение по поводу родительского невмешательства. Значит, мама и тогда всё видела, понимала, боится за меня и теперь, мама любит меня. А мне это нужно было более всего остального на свете. С раннего детства я была приучена называть родителей «папочка», «мамочка». Так и называла их всегда. Маму очень любила. Но несколько лет жизни врозь в отрыве от родителей образовали некоторую брешь. И хотя я с мамой была откровенна, глубокой доверительности недоставало. Теперь иное слово, реплика заново открывали её. Как-то в домовой прачечной мы с ней стирали бельё. Стоя над деревянным корытом, не различая за клубами пара маму, я стирала и пела. Мама неожиданно подошла, поцеловала меня и сказала:

– Спасибо, что ты поёшь.

Униженность, благодарность, ещё бог весть что было в этом. Тут и песня осеклась, и сердце заныло. Фактически я не знала, что происходит в маминой душе. Она то совсем отступала от дел, и мне начинало казаться, что я чуть ли не глава семьи, то вдруг требовала полного послушания. Какое-то равновесие мама обрела только года через полтора после папиного ареста. Сказала, что пойдёт работать, и действительно устроилась на недолгое время. Но то было преддверием ещё более тяжкого её душевного состояния.

Уступкой неумолимости жизни стало мамино решение определить бабушку в дом престарелых. Идею подала сама бабушка, втайне надеясь, что её уговорят остаться. Но вскоре бабушка безропотно переехала туда. Опять всё было мучительно непонятно. Дом, куда я ездила навещать бабушку, напоминал приют, которого я так боялась в детстве. Свой век бабушка закончила там.

Вообще же я то и дело как вкопанная останавливалась перед собственными поступками или чувствами. Мне и в голову не приходило, например, задуматься, люблю ли я своих сестёр. Они были неотъемлемой частью меня самой. Выяснилось, что я сущий дикарь в своих чувствах к ним. Выйдя однажды из квартиры, увидела, как Валечку во дворе бьют двое мальчишек. Не успев даже подумать, что совершаю, я выхватила из штабеля дров полено и запустила им в одного из нападающих. Полено угодило в голову, и вечером к нам в дом явились родители пострадавшего с картинным доказательством моего хулиганства: у мальчишки был огромный желвак на лбу. Стыд и уверенность в своей правоте спорили во мне. Случись опять такое, как поступила бы, не знаю.

Младшая, Реночка, была воплощением доброты. Если кого-нибудь наказывали, она плакала, всегда всех мирила, сама никогда и ничем никого не обидела. Больше всех папа любил её. С Реночкой и произошла умопомрачительная история. Возвращаясь из булочной, я увидела возле ворот чем-то возбуждённую толпу. Заметив меня, соседка бросилась меня утешать: «Не волнуйся, всё обошлось!» Поняв, что приключилось несчастье, я ни вопроса задать, ни слова вымолвить – не могла. Реночка, как рассказали, выбежала на мостовую, была сбита грузовиком, но так, что, подкинутая вверх, перевернулась и, падая, села на подножку притормозившего грузовика. Свидетели происшедшего говорили, что не верили своим глазам. Самой Реночки нигде не было видно. Бросаясь то в одну сторону, то в другую, я отыскала её в одном из подъездов. Белая как стена, онемевшая, она сидела под лестницей. Казалось, что она больше никогда не заговорит вообще. Схватив её на руки, прижав к себе, совсем обезумев, я металась с ней как угорелая, пока она наконец не выговорила первых слов. Я становилась старшей сестрой моим младшим, Валечке и Реночке.

* * *

Из города Фрунзе, места ссылки Эрика и Барбары Ионовны, одно за другим прибегали письма. Самым мучительным наказанием было то, что никто из них не знал срока ссылки. Пожизненно? Пять или десять лет? Сколько? Об этом ссыльных не оповещали. Как недипломированный врач, Эрик смог устроиться санитарным инспектором и на четверть врачебной ставки в амбулаторию. Оба тосковали по Питеру. Эрик описывал Киргизию – климат, быт. Они снимали комнату в частном доме с земляным полом. Воду носили из колодца. В каждом письме Эрик писал, что любит меня. На письма я отвечала. На чувства его – ничуть. Но в душе доминировало ощущение вины за то, что я учусь, а он лишён этой возможности, за то, что им хуже, чем нам.

Со временем определился круг моих постоянных товарищей. Как ничто иное, дружба удостоверяла причастность к живой, настоящей жизни. Совместная учеба, интересы, тайны, которые поверялись друг другу, постепенно стали составлять мою отдельную, собственную жизнь.

С Давидом Нейманом мы жили в одном доме, учились в одном классе, вместе росли. В трудные времена он не предал дружбы. Сначала по-детски, потом по-юношески был влюблён. Бросал в окно цветы, выведывал у мамы, что мне нужнее всего, чтобы сделать ко дню рождения подарок; находил способ подкинуть в дом арбуз или шоколадку, а то и упросить свою мать «перешить Томочке платье». Всего не перечесть.

А подруг было четыре. Все учились в одной группе, на английском факультете. Нина Изенберг, с которой мы закончили одну школу и вместе держали экзамены в институт, была самой близкой подругой. Жила Нина вдвоём с мамой. Отец имел другую семью, но любил дочь, часто её навещал. Обширную библиотеку, в которой было много теософской литературы и собраний сочинений классиков, он подарил дочери. Мы с Ниной запойно читали Соловьёва, Кржижановскую и верили в переселение душ. Дом у них был своеобразный: старинная мебель, мягкие бездонные кушетки. Золотистые и розовые абажуры со стеклянными воланами создавали празднично-томное освещение. Жардиньерки, цветы, книги, белые кресла и стулья. Уют.

Нинины отношения с матерью казались мне удивительными. Они были дружны и напоминали больше подруг, чем мать и дочь. Сама Нина была неизменно добра, говорила негромко. Задумчивая и глубокая, своими огромными карими глазами смотрела на мир так, словно ей известна тайна бытия. Лицо её иногда озарялось таким внутренним сиянием, что я замирала. Степень её одухотворённости выражала не чрезмерность, а меру естественности её чувств. Через много лет, когда они с матерью, разочаровавшись и в семейных, и в прочих мирских отношениях, ушли в религию, я не удивилась: а куда ещё можно было поместить подобное душевное богатство?

Лиза Райскина – тростиночка с живыми чёрными глазами – была порывистой и пылкой, часто влюблялась, и всегда в очень красивых молодых людей. Все события начинались для неё с шумов и ароматов: шины попискивали, асфальт был мокрый, лунный свет заливал дорогу, пахло черёмухой. И только после подобного вступления появлялись «он» и его слова. С поразительной последовательностью она воспроизводила происходящее во всех подробностях и оттенках.

Лиза родилась в многодетной семье. Мать её имела властный, деспотический характер. Деньги ставила превыше всего на свете. Сознание Лизы было порабощено бездной предрассудков, регламентировано словом «нельзя». Мать так прочно вколотила в неё неуважение к естественным душевным движениям, что вся её жизнь и тогда, и после превратилась в борьбу живых чувств с различного рода запретами. Стремясь вырваться из-под кабальной материнской опеки, Лиза жадно впитывала всех и вся. Открытость и искренность её были поразительны.

Интересная, наблюдательная и скептичная Рая Ш. была самой умной из нас, самой серьёзной, ироничной. Остроты её были невесёлыми, с горчинкой. Рая говорила нарочито неторопливо, отчеканивая не только слова, но и слоги: «Так вот, я и го-во-рю…» Над ней тяготел груз ещё не понятой нами жизни. Её влюблённость в студента гидрографического института Е. радости приносила мало, однако она была предана своему чувству. Жила Рая с мамой и очень любила свою младшую сестрёнку Сашеньку.

Мы были очень разные, но ощущали себя единым сплавом. В нашу компанию вошли и два Кирилла. Одного из них, блондина, мы называли «Кира-белый», другого, брюнета, – «Кира-чёрный». Оба учились в гидрографическом институте. Остроумный Кирилл-белый, которого ввела в наш круг моя школьная подруга Сара, был душой компании, постоянно пересыпал речь английскими словами. Излюбленным его тостом было: «За процветание!» Кира-чёрный – полная противоположность ему. Неразговорчивый, осторожный, скрытный. Был образован, но грешил самоуверенностью.

В нашей компании был ещё один их сокурсник – Коля Г., внук художника Маковского. Жил Коля через три дома от нашего в прекрасной квартире, которую украшал красивый лепной потолок. Высоченные окна с мраморными подоконниками выходили на Неву. В комнате стоял рояль, а оба Кирилла хорошо играли. Потому чаще всего мы проводили время у Коли. Однако однажды мама сказала: «Прошу тебя не встречаться с молодыми людьми по углам, пусть твои подруги и ваши мальчики приходят к нам в дом». И после этого мы часто собирались у меня.

Это была компания очень неглупых, интеллигентных молодых людей. Объединяла нас не только приязнь друг к другу, но и любовь к музыке, стихам. Слушали Скрябина, Шопена, Шуберта. Читали Есенина, Ахматову, Северянина. Говорили о книгах, были в курсе всех музыкальных конкурсов, спектаклей, спорили о Боге, в ходу были афоризмы Оскара Уайльда и… вздор юности.

Время от времени появлялись в компании и новенькие. Я была крайне смущена, когда ко мне в институте подошла студентка французского факультета Роксана Сиобори и сказала, что приходит к нам на факультет специально для того, чтобы полюбоваться мною. Пробормотала ей в ответ что-то светское. Однако она проявила недюжинную настойчивость, попросила разрешения зайти ко мне домой. Едва знакомство переставало быть мимолётным, я тут же предупреждала: «А вы знаете, у меня арестован отец». Роксане сказала тоже. Обстоятельство это она приняла как-то особенно близко к сердцу, сочувственно, подкупив тем и маму, и меня.

Приехав к нам однажды и засидевшись допоздна, Роксана себя плохо почувствовала. Мы её оставили у себя ночевать. В последующие дни ей лучше не стало. Она пролежала у нас около двух недель. Мы с мамой выходили её, и она стала своим человеком в доме. Роксана училась на пятом курсе французского факультета, была старше меня лет на семь. Внешность у неё была броская: некрасивая, худощавая, с чёрной чёлкой на лбу и выдвинутой вперёд нижней челюстью. Несмотря на сохранявшееся между нами «вы» и возрастную разницу, мы увлечённо разбирали с ней весь мир по косточкам. Если у всех моих подруг были семьи, то Роксана была одинока.

Осложнялась эта дружба тем, что Роксану категорически не приняли все остальные. Не нравилась она им, и всё тут. Я находилась в нелёгком положении человека, который сводил несводимое. Как верный друг, я отвоёвывала для неё сантиметр за сантиметром:

– Ну можно Роксана придёт сегодня вечером со мной? Ей так тоскливо!

Соглашались, хотя и скрепя сердце. Мало рассказывая о себе, Роксана всё-таки не скрыла того, что ей нравится один человек. Говорила, что хочет знать, каким он покажется мне. Так она однажды появилась в нашей компании с голубоглазым седым мужчиной. Знакомый Роксаны представился: «Яворский». Гость рассматривал нашу коллекцию открыток Парижского салона, составлявшую гордость Коли Г. С одной из них он подошёл ко мне. На разъярённом мифическом животном, изо рта которого извергалось пламя, а шерсть стояла дыбом, вцепившись в его гриву, сидела обезумевшая нагая женщина. Называлась картина «Страсть».

– Он мне не понравился, – сказала я Роксане.

– Такие мужчины не могут не нравиться! – заносчиво ответила она. – Если вы будете утверждать, что остались к нему равнодушны, я не поверю. Вы вообще со мной не откровенны, – не могла уже остановиться она, – у вас столько поклонников. Вы хотите, чтобы я поверила, что вам никто не нравится? Да? – настаивала Роксана.

– Никто мне не нравится. В самом деле, – убеждала я её.

Роксана неожиданно взорвалась:

– Ну да, за вами хвост молодых людей, но вам никто не нужен, а я вот не нравлюсь Яворскому, и, по-вашему, за мной ухаживать больше некому? Так знайте: ухаживают! И романов у меня достаточно! Представьте! Да, да! Бывает так: ночью «он» приезжает за мной на машине, увозит к себе, становится передо мной на колени и целует подол вот этой самой дерюжной юбки. Целует! Да!

В Роксанином монологе был странный драматический вызов, отчаянная попытка утвердить себя и… прорвавшаяся неизвестно откуда неприязнь ко мне. Непривычная тональность разговора – поразила. И трудно сказать, почему в достоверность картины – ночь, машина, «он», стоящий на коленях и целующий край её юбки, – я так безоговорочно тогда поверила, ещё не зная, как важно вовремя остановиться и вдуматься в смущающий неясный подтекст. В нём, оказывается, таится куда больше правды, чем в буквальном, дословном. При столкновении с казуистикой своего времени чаще всего я оказывалась примитивной и несообразительной.

* * *

Прочно связанный с папиным арестом, Серебряков между тем никуда не исчез и регулярно напоминал о себе. В телефонной трубке то и дело возникал его вкрадчивый рокочущий баритон; он задавал ошеломлявшие меня вопросы. Стоило мне понять, что звонит он, как сердце обрывалось и всё во мне начинало вибрировать, как под током. Папу ещё держали на Шпалерной, когда Серебряков позвонил в очередной раз:

– Тамара Владиславовна, хотите я устрою вам свидание с отцом?

Это в ту пору, когда я упрямо прохаживалась под стенами тюрьмы в надежде, что окно папиной камеры выходит на улицу и он увидит меня! Надо ли было спрашивать, хочу или нет? Но я не понимала самого Серебрякова. Зачем и почему он стремится сделать нам доброе? И не злое ли его доброе?

– Хочу, – отвечала я чуть ли не в обмороке.

– Прекрасно. Я знал, что вы так ответите. Тогда выходите сейчас к дому и захватите свой паспорт. Я скоро подъеду.

Паспорт? Я знала, что паспорт постороннему доверять нельзя. Но ведь при первой встрече Серебряков отрекомендовался папиным другом. И хотя это ничем не подтверждалось, слово «друг» всё-таки связалось с его именем. Что было делать? Ведь речь шла о том, чтобы увидеть отца. Я мучилась, колебалась, не находила решения.

«При обыске у вашего отца взяли общую фронтовую фотографию и „Историю партии“ Кнорина», – сказал он сразу после папиного ареста.

Мама проверила: так и было. Кто же он? Из дому я вышла, но паспорт с собой не взяла.

– А почему надо паспорт?

– Вы что, не доверяете мне?

– Доверяю, – отвечала я, не желая его обидеть.

– Тогда в чём дело?

Я молчала. Серебряков не помогал. Ждал. И в очередной раз бил без промаха:

– Ну что ж, не очень, значит, хотите видеть отца!

Горячка душевного разброда толкала к кустарной логике. Слышала ли я, чтобы кому-то давали свидание? Нет. А если Серебряков может устроить тайное свидание, тогда зачем ему паспорт? И тут же контрольный виток: а вдруг такой ход мысли – уловка и оправдание бесхарактерности? Трусости? Вдруг я вправду могу увидеть отца? Разве Серебряков не имеет права на смелый план, в который меня нельзя посвятить?

Когда Серебряков ещё до ареста папы не велел ехать в Жихарево, а я поехала и он на Московском вокзале, уличая меня в ненадёжности, бросил: «Так и запишем, что вам верить нельзя», им был применён точный психологический расчёт. С тех пор я и «выкручивалась» в одиночку, только бы доказать ему свою надёжность. Я будто держала перед ним экзамен. Неправда! Мне верить можно! И положиться на меня – тоже можно. Папа был уже отправлен в Магадан, а Серебряков то и дело звонил, придумывая «благотворительные» акции:

– У меня к вам срочное и важное дело. Выходите к воротам своего дома. Я сейчас подъеду.

Возле ворот Серебряков стоял вместе с шикарно одетым человеком маленького роста.

– Познакомьтесь. Это – Дейч Ричмонд.

Дейч Ричмонд протянул руку. А у меня всё внутри сжалось, и стало почти дурно. Знакомство с иностранцем в 1938 году? Когда переписка с рижскими родственниками квалифицировалась как «связь с заграницей»?

– Тамара Владиславовна, я хорошо знаю, как вы бьётесь, как трудно вам живётся. Дейча надо обучить русскому языку. Он хорошо заплатит, а деньги вам пригодятся. Договорились?

Дейч улыбался, будто только догадываясь, о чём идёт речь. Я чувствовала, что разыгрывается инсценировка и содержание её нечисто. Но опять же: кем разыгрывается? Я поблагодарила и отказалась, сказав, что не сумею и не возьмусь. Маме я не всё рассказывала про Серебрякова. О паспорте, например, ни словом не обмолвилась. История с Дейчем Ричмондом превосходила прежние опыты. Я оказалась в тупике. Шпионы они? Работники НКВД? При мысли о следующем возможном звонке я вся сжималась. Надо было кому-то рассказать, чтоб помогли. Но кому? Кому?

Мои друзья знали о Серебрякове как о странном папином друге. Писали ехидные стишки:

 
Тамара наша всё болеет,
У телефонной трубки млеет,
Когда среди других звонков
Звонит Эм Эм Серебряков.
 

Никто так и не мог ответить на вопрос: кто он? Тема папиного ареста продолжала отчёркивать меня ото всех и всего. Я решилась: авторитетом для меня являлся бывший комсорг по школе Давид Самойлович Хейфиц. Не до конца убеждённая, что поступаю правильно, я всё-таки решила сделать его своим «доверенным лицом». Давид Самойлович откликнулся, велел согласиться на встречу, но перед этим позвонить ему.

Очередной звонок с «безотлагательным» делом не заставил себя ждать. Я успела дозвониться до Давида Самойловича. Он сказал: «Бегу» – и действительно подоспел к моменту встречи. На этот раз Серебряков пригласил меня в кино.

Подъехали мы к кинотеатру «Баррикада», когда сеанс уже начался. Серебряков наклонился к окошечку кассы, и мне показалось, что я уловила жест, о котором только слышала: работники НКВД отворачивают лацкан пиджака, когда им нужна «зелёная улица». Шла картина «Комсомольск». Героиня актрисы Макаровой ловила на Амуре шпиона.

– А вы могли бы так? – спросил Серебряков.

Я не знала, сумела бы задержать шпиона или нет. Но почему так оскорбительно и плоско меня спрашивали об этом? На обратном пути, увидев Давида Самойловича в автобусе, я успокоилась. Но именно моего спокойствия Серебряков и не хотел.

– Не простудились прошлой ночью на Неве? – «заботливо» спросил он.

Около двух часов ночи мы действительно выходили с нашим соседом к Неве. Было наводнение, и мы пошли проверить, высоко ли поднялась вода, поскольку жили на первом этаже. На набережной в тот момент было человека три-четыре. Серебрякова я там не видела. Откуда же он мог знать, что я выходила ночью на Неву? Откуда? Мне стало очень страшно.

– Вам идёт зелёное платье, – не отступал он.

В зелёном платье я была на днях у знакомых. Серебрякова не было и там. Что же это всё значит? Серебряков всё глубже всаживал копья осведомлённости. Я уже почти плакала. Да что же это такое? Давид Самойлович попросил дать ему день или два. Я едва дождалась часа, когда он меня позвал.

– Ну, кто он? Что ему надо?

– Успокойся, больше он не будет тебе звонить.

– Но кто он? Кто? – жадно допытывалась я.

– Я сказал тебе всё, что нужно. Ни о чём больше не беспокойся.

Ответ Давида Самойловича был равнозначен предательству. Он что-то знал и не открывал мне. Я поняла: это запрет. Чей-то. Страшные «кто-то» и «что-то» вились вокруг, но не давали обнаружить себя. Их методом было подсылать, надзирать и мучить.

Почему я не решалась сделать самое простое – взять и сказать Серебрякову: «Оставьте меня в покое, не смейте мне звонить»? Я инстинктивно чувствовала в нём представителя непонятной мне силы и власти, сражаться с которой мне было не по плечу. Ничего, кроме рабского терпения, я не могла этому противопоставить.

Серебряков и после этого не исчез. Под разными предлогами он то и дело напоминал о себе. Но некоторый перерыв после вмешательства Давида Самойловича всё же наступил. Спасительным было одно: вручённое природой мироощущение. Оно перевешивало проклятую муть чьих-то игрищ.

* * *

Перед майским праздником, когда корабли вошли в Неву, отец Кирилла пригласил нашу компанию на экскурсию. Мы осмотрели рубку корабля, кубрик, потом нам подали по большущему куску мясного пирога, густо посыпанного сахарным песком. Всё было необычно. Грело майское солнышко, невская водичка облизывала могучий корпус корабля. Матросы, их молодость, дисциплина, вид набережных с воды, осмысленно бегущий по ним транспорт, дворец, невыразимо любимый город – всё слилось для меня в дивное ощущение настоящего. Казалось, нас окунули в идеальную сферу порядка, налаженности и безупречности: таким здесь всё было ясным, здоровым и гармоничным. Я чувствовала, что принадлежу именно такой жизни, пронзительно люблю её, что всё меня касается. И благодарила судьбу за то, что стою здесь, не выслана, не лишена этого. Я верила в счастливое и особое.

И хорошее ведь было. Были сестрёнки, мама, и, в конце концов, жив был отец. В жизнь буквально ворвался друг моего детства. После переезда на Васильевский остров я ни разу не видела брата и сестру, с которыми так дружила на Карповке. И вот через восемь лет передо мной предстал Вова Данскер: громкий, восторженный и уверенный в себе студент медицинского института.

В белые ночи мы мчались с ним наперегонки на велосипедах по опустевшим улицам и набережным или отправлялись через Тучков мост за цветущей яблоневой веткой, которую мне непременно хотелось получить. Наши прогулки на остров были весёлыми и лёгкими. Шли пешком через мосты и наперебой читали: «Идёт-гудёт Зелёный Шум…» Все Вовины «извержения» начинались со слов: «Слушай, что я тебе скажу!»

– …Спускаться тебе по мраморным ступеням посольств, окружённой дипломатами и советниками. Отвечать тебе по-английски и по-французски на вопросы государственной важности. Быть тебе второй Коллонтай! Так пророчествую я – Владимир первый.

– Не быть! – отвечала я, стараясь попасть ему в тон, шуткой снижая всё реальным пониманием вещей.

Основанием для допущения Вовиных фантазий была репутация нашего института. Многих студентов с третьего курса отправляли за границу на практику. Делились впечатлениями вернувшиеся из Америки, рассказывали фривольные и анекдотические истории побывавшие в Париже. О самой практике умалчивали. Но ощущение перспектив, далеко идущих возможностей было очевидным для многих студентов. Ходили слухи, что тех немногих молодых людей, которые у нас занимались, уже загодя готовят к дипломатической деятельности. Относилось это и к некоторым студенткам.

У меня для подобного будущего не было чистой анкеты. «Запятнанная» биография служила прочной гарантией того, что в этом плане приятных неожиданностей не последует. Не было к тому же честолюбия, не было и нужного уровня успеваемости. Мои подруги после занятий шли домой выполнять домашние задания, а я бежала в артель рисовать косынки. (Неожиданно вышел приказ, запрещающий работать на дому. Надо было ходить в артель, как на службу.)

* * *

И в институте я была не совсем своя, а в артели среди немолодых женщин вообще чувствовала себя случайной. Переквалифицировавшиеся бывшие пианистки, учительницы и домохозяйки за работой болтали. Самой актуальной темой были мужчины. О них говорили без стеснения, разбирали по косточкам со знанием дела. Да и о жизни женщины были нелестного мнения.

– Жизнь? А, будь она неладна! – начинала самая старшая, Людмила Ивановна. – Не заметила, как состарилась. Ну, со мной ясно, а ты вот, – обращалась она к соседке, – тебе тридцать лет, посмотри, на кого ты похожа! Вся в морщинах, опухшая, вялая. Ну что это за дела? Плюнь ты на него! Мужики все скоты. Им только дай да подай. Вот скажите: найдётся такой дурак, который откажется поцеловать нашу Тамарочку? А кто подумает о том, чтобы она не ходила в стоптанных туфлях? Кто ей в дождь принесёт галоши и зонтик?

Разговоры эти тогда коробили. Святое и бытовое в моём сознании не сочеталось, всё это казалось вульгарным. Как можно не верить в прекрасные чувства и отношения? Целостность веры – защита.

Первой на эту целостность покусилась Лили. Она не нравилась моим подругам. По-иному, чем Роксана, но так же категорически. Ей ставили в укор практичность, предприимчивость. Но я не забывала её доброты при первом появлении в нашей семье и была к ней по-настоящему привязана. Для меня она оставалась доброй феей.

У неё был любопытный дом. Свою большую комнату она попеременно превращала в две или три, выгораживая спальню для детей, для себя и уголок гостиной. Талантливая, с отменным вкусом, неистощимая в выдумке, она могла покрасить стены в интенсивный синий цвет, потолок – в кремовый, а через некоторое время оклеить эту же комнату имитирующими дворцовый штоф обоями. Сочиняла себе экстравагантные туалеты. Была гостеприимна. Любила музыку. С игривым задором рассказывала, что она «из рода Малюты Скуратова». Но вот пришло испытание. Не справляясь с частными заказами, она время от времени просила ей помочь. Один из свиты молодых людей напрашивался мне в помощники и попутчики. И мы привыкли, что Лёва натягивает нам на подрамники шёлк, а мы с нею быстро, в четыре руки, рисуем. В один из воскресных дней во время работы Лили воскликнула томно:

– Ах, Тамарейшен, скажите мне что-нибудь!

Уловив счастливое состояние её духа, с намерением поддержать его, я начала:

– А мы вас любим. Я люблю. Лёва вас любит…

Лёва грубо оборвал меня:

– Кто вас просил? Что вы наделали?

В первую секунду я опешила, а в следующую поняла: не знаю что, но что-то скверное. Рванулась бежать из комнаты, но Лили, опередив меня, повернула в двери ключ:

– Нет, нет, Тамарочка, останьтесь, не уходите. Вы должны понять нас и простить. Вы на десять голов выше и чище нас, но мы любим друг друга.

Было стыдно. Я задыхалась. Требовала открыть дверь. Они каялись, просили в чём-то помочь. Я ничего не слышала. Меня потряс не Лёва. Он мне был безразличен. Но Лили? Их общий обман был невыносим. К тому же, узнав про Лёву, муж Лили, который хорошо ко мне относился, не поверил, что я ни о чём не подозревала. Назвал меня «ширмой» – это я восприняла как оскорбление. Объясняться с ним я не стала и на всю жизнь унесла ощущение бессилия перед такого рода «превратностями». Отношения с Лили была загрязнены: «Это и есть жизнь? Для чего рождается человек?» Наступил тяжелейший душевный кризис.

Однако через пару месяцев Лили позвонила по телефону. Сорванным, слабым голосом простонала:

– Тамарочка, приезжайте скорее, я умираю!

Муж от неё ушел. Лёвин след простыл. Она лежала одна, температура выше сорока. Лили то бредила, то приходила в сознание и тогда просила ни в коем случае не вызывать «скорую помощь». У неё нашли заражение крови и еле-еле спасли. В наших отношениях ещё долго сохранялась неловкость.

– Приходите сегодня, я хочу вас познакомить со своей сестрой! – попросила она как-то.

Сестра приехала с мужем в гости. В юности Лили и Каминский (муж сестры) любили друг друга. Однажды поссорились. Лили уехала в Днепропетровск навестить мать. А через некоторое время туда пришла телеграмма от родной сестры: «Поздравь меня, я мадам Каминская». После предательского замужества сестры Лили с отчаяния тоже вышла замуж. Через год с ребёнком ушла от мужа. А у второго её мужа сохранилась старая привязанность. Она звонила Лили по телефону: «Милочка, принимайте мужа, он пошёл от меня домой, совсем ещё тёпленький». Лили со слезами вспоминала своё прошлое. А я от подобных открытий съёживалась.

«Взрослая» дружба с нею приблизила к пугающей стороне жизни, в которой не существовало ни великодушия, ни уступчивости, где умение захватить что-то хитростью и силой возводилось в доблесть. За всем этим таились неизвестные, непонятные чувства. И самым страшным было то, что они исходили из отношений между близкими людьми. Я смотрела на импозантного Каминского, с видом побитой собаки следовавшего по пятам за Лили, на её самоуверенную непривлекательную сестру, которая только посмеивалась, и всеми силами души отвергала всё это. Жаль было Лили. Она открылась мне как человек несчастной Судьбы. В результате из всех перипетий наших отношений выработалось что-то вроде обоюдного сострадания. Многие даже называли её моей «дубль-мамой». Она часто пыталась заслонить меня собой.

Имя одного человека, с которым меня познакомила Лили, я должна упомянуть особо. Москвичу Платону Романовичу Зубрицкому было тридцать два года. Работал он в наркомате кинематографии по обмену фильмами с заграницей. Он был как раз из тех, которые приходят встречать в дождь с зонтиком и галошами. Вскоре после знакомства я услышала:

– Давайте-ка пойдём в «Пассаж» и купим вам новые туфельки.

Разговор о «Пассаже» я приняла в штыки; от заботы всё-таки дрогнула. Поняла, что в жизнь постучался внимательный и добрый человек. На его влюблённость отозвалась лишь дружбой. Для продолжения этих редкостных отношений жизнь изготовила впоследствии странное место и время.

* * *

Меня тянуло к сверстникам. Влюбиться? Выйти замуж? Ну конечно же, всё это ждёт меня, но ещё не пришло. Три мои подруги уже давно влюблены. Моя дорогая Ниночка заламывает руки, благодаря Бога за радость любви к своему избраннику.

– Ты не представляешь, какое это счастье! – с придыханием говорила она. И глаза её были полны слёз.

Я и сама видела, как она счастлива.

– Мой Е. собирается в экспедицию на Северный полюс. Вот бы поехать вместе! – мечтательно произносит изысканная, умная Раечка.

– Се-рё-жа! Се-рёж-ка! – выпевает Лиза влюблённо. – Верно ведь, он лучше всех? Ну скажи!

А я? Немного увлеклась пустым А., потому, наверное, что он дразнил меня за привязанность к Загоскину, начисто перечёркивал «Юрия Милославского» и «Аскольдову могилу», в которых я находила что-то для души.

По отношению к этому нашему кругу всё «артельное», где я зарабатывала деньги, было как бы пришлым, добавочным. А в кругу друзей-сверстников царило тогда безоглядное доверие. Мы радовались тому, что кому-то идёт новая шапочка. Утоляли потребность поделиться соображениями о жизни, о человеке. Мы знали всё не только друг о друге, но и о мамах и сёстрах друг друга. Перезванивались по телефону и виделись ежедневно. Наш дом никогда не пустовал. В нём все существовали открыто и раскованно.

Именно поэтому стало как-то тревожно и смутно, когда в ритме встреч явно что-то нарушилось: то один долго не приходил, то другой, с туманными объяснениями или вовсе без них.

Первой явилась с неожиданным и страшным разговором прямая, искренняя Лиза.

– Поклянись, что никому не скажешь! Меня вызывали.

– Куда?

– В Большой дом. Спрашивали про всех нас. Про тебя тоже.

– Что?

– Про тебя в общем мало. Они только сказали: «Ну, настроение этой девочки нам понятно. У неё арестован отец. Она не может хорошо относиться к советской власти…» Они ведь про всех спрашивали, чего ты так испугалась?

– А ты?

– Что я? Сначала перетрусила. Но тот человек такой внимательный. Знаешь, как он меня принял? Снял пальто, усадил. Мне, конечно, было приятно, что они мне доверяют. Про Раю спрашивали.

– А там что, не один был?

– Двое.

– А про Раю что?

– Сказали: «Вот вы все так бедно одеваетесь, а у вашей Раи есть беличья шуба. Вы не задумывались, откуда она у неё? Ведь её мать мало зарабатывает».

– При чём тут шуба?

– А правда, откуда у Райки шуба? Она что-то говорила про дядю. Может, он ей купил? Мы ведь не задумывались: откуда?

Пересказанные Лизой вопросы столь мрачного и злодейского для нашей семьи государственного учреждения, как Большой дом, навели на меня ужас. По десяткам оттенков я улавливала, что сама Лиза ничуть не смущена вызовом. Напротив, горда. Вызов делал жизнь Лизы значительнее, осмысленнее. Она, как и все мы, была простодушна. В том, что походя в нас заронили недоверие друг к другу, она не разобралась. Недоверие только посеяли. Прорасти оно должно было само.

Прежде про такого рода вызовы мне слышать не приходилось. Теперь я стала всматриваться в каждого из друзей.

Следующим был Давид Нейман.

– Ты только не волнуйся, Томочка. Меня вызывали в Большой дом. Интересовались, что делаем, когда собираемся, о чём говорим. Почему собираемся у тебя и у Коли. Я прикинулся недоумком. Сказал: «Ну, собираемся. Как все, так и мы», – только и добавил Давид.

Больше о вызовах никто не упоминал. Можно было только гадать: вызывали Кириллов? Или Раю? А Колю? Нину? Может, они решили молчать, как им было велено? Ни одного из них я не спросила об этом. Если человек сам ничего не говорит, значит не хочет. К Лизе и Давиду сохранила глубокую благодарность за прямодушие. Большой дом?! Там вечно освещены окна. Там занимаются «врагами народа». И теперь – мной. Безыскусный Лизин рассказ о вызове оказался неисчерпаемым поводом для размышлений.

Слишком много уже было в жизни неясностей, начиная с того, что мы больше ничего не знали о папиной судьбе. Непонятно было, почему меня донимает Серебряков и кто он. Почему мой комсорг отказался пояснить, что это за фигура? Всё вместе это казалось сущей тьмой, но после Лизиного рассказа я обрела хоть какую-то возможность представить себе точку зрения органов власти на себя, на нашу семью. С тоской раздумывая над каждым пересказанным Лизой словом, я поняла, что сентенция: «Настроение этой девочки нам понятно… У неё арестован отец. Она не может хорошо относиться к советской власти!» – фактически повешенная на меня этикетка: «Брак!» Меня как бы вывели из действительной жизни.

Но я срослась со своими сверстниками, хотела верить, что папу выпустят, всё объяснится, хотела быть участницей жизни своего поколения. Я любила жизнь. Была полна сил. Обида и бунт во мне попеременно сменяли друг друга. Вера в прояснение, в свою счастливую звезду побивалась отчаянием.

* * *

Коля Г. был самый сдержанный из нас, молчаливый. Мои родные любили его больше других. Маме он не отказывал ни в одной просьбе: чинил электричество, врезал замок. К сестрёнкам был неизменно внимателен, баловал их. Меня – любил. Мы продолжали собираться, хотя не так часто, как прежде. Однажды Коля пригласил меня в комнату отца, чтобы сказать «нечто важное». Зажёг старинную лампу в форме костра. Усадил меня в вольтеровское кресло. Собравшись с духом, вымолвил: «Я тебя люблю. Будь моей женой».

Я Колю не любила. Пока не было этих слов, было легко. Теперь, когда надо было сказать «нет», всё осложнилось. Тем не менее трудное «нет» прозвучало, и мы вернулись в большую комнату, где Кирилл-белый играл на рояле.

За окном слышался непривычный грохот, гул. Поначалу на него не обращали внимания, но он усиливался. По Первой линии Васильевского острова шли войска, ехали походные кухни, двигались танки. Мы уселись на широкие мраморные подоконники в ожидании конца шествия. Конца не предвиделось. И тогда кто-то из мальчиков произнёс: «Война?!»

На улицу из домов стали выходить люди. Образовались толпы. Так мы в тот вечер увидели начало финской войны. Услышали же о ней утром, когда объявили по радио. В трамваях я видела плакатики с общеизвестными в те годы словами Сталина: «Ни одной пяди чужой земли не хотим. Но и своей земли, ни одного вершка своей земли не отдадим никому». Внешние государственные отношения казались беспроблемными. И вдруг – война. Откуда? Почему?

Через несколько дней обоих Кириллов призвали в военкомат и зачислили в лыжный батальон. А Коля Г. попросился на фронт добровольцем. Когда мы пришли к военкомату проститься с уходящими на фронт, мальчики показались незнакомыми, осунувшимися. Их нарочитое бахвальство – сковывало. Плакали родные. Мысль о том, что кого-то из них могут убить, казалась невероятной. Я казнила себя за Колю. Дома на меня смотрели как на злодейку. Все его жалели: довела, мол.

Ленинград затопила темнота. На фонарных столбах и в подворотнях зажглись синие лампочки, едва освещавшие тротуары. Зима выдалась лютая. Без электрического освещения улицы города выглядели незнакомо. Разной конфигурации и высоты дома предстали при лунном свете сросшейся каменной массой.

Линия Маннергейма, выстроенная под носом у города, оказалась серьёзным препятствием. Финны боролись яростно, с ненавистью, организованно и в одиночку. Рассказывали, как они в маскировочных белых халатах спрыгивали с деревьев на наших бойцов и зверски расправлялись с ними.

Письмо, пришедшее от интеллигентных Кириллов, также ошеломило. Они описывали, как при взятии Выборга наши красноармейцы громили и крушили квартиры, ломали мебель и били зеркала. Всё, что становилось известно про войну, лишало права судить поступки одних и других прежними, «мирными» нормами. Что-то непонятное круто меняло людей.

По окончании войны, услышав, что войска возвращаются, я вместе со всеми выбежала на ту же Первую линию Васильевского острова. Ликующие ленинградцы опустошали ларьки, раскупали папиросы и плитки шоколада, бросали их красноармейцам. Сами же красноармейцы, не разделяя восторга победы, которую только что добыли, сидели в открытых грузовиках настолько измученные и усталые, что мало-помалу крики стихли. Нечеловеческая выпотрошенность солдат умерила возгласы и усмирила толпу.

Наши мальчики возвратились живыми. Кира-белый был ранен в ногу разрывной пулей. Он вскоре женился на моей однокласснице Саре. Неожиданно объявил о своей женитьбе клявшийся мне недавно в вечной любви Коля Г. Из Белоруссии к нему приехала милая, спокойная женщина и поселилась у него. Дома теперь за Колю заступалась я.

* * *

Платон Романович, приезжая из Москвы, постоянно уговаривал меня пойти с ним в оперетту или в ресторан.

– Как? Вы ни разу не были в ресторане? – удивился он.

– Ни разу.

– В таком случае пойдёмте в «Европейскую».

Мне было уже девятнадцать лет, но без маминого разрешения я никуда не ходила.

– Ну что ж, иди, – позволила она.

Платон Романович приехал с рыжим другом.

– А это Сёма. Самый мой близкий дружище. Знакомьтесь.

Сверкающий ресторанный зал «Европейской» своей церемонностью, усердием электрических лампочек, туго накрахмаленными скатертями, мраморными колоннами, бра, разноцветными бокалами зажёг незнакомые чувства. Помимо воли хотелось иначе ступать, быть по-иному одетой. Я чувствовала себя потерянной.

Когда подошли вышколенные официанты, я на вопросы Платона Романовича, что заказать на ужин, ответить не смогла. Чутьё подсказало моим спутникам, что на некоторое время меня следует оставить в покое. Ярким пятном смотрелся цыганский хор. Дружные смычки выводили вольную мелодию, что никак не вязалось с обликом зала. Едва я успела освоиться с новизной обстановки, как заметила в дверях крупного человека с пшеничной шевелюрой. Он неторопливо прошёл к середине зала, меланхолично прислонился плечом к колонне и, медленно поворачивая голову, обводил взглядом сидящих в ресторане людей.

Я узнала в нём чтеца Владимира Яхонтова, которого впервые слушала в Ленинградском лектории, будучи школьницей восьмого класса. В его программе тогда была речь Димитрова. В ярком артистическом исполнении Яхонтова она производила неповторимо победное впечатление. Слышала я и другие его программы. И вот сейчас он стоял в этом зале! И без того взвинченная непривычными эмоциями, я едва поверила в истинность происходящего, когда встретилась с ним глазами и увидела, как, не отводя от меня взгляда, он направился прямо к нашему столику. Сердце застучало где-то в горле. Как сквозь сон, я услышала голос Платона Романовича:

– Володя! И вы в Ленинграде? Садитесь к нам!

Едва ответив на приветствие, отмахнувшись от ритуала знакомства, Яхонтов в продолжение какой-то своей фантазии плавно перенёс свой стул к моему, поставив его чуть позади, и, наклонившись ко мне, неожиданно обрушил:

– У одной дамы умирал муж. О-о, как она горевала! Стоя у смертного одра, клялась рыдая: «Мой дорогой, я буду тебе верна до последнего дня своей жизни!»

Я мгновенно приняла условия игры и вся обратилась в слух.

– «Дорогая, – произнёс умирающий, – будет достаточно, если ты останешься мне верной до тех пор, пока не высохнет моя могила», – продолжал тем временем чтец. – Навещавшая соседнюю могилу вдова была поражена, увидев, как дама в чёрном обмахивает могилу веером. «Что это значит?» – спросила она у служанки. «Муж моей госпожи только что умер. На смертном одре сказал, что будет вполне достаточно, если она будет ему верна до поры, пока не высохнет его могила».

Яхонтов закончил притчу. Все вокруг зааплодировали. Платон Романович разлил вино, они уже о чём-то говорили, а я всё ещё хмелела от воздуха надвещной страны, в которую таким преудивительным образом попала. Не принимая участия в разговоре, я, замерев, гадала: уйдёт этот великолепный чтец или нет? Он не ушёл. Во мне всё пело. Трое мужчин провожали меня до дому. Яхонтов читал Маяковского.

– Как? – спросил он.

– Не понимаю Маяковского, – ученически ответила я.

– Вот и прекрасно. Об этом мы и поговорим завтра, в двенадцать дня, у Медного всадника, коль эти двое не поняли, что им давно следовало убраться!

Перемахивая сумасшедшими прыжками дворовые лужи, не понимая, в шутку то было сказано или всерьёз, я неслась домой.

– Мамочка, завтра в двенадцать дня Яхонтов назначил мне свидание!

И, почти не уснув в ту ночь, прогуляв на следующий день лекции в институте, ни в чём не уверенная, к двенадцати отправилась к назначенному месту.

Город был погружён в густое молоко тумана. Его мглистая зыбь поглотила здание Сената, памятник Петру, съела простор над Невой. Туман топил человеческие фигуры, глушил гудки машин.

Мы возникли друг перед другом внезапно. Крупный человек по-деловому подхватил меня под руку и, в продолжение пира, заново рождал слова: «Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид!..» Я понимала, что главное для Яхонтова – он сам. Град Петра и я – аудитория. Но боже мой, разве этого мало для счастья? Рушились стены обыденной жизни, текла музыка. Он пел себя, город и всё-таки немножечко меня. Это был – восторг!

На громкое рифмование из тумана вынырнул милиционер. Увидав кусочек непонятной яви, снова исчез. У памятника явственнее всего просматривались хвост и копыта коня. Потом мы шли вдоль набережной, слушая, как волна бьёт в свои гранитные одежды. Может, та прогулка в океане «всемирного» тумана под руку с Владимиром Николаевичем, читающим стихи, была лучшим днём моей юности. Скорее всего, так. Городские афиши извещали: вечером в Филармонии он будет читать «Ромео и Джульетту».

– На ваше имя будут оставлены два места, – сказал он.

Кого же взять с собой? Того, кто потише. Кто не расспрашивал бы и не говорил, а только присутствовал. У окошечка администратора собственная фамилия прозвучала как пароль у входа в Зазеркалье. Выдав две контрамарки в середину пятого ряда, мне будто сказали: «Ах, ваше сиятельство! Вы? Пожалуйте!»

Очутиться в хрустальной сказке филармонического зала, опереться локтями о полированный, цвета слоновой кости, подлокотник кресла – уже праздник. Но когда понимаешь, слушая сильный певучий голос, что он обращён к тебе, звучит для тебя (я была выбрана чтецом как адресат), тут уж вовсе теряешь голову. В антракте мы с подругой даже не поднялись, чтобы выйти в фойе. На меня с любопытством оглядывались. Подруга произнесла: «О-ой!» А я сидела не шелохнувшись, дабы не спугнуть чуда.

Но вот на себя обратила внимание шагавшая по галерее женщина цыганского типа. Она шла смело, чуть не с вызовом. Волосы были распущены, в ушах – крупные кольца серёг, и почти слышно, как бренчат браслеты. «Это – к нему, за кулисы. Первый раз так не идут!» И «цыганка» пригасила волшебство.

– Почему вы не зашли ко мне? Почему меня не подождали? – спросил Яхонтов по телефону на другой день.

Он пригласил меня и на следующий концерт. В программе был Зощенко. В первом ряду сидел автор с женой. Он мало смеялся, но аплодировал. Рассказы Зощенко пользовались тогда необычайной популярностью. Яхонтов читал их отнюдь не весело, а с каким-то подчёркнутым сочувствием к незадачливым зощенковским персонажам. В «Путешествии по Крыму» он усаживался в выемку рояля и, раскачиваясь между его боками, пластикой передавал муки пути, переводившие удовольствие в кошмар.

Мама заметно нервничала, когда я уходила на второй концерт. Я спросила, что её беспокоит. И тут выяснилось следующее. Роксана, по-прежнему находившаяся на положении нашей полужилицы, подзуживала маму:

– Вы что, думаете – эти походы носят невинный характер? Ведь он не мальчик!

Зачем Роксане понадобилось вносить разлад в наши отношения с мамой? Для чего ей надо было травить маму? Как она могла при этом с прежней жадностью расспрашивать обо всём, если не верила в мою искренность?

– Вы на меня за что-то сердитесь? Сердитесь, да? – донимала меня расспросами Роксана.

– Нет.

– Я же чувствую. И мне жизнь не в жизнь. Ну простите, если я в чём-то виновата. Я ведь вас так люблю! Я вас боготворю!

«Да, она действительно меня любит», – думала я, не в силах устоять перед её уверениями.

Уезжая в Москву, Яхонтов просил писать ему. И я ни за что не вспомнила бы содержания своих наивных писем, если бы Владимир Николаевич не звонил иногда по телефону и не пересказывал бы, что его в них поразило. Он говорил, что первым делом в груде корреспонденции отыскивает мои конвертики.

Разного рода оттенки отношений убеждали меня в безграничности человеческих чувств. И я представляла, каким головокружительным и невыразимо глубоким будет счастье, когда я полюблю сама. Один из наших институтских преподавателей как-то сказал: «Смотрите, я вам не прощу, если вы выйдете замуж за несовершенного человека. Ваш муж должен быть и красив, и умён, и тонок». А как же иначе? Я была намерена оправдать самые высокие ожидания, ни на йоту не погрешив ни против красоты, ни против содержания.

Пока же трезвая прозаическая жизнь всё настойчивее спорила с идиллическим воображением. Своеволие и чувство независимости соседствовали с болезненной неуверенностью в себе, с забитостью, остававшейся с детства. Несуразное сочетание нередко приводило к полному разладу с собой, грозило всю меня уничтожить.

* * *

Мама, на которую я смотрела как на атрибут жизни детей, вдруг спросила:

– Тамочка, ты не возражала бы, если бы к нам пришёл один человек?

– Зачем? – насторожённо и холодно спросила я.

Мама замолчала. Она уповала на то, что старшая дочь поймёт её, не воспротивится её праву быть живой. И обманулась. Ей было всего тридцать девять лет. У неё было свое сердце. И мы могли в тот момент стать ближе… Но где-то в бухте Нагаево по пояс в воде папа грузил камни. На его бушлате был нашит номер. Он был лишён права писать нам и получать от нас письма и помощь. А разве мама жила не с этим? Драматизм её жизненного ощущения в полной мере проступил, когда всё чаще и чаще мама стала покупать вино и в одиночку выпивать рюмку-другую. С неизбывной тоской в глазах, стыдясь и казня себя, она искала в том спасение.

– Где моё платье, мамочка?

– Оно… Я его продала, детка.

Увидев, что это не шутка, я ужаснулась и возмутилась, бушевала, грозила уйти из дома. И однажды ушла в институтское общежитие. Но, прибежав домой и застав маму в постели с компрессом на голове, увидев замкнувшихся в себе сестрёнок, тут же вернулась.

– Мамочка, не делай этого! Перестань!

– Я больше не буду!

Но всё начиналось сначала. Рушилась мамина и наша жизнь. Мама и вино? Она прошла фронты и плен. Любила петь старинные романсы. Её женскому очарованию поклонялись. Когда принципиальность отца стала в партийном аппарате неугодной и его перебросили на хозяйственную работу, она спокойно, без надрыва, следовала за ним по стройкам, занималась домом, размешивала пойло для коровы…

Тридцать седьмого года моя мамочка-мама перенести не смогла.

Несмотря на «болезнь», которую мы всячески старались скрыть от окружающих, мама оставалась высшей инстанцией семьи. Все вещи были проданы. Сёстры подрастали. Их надо было одевать. Мама вдруг спохватывалась, оформлялась на работу и по три-четыре месяца работала, пока вновь не побеждало безволие.

* * *

В Ленинграде свирепствовали различного рода эпидемии. Тяжело заболела и я. Угодила в больницу. Довольно долго там пробыла. Больные рассказывали, как ходили смотреть на «такую молоденькую умирающую». Лечащий врач, желая опробовать новое лекарство, перевёл меня на другое отделение как безнадёжную – и вылечил. Почувствовав себя уже совсем здоровой, я спросила, когда меня наконец выпишут.

– Через пять дней я ухожу в отпуск, и вас выпишут, – ответил врач.

И в день выписки распорядился:

– Получите свои вещи, оденьтесь и идите направо к воротам. Я вас буду ждать там с машиной.

Я не хотела замечать выразительных взглядов тридцатишестилетнего доктора, о машине слышать – тем более. И когда Валечка принесла мне в больницу вещи, мы пошли к трамваю и благополучно добрались до дому. В квартире пахло куриным бульоном. Царская, при наших возможностях, мамина подготовка к встрече растрогала.

Не прошло и получаса, как в дверь позвонили, и явился доктор.

– Разрешите? Здравствуйте! Как же так, Тамарочка ещё так слаба, почему она не захотела, чтобы я привёз её домой? A-а, у вас ещё две дочери? Вам, наверно, нелегко живётся?

Доктор обаял маму, соседей, тётю Марию и зачастил к нам. Усаживая на колени сестрёнок, интересуясь делами тёти, он подолгу беседовал со старшими.

– Как же это вы, – говорил он маме, – столько лет не выезжали на дачу? Это необходимо и детям, и вам. У меня в Вырице дом. Приглашаю вас к себе на всё лето. Там и лес рядом, и река.

Я возненавидела его. Никак не могла понять окружающих: что в нём нашли? Начиная от внешности, голоса, приторности обращения, мне всё в нём было неприятно.

– Что Тамуленька хочет? – спрашивал он меня в третьем лице.

– Ящик конфет, – выпалила я, желая ему досадить.

Мама лишилась дара речи, когда на следующий день он выгружал на стол товарный ящик сластей.

– Никто меня не учил таким выходкам! – оправдывалась я перед мамой после его ухода. – Но я не хочу, чтобы он приходил к нам.

Хотела сказать больше: «Ему здесь делать нечего! Он мне отвратителен. Я не могу находиться с ним в одной комнате! Не смей его принимать!» Но я никогда не разговаривала с мамой так равноправно.

Доктор М. предложил выйти за него замуж. Защищена диссертация. Есть дача. Квартира. Есть рояль: «Тамуленька и дети будут учиться музыке». Подруги иронизировали: бывает, мол, находят счастье на курорте, в хорошей компании, но чтобы в больнице?! Никто из них не принимал всерьёз такого «жениха». Увидев его, Лили не постеснялась сказать ему:

– И думать не смейте! Как вам не стыдно!

Не так просто обстояло дело с «домашним советом». Соседи, хоть и не были близкими друзьями мамы, очень жалели её. Тётя тоже видела, как мы бьёмся. Исходя из этого, все заняли чёткую позицию:

– Что ж, Тамара, ты – старшая. Выучилась. Закончила школу. Теперь надо сестёр поднимать. Думать надо не только о себе. Человек с положением. Любит тебя. Что тебе ещё надо? Посмотри на маму, на младших своих. Да и пора уже замуж.

Беспощадная норма стороннего взгляда на жизнь нашей семьи. Чужая разумность. Жизненный опыт. Даже требовательность, не только укор. Как реально и ощутимо это надвинулось тогда и стало душить меня! Я вглядывалась в непротестующее выражение маминого лица и запутывалась ещё больше. Да разве можно желать, чтобы я вышла замуж не любя?!

При мысли о докторе М. как о муже у меня всё леденело внутри. Я стала дурно спать и, как ни пытала себя в поисках выхода, кроме мысли о том, что лучше броситься в Неву, чем выйти замуж за М., ничего изобрести не могла. Как к самому главному испытанию, готовилась к разговору с мамой. Дома уединиться было негде. Я позвала её к Неве:

– Мамочка, ты хочешь, чтобы я вышла замуж за доктора?

В глубине души я надеялась, что мама накинется на меня с упрёком: «Как ты могла подумать? Ты что, с ума сошла?» Мама не накинулась. С беспредельной усталостью ответила примерно так, как я и хотела:

– Раз ты его не любишь – нет. Конечно, я хочу, чтобы ты была счастлива.

Но я увидела, я поняла, что надежд и правды в маминой некатегоричности неизмеримо больше, чем в её уклончивых словах. Она надеялась именно на выгодное замужество старшей дочери. Маминым словам я сказала «спасибо», скрыв, что сумела за ними прочесть. Моё «не могу» разрывало меня на части. Переступить его я оказалась не в силах.

* * *

Ещё в школе по книге «Занимательная грамматика» я научилась, приблизив текст к уровню глаз с наклоном на сорок пять градусов, читать суженные, вписанные в круг буквы. Написанное таким способом письмо пришло от Серебрякова из Крыма. Кроме привета и сообщения о погоде, там не содержалось ничего. Ему было важно, напоминая о своём существовании, держать меня в состоянии постоянного страха.

Недели же через две тётя рассказала, что в квартиру позвонил мужчина, одетый во всё кожаное, и принёс убитого зайца. Через час позвонил Серебряков:

– Я был на охоте, и мой шофёр должен был завезти вам подарок.

Олицетворявший какую-то абракадабру жизни, убитый заяц производил тягостное впечатление. Я не знала, что ответить Серебрякову. Но расхрабрившаяся мама неожиданно выхватила у меня трубку:

– Приглашаю вас на зайчатину!

Всё рассказанное мною о Серебрякове казалось ей неубедительным. Она хотела сама составить впечатление о непонятном субъекте.

Серебряков приехал с «двоюродным братом» (так он отрекомендовал спутника, носившего три шпалы в голубых петлицах военного мундира). В презент была привезена коробка дорогих конфет и бутылка шампанского. Я смотрела, как оба, раздеваясь, водружали на вешалку – один своё коричневое, драповое, надушенное пальто, другой шинель, и опять чувствовала, как всё в душе пустеет и почва уплывает из-под ног.

– Вы говорили дочери, что знали моего мужа, но я вас никогда не видела, – начала мама.

Тщетно было бы ожидать от него смущения. Серебряков легко и добродушно отвечал:

– Ну, мы с ним преимущественно встречались на службе. А у вас я как-то был. Был. Вы, наверно, запамятовали.

И Серебряков принялся живописно рассказывать об охоте: о токовании и повадках глухарей, о том, как приходится, затаив дыхание, выжидать, пока не выследишь тетёрку, или утку, «или вот зайца». Напротив матери с тремя дочерьми сидел совсем не страшный человек и увлечённо расписывал утреннее пробуждение леса, а во мне только креп страх. Если бы он взял и сказал: «Да, да, следим за вами, наблюдаем», было бы куда легче. Пусть мучительно, но перенесла же я вывод НКВД: «Она не может хорошо относиться к советской власти».

– Несимпатичный человек, – только и сказала мама после визита Серебрякова. – Нет, я его никогда раньше не видела. Не помню. Кто он? Что ему надо?

Соседка рассудила по-своему: «Он просто влюблён в Тамару. И какой респектабельный мужчина!» Мне часто говорили в ту пору: «У тебя чересчур обострённое восприятие всего. Мистическое чутьё мешает тебе жить». Мистическое? Чересчур? Но люди, которые вызывали это «чересчур», были реальны, назойливы и неприятно активны. Почему окружающие так слепы?

Я больше ни с кем и ничем не делилась. В одиночку пережила и то, что случилось вскоре. Возвращаясь из института домой в трамвае, я выронила рукавичку. Сидевший рядом человек молниеносно поднял её. И только я хотела сказать: «Спасибо!» – как он внятным шёпотом процедил: «Нельзя быть такой рассеянной, Тамара Владиславовна!» Я в испуге глянула на него. Нет, нигде раньше я этого человека не встречала. Даже тип такого рода людей был мне мало знаком. Откуда он меня знает? То же, серебряковское «Тамара Владиславовна». Кто он? Его стёртое лицо было уже отрешённым, будто совсем не он только что назвал меня по имени и отчеству. На секунду показалось, что это слуховая галлюцинация. Но я уже была в состоянии понять, что сказанное – личная прихоть шпика. Догадывалась о том, что, нарушая инструкцию, он сам себе позволил насладиться эффектом моей растерянности. Не рыцари, а филёры перекочёвывали в мою жизнь из книг. И мне ночами стало сниться, что меня гонят и травят, как на охоте.

Тяжело было перенести визит Серебрякова, происшествие в трамвае. То, что произошло вслед за этим, оказалось ещё больнее.

Моя сокурсница Ирочка Шарнопольская пришла ко мне однажды с двумя своими земляками из Севастополя. Оба Миши учились в Ленинградской военно-морской академии. Старший из них, Миша Карпов, стал часто заходить к нам. Не слишком разговорчивый, всегда жадно хватавшийся за книжки, просидев в воскресенье пару часов, просил разрешения прийти в следующее. Ему явно нравилось бывать в нашем доме. Мама часто говорила: «Славный человек Миша!» Он и вправду был славный. Простой и цельный. Очень какой-то надёжный. Иногда, взяв коньки, мы вместе отправлялись на стадион. И вот он пришёл чем-то очень расстроенный. Попросил выйти с ним на улицу.

Наперекор ветру мы дошли до сфинксов на набережной, и Миша без пауз выпалил:

– Мне в академии велели выбирать: или вы, или академия!

Я поторопилась выговорить:

– Вы всё правильно решили, Миша. Конечно, академия.

– Понимаете, моя мать возлагает надежды на меня…

Но, ещё раз бросив: «Всё правильно! Всё правильно!» – я уже неслась по набережной, потом по Первой линии к дому, мимо дома. Боль набирала силу и гнала меня. Откуда в академии узнали, что он бывает у нас? Почему к нам нельзя приходить? Я – чума? Как мне быть? Как жить? Это – навсегда? «Настроение этой девочки…» «Или вы, или академия…»

Я понимала, что государственное учреждение – НКВД – перечёркивает меня. Нацеленно, неостановимо. Но с такой же силой я не желала этого принимать. С эгоизмом молодости утешала себя тем, что не оставлена дружбой Роксаны, Раи, Давида, Нины и Лизы, что наперекор всему буду счастлива. Буду!

В стремлении обойтись этим собственным миром я в девятый, десятый раз отправлялась в кинематограф, чтобы погрузиться в утреннюю прелесть Венского Леса, где синкопы пастушьего рожка и цокот копыт тощей Рози помогали рождению вальса и любви Карлы Доннер и Штрауса, той прекрасной любви, которая делала несчастной добрую, милую Польди.

Настоящей всё-таки была жизнь на экране. В ней таились подлинный смысл и радость. Это должно происходить в человеческой жизни. Того, что было в моей, быть не должно!

* * *

Получив к ноябрьским дням поздравительные телеграммы от Эрика из Фрунзе, от Яхонтова и Платона Романовича из Москвы, я находилась в радужном настроении. Но когда к вечеру следующего дня от Эрика принесли ещё и денежный перевод «на дорогу», как там было сказано, от хорошего настроения не осталось и следа. Перевод полоснул по душе чем-то острым, словно несчастье.

Всё, касающееся Эрика – знакомство в Большом доме, ссылка, – тесно связалось с арестом папы, с нашей семейной бедой, и занимало в жизни главенствующее, особое место. Поначалу переписка с Эриком велась как бы по долгу. Обращение, повторяющееся в течение трёх лет ко мне как к «любимой и единственной», сделало её в конце концов привычной, хотя и отвлечённой. Денежный перевод нарушал установившийся характер отношений. Этот резкий жест был, скорее всего, кем-то подсказан, и я догадывалась кем. Старший брат Эрика Валерий, возвратившись из Фрунзе, куда он ездил навещать родных, сказал как-то: «Надо вам скорее пожениться. Чего вы тянете? Имей в виду, там за Эркой многие охотятся». После его слов я даже на какое-то время прервала переписку. Слишком бесцеремонен был этот совет.

Как бы то ни было, денежный перевод потребовал от меня решения. Не оттягивая, не отговариваясь, кратко и определённо я должна была ответить: приеду или нет. Об этом просил человек, лишённый прав передвижения. Долг это? Или подспудная надежда на счастье? Семья! Институт! Ленинград!.. Всё бросить?

Педагогического будущего было не жаль. Это не моё. Я сама ещё не знала, кем хочу быть. С кем-то из знакомых мама делилась: «Слушаю, как моя дочь пересказывает спектакли и фильмы, которые вместе смотрим, и ловлю себя на том, что смотрели вместе, а я как будто ничего не видела. Слушать её интереснее, чем смотреть». Мама угадывала мою тайную страсть проникаться подробностями, раздумывать над тем, что потрясло. Но я не предполагала тогда, что это может стать основой какой-то профессии.

– Что ответить Эрику, мамочка?

– Смотри сама, – отстранилась она.

Сама? Отослать перевод? Приписать «не приеду» и жить, как жила? Я сердилась на перевод Эрика, на него самого, но ответила: «Приеду». Думала: если решусь там остаться, то смогу существенно помогать своим. Не знала я самого простого: как люблю свою горемычную семью, несчастную маму, младших сестёр и свой город.

Когда я перед самым отъездом объявила друзьям и знакомым о своём решении, переполох поднялся неописуемый. Меня называли сумасшедшей, призывали опомниться, остановиться, отменить. Говорили: «Ты не можешь, не должна этого делать». Но я почему-то могла. Всё холодело внутри, но… могла…

Всё «моё» не нравилось мне. Не нравилась собственная внешность, угнетала работа. Не нравились душевная смута, мерзкий страх, беспомощное ожидание удара от кого-то, от чего-то, Серебряков, слежка НКВД, осуждение окружающих за то, что не вышла замуж за доктора. Преследовало ощущение, будто арест отца сорвал, столкнул меня с места и я с бешеной скоростью мчусь на санях с горы к гибельному пункту, назначенному чьей-то властной волей. И мне с такой же нечеловеческой силой хотелось соскочить с этих саней, обманув «пункт назначения», чужой воле противопоставить свою, пусть безрассудную. Ведь я ещё не начинала жить. Пора было стать самой собой, отыскать своё, установиться на нём. Должны же были кому-то понадобиться мои фантазии, мой бред, мои устремления к свету, мои силы? Вдруг всё это нужно именно там? Я мысленно протирала окно вглубь будущего. Оттуда проступала трёхлетняя верность и долготерпение Эрика. Гнала и другая сила, суть и смысл которой до конца не открывается человеку. Нераспознанную и неотвратимую, её чаще всего называют Роком. Единственным человеком, поддержавшим мою решимость ехать, была Лили.

– Эрик молод, красив. Его любовь к вам заслуживает удивления. Но запомните: в ту секунду, как вы увидите его, вы поймёте, надо вам оставаться или нет. Это будет одно мгновение, но вы всё почувствуете сразу. Если он не ваш человек, немедленно дайте мне телеграмму, я вышлю деньги на обратный путь.

Для отступления этого было не так уж и мало. Уверовав в то, что мгновение, открывающее Истину, непременно приходит к человеку, я немного успокоилась. Но среди шума и предотъездной толчеи вдруг начисто утратила уверенность в нормальности того, что совершаю. И когда поняла, что это действительная разлука с мамой и сёстрами, смертельно испугалась.

Отныне всё уже двигалось само собой. Я, как утопающий за соломинку, хваталась за сказанное Лили. Все хлопоты она взяла на себя. Собрала даже что-то вроде приданого и сказала, что поедет проводить меня до Москвы. Накануне отъезда она по телефону заказала номер в гостинице «Националь».

На перроне у вагона стояло человек тридцать, может, и больше. Кроме мамы и сестёр, я никого не видела и никого не воспринимала. До этих предотъездных минут мне и в голову не приходило, что сердце может испытывать такую надсадную боль, такую рвущую тоску. Мы с мамой смотрели друг на друга и начинали понимать то, что до этого не умели объять ни умом, ни сердцем. И ошибки свои, и промахи, и всё случайное, и самое большое, глубокое. Во мне всё кричало: «Мамочка моя, Валечка, Реночка! Я не хочу, не могу от вас уезжать! Мои родные, единственные! Я не понимаю, что делаю, что происходит!»

Поезд тронулся… Уже не стало видно мамы, сестёр… И только, прихрамывая, вровень с вагоном, до самого конца платформы всё бежал и бежал Давид. Друг моего детства и юности в последнюю секунду сунул мне в руки пакет: коричневую кожаную сумку с монограммой – «Дорогой Томочке. Давид». В сумке лежало пятьдесят рублей и записка: «Дорогая Томочка! Зачем ты это делаешь?»

Не помня себя, не стесняясь, я навзрыд плакала, уткнувшись в железный угол тамбура. Поезд набирал скорость.

* * *

В Москве нас встречал Платон Романович со своим рыжим другом Семёном. Был ясный, прохладный ноябрьский день. Шикарный номер, заказанный Лили в «Национале», просто ошеломил. Окна выходили на Манежную площадь, прямо на Кремль.

До этого мне бывать в Москве не приходилось. По улицам сновали двухэтажные автобусы. Кривые переулки с деревянными домишками казались уютными, названия улиц милыми: Мещанские, Арбат, Калашный ряд. Москва понравилась.

Присутствие Лили спасало от одиночества и потерянности. Я на какое-то время перестала даже ощущать смысл и цель путешествия. Но вот по телефону заказана плацкарта до Фрунзе. Это значит, что через два дня я двинусь дальше. Менее всего в таком состоянии я была пригодна для объяснений. Платон Романович на них настаивал. Узнав, куда и зачем я еду, он не слишком поверил, что я сказала всю правду.

– Ехать самовольно туда, куда людей высылают? Для этого должны быть веские причины. Надо очень любить человека. Если это так, могу понять. Но ведь этого нет?

– Не знаю.

– Именно это и необходимо знать! Боже мой, вы ведь его не знаете, не любите! Точно так же, как и меня. Так выходите замуж за меня. Я вас люблю. Одумайтесь! Ну услышьте меня! Люблю! Люблю!

Но я в тот момент шла без оглядки и, как бы тяжело мне ни было, верила в будущее. Какими разумными доводами можно этому воспрепятствовать?

Мы с Лили вышли посмотреть Красную площадь. В предвечерних сумерках зажглись пухлые кремлёвские звезды. Казалось, туда налит жидкий огонь. Прихватывал лёгкий морозец. Мы медленно поднимались вверх. И вдруг я увидела шагавшего нам навстречу одетого по-зимнему Яхонтова. Уверенности, что он меня узнает, не было, а сама я не решилась бы его окликнуть. Но он увидел. Узнал.

– Как? В Москве? И не дали знать?

У него был свободный вечер. Мы вместе дошли до площади, вернулись в гостиницу, посидели, и он потихоньку предложил мне «удрать». Вдоволь набродившись по Москве, мы зашли поужинать в Новомосковскую гостиницу. Владимир Николаевич заказал себе гору раков. Ел их красиво, с аппетитом, читая при этом незнакомый литературный текст: как некий «он» поедал таких же раков… Сидевшие за столиками посетители узнавали его, голоса стихали. Почувствовав внимание аудитории, Яхонтов стал читать громче. Получился импровизированный концерт, по окончании которого раздались аплодисменты благодарной публики. Нам принесли кофе. Владимир Николаевич умело орудовал кофейником и чашечками на подносе. Как и в Ленинграде, когда я ныряла за ним в туман, я в тот московский вечер чувствовала себя необычайно празднично.

При выходе из зала Яхонтов задержал меня в холле: начал спрашивать, куда я еду, зачем и почему. «Это любопытство, а не живой интерес», – решила я про себя и ответила что-то уклончивое. Владимир Николаевич нахмурился и с неожиданной горячностью сказал:

– Вы совершаете ошибку. Этого делать нельзя! – И, став по-незнакомому серьёзным, спросил: – А если каждый месяц посылать вашей маме пятьсот рублей, тогда не поедете во Фрунзе?

Такого я никак не ожидала, но в сказанном услышала нечто оберегающее и широкое. Было хорошо оттого, что вопрос прозвучал. Мир всё-таки меня поддерживал. Наверное, в награду за то, что, несмотря на беды, я считала его прекрасным. То, что Платон Романович и Владимир Николаевич старались довести до моего сознания, будто мой отъезд – ошибка, я объясняла дружескими соображениями. Они не были людьми моей Судьбы. Тот, к кому я ехала, мог им оказаться. Я сама должна была полюбить. С этого должна была начаться истинная жизнь. А в ссылке то или в столице – дело десятое!

К поезду Платон Романович привёз корзину: набор продуктов и коробку конфет – «для вашей будущей свекрови». Лили заплакала: «Мне так надо, чтобы вы у меня были счастливы! Но если хоть что-то не так, немедленно телеграфируйте и возвращайтесь обратно».

Опять всё происходящее казалось нереальным. Слёзы мешали сказать что-нибудь вразумительное. Я просила передать приветы домой. Поезд отошёл. Я обречённо заняла своё место. Впереди было пять суток пути к неизвестному городу ссылки Эрика – Фрунзе, к нему самому.

Глава третья

По дороге в Среднюю Азию я чувствовала себя продрогшим, потерявшимся щенком. Неизвестен был край, город, семья и, главное, тот человек, к которому лежал путь. Всеми способами я силилась представить себе Эрика и Барбару Ионовну не такими, какими увидела их три года назад в очереди справочного бюро Большого дома, а сегодняшними. Барбара Ионовна казалась мне воплощением интеллигентности. Эрика дорисовывали письма. Даже для друзей имя «Эрик», «письма от Эрика» были олицетворением любви и постоянства. Мне не раз говорили: «Прямо-таки „Гранатовый браслет“!»

В Эрике я не сомневалась. Всё дело было во мне: отзовусь ли я на его любовь? Свершится ли при встрече то таинственное пробуждение, о котором я так много читала и слышала? Уже остались позади российские пейзажи, начались степи. За окном появился верблюд с гордой осанкой, буднично жующий траву. Я воскликнула:

– Смотрите, верблюд!

На меня равнодушно глянули: «Ну и что?» Поскольку экзотика никого не удивила, я решила, что с минуты на минуту увижу редкостных птиц, поразивших когда-то воображение на прекрасных иллюстрациях бремовских томов. Но на телеграфных проводах сидели воробьи, а с земли то и дело взлетали озабоченные, мрачные вороны.

День… третий, четвёртый. Невозмутимо и педантично время обращало часы в сутки. Степи сменила пустыня. Там бесновался песчаный буран. Песок забивал оконные щели, рот, хрустел под колёсами. Говорили: скоро будет Арысь, откуда одна ветка пойдёт на Казахстан, другая – на Киргизию.

Из равнинной скуки выметнулись горы, отроги Тянь-Шаня. Гуще стали тесниться селения – белые мазанки и ряды пирамидальных тополей. Вдали виднелись снежные вершины. Зачастили туннели. Вырываясь под открытое небо, поезд какое-то время шёл по ущелью из зеленоватого камня. Красивый и чуждый пейзаж поражал уживаемостью степного раздолья с заносчивостью гор.

Кончались пятые сутки пути. Мы подъезжали к станции Пиш-Пек. Следующим должен был быть город Фрунзе. На подходе к вокзалу поезд последний раз толкнуло, и он остановился. Руки и ноги налились тяжестью, в голове шумело. Ощущение провала. Безвременье. За окном появилось лицо Эрика. Я сразу узнала его. Он очень возмужал. Как в безвоздушном пространстве, услышала его голос:

– Мама, она здесь!

Эрик пробирался в вагон навстречу выходящим. Мы коротко взглянули друг на друга. Его лицо освещала улыбка безудержной радости.

– Где чемодан?

– На полке.

Барбара Ионовна смахнула слёзы, обняла меня, сказала неопределённое:

– Ну-у, Тамара!

С вокзала Эрик повёл нас окольными, незаасфальтированными улочками – как потом признался, намеренно, чтобы затем поразить главной улицей столицы Киргизии. Город походил на дно чаши, обрамлённой горами со снежными вершинами. Вдоль улиц в арыках негромко лепетала вода. За тополями, обронившими последние листья, ютились мазанки. В едином транспортном потоке наряду с автобусами и машинами вышагивали несущие поклажу ишаки и верблюды.

Дорогой мы перебрасывались ничего не значащими фразами. Всё было как в странном сне. Эрик никак не мог согнать с лица улыбку, одновременно выражавшую и торжество, и неуверенность. В непривычном, новом мире эта улыбка стала единственной точкой опоры.

На улице Токтогула стоял вытянутый в длину своих четырёх комнат дом, в котором они жили. Двери каждой из комнат выходили прямо в палисадник. Мы вошли в общую семейную комнату. Там сидели старший брат Эрика Валерий, его жена Лина с маленькой дочкой Таточкой. Я не знала, что они тут гостят. Попросив Валерия, чтобы он довёл меня до поликлиники после того, как я отдохну, Эрик убежал на работу проводить амбулаторный приём.

– Как в Ленинграде? Слышно ли что-нибудь про папу? Возвращается ли кто-нибудь из ссылки? Что об этом говорят?..

Несмотря на то что Валерий и Лина сами недавно приехали из Ленинграда, Барбару Ионовну интересовало всё:

– Правда ли, что с Невского собираются снять трамвайную линию? А фонари на проспекте всё те же?

Я раздавала гостинцы, отвечала на вопросы. Валерий торопил:

– Ну пойдём, пойдём, я тебя провожу к Эрику.

В смутном, взбаламученном после дороги состоянии, так ни минуты и не отдохнув, я направилась в поликлинику. Из кабинета, на котором было написано «хирург», вышел больной. Больше в очереди никого не было. Эрик, в белом халате и белой шапочке, поднялся навстречу. Валерий ушёл. Мы остались вдвоём. Вот и смолкли все шумы мира, когда я услышала горячие слова, сказанные прямо в душу:

– Я не верил, что ты приедешь. Не верил! Понимаешь ли ты, что для меня значит твой приезд? Конечно же, не понимаешь!

Эрик говорил о том, как ждал, как мечтал, как любит меня. И я уже знала, что никуда отсюда не уеду, потому что пришла тишина, почти покой, почти радость, потому что я в первый раз в жизни поняла, что значит сделать человека счастливым. И я никогда не слышала так близко стук другого сердца. Был ли это предрекаемый Лили миг? Похоже, да.

Мне отвели комнату Эрика, самую дальнюю. Электрического света здесь не было. После вечернего чая, когда вся семья собиралась за общим столом, мы вдвоём уходили в город, рассказывая друг другу обо всём значительном, что вместилось в три года, разделявшие нас. Под журчание арыков ступали по чёрной мякоти земли незамощённых улиц. Шаг к шагу. Слово к слову. Молчание к молчанию. Над нами сиял звёздный свод. Почему он на чужбине такой яркий?

На двадцать шестое декабря 1940 года была назначена наша свадьба.

* * *

Высланные жили без паспортов. Каждые десять дней должны были «отмечаться» в милиции, подтверждая, что безвыездно проживают в предписанном месте. Поскольку у Эрика не было паспорта, ЗАГС отказался нас регистрировать. Пришлось затратить немало усилий, чтобы выхлопотать подобие временного удостоверения личности. Именно туда ему и поставили штамп о браке. Мне же по всей форме – в паспорт. Процедура оформления была казённой и краткой, без каких бы то ни было свидетелей. Дома Барбара Ионовна и Валерий по очереди сказали: «Ну, поздравляем!» Лина зачем-то повесила мне на шею связку сушек. Не понимая, что это может означать, я приписала это или неизвестному мне обычаю, или стремлению как-то обозначить своё поздравление.

Из Ленинграда от мамы и от друзей пришли поздравительные телеграммы. Мне исполнилось двадцать лет, Эрику – двадцать два. Он притягательно улыбался. Был мягок, вкрадчив, полуленив в движениях. Обаяние прикрывало какую-то неявную, лично ему принадлежащую силу. Вспыхнувшая любовь к нему привела меня в неизвестную праздничную страну. Ждать, слушать, узнавать его шаги, по выражению глаз угадывать желания, поражать его десятками затей и выдумок стало смыслом ежеминутного существования и затмило всё остальное. Уверовав в единственность наших с Эриком отношений, я безоглядно вручила ему свою душу.

С бытом освоилась без всякого труда: таскала из колодца воду, мазала кизяком земляные полы, бегала на базар за провизией для всей семьи. Растрафаретив всевозможные тряпочки, наводнила наше жильё «коврами» и салфетками. Сложив вдвое марлю, сострачивала простыни.

В каком бы конце города Эрик ни находился, в обеденный перерыв он прибегал домой. Иногда ради пяти-десяти минут – «проверить: правда ли, что это – правда?». Но если в эти выкроенные минуты он не успевал заглянуть к матери, Барбара Ионовна сердилась. Я считала, что она права, и пеняла Эрику за упущение: конечно же, раньше сын целиком принадлежал ей, она к этому привыкла, и теперь ей больно.

Над старым диваном в общей комнате висела прелестная фотография моей свекрови – совсем молоденькой, в белом платье, с белой розой, в день своего первого выезда на бал. Её ностальгические погружения в отошедшую жизнь вызывали сострадание. Я была преисполнена чувства глубочайшего к ней уважения и участия. Каждый день она вспоминала мужа, надеялась, что он жив. И о чём бы ни говорила, начало было неизменным: «Видел бы меня Толя в этой обстановке!..» Мир измерялся одной мерой: «Толя бы пришёл в ужас!», «Толя бы за меня рассчитался!».

Ссыльные, в моём книжном представлении о них, должны были пребывать в кипении мысли, спорах об истине. Я чаяла встретить здесь значительных и умных людей, которые могли бы мне помочь прорваться к зрелости, к ясности, побороть царивший в сознании хаос. Но ссыльные во Фрунзе жили тихо, закрыто, хотя между некоторыми из них завязывались приятельские или дружеские отношения.

В городе я часто спрашивала Эрика: «Кто эта дама? А эта?» Он объяснял: жена, дочь, сестра дипломата, комкора, торгпреда, комдива и т. д. Женщины с дивными лицами и совершенными фигурами смешивались на улицах с коренным населением. Одни ещё следили за собой, другие понемногу опускались. Одинаково растерянные люди по-разному несли свой крест. Несхожие по интересам, запросам и целям существования, все фрунзенские ссыльные почитали себя счастливчиками, поскольку местом их ссылки оказался город.

– Подумайте, одна из жён Тухачевского, с которой он разошёлся лет за десять до ареста, – услышала я в одном из разговоров, – та, которая была выслана в кишлак, говорят, отлично держалась, хорошо одевалась, аборигены на неё пальцами показывали, а потом сорвалась, начала пить и теперь совсем спилась…

– А я вчера получила письмо от дочери своей приятельницы, тоже из кишлака, – отвечала собеседница, – пишет, что мать не выдержала и повесилась. Девочка в полном отчаянии. Надо как-то ей помочь. Пошла бы хлопотать, чтобы её сюда перевели, но боюсь.

«Боюсь!» Сама ссылка, оказывается, не являлась пределом наказания. У проклятия имелись «дочерние» муки, вроде страха перед внутренними ссылками по Киргизии. Такие перемещения нередко несли с собой смерть. Вместо активно пульсирующей мысли, которую здесь надеялась найти, я встретилась с горьким стремлением высланных просто выжить и устоять.

Барбара Ионовна имела свой узкий круг знакомых. Её приятель Николай Михайлович, человек до чрезвычайности аккуратный, чистюля, не уступал, например, ссылочному быту ни одной из своих привычек – сам себе готовил, сервировал стол, заправлял за ворот белоснежную салфетку. «С чувством, с толком, с расстановкой» праздновал за трапезой в хибаре своё одиночество и выглядел драматично и жалко в попытке заслониться от всех проблем «формой».

Другая знакомая свекрови, Клавочка, никак не могла решить, стоит ли ей выходить замуж. От её кручины, от снисходительно-одобрительных поддакиваний окружающих, что-де бессмысленно ждать мужа, которому предстоит сидеть ещё десять лет, тоже исходила тоска.

Как о близком друге в семье много говорили об Ане Ф. Муж её тоже получил десять лет лагерей. Одного этого было достаточно для сочувствия. Тридцатилетняя, маленького роста женщина пригласила нас в гости. Усадив за стол, неожиданно убежала на кухню, долго не появлялась, да и потом скрывалась за ширму, плакала, и я никак не могла понять, почему мы не уходим, раз так не ко времени оказались в этом доме. Причиной её слёз, объяснила Барбара Ионовна, была какая-то история с сыном. При всём том я успела резко не понравиться Ане Ф. Прощаясь, она довольно едко заметила, что понять, зачем я приехала сюда из Ленинграда, ей не под силу. Я была обескуражена и тоном, и смыслом сказанного, но постаралась ничем не выдать тяжёлого чувства, возникшего к приятельнице свекрови.

Были во фрунзенской ссылке и совершенно замечательные люди. Чаще и более, чем о ком бы то ни было другом, Барбара Ионовна рассказывала об Ольге Александровне П., с которой дружила. Ольга Александровна происходила из царской польской фамилии Замойских. Её муж, генерал П., во время Гражданской войны перешёл на сторону Красной армии, имел от Ленина охранную грамоту, невзирая на которую в 1937 году был арестован и расстрелян. Жену вместе с сыном-историком выслали. Говорили, что Ольга Александровна была образованнейшим человеком, владела пятью или шестью языками, хорошо музицировала, была когда-то любимой ученицей Падеревского. Я жаждала её увидеть, но, когда она пришла к Барбаре Ионовне, оказалась не в состоянии признать в ней потомственную графиню. На улице, не зная, кто она, я подала бы ей милостыню. На пожилой женщине было грязное, заскорузлое пальто, седые волосы сбились в колтун. Её запущенный вид привёл меня в полное замешательство, но спокойствие и достоинство речи поразили с первых же фраз. Понадобилось время и навык, чтобы научиться сводить воедино небрежение к внешнему обличью с тем содержательным, что открывалось в разговоре. Я потом не однажды встречалась с Ольгой Александровной, выслушала немало её удивительных рассказов и всегда заново приноравливалась к блеску её речи, меткости и остроумию. Вспоминая прошлое, она оживлялась, пересыпала свой рассказ французскими словами, не сомневаясь, что собеседник их поймёт. Как захватывающие новеллы, воспринимались описания скачек, которыми они с первым мужем увлекались. Однажды на скачках этот блестящий молодой офицер сорвался с лошади и погиб.

Неумело лавируя между кроватью и столом, забывая о комнате, похожей на склад ветоши, где всё было разбросано и накидано, где высилась гора грязной посуды, она вытаскивала из чемодана альбом с фотографиями. Разглядывая его, я переселялась в другое время. На кабинетных фотографиях была запечатлена ослепительно красивая, с величественной осанкой женщина. Великолепные волосы, сдержанная улыбка, сознание собственной неотразимости; с плеч спадает то соболий палантин, то горностаевая накидка – и это всё она.

– Вы всегда в мехах, Ольга Александровна! – замечала я.

– Да, я меха предпочитала бриллиантам, – оживлялась она.

Теперь жизнь низвела все гербовые и родовые преимущества Ольги Александровны до нуля. Полнейшая неприспособленность к физическому труду, созданию бытового уюта отрешали её, в свою очередь, от реального ссылочного мира. И самым удивительным было то, что она не чувствовала себя обездоленным человеком. Мать и сын всюду появлялись вдвоём. И куда бы они ни шли, между ними вёлся нескончаемый, целиком поглощавший их разговор. Всё внешнее обоим было глубоко безразлично. Глядя на их увлечённое погружение друг в друга, я понимала, каким значительным, духовно наполненным был их мир. Не этот ли образ единого царства двоих был моей заветной потребностью и заветной мечтой?

Больше всех ссыльных мне по душе пришлась Варвара Николаевна Крестинская, сестра заместителя наркоминдела Крестинского, бывшего одно время нашим послом в Берлине, а затем в Париже. Но это, можно сказать, было уже моим личным знакомством. Я с радостью откликалась на предложения Варвары Николаевны «вместе походить». Сдержанная, строгая, всегда в безукоризненно белой блузке, она располагала к разговору о самом насущном и важном. После одной из бесед я стала почитать её высшим для себя авторитетом.

От отца-адвоката Эрик унаследовал интерес к юридическим наукам. Изданные к тому времени два тома Судебных отчётов с записью допросов Пятакова, Каменева, Бухарина, Крестинского и других он, разумеется, купил. Читал мне вслух. Опубликованные не в газете, а под книжной обложкой, пространные, охотные признания подсудимых в умышленном вредительстве повторно и более наступательно возвращали всё к тем же вопросам, что и в тридцать седьмом году. Неужели? Зачем? А если они невиновны, то почему приписывают себе преступления, которых не совершали? Я по-прежнему инстинктивно противилась додумыванию того, что к признанию их понуждали пытками.

– А ты как думаешь? – со страхом спросила я однажды мужа.

– К ним применяли химию, – высказал Эрик свою версию.

– Что значит – химию?

Химия? И живой человек? Я похолодела от ужаса, что такая прямолинейность связей возможна. Когда эта тема возникла в разговоре с Варварой Николаевной, я с тупой бестактностью спросила её, как она относится к признаниям брата. Варвара Николаевна скорее отрезала, чем ответила:

– Я фальшивок не читаю. Я знаю своего брата. Мой брат ни в чём не виноват!

Подсознательно я надеялась на некое политическое разъяснение. Но гордый, литой ответ «я знаю своего брата» содержал куда больше. Неподверженность общественному психозу обвинений была не только личным правом близкого человека, но и его обязанностью. Варвара Николаевна «узаконила» то, к чему я подошла вслепую, интуитивно, ответив при исключении из комсомола: «Я знаю своего отца. Он невиновен».

Сколько ясного и здорового я унесла в жизнь после бесед с ней!

* * *

Находясь в плену своих сердечных чувств, по макушку занятая делами по дому, я не сразу заметила, что всё чаще наталкиваюсь на холодность, а то и вовсе на откровенное недружелюбие родственников Эрика. Но вскоре сомнения в том, что отношения с родными мужа не сложились, исчезли окончательно. Барбара Ионовна была со мной неровна, Лина просто враждебна. В их комнате часто вёлся разговор на повышенных тонах, но стоило мне войти, как споры пресекались. Эрик приходил от них всегда расстроенный, но отмалчивался.

Обедали мы все вместе. Сидя во главе стола, Барбара Ионовна делила мясо на порции и раскладывала всем в тарелки с супом. Однажды мне в тарелку она ничего не положила. Я бы не придала этому особого значения, если бы Эрик не вспыхнул, не посмотрел выразительно на мать и демонстративно не переложил мясо из своей тарелки в мою. На глазах у всей семьи происходило что-то постыдное. Не зная, как следует себя вести, я терялась. По моему разумению, отношения с людьми должны были быть отражением того, что сам несёшь к ним в сердце. Впрочем, меня смущало многое. Казалось, например, что мать разговаривает с сыном на языке незнакомых понятий:

– Эрка, хочешь, я тебе продам для Тамары своё осеннее пальто?

– Сколько ты за него возьмёшь?

– Ну, я его, конечно, поносила как следует, но драп ещё хороший.

И она назначала цену. На язык моей семьи такое было непереводимо.

– Слишком ты любишь, слишком балуешь моего сына, Тамара, – покачивала она головой.

Что значит «слишком» и почему об этом сокрушается мать, я тоже не понимала. Денежная ситуация в доме Эрика была запутанная и сложная. Как я узнала позже, Валерия, занимавшего в милиции должность младшего следователя, оставили в Ленинграде потому, что он отрёкся от арестованного отца. Это уберегло его от ссылки, но с работы он некоторое время спустя всё равно был уволен. Валерий смертельно обиделся, не стал никуда устраиваться и приехал во Фрунзе, как выяснилось, не в гости, а насовсем. Существовали они здесь без определённой программы действий. Внутри семьи это без конца обсуждалось. Меня в это не посвящали. Ввиду огромного наплыва ссыльных устроиться на работу во Фрунзе практически не было возможности. Получалось, что семья из шести человек существовала на заработки одного Эрика.

По сути, я была «лишним ртом» в чужом клане, нищей невесткой, не только не принёсшей в дом никакого приданого, но и озабоченной достатком собственной семьи. Для того чтобы посылать маме подмогу, я выискивала аккордные заказы, вроде изготовления таблиц и вывесок для больниц и амбулаторий. К моим заработкам Эрик добавлял какую-то сумму из своей второй зарплаты, чтобы я ежемесячно могла посылать маме мало-мальские деньги.

Ещё в Ленинграде, в 1937 году, ссылка Эрика и Барбары Ионовны была осмыслена и прочувствована как сверхнесчастье. Всё неправедное, что исходило от Барбары Ионовны теперь, перевешивалось фактом этого несчастья и потому было неподсудно. Но вот я надписала Барбаре Ионовне нашу с Эриком фотографию: «Дорогой маме от любящих её детей». Тут и были поставлены все точки над «i». Прочитав надпись, она как хлыстом стеганула меня по самому незащищённому:

– Я мать для своего сына. А таких дочерей у меня может быть десяток!

Слова и тон потрясли меня. Я не нашлась что ответить. Хозяйка дома, в котором мы снимали жильё, видя, что я часто плачу, сказала:

– На-ка тебе сковородку, чайник, дам пару кастрюль, примус у тебя есть, вот и жарь-парь себе в удовольствие. И подальше от них, – кивнула в сторону общей комнаты.

В нерешительности я спросила Эрика, не лучше ли нам столоваться отдельно. Он обрадовался и объявил матери, что будет давать им деньги, но питаться мы будем самостоятельно. Готовить я, кстати, не умела. Стала на рынке прислушиваться к диалогам между хозяйками, подходила к наиболее симпатичной и храбро просила:

– Скажите, пожалуйста, а что можно сделать из такого куска мяса? Можно я провожу вас немного, и вы мне расскажете?.. А после того как обваляю в муке?.. А сколько лука?.. И научите меня, пожалуйста, делать вареники… А потом? А сахар нужен?

О-о, мир был населён добрыми людьми. Вооружённая десятком рецептов, я бежала «жарить-парить», гордо выставляла на стол свои достижения и радовалась похвалам Эрика:

– Ну и ну, я такого вкусного не ел никогда!

Мой дом! Мой Эрик! Его любовь, его немудрёные сказки – вроде той, что каждую ночь, едва я засыпаю, прилетает сова, садится на ветку карагача и смотрит к нам в окно, оберегая нас, – глушили горечь семейного разлада.

Наступила весна. Не робкая, как в Ленинграде, а властная, бурная. Солнце отпаивало теплом землю, деревья. Набухли и тут же полопались почки. С гор, наполняя арыки, мчался гремучий, мутный поток воды. Стоя на бунтарском ветру, я развешивала постиранное бельё, перебрасываясь шутками с хозяйкой. Потом ушла в дом что-то подсинить. А когда вышла с тазом, услышала, как из-за дувала соседка говорит нашей хозяйке:

– Эта вон какая! Эта куда лучше, чем та цаца!

– Та больно гордая, заносчивая… Да и некрасивая…

«Эта»? «Та»? О ком это они? Обо мне – и ещё о ком-то? Не может быть! Но от услышанного перехватило дыхание. Сомнений не было: их пересуды касались меня и ещё кого-то, кто имел отношение к Эрику. У него есть кто-то ещё? Подобной мысли я не допускала. Не представляя себе, как можно об этом спросить, я замкнулась. Но открытия лепились одно к другому. Валерий громко отчитывал в саду Эрика:

– Ты куда как хорош! Твоя Ляля приехала, хвостом вильнула – и фьють! Сообрази это и береги Тамару, дурья голова!

– Эрик, – спросила я тогда, едва не теряя сознание, – кто такая Ляля?

– Какая Ляля? Какая Ляля?

– Ты меня спрашиваешь?

– Не знаю я ничего. О ком ты говоришь?

– О той Ляле, что приезжала сюда.

– При чём здесь я? Кто тебе сказал?

– Ты сам расскажи.

– Никто сюда не приезжал. Я ничего не знаю.

– Эрик, ты лжёшь? Ты умеешь лгать?

Из холода бросало в жар. Он смотрел мне в глаза и лгал. Я видела это. Эрик любил Лялю. Их детская дружба со временем переросла в любовь. У Барбары Ионовны хранилась её фотография. Я ошеломлённо вглядывалась в чужое лицо, не понимая, какое может иметь отношение эта незнакомая Ляля к моему Эрику. Соседка говорила «некрасивая», но чем глубже я всматривалась в её холодное лицо с широко расставленными глазами, тем губительней оно мне казалось.

Да, Ляля приезжала во Фрунзе. Побыла, посмотрела на их жизнь и сказала:

– Быть женой декабриста не мой удел!

Эта фраза хранилась в «архиве» семьи. Ляля уехала. А что же Эрик? Значит, он и её приглашал приехать? Кого же он звал сперва? Её? Меня? И письма писал обеим? Одинаковые? Это был обвал, крушение. Я не могла выбраться из-под обломков. Лет в шестнадцать я прочла «Жизнь» Мопассана. Супружеские измены означали для меня человеческий обман. Я прощать обман не собиралась. Тем не менее первое, что я захотела и сумела услышать в заверениях Эрика, было то, что он любит только меня, и его скулящее «прости, прости!». Я жадно впитывала слова о своей единственности, несравненности, чтобы хоть как-то устоять на ногах. Эрик слов не жалел.

Учуяв, какое действие произвела на меня новость о Ляле, Барбара Ионовна и Лина с азартом бросились в атаку. Возвратясь из города домой, я нашла подсунутое под дверь письмо. Без адреса, без имени. Всего несколько слов: «Эрик любил и любит одну Лялю. На тебе он женился, чтобы отомстить ей за отказ». Я, конечно, слышала, что бывают анонимные письма, но, чтобы их писали родные или мать мужа, предположить не могла. Злобная, жалящая сила письма хватанула щипцами за горло. Я задохнулась. Бежать без оглядки! Немедленно! Денег не было ни копейки. Кинулась к хозяевам. Качая головой, они отсчитали мне на дорогу. Я бросилась на вокзал. Навстречу с работы шёл Эрик:

– Ты куда?

– Я уезжаю. Я всё узнала.

– Нет, нет! – закричал он. – Я умру, брошусь под поезд, сделаю что-то страшное! Я не могу без тебя жить!

Он просил, умолял, обещал разъяснить всё до конца, притащил за руку мать:

– Отвечай, зачем ты это сделала?

Бледная и трясущаяся Барбара Ионовна начала страстно выкрикивать оскорбления в его адрес, будто ища теперь союзника во мне:

– Он в двенадцать лет украл у меня старинные золотые монеты и отнёс их в Торгсин! Вот он какой! Ты его ещё не знаешь! Он лжец! Он негодяй!

– Что ты несёшь, мама? – стал взывать к ней Эрик. – Что ты делаешь? Замолчи!

Видно, долго копился счёт друг к другу у матери с сыном, и теперь швырялось в лицо и глупое, и гнусное. Миф об интеллигентности Барбары Ионовны, всей их семьи на глазах расползся по швам. Чтобы не быть свидетельницей безобразной сцены, я убежала и спряталась в глубине сада. Эрик звал меня. Из своего укрытия я видела, как, сняв очки, протянув вперёд руки, он наугад вступал в темноту, заглядывая во все уголки. И вопреки желанию я ощутила степень его беспомощности, стыда и растерянности. То, что должно было его уничтожить в моих глазах, неожиданно вызвало прилив жалости.

Я осталась. Эрик часто сбегал с работы – проверить, не уехала ли я. Его постоянная тревога была столь очевидна, что я снова стала принимать её за любовь. Нелегко было примириться с тем, что в его прошлом была Ляля, что вместо доверительного рассказа он всё запутал ложью. Но в конце концов я уверовала в то, что он лгал из страха потерять меня.

Почтамт в моей жизни занимал едва ли не главное место. «Ты правда счастлива?» – спрашивала мама в каждом письме, почему-то не слишком полагаясь на мои заверения. Я получала также уйму писем от друзей. Писали все: Давид, Кириллы, Рая, Лиза, Роксана, Лили. Я и раньше понимала, что Рая – самая умная из нас. В письмах это проявилось ещё явственней. Обстоятельные, подчас с едкими характеристиками, они почти зримо доносили до меня перипетии ленинградской жизни друзей. Лиза писала, как и говорила, в импрессионистской манере, эскизно. Как всегда, была глубока в своих листках любимая Нина.

На почтамт я ходила ежедневно. Девушка, выдававшая письма до востребования, однажды приметила стоявшего на почтительном от меня расстоянии Эрика и окликнула его:

– А вам тоже есть письмо!

Ему ничего не оставалось делать, как подойти и взять протянутый конверт.

– От кого? – спросила я.

То, что он получает письма не только на дом, но и до востребования, было для меня неожиданно. Эрик пробормотал что-то несвязное и спрятал письмо в карман.

– Покажи мне! – потребовала я.

Он заметался, но письма не вынул.

– Или ты сейчас же покажешь, от кого письмо, или я уеду! – не отступала я.

И тогда, вынув из кармана письмо, он изорвал его в клочки и выбросил в урну. Было ясно, что Эрик живёт двойной жизнью, что ходит украдкой на почтамт, что Ляля – не только прошлое, но и настоящее. Решение уехать стало неколебимым. Билет до Ленинграда был куплен. Эрик стоял у вагона, как больной. Опять клялся в единственности любви ко мне, умолял не покидать его, обещал никогда и ничем не огорчать.

Я теряла уверенность в своей правоте, обвиняла себя в том, что, требуя показать чужое письмо, вела себя недостойно. Ни со мной, ни за мной Эрик уехать не мог. Получалось, я била лежачего. Но, тоскуя по своим родным до физического изнурения, я должна была, несмотря ни на что, побывать дома. Пообещав Эрику вернуться через пару недель, я уехала.

* * *

В голубых петлицах у троих попутчиков по купе были ромбы и шпалы. Они дружно выходили, давая мне возможность устроиться на ночь, согласно организовывали чаепитие, сетовали, что я в плохом настроении, и просили разрешить их спор:

– С кем остаётся Штраус в конце фильма «Большой вальс»? С Карлой Доннер или с Польди? С кем из них Штраус стоит на балконе у Франца-Иосифа?

– На балконе стоит один Штраус. Он грезит о Карле. Польди стоит внизу, в толпе, – отвечала я.

– Ничего подобного, – возражали они. – Штраус женится потом на Карле Доннер.

– Так вы просто не поняли фильма. Карла в конце является ему как грёза, как видение. И только.

Никакими словами и доводами убедить этих троих в том, что Штраус не ушёл от Польди, я не смогла. Они стояли на своём.

– Вот вы про любовь Штрауса толкуете. А сами-то в неё верите?

Поезд подошёл к Оренбургу. Чей-то незнакомый голос прокричал:

– Есть здесь Петкевич? Где Петкевич? Получите телеграмму!

Телеграмма была от Эрика: «Подтверди телеграфом что вернёшься иначе не переживу люблю». Резкий, колючий ветер сбивал с ног, но я бежала по обледенелой платформе к телеграфу, находившемуся сбоку станционного здания. Завернула за угол. Оренбург! Вольный дух степей, другой век, пушкинский Пугачёв… А может, мука – это непременный довесок любви? Додумался ведь Эрик послать телеграмму в поезд, остановить меня своим страхом перед одиночеством. И путь домой стал чуть легче.

Мои спутники подтрунивали: «Ну, теперь-то нам всё понятно. Вот она, значит, какая бывает любовь!»

– Так что же у вас за цель в жизни? – не оставляли они меня в покое.

Забавляясь, они походя затронули самую горячую точку. Я остро чувствовала, в каком нахожусь тупике. Помнила хлёсткую боль и косматую силу, с которой настаивала: «Покажи письмо!» Мне надо было выучиться самоё себя вводить в берега. И я храбро ответила:

– Цель в жизни? Усовершенствовать себя!

Лётчикам я доставила своим ответом немало весёлых минут. Они-то были самоуправляемы, их профессия выучила владеть и собой, и стихией. На следующий день пути самый старший по возрасту и чину подошёл к окну, у которого я стояла:

– А вы вчера очень неглупо ответили, будто намерены соорудить из себя некое совершенное здание.

Мерно стучали колеса. Мелькали селения, полустанки.

– Видите вокзал? – спросил он. – Один из вокзалов огромной страны. Сейчас он чистенький, как порядочный гражданин. А для меня он тот, каким я видел его в Гражданскую войну: грязный, переполненный тифозными больными, трупами.

И через паузу, раздумчиво, словно спрашивая самого себя:

– Неужели придётся пережить ещё раз что-нибудь подобное?

Это был март 1941 года. До начала войны оставалось три месяца.

Поезд прибыл утром. Домашних я о приезде не оповестила, хотелось услышать их радостно-удивлённые возгласы. Едва я вошла во двор нашего ленинградского дома, как, не узнав меня, в деловом запале мимо промчалась Валечка. Во дворе возле подъезда стоял грузовик, доверху нагруженный нашей мебелью и вещами. Забрасывая что-то наверх, около него стояли мама и Реночка. Не понимая, что происходит, я направилась к ним, растеряв все приготовленные к встрече слова. Мама ахнула:

– Что случилось? Что с тобой? Почему ты такая худая?

Я знала, что изменилась до неузнаваемости, но как-то забыла об этом.

– А у вас-то что произошло?

– Мы переезжаем.

Оставалось только зайти в квартиру и попрощаться со стенами. Домашнего «гнёздышка», пусть горького, больше не существовало. С невыразимо тяжёлым чувством я залезла в грузовик и вместе со всеми поехала на новое местожительство.

Не справившись с безденежьем, мама обменяла две наши комнаты на одну возле Витебского вокзала, на четвёртом этаже без лифта. Окно выходило в стену. Полутёмное жильё – обвиняло! То, что мама решилась на обмен, не посоветовавшись со мной, даже не написав о задуманном, настолько обескуражило и подавило, что я сдалась на милость чувству своей вины, своей несостоятельности. Готовой было вырваться откровенности о собственных неурядицах места не нашлось, и хорошо было то, что предстояло заняться обустройством нового места.

Предстать перед своими ленинградскими друзьями я могла только «счастливой», на другое не было права. И когда о моём приезде разведала Роксана, а потом и другие, пришлось прибегать к притворству: «Да, да, всё хорошо! Очень хорошо!» Подруги учились, были уже на третьем курсе института. Рассказывали о практике в школах, упрекали за то, что, приехав в Ленинград, я мало уделяла им внимания, говорили, что без меня всё распалось. Я жадно впитывала тепло их признаний. Очень их всех любила.

Когда-то от взрослой Лили я узнала, какими сумеречными могут быть семейные отношения. Но ей самой не изменяли при том ни жизнерадостность, ни оптимизм. Стремясь увидеться с ней, я хотела допонять, как это удаётся. Незнакомый мужской голос по телефону сказал, что она больна и видеть её нельзя. На вопрос, с кем я разговариваю, мне ответили:

– С мужем Елизаветы Георгиевны.

Я тоже назвалась, и тогда мне разрешили приехать «на полчаса». Дверь открыл представительный мужчина. Лили лежала в постели белая как стена и протягивала мне навстречу руки. Оба её сына сидели за столом, делали уроки. Мальчики тоже вскочили, но новый папа не разрешил отвлекаться. Выразительные взгляды и жесты Лили красноречиво давали понять, что она не только несчастна, но даже боится этого человека. В короткие минуты, когда мы остались одни, она шепнула:

– Он настоящий садист! Отлучает меня от детей, страшно к ним ревнует!

– Почему у него такая власть над вами? – спросила я, зная её свободолюбие.

– Сама не знаю, – как-то жалко ответила она.

Я надеялась поделиться с ней всем происшедшим со мной во Фрунзе: я ведь снова собиралась ехать туда. Но объяснения не понадобились. Она воскликнула:

– Я вижу, вижу, что виновата перед вами! Вы несчастны! Я это чувствую. Какой ужас!

Я сидела на краю её постели. Мы смотрели друг на друга и плакали. Позже в разговоре по телефону она призналась, что не написала о своём браке, боясь быть непонятой. Но, потрясённая когда-то предательством её родной сестры, я понимала её нелёгкую, путаную женскую судьбу, как и непоправимость любой вкривь и вкось идущей жизни. Моё недоумение граничило с отчаянием: мама не поделилась со мной планом обмена квартиры, Лили – замужеством. Я не могла обойтись без них. Они – могли!

Полузабытые, незначительные на первый взгляд воспоминания сбегались одно к другому, превращаясь в обвинения мне. Ещё до папиного ареста, перетирая как-то пыль, я сняла со стены портреты родителей и, поправляя покосившуюся мамину фотографию, обнаружила под стеклом портрет незнакомого мужчины. Причёска, крой платья говорили о том, что это давний, времён её юности снимок. Я тогда заложила его обратно, маме ничего не сказала. Но старая мамина тайна скреблась в душу. Теперь я понимала: моя мама не знала счастья, а я посмела сказать ей жестокое «зачем?», когда она спросила, не возражаю ли я, если к нам придёт «один человек»… Сколько же она должна была пережить перед тем, как в её жизни появилось вино. Однажды она отдала себе отчёт в том, что не справится с ношей жизни. Выхода не нашлось. Она сдалась. Я, возомнившая, что, выйдя замуж «по подсказке сердца», смогу поддержать семью, тоже обманула её надежды. Помочь не смогла.

В один из дней, закрывая дверь квартиры, я услышала внизу голоса сестрёнок, возвращавшихся из школы. Реночка рассказывала Вале о каком-то школьном происшествии и заливалась своим шелковистым смехом. На моих сестёр, как говорила бабушка, «напал смехунчик», и обе, буквально покатываясь от смеха, не могли подняться по ступеням. Затопленная разливами безудержного детского смеха, я замерла у двери. Чувство нежности и любви к ним судорогой прошлось по сердцу: мои сестрёнки, мой бедный «отчий дом», моя несчастливая мама. Я любила свою семью. И теперь металась, не зная, как им помочь. Теснило странное удушье, которое отводило мысль о возможности вернуться и жить в Ленинграде.

Вырученных от обмена квартиры денег могло хватить разве что на полгода. Валечка училась только в шестом классе, Реночка – в третьем. Ухватившись за шаткую мысль, что во Фрунзе сумею что-нибудь изобрести, я решила уговорить маму переехать туда, чтобы жить вместе.

– А что, если ты переедешь во Фрунзе, мамочка? – приступила я к главному разговору.

Помолчав, мама улыбнулась:

– Ты так считаешь? Я сама об этом подумывала.

В очередной раз она упрекнула меня за то, что я не взяла её на вокзал при отъезде Эрика и Барбары Ионовны в ссылку: тогда она имела бы представление о семье моего будущего мужа. В результате мама согласилась:

– Ладно. Пусть только девочки закончат учебный год. Летом и переезжать легче. – И добавила: – Так тому и быть. Надеюсь, что и у тебя к тому времени всё как-то уладится.

– Что именно?

– Не выглядишь ты счастливой.

Мамино согласие на переезд поубавило вины и смуты. Мы обе перевели дыхание. Телеграммы от Эрика приходили не только на моё, но и на мамино имя. Он просил поторопить меня с возвращением. Маму нетерпение Эрика, видимо, убеждало.

Две с половиной недели пролетели быстро. Билет лежал в кармане. Мама из полученных за квартиру денег купила мне туфли и платье: «Ты же у меня без приданого». Покупки были расточительством. Я отказывалась. Но в тоне мамы появилась усталая настойчивость. И я, «разутая, раздетая», приняла подарок.

И вот снова вокзал! Опять прощание. Родная измытаренная мамочка! Прости, что я допустила этот неправедный обмен квартиры, прости за то, что не я купила тебе туфли и платье, а ты мне, за всё, за всё прости меня… Я ничего тебе не рассказала о своей жизни, потому что испугала бы тебя, а мы непременно должны жить вместе. Я успокоюсь только тогда, когда это осуществится.

Поезд не успел дойти до семафора, как мамино лицо, на которое я неотрывно глядела до последней секунды, вдруг исчезло из моей памяти. Пропало. Я в панике силилась достать его из чёрного провала. Не получалось. Господи, что это? Мамочка, где ты? Постепенно память восстановила родные черты, но смертельный испуг успел обдать холодом.

В Москве, закомпостировав билет до Фрунзе, я позвонила Платону Романовичу. Он примчался к поезду с упрёком: приезжала, была в Ленинграде и не известила! Почему? С пристрастием спрашивал: счастлива? Уверяла: да. Мы шли по платформе. Платон Романович попытался взять меня под руку. Я отвела её.

– Ну да, нельзя, мы ведь замужем. Какая же ты… любимая!

Он в каждом пустяке оказывался неожиданнее и щедрее, чем я ожидала.

– У меня к тебе просьба, – сказал он. – Будь непременно счастлива. А когда родишь сына, назови его Серёжей. Обещай! Хорошо? Я всегда мечтал иметь сына Серёжу.

Поезд отходил, когда он ещё раз крикнул вслед:

– Серёжей! Ладно? Се-рё-жей!

* * *

Прямо с вокзала Эрик повёл меня в новую комнату, которую снял, чтобы мы жили отдельно от его родных. Комната была маленькая, но в центре города. Ко всему меня ожидала умопомрачительная новость: приглашение на переговоры о работе в театральных мастерских в качестве художника прикладного искусства. Киргизский и русский театры имели свои мастерские, и все работы по росписи задников, изготовлению утвари и прочего реквизита осуществлялись непосредственно в них. Работа в театре! Могла ли я об этом мечтать?

Меня представили несколько странной на вид художнице Трусовой, которая должна была меня проэкзаменовать. Некрасивая и неприветливая, Наталья Николаевна дала мне задание, одобрила выполнение, и я была зачислена в штат. Устроившись на работу, я повеселела. Могла теперь регулярно посылать маме больше денег. Эрик к идее маминого переезда во Фрунзе отнесся одобрительно, даже обрадовался. В письмах мы с мамой оговорили, что к концу учебного года я уже должна буду подыскать им квартиру.

Эрик был неузнаваем. Внимательный, заботливый, он купил мне чёрный панбархат на платье, сам договорился с портнихой. Однажды пришёл с работы взбудораженный. Новый директор, не посвящённый в то, что он высланный, предложил ему командировку. Поскольку отмечаться полагалось раз в десять дней, а в милиции он был накануне, дней в запасе оказалось достаточно. Командировка была в город Ош. Для того чтобы туда попасть, надо было пересечь часть территории Узбекистана. Вырваться из города, к которому Эрик был намертво прикован, было соблазном. Я поддержала безрассудство: попросила на работе несколько дней в счёт отпуска, и мы собрались в запоздалое свадебное путешествие по Средней Азии. Увидев нас в окне поезда, знакомая пара высланных закрыла лицо руками, выражая крайнее своё неодобрение. Но даже этот жест не омрачил радости от нашей авантюры.

Мы с Эриком не отрывались от окна: ехали через киргизские степи, туннели, то приближаясь, то отдаляясь от гряды гор, тянувшейся параллельно железной дороге. Пахло полынью и пожарами. В сумерках проступавшую сквозь землю соль в Ферганской долине я приняла за снег, чем развеселила спутников. В горах то и дело вспыхивал огонь, сопровождавшийся грохотом. Велись военные манёвры, никоим образом не вязавшиеся с мирным пейзажем. В городах мы выходили, бежали на рынок. На азиатских базарах горы фруктов лежали прямо на земле. От многообразия красок, дешевизны и обилия кружилась голова. В Ташкенте успели налюбоваться кривыми улочками, орнаментами, фонтанами и розами. Чувствовали себя совершенно свободными, беззаботными путешественниками.

Изнуряющая жара в высокогорном Оше переносилась ещё труднее, чем в дороге. Спасение наступало только вечером. Сидя на подоконнике в гостиничном номере, мы слушали, как в городском саду духовой оркестр наигрывал вальсы, и молили Бога, чтобы никто не постучался к нам в номер, поскольку прописана была я одна: Эрик паспорта не имел. Он мог только отчаянно повторять, что сделает, если кто-то попытается что-нибудь предпринять против нас, особенно против меня:

– Пусть только попробуют что-нибудь сказать, пусть попробуют!

Вылазка наша осталась без последствий. Мы приняли это как должное. Не будучи ни в чём виноватыми перед государством, имели же мы право хоть на что-нибудь?! Что ж, что ссылка – факт, очевидность? Мечтать о будущем она не мешала. В клинике хирург Царёв, под началом которого работал Эрик, иногда разрешал ему делать операции. Эрик был счастлив без меры. Хирургия привлекала его больше всего.

– Представляешь, был такой хирург Оппель, – приступал он к излюбленной теме. – У него в операционной всё было не в белом, а в чёрном цвете… Были ещё знаменитые братья, хирурги Вредены. Эммануил Романович при операции аппендицита делал разрез в пять-шесть сантиметров. Ему было важно, чтобы шов был красивый. А его брат Роман Романович оспаривал такой подход…

Рассказы о хирургах и хирургии были пересыпаны медицинской терминологией. Я останавливала Эрика и спрашивала, что такое «анамнез», «бокс», «гистология». Он увлечённо объяснял.

– Эрик, ты должен закончить институт! Должен!

Идея эта постепенно обретала контуры, стала программной. О «Серёже» Эрик и слышать не хотел, мотивируя тем, что думать о ребёнке в условиях ссылки – преступно. Все помышления Эрика о будущем упирались в срок ссылки. «Вот кончится ссылка, уедем, начнём…» – рефрен любого разговора. И всё, что сулило будущее, было «изумительно». Однако, слушая его, я всегда ловила себя на странном ощущении, что мысленно не следую за ним. Я не ощущала, «не видела» будущего. А если и пыталась что-то представить, всё перекрывал какой-то чёрный полог.

Когда Эрик спросил меня вдруг: «Можно к нам придёт мама? Она хочет с тобой помириться», – я обрадовалась. Любая ссора была для меня мучительна. Со свекровью – тем более. В саду я развела на камнях огонь, приготовила голубцы. Барбара Ионовна неуверенно спросила:

– Ну как, Тамара, сможешь меня простить?

– Уже простила.

– Эрка тебе не рассказывал, как нас обчистили?

Из Ленинграда ей написали, что родственники продали оставленные ими вещи – серебро, малахит и прочее – и деньги истратили на себя. А голубцы уже доклёвывали куры… Сконфуженность облегчила примирение.

* * *

Мир моих собственных причуд был скрыт от всех. Если дождь переходил в ливень, а Эрик, уйдя на работу, забывал захватить плащ, я брала спасительное обмундирование и зонтик и отправлялась его встречать. Аллеи были безлюдны, и, шлёпая по лужам, я начинала вдохновенно читать стихи, исступлённо доигрывать неизвестно где и как зародившиеся сюжеты; я повелевала, миловала, спасала, в кого-то перевоплощалась, натиску недобрых сил ставила преградой гневное шиллеровское «нет»… Меня увлекала, вбирала в себя эта странная страсть игры. И чувствовала я себя в эти минуты необыкновенно счастливой и свободной.

Театр и мастерские располагались в тенистом дубовом саду. К выпуску готовилась «Коппелия». Работать приходилось допоздна. Эрик приносил мне в театр обед. Я сидела на скамейке и расписывала кувшины. Главный художник подошёл посмотреть и вдруг, выхватив у меня из руки кисть, мазнул меня краской по щеке. Он убегал, я, побросав всё, – за ним: догнать, отплатить! Перепрыгивая через скамейки, мчась сквозь солнечную чересполосицу, я не заметила, как налетела на разговаривавших невдалеке Эрика и главного режиссёра Русской драмы Уринова, – и остановилась как вкопанная. На следующий день Уринов явился к нам в цех и, подойдя ко мне, очень серьёзно, даже как будто с обидой стал меня укорять:

– Нехорошо получается! В какое вы меня поставили положение? Приезжает, понимаете ли, на гастроли Смирнов-Сокольский и чуть ли не выговор мне делает: «Как же ты до сих пор не взял в театр Тамару Владиславовну Петкевич? Она ведь замечательная актриса».

Я и шутку не сразу оценила, и с ответом не нашлась, смешалась, а он продолжал:

– Ну так как, попробуем вас на роль Ксении в «Разломе»?

– О-о-о!!!

Я смотрела «Разлом» в одном из ленинградских театров. Была влюблена в роль Ксении. Но – театр? Сцена? Роль? И я? Господи! Возможно ли такое? Прибежав домой, я с сильно бьющимся сердцем рассказала Эрику о состоявшемся разговоре.

– Нет, нет и нет, – оборвал он. – Какой театр? Ты ведь шутишь, правда? Это легкомысленно! Мы же в ссылке. Я прошу тебя. Я тебя очень прошу: выкинь это из головы.

Доводы Эрика были вполне разумны. И в самом деле, это ведь – ссылка. Действительно! Работа, которую я имела, – удача, надо ей дорожить. Надо быть серьёзной. А что-то собственное,моё – это не главное в жизни. Почему? Я не знала: почему?!

– Нет, – понуро ответила я главному режиссёру на следующий день.

* * *

Перед премьерой «Коппелии» всех нас позвали на верхнюю галерею посмотреть оттуда задник, разостланный на полу. Мы с Натальей Николаевной Трусовой тоже поднялись. Пожилая художница, которую все уважали за талант, но называли за глаза «придурковатой», выглядела и правда нелепо. Волосы заплетены в две тонюсенькие косички, перевязанные красненькими ленточками, выражение лица унылое.

– Знали бы вы, как я мечтала вот о таком моменте там, в лагерях! – сказала она вдруг.

– Где, Наталья Николаевна? – насторожилась я.

Отец её, как бывший домовладелец, был арестован ещё в 1927 году. И пропал. Сама Наталья Николаевна училась в Петербурге, в частном художественном училище барона Штиглица. Как одна из талантливых и преуспевающих учениц, была отправлена в Италию. На фотографиях, которые она мне позже показала, в девушке с толстенной косой и весёлыми глазами невозможно было узнать нынешнюю старуху. Фотографий было много: у моря, у памятников, в музеях – у картин, за обеденным столом в итальянской семье. После возвращения в Советский Союз Наталья Николаевна вышла замуж, а через два месяца после свадьбы её арестовали. На допросы следователь выводил её к линии железной дороги, когда курьерский поезд проходил станцию, где располагалось НКВД. На поводке вёл собаку.

– Ложись на рельсы, – приказывал он.

В таком положении ей надлежало отвечать на вопросы, которые он задавал. Она слышала, как приближается состав, пыталась вскочить. Следователь кричал:

– Лежать!

Он доводил её до безумия. Иногда натравливал на неё собаку. Дрессированная овчарка по команде бросалась на неё – и только в последнюю долю секунды, когда Наталья Николаевна уже теряла сознание, следователь менял команду «возьми» на «не тронь».

Отсидела она восемь лет. Муж, с которым было прожито так мало, дождался её. Но через две недели после возвращения жены умер у неё на руках.

– Как же вы живёте сейчас? – потрясённо спросила я Наталью Николаевну.

– Как? Есть радости. Когда просыпаюсь ночью, можно зажечь свет, почитать. Могу открыть окно в сад и смотреть на звёзды. Могу выпить стакан компота, который варю себе с вечера.

И про бантики свои сама сказала:

– Я ведь знаю, что старая, только иногда забываю об этом. Те годы кажутся непрожитыми, вот я и путаюсь в этой неразберихе, беру и цепляю бантики. Надо мной, наверно, смеются. Впрочем, мне это всё равно.

Много лет спустя в Публичной библиотеке в альбомах по прикладному искусству я находила фотографии предметов, выполненных по эскизам Н. Н. Трусовой: инкрустированные столики и кресла, посуда. Окружающие любопытствовали: «Что вас связывает?» Вместе мы ходили на субботники рыть БЧК – Большой Чуйский канал – и вместе трудились в театральных мастерских. С работы я часто провожала её домой. Среди своих дел думала: «Наверное, она сейчас готовит себе компот… А может, сидит у окна…» Я жалела Наталью Николаевну. Пережитое ею казалось мне непостижимым. И возможно ли, чтобы распахнутое в сад окно, стакан компота составляли конечные радости человеческой жизни? Как в этом случае надо уметь смотреть на звёздный свод? Что нужно ощущать в порции фруктовой жидкости?

С театра началось и знакомство с семьей Анисовых. Александр Николаевич Анисов, один из режиссёров Русской драмы, в прошлом был антрепренёром Нижегородского театра. Его жена Мария Константиновна Бутакова была пианисткой. Разница в возрасте между Анисовыми и нами с Эриком была тридцать пять лет, но я этого не замечала. Очень привязалась к добрым, гостеприимным супругам и полюбила уютные вечерние застолья в их доме. Мария Константиновна дала мне многое из того, чего я ждала от свекрови: теплоту и участие. С замиранием сердца смотрела я все спектакли театра, слушала рассказы Александра Николаевича о репетициях и об актёрах. Ни с чем не сравнимое удовольствие получала от музицирования Марии Константиновны. Музыка всегда приводила меня в согласие с самой собой.

* * *

22 июня 1941 года, открыв в кухню дверь, несмотря на прикрученный в репродукторе звук, я расслышала непривычно напряжённый голос Молотова: «…немецкие войска… вторглись…» И сразу, без раздумий: война?! Всё! Конец! Всё вело к несчастью! Вот оно! Я крикнула Эрика. Он выслушал и так же кратко произнёс:

– Это всё!

Первая мысль – о маме: она с сёстрами должна оказаться здесь. Сию же минуту! Сломя голову я бросилась на почтамт перевести маме деньги на дорогу, телеграфировать: «Немедленно выезжайте». На почте была толчея. Все торопились связаться с родными. А Эрик? Как всё решится с ним?

День, второй… седьмой… Ещё не совсем понятная сила, лавина немецких солдат и техники прогибала западную границу страны. Брест, Минск были уже сданы. Ехала, летела, чеканно наступала чужая армия, затаптывая нашу кичливую угрозу: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим!» Популярная предвоенная песня почти буквально повторяла сталинские слова…

В начале июля всех работников театра собрали в зрительном зале, где была установлена чёрная плошка репродуктора. Ждали выступления Сталина. «Товарищи! Граждане! Братья и сёстры! К вам обращаюсь я, друзья мои!» Он избрал единственно возможную интонацию обращения: всё и все призывались к борьбе, к обороне.

От мамы пришла телеграмма, а затем и письмо: они приедут чуть позже, мама мобилизована на рытьё окопов. С кем оставались в Ленинграде сёстры, из письма понять было нельзя. Надолго ли она мобилизована, тоже было неясно. Вопрос о том, будут ли призывать в армию высланных, также не прояснялся. Зато через две недели после объявления войны в армию призвали Валерия, старшего брата Эрика. На проводах Барбара Ионовна вдруг сорвалась и бросила Эрику:

– Тебе-то что! А вот Валеру берут!

Во Фрунзе стали прибывать эвакуированные. Наша хозяйка взяла к себе квартирантку. На руках, на шее, в ушах у изнеженной женщины висели золотые украшения. Её холёность была вызовом всему, что было участью высланных и тех, кто уже успел пострадать от войны.

В городе я неожиданно увидела того странного поклонника Роксаны – Яворского, с которым она познакомила нашу компанию в Ленинграде. Мы встретились глазами. Он меня узнал, но не поздоровался. И в меня с этого момента, бог весть отчего, вселилось тягостное чувство. Мучило что-то неясное, разъедающее… Тридцатипятилетний мужчина успел эвакуироваться, а мама рыла окопы в прифронтовой зоне.

Мама тем временем написала, что переправлена в другое место. В паническом испуге я мысленно обращалась к её сердцу с заклинанием: «Да скорее же! Скорей! Приезжайте!» Подбиралась так близко к её душе, что вдруг набрела на смутную догадку о чём-то очень её личном: рытьём окопов мама навёрстывала упущенное в бездеятельности последних лет. Я и понимала, и отказывалась понимать оттяжку. В Ленинграде сгорели Бадаевские склады. Наконец пришло письмо, в котором мама извещала, что на днях они выезжают во Фрунзе.

После длительного перерыва стали приходить письма и от друзей. На конвертах стояли штемпели самых неожиданных городов. Лиза писала из Биробиджана, Рая – из Новосибирской области. Обе описывали передряги эвакуации, вагонный быт, нищенское устройство на месте, спрашивали, можно ли перебраться во Фрунзе. Только Нина и моя семья оставались в Ленинграде. Кириллы и Коля Г. были на фронте. О Роксане никто ничего не знал. С фронта пришло письмо от Платона Романовича, полное вопросов обо мне, о маме, о сестрёнках. Он просил писать ему, потому что я для него самый дорогой человек. И тут я впервые поверила, что это так и есть.

При самых различных ведомствах Фрунзе организовывались курсы медицинских сестёр. Эрика пригласили вести такие курсы при Верховном Совете Киргизии.

* * *

Как-то мы с Эриком пошли навестить Барбару Ионовну, засиделись у неё допоздна и в результате остались ночевать. В своей кроватке мирно спала Таточка, старшая дочка Валерия и Лины. Сама Лина легла рядом с младшей. Барбара Ионовна устроилась на диване. Ночь была очень жаркая и лунная, дверь в сад оставили открытой. Звук шпокающих о землю переспевших яблок напоминал летние месяцы в Белоруссии в далёком детстве. В такую благостную ночь война казалась дурным измышлением.

Мы ещё переговаривались друг с другом, как вдруг поблизости затормозила машина. В двери соседнего дома, где тоже жили высланные, застучали. Послышался приказ: «Откройте!» Голоса, шум, перемежающиеся с тишиной рыдания. Что-то падало… Превратившись в слух, мы как пригвождённые сидели на своих постелях, ловили звуки, отлично понимая их значение. Шёл обыск. Извне – война, изнутри – неунявшиеся аресты. Соседа увезли. Наутро стало известно, что ночью арестовали ещё шестерых высланных.

Мы снова стали бояться ночей, тормозящих у дома машин. Страх за Эрика был теперь постоянным. Стоило ему не прийти вовремя с работы, как я уже не сомневалась, что он арестован. Неслась к нему на службу. Если его там не оказывалось, бежала к Барбаре Ионовне или на курсы. Бывало так, что возвращалась ни с чем. Внутри всё стыло: конец! Но он являлся.

– Где ты был, Эрик? Я чуть с ума не сошла.

– На работе.

– Я только что оттуда. Зачем ты снова лжёшь? Объясни наконец: почему и зачем ты лжёшь?

– Глупо, конечно. Прости. Ну, встретил Брагина и Воробцова, зашёл к ним. Больше не буду, честное слово. Учи меня, учи.

Со словами «больше не буду» вползало что-то линялое, закрывающее его. В фанатичной устремлённости к искренности, единству я всё ещё не была готова к мысли, что близкий человек может оказаться не до конца откровенным и ясным. Требовала, чтоб он не лгал. С чувством опустошённости в сердце опять убегала в глубину сада. И снова, близоруко щурясь, своим неуверенным шагом, протягивая руки вперёд, Эрик шёл меня искать, бормоча: «Боже мой, где же ты?»

«Не каждый может обойтись самим собой, не всякий есть зрелая сущность, – пыталась разобраться я в себе. – Может, в помощи друг другу только и кроется истина и смысл?» Попав в своеобразный плен покаянных обещаний Эрика, я, помимо своего желания, стала чем-то вроде учительницы – надеялась: добьюсь, выучу, изменю. Уповала на то, что «ученик» образумится. На короткое время я переводила дыхание.

Как-то раз, занимаясь в доме уборкой, я услышала скрип калитки. Ни Эрика, ни хозяйки дома не было. Я поспешила выйти. Во дворе стояли четверо мужчин. Стояли странно: не вместе, врозь. На расстоянии двух-трёх метров друг от друга. Словно ловить меня собирались.

– Вам кого?

Они стояли, смотрели на меня и… молчали.

– Что вы хотите? – спросила я ещё раз.

– А вот пришли вас арестовать! – ответил один из них.

От сердца, от мозга отлила кровь. Почти теряя сознание, я прислонилась к косяку. И тогда один из пришедших с холодной усмешкой произнёс:

– А здорово вы испугались! Здорово побледнели! Невиновный так не обомрёт! Хозяйка нам ваша нужна. Где она?

Так «пошутив», четверо мужчин направились к калитке. Тот, кто глумился, обернулся ещё раз:

– Да-а, здо-о-орово вы побледнели. Есть, значит, за вами что-то. Не иначе.

Как тайный грех, изгоняла я из себя этот впаянный с ленинградской поры страх. И вот он! Он – во мне! В тот момент он пробрал меня до смертной тоски. С мамой связь опять прервалась. Я нигде и ни в чём не находила себе места.

* * *

Зима началась в ноябре. Мокрый снег падал хлопьями, сплошной стеной. Мы с Эриком шли в центр города. К забору городского сада был прислонён щит, наполовину залепленный снегом. Виднелись только две крупные буквы: ЯХ. Подойдя вплотную к щиту, я рукавичкой сдвинула слой сыроватого снега. Афиша сообщала: 28 ноября в зале Филармонии состоится концерт В. Н. Яхонтова. Здесь? Во Фрунзе? Ещё и в день его рождения? Невероятно!

У Филармонии мы оказались в тот момент, когда из машины вышел Яхонтов. Едва скользнув взглядом окрест и по мне, он быстро прошагал под колоннаду здания, но тут же рывком обернулся:

– Вы?

– Я, Владимир Николаевич. Познакомьтесь. Мой муж.

Без паузы Яхонтов обратился к Эрику:

– Дайте слово, что оба зайдёте ко мне после концерта. Обещайте. Я должен быть в этом уверен.

Зал был переполнен. У рядов стояли приставные стулья. Публика смешанная: местные, эвакуированные, высланные. В программе – Достоевский, композиция «Настасья Филипповна». Появление на сцене крупного человека, словно бы вытесанного из камня, было встречено аплодисментами. Яхонтов сел в кресло у небольшого столика. В руках «держал» воображаемую книгу.

Когда-то при чтении романа я была захвачена характером князя, теперь же – Настасьей Филипповной. Яхонтов прояснял мощь распоряжавшихся в мире страстей. Мятежная, богатая натура мучилась и мучила, жалела, издевалась, любила, подсекала себя и, словно заговорённая, шла на гибель. Всё, что происходило в тот вечер в филармоническом зале города Фрунзе, было не чем иным, как волшебством. Где я была те три часа? Что со мной происходило? Не знаю. Настасья Филипповна стала личным страданием.

После концерта я поздравила артиста с днём рождения.

– Действительно. Совсем забыл. И как это вы запомнили? – удивился он.

О чём-то мы, наверно, говорили. Но я никак не могла вернуться на землю из страны, которую уже не в первый раз всё открывал и открывал этот человек, удивительный чтец. Во Фрунзе я слышала многие из его программ: Есенина, Маяковского, Пушкина, Шекспира. Своим голосом он творил что-то совсем ещё не бывшее. В вокально-пластическую живопись превращал «Песню о Буревестнике», где голос был заодно с графикой беснующейся стихии. И всё-таки ничто меня так не поразило, ничем я так не была отравлена, как «Настасьей Филипповной» и Юродивым из «Бориса Годунова»:

 
Месяц светит,
Котёнок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолися!
. . . .
А у меня копеечка есть.
. . . .
Взяли мою копеечку; обижают Николку!
. . . .
Борис, Борис! Николку дети обижают.
. . . .
Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича…
 

Читая этот монолог, Яхонтов становился на колени, свешивал голову набок. Голос забирался в беспредельную высь, вползал на странной мелодике в душу, прочерчивал замысловатую кривую и ещё долго не исчезал, почти слышно впадая в тишину. Как можно было исторгнуть из себя такой стон? Такую неизбывную тоску? Что надо было постичь своим талантом?

На следующий день после концерта я делилась впечатлениями с нашими старшими друзьями Анисовыми. Они слушали и загадочно улыбались. Потом сказали, что вечером нас ожидает сюрприз. Сюрпризом был Яхонтов. Александр Николаевич жил по соседству с семьёй Яхонтовых в Нижнем Новгороде. Анисов помнил Яхонтова мальчиком, называл его Володичкой.

Мария Константиновна натушила в духовке целую сковороду нарезанного репчатого лука, поставила это подрумяненное лакомство на круглый стол. Мужчины говорили о положении на фронтах. Яхонтов высказывал соображения относительно «второго фронта». Какое-то время спустя, вспоминая его прогнозы, я поражалась многим его дальновидным предречениям. Если я отлучалась на кухню помочь Марии Константиновне, Владимир Николаевич обращался к Эрику:

– Пусть она не уходит. Когда она рядом, мне светло и тепло.

Яхонтов писал воспоминания о нижегородских ярмарках, читал у Анисовых свои наброски. Тут же, во Фрунзе, находилась и жена Владимира Николаевича – Попова. Иногда я видела, как тихая, всегда погружённая в себя женщина проходит мимо окон Анисовых. Владимир Николаевич о ней никогда не говорил и, кажется, нигде с ней не бывал.

Скоропалительность и безалаберность эвакуации из Москвы 16 октября 1941 года, пережитый в дороге страх, толпы беженцев, которые Владимир Николаевич увидел в пути, как-то перевернули его сознание. Он не уставал рассказывать, как при налётах немецкой авиации они выскакивали из автобуса и бежали через поле к первой попавшейся канаве, чтобы залечь там, спасаясь от бомб. Рассказывал так, будто ждал, что кто-то опровергнет, скажет: «Вам просто не повезло, в тот день всё случайно сбилось. Вообще же порядок есть». Вырванный из круга привычного обожания, он не мог осознать войну, новое отношение к себе. Почти с детской непосредственностью рассказывал о разнице в отношении персонала гостиницы к нему и к Любови Орловой. Приехали они вместе и жили в гостинице «Киргизстан». Популярность Орловой ни в какое сравнение не шла с его известностью. Сказывалось это, в частности, в том, что повар ресторана для Любови Орловой сочинял бефстроганов, а Яхонтов должен был довольствоваться котлетами. Сквозь иронию этих рассказов проглядывала уязвлённая гордость и обида избалованного человека.

Раз-другой я видела Владимира Николаевича в городе. Он брался помочь мне нести с рынка тыкву или картошку. По дороге рассказывал какую-нибудь историю. Частная, казалось бы, беседа подспудно рассчитывалась на желающих послушать, поэтому за нами всегда увязывалось несколько любопытствующих. Вот он рассказывает, как в день концерта его вызвали в военкомат. Ждать, когда до него дойдёт очередь, дело долгое, а вечером концерт. Он подходит к военкому, объясняет: поскольку его фамилия на букву «Я», он, дескать, рискует опоздать. Военком обещает вызвать без очереди, но забывает. Яхонтов напоминает о себе вторично. Военкому не до концертов, и он одёргивает его:

– Жди, артист, имей терпение.

Наконец его выкликают:

– Эй, Яху́нов!

Тут Яхонтов останавливается, опускает корзину на землю и показывает, как, прижав к животу шапку и сделав ноги колесом, он подковылял к столу военкома:

– Яхонтов я. Яхонтов!

В восторге от разыгранной интермедии, наши уличные зрители дружно смеются. Своего рода реванш за непопулярность у военкома и обслуги персонала «Киргизстана»! Прерывая разговор на полуслове, Яхонтов иногда просил:

– Обернитесь, посмотрите незаметно: кто идёт сзади нас? Мне кто-то смотрит в затылок.

Я оборачивалась. За нами шли ничем не примечательные люди. И ещё как-то:

– Посмотрите, кто-то следит за мной!

Однажды Владимир Николаевич попросил зайти к нему в гостиницу за рукописью. Я остановилась в дверях номера.

– Да пройдите же сюда!

Я нерешительно шагнула. Он схватил меня за руки и с силой рванул к себе:

– Неужели ты не чувствуешь, как мне нужна, необходима?!

Я испугалась, убежала. Опять оказалась «зелёной», но в куда более критический момент для этого человека. Не романного и не пошлого происхождения был тот порыв. Откровенней и сильней здесь бушевали загнанность, хаос и жутковатое душевное ненастье. Художником, глубоко чувствующим Настасью Филипповну и Юродивого, была прочувствована хворь его времени во всей её неизлечимости. Он оттуда протягивал руки. Как скоро опыт схожего больного одиночества должен был настичь и меня! Как мало должно было пройти времени, чтобы суметь понять его!

* * *

Стало уже ясно, что из-за блокады Ленинграда моя семья выехать не успела. Им позарез нужны были продукты и деньги. Даже во Фрунзе буханка хлеба стоила на чёрном рынке 100–150 рублей. Простаивая часами на барахолке, я продала не только последнее платье, но даже купальный костюм. Воспалённо воображала, как привожу в Ленинград мешок сухарей, консервы, как мы всё-таки выбираемся во Фрунзе, где я всех ставлю на ноги. Неотступно преследовал один и тот же сон: в попытке отыскать своих я лазаю по подвалам, переворачиваю и переворачиваю полуживых людей с бирками на шее. Их несметное множество, а меня пустили на пару часов. И я не нахожу, не узнаю ни мамы, ни девочек. Днём, куда бы я ни шла, я вглядывалась в лица прохожих с неотвязной надеждой увидеть моих родных, эвакуированных каким-то составом. В мужских, женских, молодых и старых лицах мерещилось лицо одной Валечки.

В смешении кошмаров и жажды быть вместе с родными вызрело твёрдое решение ехать в Ленинград самой. Я сказала об этом Эрику. Забеспокоился он только тогда, когда я пошла в военкомат. Но там этим вопросом не занимались, переадресовали в политуправление. Через две недели я получила оттуда отказ. На курсах медсестёр при Верховном Совете учились и секретари ЦК Кутарева и Парыгина. Эрик часто рассказывал, как хорошо к нему относятся обе женщины. Если бы попросить их разузнать о судьбе мамы… Но Эрик ответил:

– С такой просьбой мне к ним обращаться неудобно.

В день по нескольку раз я бегала на почтамт. И наконец-то, вдруг, мне выдали письмо с ленинградским штемпелем. Схватив его, я выскочила на улицу. Кое-как разорвала конверт. Малограмотным почерком было написано: «Тамара. Тебе надо знать правду. Твоя мама умерла от голода. Я сама еле двигаюсь. Хоронить её было некому. Смогли только вынести её на лестничную площадку. Валя и Рена в больнице.Евдокия Васильевна»…

Я… кричала. Долго. Дико. И – страшно. Остановить меня было нельзя. Чудовищная, непереносимая боль. Мама умерла от голода… Её выбросили на лестницу… Никакая правда не имела права быть такой бесчеловечной. Моя мёртвая мама выброшена на лестницу. На ту самую, где я так недавно с замершим сердцем слушала смех своих сестёр… Боль рвала, убивала, изничтожала…

Откуда-то издалека я услышала голос Эрика: «Перестань. Неудобно…» Но я не могла «перестать». Кинулась прочь. Куда-то, где можно было броситься на землю. Крушить, молить и звать. Я отказывалась верить в смерть от голода. Она не вязалась с тем, что мы знали о Ленинграде.

«Что самое страшное на свете, мамочка? Война?» – «Голод, детка!» Так ответила мама, когда мне было одиннадцать лет. Она что? Ведала свой конец?

В аллее, куда я убежала, с дурацкими словами ко мне стал приставать пьяный.

– У меня в Ленинграде от голода умерла мама, – выговорила я.

– Простите, простите…

Пьяный попятился, и это странным образом утешило. Замёрзшая, опустошённая дотла, я медленно пошла домой, к тому единственному человеку, который должен был помочь и которому было стыдно за мои дикие крики. Не слишком хотелось идти туда. Но он, наверно, ждал. В какой больнице мои сёстры? Что с ними?

Эрик всё же уговорил своих влиятельных знакомых в Верховном Совете сделать запрос о моих младших сёстрах. Ответ пришёл мгновенно. Обе сестры в больнице № 4 на Обводном канале, состояние тяжёлое. Я снова написала заявление в политуправление. Просила разрешить мне выезд, чтобы выходить их и привезти сюда. На имя главного врача больницы в Ленинград посылала телеграммы и письма. В выезде мне отказали вторично. Главврач ответил, что сёстрам делают переливание крови, но состояние их критическое.

В блокадном Ленинграде, где умирают от голода, кто-то давал для переливания кровь? И её вливали моим сестричкам? Я тут же пошла на донорский пункт. Ежемесячно стала сдавать по пятьсот граммов крови. Масло, полученное в пайке донорского пункта, перетапливала и складывала в глиняные горшочки, уверенная, что этим подниму сестёр. Главврач ленинградской больницы, осведомлённый о правительственном запросе, обещал при первой возможности переправить сестёр с провожатым во Фрунзе.

«Первая возможность» не появлялась. Главврача взяли на фронт. Новый главврач молчал. Я забрасывала тех немногих, кто ещё находился в Ленинграде, просьбами не оставить моих девочек, сообщить мне, в каком они состоянии. Одна из знакомых ответила телеграммой, от которой я чуть не лишилась остатков разума. Там было три слова: «Мама Валя больнице».

Значит, мама жива? Они с Валей в больнице? А где же Реночка?

На почтамт зашёл Яхонтов. Увидев, в каком я состоянии, взял телеграмму и обратился к начальнику почты. Телеграф сделал запрос во все пункты следования телеграммы. Пунктов было много. Телеграммы в войну шли через Сибирь. Дубли подтверждали содержание. Внёс ясность лишь сам Ленинград. Решив, что «мама» – это обращение, цензура оставила это слово, а «Реночка умерла» – изъяла. Полный текст был: «Мама Реночка умерли Валя больнице».

То есть Реночки тоже больше нет в живых? Младшей, самой доброй и ласковой, всегда за всех просившей прощения Реночки? На этот раз я не кричала. Не смогла и заплакать. Превзойдя всякий человеческий счёт, жизнь люто расправилась с нашей семьёй. Много лет спустя сестра рассказала, как, лёжа на соседней кроватке, младшая сестрёнка перед смертью взывала к ней: «Валечка, мне больно! Я умираю, помоги, мне больно! Помоги!» Чудом уцелевшая средняя сестра, выйдя из больницы, побрела домой. Комната была разорена. Она зашла к соседке. Та ответила:

– Родственники ваши здесь всё позабирали. Остальное я продала. Думала, ты умрёшь.

Ослабевшая и одинокая Валечка добралась до детского дома и попросила её там оставить. Пережитый голод дал осложнения на ноги. Она слегла. Не могла ходить. На какое-то время я опять потеряла её след. И только из Углича, куда по Мариинской системе вывезли этот детдом, я получила её страшное письмо.

Четырнадцатилетняя сестра бесхитростно и неутешно описывала то, что её мучило: как, получив однажды на все карточки хлеб, поднимаясь по лестнице на четвёртый этаж, едва передвигая опухшие от голода ноги, она отщипывала кусочек за кусочком от общего пайка и съела его весь. Отогреть душу сестры могла бы я одна. Написала заведующей детским домом, в котором находилась Валечка, умоляя доставить её ко мне. Деньги на переезд её и сопровождающего, как она велела, я незамедлительно выслала. Ждала со дня на день приезда сестры.

* * *

Ещё осенью 1942 года, проявив твёрдость, я заставила Эрика подать заявление в медицинский институт. Он должен был его закончить, должен был стать дипломированным врачом.

Эрик выдвинул условие:

– Если ты тоже поступишь в медицинский. Мы всё должны делать вместе. Учиться и работать в какой-нибудь больнице тоже вместе.

У войны, ссылки, у жизни, истребившей мою семью, отвоёвывать, кроме этого бесповоротного «вместе», больше было нечего. Что-то скомкав в себе, я согласилась.

Преодолев страх перед анатомичкой и всем, что с этим связано, я сдала экзамены и была принята на первый курс. Эрика, закончившего три курса в Ленинграде, зачислили на четвёртый без экзаменов. Оба мы стали студентами эвакуированного во Фрунзе Харьковского медицинского института.

Группа, где я училась, состояла преимущественно из выпускников средней школы. Я была «старшей». Девочки на уроках анатомии вынимали надушенные платочки. Я воспитывала в себе волю, обходясь без оных. Через «публичку» Эрик доставал атласы и книги. Я с головой ушла в занятия. Успевала по всем предметам. С великим удовольствием оставалась после лекций, чтобы кому-то объяснить пройденное. Особенно часто занималась с киргизским мальчиком Чингизом. Он благодарно и усердно внимал латыни и анатомии. Я читала дополнительную литературу и скоро стала «первой» студенткой. Жаждала на занятиях, чтобы меня вызвали, отвечала на «отлично». В том, что я получу сталинскую стипендию, сомнений уже не было. Она была нужна. Курс был очный. Работу в театре я оставила.

Нелегко было в военное время справляться с хозяйством. Дров и угля не было. Для того чтобы добыть топливо, я, крадучись, вечерами всаживала в какой-нибудь забор топорище и выламывала доску. Ещё лучше было набрать впрок ненужного барахла, намочить его в мазутной луже и растапливать им печку. Тряпьё начинало хрипло и сердито урчать и быстро нагревало чугунную буржуйку. Барбара Ионовна часто бывала у нас. Приходила, по её любимому выражению, «дуть кофе»; принесла к нам на хранение остатки своих вещей. Ко мне она теперь относилась с подчёркнутым уважением.

В январе 1943 года началась зимняя сессия. Я боялась только за последний экзамен. Как раз перед ним подошёл срок сдавать на донорском пункте кровь. Ни пропускать, ни откладывать эту процедуру я не считала для себя возможным. После неё случались сильные головокружения, одолевала слабость. Эрик пришёл за мной на пункт, помог дойти до дому. Я неукоснительно продолжала перетапливать донорское масло – теперь уже для одной Валечки, которую ждала и не могла дождаться. Поднять её, поставить на ноги было делом первостепенной важности. Часть донорского пайка позволила нам с Эриком отпраздновать успешное окончание сессии. На мазутном огне я напекла оладий, о которых в ту пору многие могли только мечтать. Эрик вынул припрятанные им для подарка мне туфли:

– Примерь. Это тебе. Если бы не ты… Всё в тебе… Спасибо за всё.

Мы сидели вдвоём, грелись у ещё не остывшей буржуйки. Больше всего на свете я хотела спать, спать и спать. Расстилая постель, прислушивалась: казалось, кто-то ходит под окном.

– Сходи посмотри. Слышишь? – попросила я Эрика.

– Слышу, это ветер! Тебе померещилось.

– Вот опять…

– У тебя просто расходились нервы. С завтрашнего дня – каникулы. Отдохнёшь.

Отоспаться? Это хорошо. После окончания сессии, сдачи крови, горя и бед я чувствовала себя больной.

– Спи, спи, – говорил Эрик. – Завтра утром, когда пойду на работу, не буду тебя будить. Договорились?

– Угу.

– Спи.

Pulsuz fraqment bitdi.

4,8
1339 qiymət
12,59 ₼