Kitabı oxu: «Письма к отцу»
Работа над книгой велась в Доме творчества Переделкино

Редактор: Мария Головей
Издатель: Павел Подкосов
Главный редактор: Татьяна Соловьёва
Руководитель проекта: Ирина Серёгина
Художественное оформление и макет: Юрий Буга
Корректоры: Елена Сметанникова, Ольга Смирнова
Верстка: Андрей Ларионов
Иллюстрация на обложке: Getty Images
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Т. Климова, 2024
© Художественное оформление, макет. ООО «Альпина нон-фикшн», 2024
* * *

Но если честным быть в конце
и до конца –
лицо свое, в своем лице
лицо отца.
Борис Рыжий
Вместо предисловия
Больше всего на свете я боюсь смерти. Это так глупо, но всякий раз, когда кто-то в социальной сети выкладывает чью-то фотографию или меняет собственную аватарку, – я думаю о том, что его не стало, ком в горле образуется сам по себе, я не могу его проглотить. Когда узнаю, что человек все-таки жив, – равнодушно брожу по странице, обновляю новости – забываю о человеке (он словно – по-настоящему – умирает в моем сознании, но такой смерти я уже не боюсь).
Иногда мне снится, что умирает моя мама. Я вздрагиваю, просыпаюсь среди ночи, говорю: «Никто не умер, никто не умрет, никто не умирает вообще, а если и умирает, то пусть умирает кто-то другой», шепчу имя бывшего парня, который, кажется, живее всех живых и которого я совсем не помню, но в моей реальности он отвечает за все грехи человечества (кто-то же должен за них отвечать).
Я знаю, почему так происходит, я знаю, кто виноват в том, что я зациклилась на смерти, но мне тяжело произнести его имя, потому что я никогда его не произносила. Я звала его папой. Он и был моим отцом.
Часть первая
Глава первая
Зачем?
Простыня пахнет медом, надо мной склоняется мама, я не могу уснуть от страха и тревоги. Я осознала, что все люди смертны, что даже самые лучшие, самые знаменитые, самые богатые умирают.
Я захлебываюсь от слез.
– Не говори глупости, в то время, когда придется умирать нам с отцом, уже изобретут лекарство от смерти, люди будут жить вечно.
Я успокаиваюсь от ее раздражения, глажу руку, на которой еще нет морщин, ни единой морщинки нет и на моей руке, ее ногти длинные, розовые, она ни разу на моей памяти не пользовалась лаком для ногтей, ее тело мягкое, взгляд грустный, возможно потому, что она знает, что никаких лекарств не существует, что когда-то уже были Богданов и Гастев, мечтавшие о воскрешении, о вакцине от смерти (будто смерть – какой-то страшный вирус). Их полудетские, наивные, до ужаса простые размышления реализовались на практике: «капсула бессмертия» до сих пор лежит на Красной площади в Мавзолее.
Я знаю, что она пыталась меня утешить, я знаю, что невозможно быть готовым к разговору о смерти, особенно если ты пять лет назад родила долгожданную дочь, только что расписалась в собственном бессмертии, бросила живительное семя, которое, вероятно, рано или поздно должно взойти, а если не взойдет – ничего, у тебя есть дополнительное: после долгожданной дочери ты родила долгожданного сына.
Я знаю, что мама часто меня обманывала в утешение, она не хотела причинить мне зло – она жаждала спасти себя от отчаяния, огородив собственную жизнь и жизнь своих детей частоколом правил, окунув с головой в магическое мышление – посмотри в зеркало, а то дороги не будет; давайте посидим перед путешествием, чтобы дорога не путалась; сплюнь, а то сглазишь; Дед Мороз к плохим детям не приходит, приходит к хорошим; у тебя ресничка упала, угадай, в каком глазу; нужно желание загадать, загадывай, все верно, сбудется! Она приглашала подруг, устраивала обеды и ужины в уличной беседке, пекла для этих встреч пироги и носилась с улицы на кухню, с кухни на улицу за солью, перцем, ножом на замену упавшему («Девчонки, а мы какого-то мужчину сегодня ждем?»), тряпкой, чтобы собрать стекло, оставшееся от разбитого бокала: «На счастье, конечно же, на счастье, у нас этого счастья еще много-много с вами будет!» Подруги пели песни, пили вино и водку, после вина и водки плакали («Все к лучшему, все плохое всегда к лучшему») и говорили матери, что она счастливая – двое детей, работящий муж с золотыми руками – все, чего она так давно хотела, намечтала, дождалась.
Папа приезжал из экспедиций – он у меня смешивается с отцами из разных книжек, поэтому я в который раз пытаюсь написать что-нибудь о нем и в который раз эта идея разбивается, как бокал с шампанским в потных, трясущихся руках тети Оли, – не могу представить его настоящим. Сегодня у меня снова не получается уловить его. Опять он улыбчивый, отстраненный, с мешком подарков: вы хорошо себя вели, дети? И опять это не он, снова это Дед Мороз из моего страшного сна, который я увидела после того, как мама сказала, что поздравление Деда Мороза я должна заслужить своим поведением, должна заслужить любовь другого человека, вызвать – сама, трехлетняя – у взрослого, бородатого мужчины желание сделать мне подарок.
Я знаю, почему папа Дед Мороз, – как-то я нашла в его секретере детские книги, увидела и влюбилась, хотела получить и не понимала, почему папа не рассказывает о них нам с братом. Когда папа уезжал на работу, я пробиралась в его кабинет и читала тайные – заманчивые – рассказы, вздрагивая от каждого шороха. Подбегала к окну – выглядывала, нет ли его машины, и снова – на цыпочках – бежала в кабинет. Когда я дочитала все рассказы, наступил канун Нового года. Утром я обнаружила книги под елкой. Подарок от Деда Мороза.
Папа всегда откуда-то приходил, всегда отгораживался – определенным временем, в которое его можно беспокоить, и временем, в которое его беспокоить нельзя (мама говорила, что первое слово, которое я произнесла, было «часы», второе – почему-то – «папа»); рукой, прикрывавшей записи, которые он вел, и названия книг, которые он читал (когда оправилась от его смерти – первым делом прочла все, что он от меня скрывал); словом, словосочетанием, восклицанием, в котором всегда сквозила скрытая насмешка, из-за этого я чувствовала себя маленькой, а его – великим и остроумным. Я опять не уверена, что пишу это об отце: как только произношу – про себя, – как только закрываю глаза, чтобы закрепить чувство, – вспоминаю не мужчину из детства, а бывшего парня – остроумного, обаятельного, почти идеального, но держащего дистанцию, избегающего близости, дающего мне иллюзию безопасности, впрочем, во всем этом мне еще предстоит разобраться. Я пишу это, чтобы понять, что я из себя представляю, чтобы исследовать, как влияет на девушку, представительницу первого – свободного – постсоветского поколения, ранняя смерть отца и что вообще такое – отцовство.
Глава вторая
Фото и FOMO
Сегодня пропустила сеанс с психологом, потому что думала, что заразилась омикроном – новым ковидным штаммом; говорят, что вся Москва в этом феврале – 2022-го – болеет омикроном. Я сделала тест на коронавирус, ждала результат с тревогой и заведомым облегчением – можно будет отдохнуть неделю без работы, но в замкнутом пространстве; просыпаться от звонков курьеров, апатичные дни разнообразятся экраном ноутбука, окошком смартфона, лентой фейсбука1, эффектом FOMO от скроллинга в инстаграме2. Ковид заставил ценить домашний уют и не искать оправданий отсутствию желания встретиться в баре. До пандемии я тяжело переносила одиночество, а в первый карантин чувствовала невыносимую боль оттого, что каждый день был похож на предыдущий, а я любила бывшего парня «парадным», «разнообразным», в барах и ресторанах, в Париже и Венеции, на тусовках у друзей и на набережных с бутылкой вина. Где угодно, но не в однушке, в которой мы провели много тревожных дней – с марта до мая, потом сделали передышку на несколько месяцев – друг от друга, в августе расстались.
Тест показал отрицательный результат.
Утром мама прислала фотографию из инстаграма3 какой-то возрастной женщины, написала «тридцать лет прошло» (тридцать лет еще даже мне не прошло!). Фотография общая, множество незнакомых мне мужчин и женщин, проживающих – как я поняла – последние дни Советского Союза. Среди всех этих людей разглядела папу – расправленные плечи, расстегнутые верхние пуговицы на белой рубашке (фотография черно-белая, поэтому мне нравится думать, что рубашка идеально чистая). Папа был красивым человеком, я понимаю, что в нем находили женщины – харизма, чувство юмора, отстраненность и тотальное равнодушие, смешанное с притворным участием. Когда он смотрел в камеру (а какая-то женщина с криво постриженной челкой смотрела на него) – я еще не родилась. Думаю, его отношения с мамой только зарождались, поэтому фотография для нее не про «тридцать лет назад», а про сейчас: сегодня утром она увидела в чужом инстаграме4 того, в кого влюбилась когда-то, сегодня время для нее сделало круг, прокатилось по спирали – ожидаемое будущее стало желанным прошлым, эйфория от грядущего сменилась ностальгией, но, наверное, это приятная минута, когда ты – в отличие от кое-кого – дожила до двадцатых годов двадцать первого века и можешь показать дочери от него – вызывающего радость – ту самую фотографию.
Мама рассказывала, что до папы встречалась только с одним парнем, но, кажется, около семи лет. Они планировали пожениться, потому что все мамины подруги вышли замуж, а она боялась остаться старой девой. Этот парень нравился всем ее бабушкам и тетушкам (мама ценила мнение бабушек и тетушек), но не нравился маме, зато он позволял быть ей такой, как все, – она больше всего на свете этого желала. Мама писала стихи, носила белый сарафан на тонких бретельках, вовремя сдавала в библиотеку книги и даже стучалась в калитки задолжниц по просьбе библиотекарши. Еще она любила разглядывать картинки и вырезать из газеты портреты симпатичных (как ей казалось) людей. Днями и ночами она этим и занималась – вырезала картинки вперемежку с учебой в педагогическом университете и хождением в библиотеку – скрипя по снегу, прыгая по лужам, собирая по пути ромашки, взрывая новенькими сапожками опавшую листву.
В один день мама проснулась и поняла, что не хочет жить как все, что если жить как все, то и жизни никакой не будет. Ей осточертел парень, который нравился бабушкам и тетушкам, город, где она была вынуждена учиться в нелюбимом – компромиссном – педагогическом университете, и мир, в котором все не так, как в стихотворениях Эдуарда Асадова. Она уехала в другой город, чтобы забыть тот, прежний, чтобы ее не искал нелюбимый парень, чтобы бесконечные бабушки и тетушки не вмешивались в ее планы. В новом городе мама устроилась на работу в школу и каллиграфическим почерком выводила на доске слова для морфологического разбора – «свобода», «любовь», «счастье», «дружба».
А потом – на конференции для повышения квалификации – встретила мужчину. Он был старше нее, имел кандидатскую степень и читал лекцию для студенток педагогических вузов. Она видела, с каким обожанием слушательницы смотрели на него, и даже мечтать не могла о том, что когда-нибудь заговорит с ним сама.
Мама не рассказывала о том, как все же случилось так, что они заговорили. Но – среди множества вырезанных мужских фотографий – в блокноте, куда она переписывала стихотворения Эдуарда Асадова, осталась одна. Это была фотография папы, случайно обнаруженная в газете.
У меня нет ни одной фотографии, где я бы стояла рядом с отцом. Есть я, отец и мой брат; я, отец и его студенты; я, отец и его сын от первого брака; я, отец и его приятель; я, отец и незнакомые мне люди – мужчины и женщины. Папа редко фотографировался, чаще всего он забирал нас с братом в путешествие по нашему же городу, исследовал вместе с нами родное пространство, запечатлевал нас в тех местах, которые я потом – по тем детским фотографиям – разыскивала, чтобы ощутить их наяву и что-нибудь вспомнить (безуспешно). Папа снимал нас на пленку и печатал фотографии в нескольких экземплярах, чтобы отправить их какому-то мистическому дяде Вите, его брату, которого я никогда в жизни не видела, но читала черновики отцовских писем к нему – папа рассказывал о моих школьных успехах, делился моими – тайными – буднями. Этот незнакомый мне человек знал меня такой, какой я себя не помнила. Почему, папа, ты не познакомил меня с дядей Витей? Почему создал очередную загадку, лакуну, которую я сейчас – заняться мне больше нечем – вынуждена заполнять фантастическими предположениями?
Я не знаю, жив ли этот дядя Витя, но представляю, как кто-то из его детей или внуков находит фотографии кудрявой девочки с разноцветным зонтом и улыбчивого мальчика на фоне реки, как спрашивает: «Дедушка, кто это, мама?» – почему дедушка хранит эти фотографии, «я понятия не имею, сынок», ему их присылал, кажется, кто-то, когда-то, давно, просит не выбрасывать. А быть может, их вставили в какой-нибудь фотоальбом, который никто не пересматривал лет десять, а когда пересмотрит – не поймет, чьи это дети, но выбрасывать фотографии не станет, фотографии – это память, дядя Витя ценил этих детей, раз сунул их фотографии в фотоальбом. Мы – странные, неузнанные, одинокие – будем смотреть сквозь вечность на этого – незнакомого нам – человека.
Я приветствую тебя отсюда, с этой страницы, кем бы ты ни был.
Глава третья
Я не знаю
«Спасибо тебе за занятие. Может быть, появились еще вопросы?» – так я заканчиваю каждый урок с моими учениками. Я преподаю не столько литературу, сколько способность разобраться со своими эмоциями, выработать критическое мышление, понять себя – через разговор о другом, через обсуждение художественного произведения. Чем бы я ни занималась, я всегда испытываю тревогу оттого, что нахожусь не на своем месте, что получаю чужую зарплату, что делаю недостаточно. Но занятия с учениками – это другое. Здесь я чувствую себя собой, здесь я осознаю, для чего живу – для того, чтобы дать понять человеку, что он значим, что он любим и что каждая его реакция – верная. Я ощущаю, что бросаю вызов школьным урокам литературы, критически относясь к личности автора и концентрируясь на мыслях и чувствах ребенка.
Многие ученики напоминают мне меня десять, семь, пять лет назад. Мы попадаем в схожие ловушки, рефлексируем на схожие темы и совсем не отличаемся в стремлении познать окружающий мир.
У ученицы, шестиклассницы, любительницы американских комедий, размышляющей о лидерстве и читающей «Пеппи Длинныйчулок» по моей рекомендации, после занятия вопросы появились.
– Я люблю документальные фильмы, хотя большинству моих одноклассников они не нравятся. Как вы считаете, почему так происходит?
Я понятия не имею, почему так происходит. Возможно, потому что реальная жизнь интереснее художественной интерпретации, значимее самой выдумки.
Я всегда предпочитала «человеческие документы» толстым романам с множеством персонажей, в письме, телеграмме, надписи на открытке и подаренной книге для меня больше жизни, чем в рассказе с банальным сюжетом и вымученными диалогами. Я не знаю, как нужно писать, я не знаю, какая литература может нравиться, я не знаю, стоит ли думать о том, что скажет читатель, как отнесется критик, понравилось бы отцу.
По сути, все, что когда-либо было написано в моей жизни – начиная с шести лет, – посвящено папе. Я постоянно прокручиваю перед глазами его смерть, в мельчайших деталях воссоздаю ощущение пустоты, которое возникло у меня перед обмороком, случившимся после того, как я услышала: «Папы больше нет».
В каждом моем – даже детском – рассказе присутствует смерть значимого взрослого, папа там всегда разный, но чаще всего – такой, без которого невозможно обойтись.
Ночь с 9 на 10 марта 2015 года
Папа, я хочу поделиться счастьем. Впервые за долгое время – настоящим счастьем! Тем, которое не зависит от обстоятельств, а находится внутри и оттуда, изнутри, вдохновляет, дает силы «на жизнь». На эту страшную, странную двадцатидвухлетнюю жизнь, в которой большинство моих ровесников существуют только благодаря антидепрессантам. Я влюбилась.
Влюбилась еще лет пять назад, потом возвращалась к нему, периодически думая о других. За последний год вспышек-возвращений стало больше. И сегодня, прогуливаясь по тем московским местам, которые стали нашими с ним, поняла, что не хочу без него жить. Он бы тебе понравился: остроумный, заботливый и тонко чувствующий. Ты его такого бы мне пожелал.
Сегодня – как в кинохронике – все памятные, ничего не значащие моменты. На этот раз моменты, в которых тебя не было, но был он. Да нет, ты был. Был! Однажды я написала повесть, где тебе была посвящена одна глава. Эта повесть обсуждалась на творческом семинаре. И я взяла его в оппоненты. Ему никогда не было близко мое мироощущение – сознание маленькой, наивной девочки, как он тогда говорил. Но мне было важно, чтобы он высказался о том, что́ я прожила за девятнадцать лет. Прочитал – раскритиковал. Сказал, что все герои мертвы. Кроме одного – отца. Я писала о тебе с нежностью, с упоением, с благодарностью, вытирая слезы. Тогда я еще оплакивала тебя. И он прочел и оценил главу об отце, не зная, что отец был не выдуманным, а настоящим.
О том, что ты умер, когда мне исполнилось двенадцать, он узнал только спустя пять лет. Символично: на выпускном. Не помню, каким образом: я была пьяна. Мы всем курсом забились в вагон метро. Ехали за «продолжением банкета» в бар. Толпа пьяных, веселых людей. Шутки, смех, счастье от прожитой жизни и надежда на новую. Он стоял в вагоне рядом со мной. Наклонившись, спросил:
– У тебя правда умер отец?
– Правда.
Потом мы шли вдвоем к бару, и он расспрашивал о тебе. А я ничего не могла ответить – не знала, что отвечать. Не тот день. Но тот – он. Тот – ты. Все сошлось.
Потом, спустя полгода, мы встретились в предпоследний день 2014-го. Мы уже выпускники. Мы хотим говорить друг с другом. Мы снова пьяны. Он провожает меня до общежития (кафе, вино, метро, улица). Метро закрывается. Его не пускают туда, где он не живет. Суровая охранница: «Девушка, вы можете зайти! Он – нет». Я остаюсь с ним. Мы даже не подумали о такси: переночевали в гостинице. Мне хотелось говорить с ним, хотелось ему доверять. Я рассказывала ему о тебе. И оплакивала тебя впервые за долгое время. Впервые после написания той повести, которую он раскритиковал.
Сегодня – март. Сегодня его не было в том баре, по пути к которому я рассказывала ему о тебе. Но были песни, которые он любит. Были люди, которых он знает. Был бар, о котором он спрашивал меня несколько дней назад. Мол, когда пойдем в него. Пошла и зачем-то не с ним. Затем, чтобы по нему скучать.
Вчера я была на свидании с другим человеком. А он, объект моей влюбленности, кажется, встречается с девушкой, которую не любит. Нам все время что-то мешает. И я не могу понять, что.
Он иногда мне снится – влюбленный, но скромный, не умеющий подойти. Он даже приснился моей подруге – говорит, что был влюблен и хотел меня поцеловать. Рассмеялась. Как глупо, как по-детски, как наивно. Нам что – семь? Нет, теперь мы взрослые. Теперь взрослые – это мы.
– Это наша первая зима без сессии. Ты чувствуешь счастье?
– Нет, наконец-то нормальное состояние – я будто на школьных каникулах.
«Все мы – дети», – сказал мой шестидесятилетний научный руководитель. Ты бы полюбил его больше всех на свете (даже больше меня). Он наслаждается жизнью каждую секунду, он влюблен в собственное дело. Такие люди тебе всегда нравились, ты хватался за них и никогда не отпускал. Тебе нужны были личности. Но не властные, а увлеченные. Ты считал, что нет в жизни вещи важнее той, что называют «делом жизни». У тебя было это дело жизни – история, археологические экспедиции, рабочие командировки. И на вторых ролях – твои жены и твои дети.
Тот парень однажды сказал, в своей полуигривой и наивной манере:
– Я уважаю Пелевина и Тарантино за то, что у них не было жен.
Ему тоже важно, чтобы кто-то отдавал себя «делу». Мне же важно другое: восьмое марта в нашем доме, на столе – ромашки, подаренные маме рано утром. Я просыпаюсь. Солнечный луч на деревянном полу. Шипение на кухне. Мои босые ноги. Мама, папа, выходной, каникулы!
Перечитывание писем к отцу, пролистывание дневников пятилетней давности вызывают ком в горле, замирание сердца, дрожание пальцев, тошноту, дикий стыд, щемящую жалость, сильную злость.
Глава четвертая
Миру нужны истории
Мне нравится писать о себе в третьем лице. Это придает некую отстраненность, загадочность. Но выглядит пафосно – будто закадровый голос в плохом фильме. Кстати, как они выбирают – какие фильмы плохие, а какие хорошие? По мне – если честно – все плохие. Когда на экране мелькают люди, произносят слова, куда-то бегут, я прямо физически чувствую время: десять минут, пятнадцать, полчаса, час, – моя жизнь – бесценная – проходит в угоду чьей-то выдуманной, ненастоящей. Я дарю себя кому-то, кто – придумывая, подыскивая актеров, советуясь с оператором – создавал нечто, чтобы кто-то за этим следил.
Миру нужны истории, чтобы он не расщепился на атомы, не растворился во фрустрации, не умер от бессмыслицы.
Отец ушел, когда ей исполнилось двенадцать. Не по своей воле – погиб во время теракта в Ростовской области. Она долго не могла осознать, как такое случилось – какие-то люди намеренно готовили бомбу, а один человек решился пойти на жертву, чтобы случайным образом она лишилась единственного собеседника, первого и последнего значимого взрослого. Она не знала подробностей о том взрыве, не узнавала специально, чтобы думать о том, что папа – это не тот, кто не успел сориентироваться во время чужой – разрывающей всех и вся – боли, не тот, кто лежал в каком-то там гробу в окружении своих студентов и бесконечных маминых родственников, не тот, к чьей могиле подбирали памятник, а потом искали фотографию, на которой он получился лучше всего (папа – красивый и фотогеничный, можно было брать любую фотографию, но нет же, они искали самую лучшую). Не тот, у кого есть могила, не тот, кто на кладбище. Тот, кто здесь – рядом, тот, кому можно написать письмо, тот, кого она видит в своих самых ярких снах.
Сон – всегда – один и тот же: она в комнате, пахнущей плесенью и книгами, одна – среди плесени и книг; на улице – дождь, в комнате отчего-то солнце – неизвестно откуда взявшийся луч на незнакомом паркете, она – иногда – в луче. Во сне ей больно и страшно, хочется кричать о том, как одиноко, что нужно домой, ей необходимо, чтобы ее от этих книг, плесени, устрашающего паркета унесли – желательно на руках, в пледе, далеко отсюда, к морю. Она плачет навзрыд – чего никогда не делала в реальности – и неожиданно узнает, что в этой квартире есть вторая комната. В комнату ведет тяжелая дверь, открывается с усилием, но чем старше становишься – тем легче поддается. За дверью – стол, стул, секретер. За секретером – папа, что-то пишет, он всегда пишет стоя, утверждал, что так работается лучше. Папа оборачивается и улыбается. Но никогда ничего не говорит. Иногда молча обнимает ее, но после того, как она провела ночь с парнем, еще несколько ночей с ним же, а потом с другими – разными – парнями, папа ее больше не касается. И ей от этого тоже – невыносимо больно: очень нужно, очень хочется, чтобы касался. С девятнадцати лет он перестал обнимать ее во сне, с двенадцати – в реальности. Но и во сне, и в настоящей жизни она все еще помнит, как он пах, хотя тетя говорила, что сначала забывается запах, а потом – через несколько лет – и форма ладоней, и складки, когда он хмурится, и уголки губ, когда улыбается, и веки, и ресницы, которыми прикрывает мудрые – всегда горящие – серые глаза. Она до сих пор – в мельчайших деталях – помнит все.
Иногда она вбивала папину фамилию и инициалы в поисковике и читала то, что пишут об учебниках, которые он издавал, посты его бывших студентов, до сих пор почему-то помнящих о нем и изображающих его таким, каким она никогда его не видела, и даже представить не могла значение, что имели его слова для многих людей. У папы никогда не было интернета, папа погиб до изобретения социальных сетей.
Мир очень изменился, папочка. Теперь самый страшный день в нашей с тобой жизни входит в «Топ-20 терактов в России» – голая статистика об умерших, о тебе – мертвом – не написали ни одной статьи, только о живом, таком, каким тебя помнили.
Она писала ему письма. Иногда зачитывала их психологу, который хвалил их за слог. Она ухмылялась лицемерной – как ей казалось – похвале. Папа считал, что никому нельзя верить и ни от кого ничего нельзя ждать, а комплименты для дочери опасны – «обрадуется, вот и выйдет замуж за нелюбимого». Кажется, она сейчас себе соврала – в лексиконе отца не было таких слов: «нелюбимый». Они никогда не говорили ни о любви, ни о сексе, ни о его многочисленных детях от разных женщин, ни о том, почему – из всего этого многообразия – он выбрал маму, а они с братом оказались его последними, «новенькими», детьми. Говорили только о книгах, которые отец покупал каждую неделю: они заходили в книжный, он отдавал свой портфель дочери или сыну и пропадал в стеллажах, кажется, на вечность. Дочь и сын передавали друг другу тяжелый портфель – нельзя было ставить на пол – и листали издания, пахнущие типографской краской, другого развлечения в этих «книжных» вечерах для них не отыскивалось.
Книги находили прибежище в кабинете отца, он так и назывался – скромно – библиотекой. Эта библиотека, как и папин портрет в золотой раме над секретером, будет сниться ей в институтском общежитии, домах друзей и парней, в каждой съемной квартире. Для библиотеки папа мастерил книжные шкафы, самостоятельно выпиливал из заказанных где-то досок (эти доски привозили грузовики, каждый грузовик, въезжавший во двор их частного дома, был чем-то торжественным, праздничным; они с братом носились рядом – встречали; наверное, ни один Дед Мороз не вызывал в них столько радости, сколько они ощущали, вслушиваясь в рев очередной машины с огромным кузовом), а потом скрупулезно вносил выходные данные изданий в специальную записную книжку. Книги ставились четко по алфавиту – для каждой было определенное место как на полке, так и в отцовской библиографии. Каждому – даже самому сказочному, удивительному – произведению присваивался индекс ББК, так ее любимые – уникальные – книги становились винтиком в системе под названием «отцовская библиотека».
Эта система помогала упорядочивать хаос, о существовании которого она узнала только после отцовской смерти. Сидела в библиотеке, пролистывала его ежедневники, в которые он что-то записывал всю сознательную жизнь. После его смерти оказалось, что записывал все: состояние здоровья, фазы Луны, количество выпавших зубов сына, математических уравнений, решенных дочерью (это было просто: она не умела решать уравнения, поэтому численность выполненных ею заданий по математике составляла около нуля), рост детей, список необходимых им книг, список книг, прочитанных за день, список предложений, составленных дочерью, список съеденных продуктов, список продуктов, к которым никто не притронулся, список списков литературы (по темам, родам, жанрам, тысячелетиям, годам). Кажется, по этой отчаянной систематизации можно было составить полное представление об отце, но чем больше она вчитывалась в мертвые – статистические – буквы, тем яснее понимала, что папу она не знала никогда, тем сильнее ей хотелось его – такого молчаливого, спокойного, взвешенного, закрытого даже от собственной жены, от своих детей – разгадать.
Глава пятая
О страхе смерти
Я прохожу курс терапии больше полутора лет, но никогда не заговаривала о страхе смерти, говорить о нем – это как вспоминать о том, что у меня есть две руки, две ноги, волосы – на голове и на теле. На одном из сеансов мы – как до этого не бывало никогда – обсудили все темы, которые меня волновали, меньше чем за полчаса. Психологиня – растягивая время – спросила, нет ли чего-нибудь еще, что питает мою тревогу. Я ответила:
– В целом ничего такого, все как обычно: я боюсь телефонных звонков, потому что они могут быть вестниками смерти, а еще если в книге встречается момент, где кто-то умирает, я судорожно стараюсь ее дочитать – пропускаю станции в метро, регистрацию в аэропорту, опаздываю на работу, на занятия с учениками, на встречи с друзьями. У меня руки трясутся от статей под заголовками «Ушедшие в 2020-м», когда я вижу упоминание о чьей-то смерти в фейсбучном5 посте – внимательно читаю все комментарии в надежде, что кто-нибудь напишет опровержение.
Психологиня сказала, что это серьезная проблема, и попросила прочесть книгу Ирвина Ялома, экзистенциального психотерапевта, пишущего о страхе смерти. По еще не до конца осознаваемой привычке я загуглила, жив ли Ялом. Удивилась, что он – счастливый, девяностолетний, дающий автографы, презентующий новые книги, выступающий перед большой аудиторией – жив.
Раньше я никогда не задумывалась о том, насколько силен мой страх смерти, он просто жил во мне, с самого детства.
Помню, как я – шестилетняя – входила в кабинет к отцу, чтобы пожелать ему спокойной ночи, и старалась выговорить свое пожелание отчетливо, просвистеть первую согласную, чтобы не получилось «покойной ночи», ведь если получится «покойной ночи» – это значит, что мой папа обязательно умрет в эту ночь, исчезнет, растворится, завтра у меня не будет папы, а виновата в этом буду только я.
Когда он погиб по-настоящему, после теракта в Ростовской области, я не винила чеченских сепаратистов, как это делали люди в интернете, в пабликах обсуждая происшествия нулевых, а пыталась вспомнить, не сказала ли я чего-нибудь, связанного со смертью, в ночь перед отцовским отъездом.
Я лежала в темноте в своей комнате и плакала оттого, что не могу быть со всеми близкими мне людьми, не могу убедиться, что они спят, живы, дышат. Мне нравилась идея существования бога, который – всевидящий – следит за каждым из них, нравилось, что его – бога – можно попросить о бессмертии, я и просила – для папы, мамы, брата, бабушки, тети Ираиды, дяди Жени. Не знала, существует ли у бога лимит этих просьб, но – на всякий случай – просила только о самых родных, чтобы не перегружать его, чтобы Он точно сохранил тех, кого нужно.
Мне страшно, когда моя подруга неожиданно улетает в родной город (умер кто-то из родителей?), когда в новостных уведомлениях сообщается о крупной аварии в центре Москвы, когда узнаю об очередном теракте, когда мой парень долго не отвечает на сообщения, когда кто-то опаздывает на встречу (поэтому стараюсь опоздать сама, чтобы не ощущать это зыбкое, всепоглощающее чувство пустоты, сменяющееся режущей изнутри тревогой). Мне страшно – почти всегда – где бы я ни была, чем бы ни занималась. Смерть приходит ко мне и во снах – в виде моей бабушки, похороны которой я проигнорировала, поэтому она в моем сознании либо мертвая в собственной постели (я могу воспроизвести день ее смерти поминутно), либо облокачивающаяся на березу в саду, тяжело дышит, по-детски улыбается, вызывает щемящую жалость, как в тот день, когда у нас совсем не было денег, а потом папа получил зарплату, купил колбасу и апельсины, колбасу быстро съели, она почему-то не досталась бабушке, я готова была умереть от стыда, что мы забыли предложить ей бутерброд, но она потянулась к апельсину со словами: «Ну ничего, апельсинки съем»; колбаса, не съеденная бабушкой тогда, – это моя самая сильная вина, трагедия и боль.
На уроках русского языка я не любила морфологические разборы, не понимала, зачем лично мне нужна эта сухая структура, делая упражнения – придумывала истории, связанные с разбираемыми глаголами, прилагательными и существительными, чтобы не было так скучно. Сейчас – поняла: это нужно, чтобы отключиться от прямого значения, чтобы встроить символы в бездушную схему. Чтобы не было так страшно. Чтобы можно было контролировать. Отсутствие – сущ., им. п., ед. ч., ср. р., 2-е скл. Проживание утраты – словосочетание со связью управление. Смерть – сущ., им. п., ед. ч., ж. р., 3-е скл.
Смерть папы – самое страшное событие в моей жизни, потому что неожиданное и незаслуженное (я – не заслужила). Смерть бабушки – самое несправедливое событие в моей жизни, потому что она его не заслужила, она не рефлексировала о смерти, она не умела ее осознать, от смерти ее нужно было сберечь, а я даже не желала ей спокойной ночи (когда приезжала к ней, редко выходила из отведенной мне комнаты, погруженная в подростковые переживания, она со вздохом жаловалась подругам, что почти меня не видит).
Папа – советский атеист, он знал, что после смерти не будет ничего, он читал Ницше и Шопенгауэра, он верил в науку и медицину, убеждал окружающих в том, что жизнь заканчивается лопухом на могиле. Я была там – на его могиле – три раза за семнадцать лет, прошедших после его смерти. Я не живу в городе, в котором он похоронен, а как только оказываюсь там – меньше всего думаю о том, чтобы посетить родные могилы. Но я хорошо помню, как она выглядит: на ней нет никаких лопухов, на черном мраморе изображение – плавными штрихами – его пронзительный, добрый взгляд, пышная шевелюра, полуулыбка, что-то от Джоконды. Рядом скамейка, над скамейкой – береза. Какой-то осенью я просидела несколько часов на этой скамейке, под этой березой, наблюдая за тем, как падающие листья застилают надгробие. Я знала, что в таких ситуациях принято разговаривать с мертвым, рассказывать ему что-то значимое, спрашивать, как он там, в этом небытии, но мне было не о чем ему рассказать, я ни о чем его не спросила, думала только о том, как проходит время – и быстро, и медленно, как я ощущаю себя в этом времени, проведенном рядом с его могилой, – и страшно одинокой, оставленной, и любимой, особенной, защищенной. Я чувствовала, что могу наделить его любым качеством, могу придумать множество ситуаций, которые якобы происходили, могу сделать его удобным – поэтическим – воспоминанием, героем книги, космонавтом, преподавателем, журналистом, поэтом, археологом, мореплавателем. Его внешность – конвенциональная – подходит под любой миф. Но каким ты был на самом деле, папа?
Могилы бабушки я не видела никогда, не была на ее похоронах и иногда сомневаюсь в том, что вообще когда-либо ее знала, хотя она умерла позже, чем отец. Она была верующим человеком, убеждала окружающих в том, что вечная жизнь существует, что то, как тебя примут там, зависит от того, как ты будешь вести себя здесь. Она уговаривала меня выучить «Отче наш», я – втайне от папы – выучила и не раз в детстве спасалась от тревоги созвучием фраз, их проговариванием, замедлялась, выдыхала.
Блаженны верующие. У них есть ответы на самые страшные вопросы, они могут – абсолютно искренне – этих вопросов избежать. Я уверена, что бабушка умирала в спокойствии, потому что знала, что после смерти ее ждут и ценят, я видела последний вздох бабушки, я смотрела на ее закрытые веки, на панику моей матери, на быстрые движения соседки, пришедшей на помощь, я знала, что бабушке – здесь, в этой комнате – лучше всех. Она избавилась от головной и сердечной боли, перешла в мир иной, где встретится с дедушкой – как и хотела. Я всегда завидовала религиозным людям.
Я думала о папе, я не знала, как он умирал, что чувствовал в этот момент, осознал ли собственную смерть, представлял ли меня? В детстве меня успокаивало, что последней мыслью отца должна стать мысль обо мне, и вгоняло в тревогу, что он мог подумать о моем брате, о первой жене, о последней влюбленности, о ежедневнике, оставленном в его секретере, о любимой книге, о каше, съеденной за завтраком, о планах на следующий – не случившийся – день, о запахе акации, доносящемся с набережной в его двадцатый день рождения, о маме… Я ревновала папу к его последней мысли, я хотела, чтобы он любил меня больше других, даже больше брата и мамы.
Глава шестая
От безмыслия к бессмыслице
Это было последнее лето перед окончанием института. Она осталась в одиночестве в студенческом общежитии – остальные разъехались. Наслаждалась этим одиночеством – возможно, впервые в жизни. Знала, что в следующем учебном году ей придется непросто: нужно будет защищать диплом, сдавать госэкзамены, а потом придумывать, что сделать со своей жизнью, – у нее не было никаких планов, только мечты.
Распахивала окно, садилась на подоконник, курила и наблюдала за тем, как капли дождя разбиваются о листья дуба, видевшего не одно самоубийство из окон общежития творческого вуза.
Она открыла книгу, в странном порыве схваченную в книжном – обычно такого с ней не случалось. Книга была литературоведческой, собранием статей исследователя русского зарубежья. Ей никогда не нравились филологи, лингвисты, текстологи – почему-то всегда казалось, что это люди с неудавшейся личной жизнью, нашедшие отдушину в чужой судьбе, стремящиеся натянуть на себя маску, только бы не выглядеть уязвимыми, нелепыми, смешными, бездарными. Но с этим собранием статей случилось что-то особенное – она читала их взахлеб, улыбаясь, делая заметки на полях, в основном – восклицательные знаки, смайлики, иногда выводила «вау» и «ахаха». Она впервые в жизни видела человека, который говорил о литературе человеческим языком, который был влюблен в своих персонажей (она тоже была в них влюблена – ничто не занимало ее в то лето сильнее мемуаров русской эмиграции). Ей казалось, что они знакомы миллион лет, будто бы учились в одном институте, жили в одной квартире, гуляли по одному Монпарнасу сотню лет назад.
Последнее лето перед окончанием института было полно тревоги о будущем: а что, если не получится написать диплом или – еще хуже – его раскритикуют? Что, если не получится найти жилье и придется возвращаться в родной город? Что, если не будет вакансий и придется умирать в нищете в двадцать лет? Она знала, что ей неоткуда ждать помощи – она сама несет ответственность за свою жизнь, самостоятельно принимает решения.
Она избегала тревоги, растворяясь в ироничной интонации незнакомого литературоведа, а затем открывала ноутбук, заходила в соцсети, листала страницы друзей, однокурсников, пульс становился чаще, как и дыхание, руки начинали дрожать, надо пить меньше кофе, пятая кружка, а сейчас только четыре часа дня, она смотрела на фотографии знакомых, и ей казалось, что у них все хорошо, их жизнь стабильна, их дипломы написаны, а госэкзамены не волнуют; конечно, она отдавала себе отчет в том, что это ее фантазии и каждый проживает, вероятно, еще больший ад, чем она, но ничего не могла поделать с липким чувством чужой успешности и чужого – иллюзорного – уюта, который возникал при взгляде на отфотошопленную фотографию в фейсбуке6.
Она открывала ворд – пыталась сесть за диплом, то и дело отвлекаясь на слог остроумного литературоведа, он как будто бы стоял рядом и поддерживал, говорил: ты сможешь, я в тебя верю, ты молодец, у тебя все получится. Она оканчивала Литературный институт, ее дипломом станет повесть, которую она должна представить мастеру, двум оппонентам и председателю комиссии. Она знает, что консервативная комиссия может сказать, что у нее нет никакого жизненного опыта, что ее произведение вторично, что в прозе много штампов и клише (хотя она следит за тем, чтобы не было ни единого штампа и клише). В повести она пытается рассказать о той растерянности, которую ощущает, намекнуть на то, как первое постсоветское поколение – российские миллениалы – оценивают текущую политическую ситуацию сегодня, в 2012 году; она знает, что очень хочет понравиться и старается быть в тексте не-собой; всякий раз, открывая ворд, думает о том, какой бы хотели ее видеть литинститутские консерваторы, всякий раз, закрывая ворд, сознает, что у нее не получилось такой стать. Называет повесть «От безмыслия к бессмыслице» и делится с неизвестным – известным, единственным – читателем болью от окружающей пустоты. Она не знает, что сказать, она нанизывает слова, как бусины, осторожничает, чтобы из нее не хлынуло то ноющее, раскалывающееся, трещащее; литература – это ее селфхарм, нужно оградить читателя от кровоточащей раны, забинтовать ее. В повести она ни разу не упоминает об отце, не касается темы смерти.
Писать повесть было непросто – она думала, что одиночество (в большом городе, в студенческом общежитии) и свобода (от работы и учебы) помогут ей сосредоточиться на тексте, но мысли расплывались, ей хотелось с кем-нибудь поговорить, чтобы собрать их в кучу. Она гуляла по летним московским бульварам, сидела с ноутбуком в кофейне, наблюдала за людьми. Вспоминала о том, что когда-то любила придумывать истории, глядя на засыпающих в трамвае, спешно просящих счет, кричащих на ребенка на детской площадке, но все это – чувственное, писательское, детское – куда-то испарилось. Ее чуть не стошнило, когда однажды в метро к ней подошла девушка, держа в руках книгу, и попросила ручку: «У меня стихотворение пришло, срочно нужно записать», – стала записывать что-то на форзаце книги Франсуазы Саган.
Она завидовала этой девушке – ей бы тоже хотелось вернуться в ту наивность, в ту легкость, от которой она тогда – в прошлом – мечтала избавиться.
«У вас такая лирическая курсовая, это очень ценная способность – лирический взгляд на мир», – говорил ей один из ее преподавателей. Она радовалась этой оценке, потому что – во-первых – редко кому-то доверяла собственные тексты (а курсовая – хоть и научный, но все же текст), а во-вторых – этот преподаватель был единственным человеком, которому хотелось показывать то, что она пишет. Ей казалось, что между ними есть ментальная связь или что-то вроде того. Ее смешило, что так думало о себе и этом преподавателе большинство ее однокурсников. Она опоздала на зачет по курсовым и не слышала, что он говорил другим, но почему-то была убеждена в том, что он похвалил только ее.
Однажды, сидя с ноутбуком в круглосуточном «Кофе Хаузе» неподалеку от дома, она поймала себя на мысли, что пишет повесть, представляя, что ее прочтет только он – этот преподаватель. Она вспоминала о том, что у него есть маленькая дочь, а ему уже много лет, что, когда дочь станет совершеннолетней, он может умереть естественной смертью, ведь мужчины редко живут дольше семидесяти, впрочем, как и женщины, но будет больно, если он умрет раньше, это станет трагедией как для дочери – маленькой, обаятельной, непослушной, – так и для нее, тоже – в прошлом – дочери, тоже – когда-то – маленькой, обаятельной, непослушной.
Она вспомнила, как однажды попала на лекцию к отцу – в детском саду травили тараканов, мама уехала на курсы повышения квалификации, а бабушка к тете, в Москву. Папина студентка забрала ее из садика, показала воспитательнице бумагу с размашистой подписью, горделивой, отцовской, привела в аудиторию, посадила на последний ряд, дала листы бумаги и фломастеры, а сама пересела поближе к лектору, к ее отцу. Она не хотела рисовать на бумаге фигуры, она вообще терпеть не могла рисовать, и папа должен был догадаться, он должен был объяснить своей студентке, что его дочь не собирается рисовать уродскими фломастерами в длинном помещении, где парты похожи на гробы, а акустика такая, что она слышит отцовский голос рядом с собой, но отец не рядом, он там, далеко, около первой парты и странной студентки, которая смотрит на него влюбленными глазами, которая завороженно продолжает за ним фразы, которой он доверил бумагу с размашистой подписью.
Отец и этот преподаватель сливаются в одного человека – насмешливого, упертого, циничного, критически настроенного, говорящего банальности с видом великих истин. Иногда она ловила себя на мысли, что походит на ту студентку с первой парты, за которой с недоумением наблюдала на отцовской лекции. Она ненавидела себя за это, но – непроизвольно – записывала фразы этого преподавателя в тетрадь, чтобы потом – перед сном – их перечитать.
Лет в двенадцать она залпом прочла «Триумфальную арку», подчеркивала понравившиеся выражения, в четырнадцать случайно обнаружила книгу и удивилась тому, какие банальности подчеркивала, смеялась над собой, изучающей жизнь по чужим афоризмам. Что-то подобное она испытает после того, как окончит институт и найдет тетради с цитатами преподавателя.
Но пока – она восхищена и влюблена. Отец и преподаватель – это советские люди, читатели книг о казаках и красноармейцах, о двух капитанах и Вите Малееве в школе и дома, бороться и искать, найти и не сдаваться, широка страна моя родная, с каждым днем все радостнее жить, и никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить. Она пишет повесть и слушает советские песни, думает, что это поможет ей понять ту эпоху, гуглит статьи о Гагарине и подвиге Космодемьянской, проникается пропагандистской риторикой, сама сознает, что проникается, руки тянутся к комментариям в фейсбуке7, отвечает, читает, читает, отвечает, пишет, принимает на себя гнев либералов, недоумение консерваторов, да нет мне никакого дела до ваших этих подвигов, хочется побольше о гуманизме и человечности, хочется верить каждому мифу, сердце разрывается на части, она не понимает, кто прав, кто виноват, как можно адекватно написать о стране, развалившейся до ее рождения, та страна – это кровоточащая рана, та страна – это отец и ее преподаватель, та страна – это наращивание концептов, симулякров.
Она сидит с ноутбуком на корточках около входа в общежитие, докуривает сигарету. Она потратила все силы на то, чтобы оказаться растоптанной и непризнанной в социальной сети, под чьим-то постом. В ворде – ни строчки. Она понимает, что отстаивала то, что ей уже давно не близко, то, что никогда близко не было, – она сознает, что распад Советского Союза – это травма, которую тяжело переживают ее современники, особенно те, что застали рождение новой страны и смерть старой, что все, что отцу когда-то казалось «настоящим», было иллюзией, что она потратила целый день на убеждение других в том, во что не верит сама, только бы не писать повесть, только бы не оставаться наедине с собой, только бы не говорить – через текст – с человеком, который смотрит как отец, дышит как отец, пишет как отец, говорит как отец.
Из поста вконтакте, 9 мая 2018 года:
Больше всего на свете я не люблю девятое мая. На улицах Москвы – маскарад из военных костюмов, пилоток, флагов, шаров, автоматов, военной техники; многоголосье восторженно-патриотических фраз (как на заказных митингах); компании школьников – на груди каждого – георгиевская ленточка, в руках портрет деда («Им можно занять место в "Макдоналдсе"», – кричит один из них); бесстрашные матери, родившие детей в современной России, чтобы покупать им игрушечные автоматы и фотографировать рядом с машиной, которая помогала убивать; в соцсетях – огромное количество лицемерных постов «за нашу и вашу победу», а еще о том, что ветеранов завтра забудут.
Больше всего на свете я люблю День Победы. За провинциальные библиотеки, куда приходят ветераны с горящими глазами (не за деньгами, которых у нашей страны для них нет; не за рассказами – о чем говорить, когда все уже сказано; за вниманием, за теплотой, за поддержкой, за осознанием, что они для кого-то еще что-то значат); за маму и брата, что в полутемной комнате прослеживают биографии родственников, пропавших без вести («Моя прабабушка Александра всю жизнь ждала сына с войны, похоронка не пришла, так и не дождалась – ни сына, ни похоронки»; похоронка о пропавшем сыне нашлась в архивах на сайте «Бессмертного полка»); за пустую дорогу, по которой ты едешь на машине, чтобы потом выйти у кладбища, пройти около поникших оград, положить гвоздики и рассказать мне, ничего не знающей о нем, о них; за твой тонкий фотоальбом («Разве у нас было время для фотографий?») с выцветшими карточками, что ты мне – равнодушной ко всему, кроме себя, – показываешь; за мою подругу, которая с утра плачет от стыда за то, что не испытывает ни жалости, ни нежности, ни благодарности – в единственный день, по заказу – к тем, кто воевал, к тем, кто убивал и был убит. За самую честную песню о войне (что была запрещена из-за «излишнего трагизма» до шестидесятых) – ту, где солдат с медалью «за город Будапешт» (о котором, не будь войны, он бы никогда не узнал) возвращается в родную деревню и плачет над могилами убитой (ни за что, ни для кого) семьи.
Глава седьмая
Безвременье
В 2012-м мне нравилось слово «безвременье». Несмотря на прямое значение – культурного застоя – в нем пряталось «отсутствие времени», то, что меня манило. Безвременье я приравнивала к вечности.
Мне нравилось слышать от консервативных литинститутских преподавателей о том, что нет никакой современной литературы, что все это – пережиток, что последний настоящий поэт – это Борис Рыжий, а все, что сейчас публикуется, – суррогат. Казалось, мы должны выпуститься из института и стать той самой – настоящей – современной литературой. «Пушкин родился двести лет назад, каждые двести лет должен рождаться новый Пушкин, вы еще можете успеть». Нам нравилось находиться в этом замкнутом пространстве, иллюзорном месте, безопасном Хогвартсе, где можно кричать на семинаре по современной литературе, что Пушкин был бездарь, рассказывать о том, как приятно было бы бухать с Веничкой Ерофеевым и рыдать под последнюю главу «Школы для дураков» Саши Соколова. «И если бы нам предложили перейти в нормальную, в обычную школу для нормальных, сообщив при этом, что мы выздоровели и нормальны, то – нет, нет, не хотим, не гоните! – мы бы заплакали, утираясь поганым тапочным мешком. Да, мы любим ее, потому что привыкли к ней, и если мы когда-нибудь, отсидев в каждом классе по несколько так называемых лет, если мы когда-нибудь закончим ее, с ее изрезанными черно-коричневыми партами, то мы страшно расстроимся. Ибо тогда, покинув ее, мы потеряем все – все, что у нас было».
Мы покинули Хогвартс, ушли – в безвременье, в беззащитность, в мир, где больше нет никаких авторитетов, где мы уже не боролись с локальной несправедливостью, а поддавались, не соглашаясь, поддавались, потому что нас не спрашивали, новая – взрослая – реальность носила мантию-невидимку и обладала удивительной гибкостью. Оставалось только, собрав все силы в кулак, отчаянно махать руками – авось попадем.
5 октября 2015 года
Сегодня ровно десять лет, как я с тобой не говорила (не вела диалог!). Десять, папа! Сегодня я – потерянная, двадцатидвухлетняя, пытающаяся разобраться в себе, научиться жить «взрослой жизнью». Хотя ты бы сказал, что я сейчас проживаю лучшие годы своей жизни – последние годы беззаботности, счастья, которого я сейчас не понимаю, но скоро – скоро! – когда будет еще тяжелее, осознаю.
Говорят, детство – это самое лучшее время. Потому что, становясь взрослым, ты не помнишь своих мучений, сомнений, стыда, боли, скуки, отчаяния. Оно кажется тебе наивным, пустым, сиюминутным, жалким. Вот сейчас да, сейчас все серьезно, а тогда!..
Я помню скуку. Помню, как сидела зимой при выключенном электричестве, в сумерках. Помню, как смотрела в окно: снег на темно-коричневых, кроваво-красных листьях. Помню холодный, противно моросящий ноябрьский дождь. Помню, как капли впивались в замерзшие куски глины. Как мучительно отцветали цветы в нашем саду. Как я допивала горький чай, как рассматривала свое толстощекое отражение на дне кружки. Как переводила взгляд на охающую бабушку, запрещающую включать свет до прихода родителей – экономия! Как хотела плакать от безвыходности, скуки, неумения себя занять. Как отвратительно было находиться с непонимающей бабушкой!
Я ждала тебя, а ты все не приезжал. Мне было десять.
Не помню, приехал ли ты в тот вечер. Запомнила только бабушку. Милую мою, хорошую. Она с трудом читала по слогам и все время рассказывала одну и ту же сказку, но с разными концовками – про приключения петуха, осла и собаки. Не знаю, откуда в ее сознании оказались эти герои – быть может, из мультфильма «Бременские музыканты», а может, из неизвестного мне рассказа. Она сидела за столом и собирала пазлы. Добродушно отвечала на мои резкости, не ревновала к тебе, обожаемому. В ней вообще не было чувства зависти, ревности, корысти, зла – только смирение. По отношению к близким, да и далеким тоже. Она, воспитанная в большой семье, не делила людей на своих и чужих. К каждому – сестринское, материнское участие. Она умерла через несколько лет после тебя. Мама осталась одна. Мы остались с мамой.
Папа! А ведь я не говорю ни с мамой, ни с братом о тебе. Никому не сказала, что сегодня тебя не стало, что сегодня тот самый день, который изменил мою жизнь.
Насобирала для тебя высокопарных слов. Сижу в ночном одиночестве, в комнате, где не горит свет. Плачу. По дороге домой говорила по телефону с мамой – не звонила ей давно, хотелось рассказать о тебе, но вышли пустые, никчемные реплики обо всем и ни о чем – «взгляд и нечто» на нашу с ней жизнь.
Жаль, что ты сейчас не с нами.
Я люблю тебя, милый мой папа. Спокойной ночи.
Глава восьмая
Какой сегодня день?
Знаешь, папа, я впервые с 2015-го обращаюсь к тебе напрямую. Я уже знаю, что тебя – мыслящего – не существует, что ты моя проекция, что ты – это я (мой значимый взрослый). Но сейчас тот самый период, когда мне нужна твоя – выдуманного, исчезнувшего – поддержка.
Раньше я не относилась серьезно к тому, что ты говорил о войне, когда столкнулся с ней. Я не относилась серьезно ни к чему – обижалась на тебя и на маму за бездействие в девяностые. Теперь я понимаю, как тяжело далось это бездействие – перед маленьким экраном единственного телевизора, накануне рождения детей – первых для мамы, последних – новых – для тебя.
Прости меня, папа. И – спасибо. За то, что вы с мамой выжили, за то, что сделали самое главное – не умерли тогда, когда можно было погибнуть.
Наш – частный – морской дом. Входная дверь нараспашку. Ветер теребит занавеску, повешенную на входе – защищает морской дом от насекомых. Морской дом нужно продавать, потому что непрактично следить за домом, в котором мы оказываемся только летом, приезжаем, чтобы купаться и загорать. Все нужно продавать: и настольную лампу, которую тебе подарили на работе – приз за прочитанные лекции, признание тебя лучшим преподавателем; и ковер, что лежит в прихожей скрученным, неприкаянным, одиноким. Продавать. Но кто возьмет? Ни у кого нет денег, все питаются с собственного огорода.
I'm sentimental, if you know what I mean;
I love the country but I can't stand the scene.
And I'm neither left or right.
I'm just staying home tonight,
Getting lost in that hopeless little screen8.
Леонард Коэн поет о том самом единственном – маленьком – телевизоре, на который и ты, и мама постоянно отвлекались. Но после каждой – думается, душераздирающей – новости ты шутил и поддерживал маму. Шутил и поддерживал меня и брата, не понимающих, что в этом маленьком экране происходит.
Строчку из этой песни Виктор Пелевин сделал эпиграфом к роману «Generation П», роману о вымышленном – или нет? – студенте Литературного института, пытавшемся выжить в Москве девяностых. Виктор Пелевин, которого ты принципиально не читал ни в девяностые, ни в нулевые, стал значимым человеком для многих моих ровесников и некоторых людей старше меня – его романов ждут как откровения, будто он – единственный в России, а может быть, даже и в мире, кто знает, как нужно жить, а еще предсказывает будущее и – что важнее – уверяет нас в том, что будущее будет. Мне станет грустно, если вдруг он – выключенный из мира обычных людей – умрет, но я больше не могу читать его романы, наполненные аллюзиями и едкой иронией. Иногда мне хочется, чтобы в следующей книге Виктор Пелевин рассказал о себе, Викторе Пелевине, о том, что он не знает ответа ни на один вопрос, о том, что ему тоже страшно стареть и умирать, я бы хотела, чтобы Виктор Пелевин описал каждую минуту своего дня – когда встает, когда ложится, что ест, сколько тратит на продукты и лекарства, что у него болит – физически, телесно. Но я не думаю, что он когда-нибудь такое напишет.
Оцепенение последних прожитых мною дней, их апатия, не-под-виж-ность были сродни тому, что я испытала, когда узнала о твоей смерти. Мы с братом уехали ночевать к бабушке. Бабушка почему-то положила нас вдвоем на полу, в гостиной. Мы перешептывались, шутили. Я стала забывать, что тебя не стало. Брат – надо всем – полушепотом, под бабушкин храп: «Ты помнишь, какой сегодня день?»
Папа, знаешь, какой сегодня день? Сегодня – ровно двадцать лет с твоей смерти. А я здесь – в московской квартире, наблюдаю за тем, как рушится жизнь множества людей. Я – здесь – ничего не могу сделать. Просто я сижу сегодня дома, пропадая в этом безнадежном экранчике.
Часть вторая
Глава первая
Честная проза, честный писатель
После окончания института ей нужно было устраиваться на работу. Она поняла, что больше всего на свете боится, что что-то может кончиться: ее любовь к литературе завершится вместе с институтом, будто вуз – главный ингредиент любви, он выплюнет ее из открываемых с силой дверей, без него она окажется никем.
Она защитилась на пять. В повести, где не было ни слова об отце, где она притворялась другим человеком и писала о том, что может понравиться консервативным преподавателям Литературного института, оппоненты обнаружили важное – ее любовь к «ткани жизни», описанию сиюминутных действий: наблюдению за уведомлениями на смартфоне, подробному описанию игры The Sims на стареньком ноутбуке, разглядыванию надписей в маршрутке, кем-то сделанных маркером. «Казалось, что это все может рухнуть, развалиться, но автор каким-то непостижимым образом плетет из этой жизни кружево, если она продолжит в том же духе, то это будет хорошо и для нее, и для нашей литературы».
Она поверить не могла, что единственный человек, чутью которого она доверяет, произносил ее имя, ее фамилию и слово «литература» в одном предложении. «Будет хорошо и для нее, и для нашей литературы».
После защиты диплома ей не хотелось никакой свободы, она тяжело расставалась с людьми и институциями. Она заходила на сайт института, обновляла фамилии абитуриентов, радовалась за каждого, кому предстоит прожить те пять лет, что остались у нее позади. Она думала, что с радостью поступила бы снова, а потом еще раз, а потом – до самого конца ее существования в мире.
Она решила поступать в аспирантуру несмотря на то, что ей никогда не нравились филологи, лингвисты и текстологи. Ей казалось, что нет ничего скучнее такой профессии – копаться в предложениях, вытаскивать их пинцетом из толстенных книг, щуриться, вглядываясь в каждое слово, рассматривать его на свету. А потом выдумывать определения для этих слов, множить сущности, упорядочивать то, что упорядочения не требует, то, что и без тебя – исследователя – уже гармонизировало хаос.
Она решила поступать в аспирантуру, потому что боялась этого хаоса, боялась выпасть из системы, самой стать тем словом, что достали при помощи пинцета, достали и выбросили за ненадобностью.
Для того чтобы поступить в аспирантуру, нужно было написать реферат будущей диссертации. По этому реферату потенциальный научный руководитель мог выбрать ее в подопечные. Если она понравится научному руководителю – она снова обретет поддержку, снова станет дочерью человека, который будет ее контролировать, с которым она будет двигаться к общей цели.
Она пыталась придумать тему диссертации – гуглила фамилии современных писателей, пыталась понять, о ком из них ей хотелось бы говорить. Открывала текст, прочитывала вслух – пробовала на язык, залпом дочитывала до конца, закрывала страницу, облокачивалась на спинку стула, пыталась определить, что чувствует, найти слова, которыми можно описать то, что она только что прочла.
Слова не находились, она злилась, приходила в отчаяние оттого, что обязана превратиться в машину, производящую научный текст, что должна отречься от чувственного восприятия.
Она чувствовала усталость. Открывала книгу литературоведа, которая успокаивала ее в моменты сильной тревоги, перечитывала статьи, оказавшиеся когда-то спасительными. Понимала, что не хочет писать о современной литературе, что единственное, что ее сейчас увлекает, – это литература русской эмиграции. Люди, оказавшиеся лишними в целом мире; вынужденные хранить буквы, слова, предложения там, где их язык никто не понимает; изнуряющие себя тяжелой работой, чтобы добыть деньги на еду; пишущие украдкой; собирающиеся маленькими группками для разговоров о литературе – без поддержки, без опоры, без читателя.
За несколько ночей она пишет вступительный реферат. Она выбирает героя, внешне похожего на отца. Она читает о нем, она читает его – ничего особенного в его прозе нет, кроме того, что он не гонится за интригой и вниманием потенциального читателя. Он описывает свою жизнь такой, какая она есть, словно никакого читателя у него не будет никогда. «Это как минимум честно», – думает она. Прочитывает рецензии критиков – «честная проза», «честный писатель». Все детство она врала окружающим, с пяти лет придумывала странные истории об отце и матери, те, что никогда с ними не случались, те, что никогда с ними не случились бы. Честная проза – это то, что ей необходимо сейчас. Ей хотелось бы научиться быть правдивой.
Глава вторая
О свободе
Помню мартовский день, помню, как ты входишь в гостиную в белой рубашке, идеально выглаженной. У тебя день рождения в мае, сегодня не твой день рождения. Сегодня – выборы. Я не знаю, что такое выборы, но, кажется, что-то очень приятное. Ты ходишь по комнатам широкими шагами, говоришь громко, бросаешься фамилиями, которые я пытаюсь представить, но не могу – слишком они не похожи на настоящие слова: Ельцин, Зюганов, Путин, Горбачев, Явлинский, Жириновский. Только одна фамилия – Зюганов – отзывается теплотой, потому что, когда ты ее произносишь, уголки твоих губ поднимаются. Я знаю – Зюганов хороший, остальные сделали тебе что-то неприятное.
Мама завязывает на моей голове белый бант, дает мне блузку, которую я надевала на первое сентября, просит, чтобы я сняла домашнюю футболку и натянула эту – праздничную – блузку. Она помогает снять футболку так, чтобы прическа осталась невредимой – растягивает большим и указательным пальцами горловину. Я – раскрасневшаяся – надеваю белую блузку. Слышу, что Зюганов – красный, Зюганов – коммунист, что вся семья отдаст голоса за красного, за коммуниста. «Зюганов», – шепчу я в восхищении.
Мы идем втроем в какую-то школу, я видела ее только снаружи, никогда – внутри. В школе почти нет детей, а те, что есть, крепко держатся за руки родителей. Я тоже крепко держусь за твою руку. Мы ждем маму, которая скрылась в какой-то кабинке. Я надеюсь, что мама выйдет оттуда в красивом платье и всех нас удивит. Но она выходит в том же, в чем и была, только держит конверт, опускает конверт в урну, берет меня за руку, отводит к стоящим за прилавками женщинам в фартуках. На прилавках – пирожные: корзинка, заварное, воздушное; пирожки с капустой, с мясом, с картошкой, с яйцом; сосиска в тесте. Я выбираю сосиску в тесте, откусываю, разочаровываюсь, прошу купить пирожок с картошкой. Наблюдаю за тем, как ты выходишь из кабинки, как встречаешь знакомого, как говоришь, что всей семьей мы пришли отдавать голос за Зюганова. Даже бабушка проголосует – за Зюганова, конечно.
Это были первые выборы, в которых одержал победу Путин. Зюганов оказался на втором месте. Кажется, это были единственные выборы в моей жизни, результат которых по-настоящему волновал. Я физически ощущала твою тревогу, твою решимость, твою свободу выбора. Я хотела скорее вырасти, чтобы ее – эту свободу – обрести.
Я часто бывала на выборах, но ни разу не сталкивалась с тем, чтобы мой голос что-то значил. Я – каждый раз – оказываюсь в меньшинстве.
Горбачева сегодня хоронили. В Колонном зале, как и полагается. Там же хоронили Жириновского. В этом году умерли два политика из твоей эпохи.
В ночь, когда я узнала о смерти Горбачева, мне снился ты, папа. Снилось, что ты сидел в темной комнате – в сумерках – без света. Твои глаза были полузакрыты. Ты крутил ручку приемника, оттуда шипело что-то политическое. Что-то о перестройке, что-то о гласности, что-то о свободе. Ты говорил, что меня все обманывают, что зря я читаю либеральные телеграм-каналы и независимые СМИ, нет в них никакой правды, правда здесь – рядом с тобой – в этом шипящем приемнике.
Конечно же, ты говорил о том, что Горбачев развалил страну, что ты не испытываешь к нему никакого сочувствия, что нужно было поступать не так, как он поступал, а иначе, ты точно знаешь, как нужно. Я смотрела на тебя молча, пыталась ощутить свои замерзшие ноги (во сне мне было очень холодно). Я удивлялась тому, что ты еще жив, что ты живее всех живых. Я спрашивала тебя: «Папа, ты знал, что ты считаешься мертвым?» Ты улыбался: «Это кем я считаюсь мертвым?» Я не знала, что ответить, я говорила, что мне хотелось с тобой обсудить все, что происходит в мире, что мне важно узнать обо всем твое мнение. Ты повторил то, что я уже слышала, – страну якобы можно было спасти, а он якобы ее не спас. «Коммунисты бы спасли страну, настоящие коммунисты», – говорил ты, выкручивая ручку приемника на полную громкость. Голос диктора заглушал твой. Диктор заявлял: «Тридцать лет слишком мало, нам еще предстоит узнать, что представлял из себя Горбачев, нужно еще как минимум тридцать лет». – «Папа, – я пыталась перекричать приемник. – Мне в следующем году будет тридцать лет, папа! Я пойму еще через тридцать? В шестьдесят? Папа!» Ты меня не слышал, ты исчезал.
Я проснулась. Достала из-под подушки телефон. Читала уведомления. Все – о Горбачеве. О том, что нам еще предстоит изучить, какую роль он сыграл в истории страны.
Если честно, папа, мне очень страшно. Все вокруг говорят, что никакая перестройка нам не грозит, что мы больше не живем в эпоху гласности, что свобода умерла вместе с Горбачевым, умерла и никогда не воскреснет. Я делаю вид, что прекрасно понимаю, что дальше будет только хуже, но, папа, я ничего не понимаю, я не хочу верить в то, что дальше будет только хуже.
Мои друзья уезжают в другие страны. «Эмигрируем», – говорят одни. «Релоцируемся», – говорят другие. Я тоже подумывала об эмиграции потому, что все так говорят – «подумываю об эмиграции». Я подумывала не всерьез, я слишком много знаю об эмиграции – я писала диссертацию о представителе младшего эмигрантского поколения, я прочла около пятисот эмигрантских книжек. Я не хочу выпасть из контекста, не хочу оказаться в мире, где никто не понимает, что такое Россия, где ты – всегда – оказываешься чужим просто потому, что не имеешь никакого права не любить президента Германии, если оказался в Берлине, ругать президента Франции, если поселился в Париже, шутить про президента Америки, если получил там политическое убежище. Я хочу не только иметь право любить и уважать – мэра города, губернатора, президента, – но и иметь право ненавидеть. Только тогда я буду чувствовать себя живой, только тогда я смогу осознать собственную свободу.
Я хочу быть свободной – как ты – кричащей на всех переулках о том, какого кандидата ты выбрал, кусающей ногти перед телевизором во время подсчета голосов – кто же придет к власти? Победили ли те, за кого ты отдал голос? Я хочу испытывать твое волнение, я хочу знать, что не бесполезна, что моя галочка напротив чьей-то фамилии может что-то изменить. Я помню о том, какое это чудо – свобода. И знаешь, папа, если помню – еще смогу ее ощутить.
Глава третья
Раннее развитие
Первое слово, которое я произнесла, было «часы». Папа с мамой гордились тем, что у них такая странная и не похожая на других дочь – первое слово не «мама» и не «папа», первое слово – «часы». Остальные слова они уже не запоминали, не вносили в тетрадь, не упорядочивали в только им понятной системе.
Часы.
Часы, потому что они серьезно отнеслись к первому ребенку моей мамы и – какому? пятому? шестому? – ребенку отца. Читали новые, модные книги о том, как следует ребенка будить, кормить, одевать, развивать. Бросались ко мне, увидев, как длинная стрелка достигает цели, как подыгрывает короткой – еда, прогулка, дыхательное упражнение, перевернуть на животик, снова на спинку, снова на животик, укачать, вторая еда, вторая прогулка, снова – полуторачасовой – сон. Рядом ходила бабушка, охала, смеялась: «Мы в свое время оставляли детей в яслях и шли на завод, а вы как сумасшедшие с ребенком носитесь. Ребенок и сам вырасти может, без часов!»
Часы.
Первая книга, которую папа мне подарил, была о том, как определять время по часам. Мне было три – я умела читать, но не умела определять время. Раннее развитие! Отец был им одержим. Он хотел гениального ребенка. Я была шестой, но первой – впервые папа любил по-настоящему, впервые подходил к ребенку осознанно, так, что он становился его проектом. Отец хотел, чтобы дочь опередила время, понимала по часам, чтобы их – эти часы – обмануть.
Я научилась читать в три года. В три года знала содержание каждой приклеенной бумажки на доске с честной надписью «Объявления», висевшей при входе в нашу детсадовскую группу. Папа забирал меня вечером под восхищенные и умиленные взгляды воспитательниц («Вот что значит раннее развитие!»), скромно говорил, что его заслуги в этом нет, главное – продуманная методика, а потом все пойдет как по маслу. Я не понимала, в чем состоит моя исключительность, знала только, что меня забирают последней, потому что родители много работают, а бабушка живет на другом конце города. Иногда я просиживала часы вдвоем с воспитательницей – она что-то писала в огромной разлинованной тетради, а я играла в нее – в воспитательницу, расставив игрушки так, как стояли дети в нашей группе, совсем недавно, пока их не увели мамы и папы, бабушки и дедушки, братья и сестры.
Я пошла в школу в пять лет. Я была младше всех в классе, но читала быстрее всех (у нас зачем-то измеряли скорость чтения по секундомеру), писала стихи (никто в моем городе так не делал, поэтому мне казалось, что я единственная оставшаяся в живых поэтесса, все остальные умерли и превратились в портреты, что висели в нашем школьном кабинете) и сочиняла сказки (мне хотелось верить, что в мире есть какие-то чудесные люди, которые его создали и не дадут ему пропасть; меня раздражали мои одноклассники, мне хотелось поскорее оказаться с чудесными людьми, я их придумывала, чтобы они меня защищали). Первая учительница часто хвалила меня при всем классе, говорила, что у меня интеллигентная семья, что в семье – что поделать – есть большая библиотека. Ни у кого из моих одноклассников не было библиотеки, они не любили читать, я чувствовала себя лишней и странной. Учительница просила меня декламировать длинные стихотворения при всем классе, потому что знала, что я легко запоминаю длинные стихотворения («С самого детства! Раннее развитие!»). Однажды она решила подарить всем детям книги. Мы должны были выбрать, какую хотим, – из каталога. Я не могла выбрать, потому что папа сказал, что почти все эти книги у нас уже есть. Всем детям заказали «Витя Малеев в школе и дома» (классика ведь), а мне одной «Баранкин, будь человеком!». Книги о том, как два мальчика превратились сначала в воробьев, а потом в бабочек и муравьев, в нашей домашней библиотеке почему-то не оказалось.
Я не ходила в четвертый класс, потому что отец записал меня в школу, где была программа «один-три». Эта программа значила, что за три года мы пройдем четыре класса, а я окончу школу раньше, чем мои сверстники, совсем скоро, еще раньше, быстрее минутной и часовой стрелки, обгоняя время.
Я окончила школу в пятнадцать, уже после твоей смерти, папа. Ты не был на моем выпускном, ты не видел меня в списках поступивших в институт, ты не знал, какую оценку я получила на госэкзаменах и как прошла защита моего диплома. Но я сделала все намного раньше моих сверстников. «Как тяжело быть прозаиком в столь юном возрасте», – говорил мой мастер на защите, а я всю жизнь прибавляла себе несколько лет. Когда одноклассники или однокурсники случайно узнавали мой настоящий возраст, они удивлялись, некоторые даже говорили, что я нарочно придумала настоящий, чтобы казаться тоньше и умнее, чем я есть.
«Вас воспитывали как одаренного ребенка. Поэтому вы ощущаете такую боль, такое одиночество. Каждый "одаренный ребенок" – одинок», – сказали мне однажды. Но, кажется, «одаренный ребенок» не одинок, если у него в раннем возрасте не умирает отец. Знаешь, папа, возможно, твоя смерть и была тем самым «ранним развитием», которое я до сих пор – всеми силами – стараюсь преодолеть.
Из поста в инстаграме9, 29 января 2022 года:
Сегодня мой день рождения.
Я не любительница структурировать время по возрасту, потому что с ним – возрастом – у меня всегда были странные отношения. Я рано пошла в школу, рано ее окончила, рано поступила в институт, рано окончила институт, потом аспирантуру – и до сих пор не понимаю – что это значит – «рано»?
Рано – это когда твои одноклассники и однокурсники уже пережили тридцатилетие, а ты (которой до сих пор нет тридцати) – пытаясь осознавать, что дал им этот «переходный период», – путаешься в собственном возрасте и ощущении себя в связи с этим возрастом. Рано – это когда ты – на втором курсе – хочешь устроиться на работу официально, но тебе еще не исполнилось восемнадцать. Рано – это когда ты с первого класса преувеличиваешь возраст, потому что тебе кажется, что взросление – это привилегия. Рано – это когда «взрослые» удивляются, что значит окончить школу в пятнадцать лет и уехать в другой город – от друзей и родителей – в шестнадцать?
Несколько лет назад я прочла книгу Мэг Джей «Важные годы». В ней возрастная психологиня рассказывала о том, какой важный период человек проживает от двадцати до тридцати лет, на каждой странице она призывала миллениалов не тратить время зря. Мэг Джей не учитывала ни социальное положение, ни ментальные особенности, ни приоритеты и ценности своих клиентов, а только сформулировала собственную – довольно-таки банальную – стратегию и призывала американских студентов с ней работать. Несмотря на ключевой недостаток, книга стала бестселлером. Я думаю, это случилось, потому что мы все уязвимы перед течением времени и с ужасом принимаем осознание, что можем потратить «важные годы зря».
Каждый спасается от течения времени по-своему, каждый боится старости, каждый не хочет быть «выключенным» из социальной жизни. Мы боремся с эйджизмом и презираем консерватизм «старших», мы ужасаемся от возрастных изменений близких и дальних, мы вырабатываем культуру естественного старения и мечтаем о жизни европейских пенсионеров, отдавая пятьдесят рублей старушке в «Перекрестке», плачущей от резко выросшей цены на хлеб.
Недавно прочла о психологическом упражнении, которое сформулировал Ялом, – если вы страдаете оттого, что момент больше никогда не повторится, задумайтесь: готовы ли вы прожить собственную жизнь еще раз, от начала до конца, точно такую же, абсолютно каждую минуту вашей – сколько там вам? – жизни. Я вспомнила тоскливые уроки алгебры, несвободу в школьных стенах, подготовку к современному русскому языку в институте, тревогу в ожидании госэкзаменов и диплома, дни боли, тоски, отчаяния, которые совсем не хочется проживать снова, и поняла, что было бы странно повторять жизнь, но важно сейчас – в настоящем – делать то, что хочется, находиться с людьми, с которыми приятно и легко, не идти на компромиссы, вызванные обстоятельствами.
Думаю, что в последние – важные годы моей жизни – мне это удается. Желаю себе того же в дальнейшем.
Глава четвертая
Историческое событие
Сегодня восьмое сентября 2022 года. Умерла Елизавета II. Она правила семьдесят лет, а жила – девяносто шесть.
Несколько лет назад, когда в мире не происходило ничего глобального, а мы каждый день обсуждали новые приложения, игры, книги и сериалы, один из моих маленьких учеников спросил, какие исторические события нам предстоит увидеть. Я назвала смерть Елизаветы II и Путина. Ученик (почему в позднем – семилетнем – детстве просыпается безумное желание жить именно в исторические события?) удивился, спросил, как так вышло, что смерть считается историческим событием, а жизнь – нет? Среди грядущих исторических событий ученик называл создание единого языка, изобретение телепорта и летающих автомобилей, а главное – способность воскрешать мертвых. Он, улыбаясь, говорил, что будущее возникнет, когда произойдет победа над смертью, когда случится освобождение от нее.
Сегодня никакой победы над смертью не произошло. Смерть – как часто это бывает – объединяла и властвовала. С середины дня в телеграм-каналах появились уведомления о том, что королева Елизавета чувствует себя не очень хорошо, что в замок Балморал съезжаются члены королевской семьи. Во всем мире люди ощутили тревогу, журналисты судорожно обновляли некрологи, англичане рыдали около Букингемского дворца, я обедала в кафе в середине непростого рабочего дня.
Во время обеда я стараюсь читать по одной главе из книги (я полюбила обедать в одиночестве, книга в обед стала моим ритуалом), но сегодня я не смогла сосредоточиться на дебютном романе американской писательницы. Я скроллила (это значит «прокручивала», папа, от глагола to scroll – scroll – «свиток» – листать ленту браузера, как люди в древности прокручивали свитки) фейсбучную10 ленту, обновляла инстаграм11, читала новости в телеграм-каналах, только бы здесь – сейчас – во время обеда не пропустить историческое событие – смерть Елизаветы II.
Нет никакого наслаждения в одиноком проживании исторического события. Очень важно, чтобы кто-нибудь был рядом, кто-то, с кем это событие можно разделить. У меня есть подруги и парень, которые, как и весь мир, эмоционально реагировали на происходящее, делились обновлениями новостей, придумывали шутки, присылали мемы. Это особая близость, воодушевляющий, вдохновляющий контакт. Только ради этого стоит завести друзей.
«Я рада, что сижу в интернете, когда появляются новости о чьей-то смерти. Ведь есть же люди, которые еще даже не знают, что Елизавета умирает!» – сказала моя подруга. В двадцатые годы двадцать первого века невозможно пропустить даже смерть бывшего одноклассника (просочится в соцсети), что уж говорить о смерти королевы. И в наблюдении за такой смертью есть какое-то мазохистское удовольствие.
Я вернулась с обеда и продолжила работу – помогала редактору фильма про эмигрантов-возвращенцев искать фотографии героев. Просматривала эмигрантские газеты и журналы тридцатых-сороковых годов. Я впервые подумала о том, что каждый – абсолютно каждый – человек, на фото которого я сегодня взглянула, – мертв. Улыбающиеся девушки из «Иллюстрированной России», насупленные политики из «Русской мысли», растерянные композиторы с обложек «Нового русского слова» больше не существуют, живы только мы, рассматривающие их фотографии.
Я впервые осознала, что исследователь литературы находится в тесном контакте со смертью. Я изучаю книги и статьи мертвых для того, чтобы структурировать лекцию и прочесть ее живым. Помогаю живым с изображениями мертвых для того, чтобы они показали их другим – тоже живым – людям. Мне нравится, что моя работа связана с тем, что я стараюсь восстановить память об умерших, но пугает, что делаю это в ущерб своей жизни.
Ты тоже, папа, незримо присутствуешь везде, где бы я ни была, чем бы я ни занималась. В прошлом веке я ищу отголоски тебя, мне по-настоящему интересно, какие исторические события проживал ты, когда я еще не родилась. Я понимаю, что «историческое событие» – это лишь завеса, ширма, попытка сбежать от быта, рутины, старения, смертности («Это обязательно войдет в историю» переводится как «То, что я был свидетелем этого события, позволит мне немного пожить после смерти»). Но, возможно, во мне есть что-то от тебя – ты неслучайно стал историком. Я точно знаю – ты хотел победить смерть.
Под конец рабочего дня я забыла о том, что днем волновалась о смерти Елизаветы II. Я собиралась домой, надевала толстовку, писала парню, что выхожу с работы, закрывала двери, сдавала ключи охраннику, вдыхала на улице теплый сентябрьский воздух, направлялась к метро, пока не получила сообщение от подруги – репост из новостного телеграм-канала: «Королева Елизавета скончалась в возрасте 96 лет». Что-то внутри надломилось, как часто случается, когда мельком видишь слово «скончалась» где бы то ни было.
Чтобы зафиксировать проживание исторического события, я написала нескольким друзьям, обсудила смерть королевы по телефону с мамой, а потом вошла в вагон метро и прочла главу из дебютного романа американской писательницы, ту, что не прочитала во время обеда. После разглядывала попутчиков, прикидывала, кто из них уже знает о смерти Елизаветы, а кто услышит об этом только дома – от жены или из телевизора. Попутчики казались уставшими и равнодушными, это понятно – наша страна проживает не лучшие времена (интересно, бывало ли такое, чтобы она проживала лучшие?).
Я вернулась к телефону, прочитывала заготовленные (надо думать, еще двадцать лет назад) некрологи, следила за тем, с какой точностью выполняются отрепетированные действия (хорошая традиция – продумывать, как будет организована жизнь живых после того, как кто-то из них – наиболее значимый – окажется мертвым). Принц Чарльз становится Карлом III. Британские и американские таблоиды постят фотографии королевы. Русский фейсбук12 спорит о том, нужна ли монархия в двадцать первом веке. Я размышляю, как так вышло, что монархия все еще существует, и – неожиданно – смахиваю слезу, наблюдая за толпами людей, пришедших к Букингемскому дворцу почтить память королевы.
Я плакала, хотя это не моя страна, это не моя королева, и я знаю, что она давно не принимает никаких решений, ее должность – декоративная, но все, что происходит рядом с этими декорациями, – настоящее. Людям, оказавшимся сегодня около Букингемского дворца, нужна эта сказка, это наблюдение – всей страной – за тем, какое платье наденет принцесса, это восхищение свадебными церемониями, это национальное переживание утрат. Мы в России с 1917 года этого лишены, никто в России 2022-го не видел 1917-го, он только у нас – работающих с литературой русской эмиграции – проносится перед глазами каждый день.
Декоративная монархия важна, чтобы каждый житель страны ощущал поддержку. Правящая семья занимается благотворительностью, короли и королевы обращаются к нации в сложные времена, сообщают, что их главная цель – это служение своему народу, забота о нем. Всегда приятно, когда есть кто-то, кто о тебе заботится, к кому можно примкнуть в момент одиночества, боли, тоски, растерянности перед будущим – хоть и через радиоприемник или экран. Вот король Георг VI обращается к нации во время бомбежек Лондона немецкой авиацией, а вот Елизавета II записала видеообращение во времена пандемии COVID-19. Они с нами, они рядом, им не все равно.
Декоративная монархия с пышными церемониями, с историями семей, с вековыми традициями заставляет верить в то, что ты живешь в великой стране, потому что ею управляют великие люди – короли и королевы – самосознание нации. Кажется, нам всем необходимо верить в то, что мы принадлежим тому, что не зря существует, в то, что мы не песчинки, разбросанные по соцсетям, а личности, наблюдающие великую эпоху, проживающие глобальные исторические события.
Глава пятая
Непереносимость неопределенности
С шестого сентября 2022 года я веду «дневник стабильности/нестабильности», потому что во мне нет никакой терпимости к неопределенности. Дневник терапевтический – я буду обсуждать эти записи с психологом. В дневнике три графы: «Ситуация», «Эмоции», «Интенсивность». Я описываю ситуацию, в которой ощутила себя нестабильно, потом анализирую свои эмоции, а затем прослеживаю интенсивность (тревога, час – 100 %, тревога – час тридцать – 80 %, тревога – три часа – 10 %). Это необходимо для того, чтобы выработать ту самую терпимость, чтобы понять, что абсолютно каждую эмоцию можно пережить, чтобы осознать, что мир нестабилен, а человек должен научиться с этим существовать.
Пока в дневнике только одна запись – я испытала сильную, вплоть до обморока, тревогу, когда поняла, что бренд духов, которыми я пользуюсь больше шести лет, уходит из России (конечно, я купила эти духи с запасом еще несколько месяцев назад). Я была в торговом центре. Зашла в магазин косметики. И не обнаружила на полках мои духи. Мне стало плохо оттого, что я не смогу купить то, чем пользуюсь так давно, то, что стало частью меня, то, что помогало верить в неизменность моего мира, в его стабильность.
Я успокоилась, только когда нашла сайты, на которых смогла бы заказать эти духи. Я знала, что мир не рухнет, если я не смогу их купить, но не умела это осознать всеми органами чувств.
Стабильность – это всегда про эмоцию, а не про реальность. Жизнь может быть непредсказуемой, но при этом казаться защищенной – со всех сторон. А может быть – как моя – с постоянной рутиной, неизменным – вот уже семь лет – местом работы, длительными – выбираемыми мной каждый день – отношениями с друзьями и с парнем, но я буду бояться каждого нового дня, потому что этот день может внести изменения в выглаженную, расписанную в пяти ежедневниках, реальность.
Я просыпаюсь около одиннадцати. Завтракаю с парнем. Выхожу из дома. Проезжаю несколько станций метро. Поднимаюсь по эскалатору на «Таганской кольцевой». Захожу за кофе (официант даже не спрашивает: «Вам как обычно?», молча наливает в стакан капучино ноль три, выбивает нужную сумму, я касаюсь терминала карточкой, кивая, беру стакан с кофе и выхожу из кафе). Прихожу на работу. В 16:00 обедаю в кофейне («Не волнуйтесь, вам уже готовят», – говорит мне знакомый официант, потому что знает, что три года я ем на обед почти одно и то же. Иногда читаю книгу (книги всегда разные), иногда ко мне приезжают друзья и я обедаю с ними (друзья чаще всего одни и те же. В 17:00 я возвращаюсь на работу. После работы – около 19:00 – веду уроки. Прихожу домой после 21:30. Если в этот день есть сеанс с психологом, то после 23:00. Потом мы с парнем ужинаем или смотрим фильм. Потом я пишу – рассказы, повести, письма к отцу, заметки. Иногда не пишу, и мы ложимся спать. Иногда я хожу в бары (в одни и те же, иногда знакомлюсь с новыми людьми, иногда езжу в чужие города и страны, иногда приезжаю в город, где находится отцовская могила, где живут мама, брат и некоторые подруги, но чаще всего я стою на страже своего стабильного распорядка.
Кажется, что в моей жизни после института менялись только парни, все остальное оставалось неизменным. Я плела паутину из рутины, не распутывала кокон, вязала одеяло, которое накроет меня с головой. Защитит от неопределенности. Неопределенность обливала холодной водой, сочилась из рукавов, заставляла ныть спину, опускала плечи. «Ваш салат ушел из нашего меню», «Нам нужно расстаться», «Я уезжаю из России», «Он умер сегодня утром, ты пойдешь на похороны?», «Наше кафе закрывается, нужно искать другое», «Давай останемся друзьями», «Все организации и кофейни в Москве закрываются на карантин из-за ковида», «Путешествовать невозможно – страны закрылись из-за пандемии», «Самолеты в Европу больше не летают», «"Кока-кола" уходит из России», «"Макдоналдс" закрывает бизнес в Российской Федерации», «Совет ЕС приостановил соглашение с Россией об упрощенном визовом режиме», «Этот сорт кофе больше не производят».
Россия – страна неопределенности. Мир – опасное место, полное неожиданностей. Я нигде не буду чувствовать себя в безопасности.
До твоей смерти мой мир был стабилен, как стабильны контурные карты, которые каждый год сдавали тебе школьники, когда ты преподавал им географию. Я сидела в твоем кабинете и разглядывала эти кривые рисунки с отмеченными кружочками, квадратами, треугольниками – полезными ископаемыми. Я спрашивала у тебя, обводя крошечными пальцами труды какого-то семиклассника: «Это все – Россия?», ты отвечал: «Да, это все – Россия». Я улыбалась – радовалась тому, что Россия такая огромная, что даже на нераскрашенной контурной карте она выглядит величественно. Ты заканчивал проверку, ставил последнюю размашистую подпись, выключал свет и говорил, что пора бы ложиться спать, у нас завтра много дел (удивительно при этом, что в одно из утр ты просто не проснулся, а я до сих пор просыпаюсь – каждое утро).
Ты составлял для меня расписание на каждый день. Помимо детского сада, а затем – школы, я должна была выполнять все твои задания. Ты ставил мне за эти задания оценки – пятерки, четверки, тройки. Я мыла посуду, помогала тебе в саду и кабинете, решала (ладно, пыталась решить) составленные тобой уравнения, писала сочинения на выдуманные тобой темы, выписывала из энциклопедий информацию, которую ты велел запомнить, учила наизусть стихотворения, которые ты задавал выучить. В моей жизни все было стабильно – я знала, чем займусь завтра, потому что ты знал, чем мне необходимо заняться.
Я понимаю, откуда у меня такое отвращение к оценкам (я преподаю литературу, но никому – никогда – не ставлю отметок), понимаю, почему мне так тяжело дается свободное время (в моем детстве не было такого понятия – «свободное время»), отчего я люблю письменные упражнения и дневники, а еще знаю, почему у меня такая непереносимость неопределенности – спасибо тебе, папа.
Глава шестая
Черное и белое
Иногда я думаю о том, что было бы, если бы умер не отец, а мама. Как бы тогда я разговаривала с папой? Каким бы был мой 2022 год, если бы в двенадцатилетнем возрасте я потеряла другого человека? Вероятно, я бы идеализировала маму, придумывала ей достоинства, смотрела на ее портрет, заливаясь слезами от обиды за то, что сошлась с отцом. Он бы был занят – студентами, друзьями, книгами. Он бы перестал смотреть телевизор: в 2000-м он еще доверял программе «Время» в 21:00, в 2022-м никто не доверяет федеральным телеканалам. Отправлял бы мне сообщения в вотсапе: «Доброе утро, как ты, дочь?». Присылал бы ссылки на новости – только я не могу представить, откуда бы они были, из каких СМИ (сейчас, в 2022-м, в России, это имеет большое значение – в разных изданиях пишут разное, многие открываются в нашей стране только через VPN; тогда – в 2000-м – папа посылал меня в газетный киоск за единственной газетой, которую он читал каждое утро; продавщица знала меня – без вопросов обменивала эту газету на два рубля, выданные отцом).
Я не знаю, разобрался бы мой папа в интернетной этике, не знаю, стал бы он регистрироваться в фейсбуке13 или ограничился бы вконтакте, выкладывал бы фотографии в одноклассниках или считал бы это нелепым. Представляю его заинтересованное – увлеченное – лицо, когда я показываю ему инстаграм14, когда рассказываю, что с айфона (такая маленькая коробочка!) можно заказать завтрак, вызвать такси, переписываться одновременно с десятью друзьями, найти работу, провести урок, посмотреть видео с вечеринки, где пьет мой бывший, прочесть десятки, сотни, тысячи мнений по одному популярному вопросу, который завтра никто и не вспомнит. Я – молодая, я и должна показать ему этот новый – вдохновляющий – сводящий с ума – раздражающий – мир. Мама это видит, а он, разбиравшийся во всем на свете, его не застал.
Я бы не хотела выбирать того, кто из них – в моем отвратительно-счастливом детстве – мог бы умереть. Вот бы они оба остались живы – тогда я бы смогла наблюдать за тем, как развиваются их отношения, могла бы взрослеть, фиксируя их общее старение, трансформацию чувств. Тогда бы «отношения» для меня не застревали на месте, а развивались, тогда бы я не только знала, что «отношения» умеют развиваться, но и видела, как они это делают. Возможно, родители развелись бы или, быть может, стали воспитывать внуков – ведь если бы мы с братом не застали такое множество смертей, такой конец любой истории, мы бы, возможно, вдохновились идеей продолжения рода.
Но если бы все-таки умерла мама, а не папа, то он бы замкнулся в себе, а потом нашел бы другую жену – как сделал несколько раз до мамы (некоторые его жены умерли, оставив детей, к которым папа был вежливо равнодушен). Он принимал бы меня и брата в своем новом доме, его новая жена накрывала бы на стол, он бы спрашивал нас, как дела на работе, что слышно в тех городах, где мы живем, как чувствуют себя наши мужья или жены, планируем ли мы детей. Он бы обсуждал политику и прочитанные нами книги, интересовался, не собираемся ли мы повторить с будущими детьми раннее развитие, рассказывал бы о том, сколько ульев приобрел для пасеки в новом доме, и хвалил бы пирог, который испекла новая жена. Он был бы счастлив и наполнен – в отсутствие одиночества.
Мама не вышла замуж после отца, сконцентрировалась на детях, отдала детям – всю себя. Мне кажется это неправильным (хотя раньше думала, что вот она – настоящая любовь). Мне кажется, что человек должен думать прежде всего о себе, научиться жить в гармонии с собой, выстраивать границы с другими. «Ты не милосердна», – утверждает мама, когда я говорю ей, что не могу принять моего троюродного брата, сидевшего в тюрьме за распространение наркотиков. Я не знаю, что мама подразумевает под словом «милосердие», но чувствую, что да, я не милосердна, категорична, зла, эгоистична, я знаю, что связываться с наркотиками – плохо, знаю, что наркотики убивают – убили – моих подруг, брата моей знакомой, ребят из параллельного класса. Я хочу называть черное черным, а белое белым. Это же так просто: черное – черным, белое – белым.
Я много думаю о том, что мне дала эта смерть: я переехала в другой город, поступила на бюджет, получила высшее образование, пережила несколько других смертей – без участия отца в моей жизни. Я много думаю о безотцовщине. О том, что каждый человек в мире нуждается в отце. Смешно – в детстве – до папиной смерти – мне нравился Сталин. Мне было три года, я понятия не имела, кто он такой, но, если по телевизору показывали кого-то ухмыляющегося, усатого, я чувствовала: что-то родное, близкое, доброе, мое. Потом я узнала, что Сталин называл себя «отцом народов», что хотел заменить людям того, к кому обращаются в молитве «Отче наш» (кем бы он ни был). Нам – человечеству – обязательно нужно на кого-нибудь обернуться, ждать чьего-нибудь одобрения. Мы – чьи-то дочери и чьи-то сыновья, чьи-то дети. Бездомные, нищие, глупые дети.
Декабрь 2015 года
Сижу в чужой московской квартире. За окном – в середине декабря – дождь. Читаю. Думаю о том, что было бы, если бы я могла потушить сигарету, встать со стула, заглянуть в соседнюю комнату, увидеть тебя, склонившегося над письменным столом. Что бы я сделала? Обняла бы.
Читаю сборник чужих воспоминаний о советском времени, о перестройке, о девяностых. Множество интервью, которые записывала одна женщина. Она из Беларуси и ей совсем недавно вручили Нобелевскую премию. Столько споров было в фейсбуке15, во всяких СМИ! И споры не о литературе, не о человеке – о политике. О России. Меня это отчего-то очень волнует. Читаю – сочувствую каждому герою. Каждого – комсомольца, либерала, беспартийного, верующего, атеиста – хочется обнять. Хочется, чтобы прекратились споры, хочется, чтобы каждый подошел к человеку и прикоснулся к нему. Такое простое человеческое чувство, которое возникает на несколько минут – в одиночестве, на чужой кухне, под аккомпанемент дождя. Представляю всех этих людей, сидящих на разных (побольше, поменьше, беднее, богаче) кухнях, – людей, которых объединяет отсутствие единения, душевная пустота – следствие этого необъяснимого одиночества. Каждый из них терял, каждый страдал, каждый любил. Почему же они не хотят понять, принять, ощутить другого? Какая же у тебя глупая, сентиментальная, наивная дочь! Ведь все в этих человеческих отношениях так сложно, так непонятно, так не-лю-бо-в-но.
Я бы спросила у тебя, зачитывая целые абзацы из ее книги: ты помнишь? Ты этим жил? Расскажи мне про дедушку, расскажи про войну. Расскажи, как ты работал, с кем говорил на холодных кухнях, кому доверял… Расскажи, что ты думал о Сталине, о партии, о врагах, о войне, о мире. О любви. Я ведь ничего о тебе не знаю – только догадки, только мифы. Чужие рассказы. Мое воображение. Ты существуешь для меня лишь в тех других, которых мне хотелось бы – вместо тебя – обнять.
У меня появилась ученица. Рассказываю ей о литературе и русском языке. Получаю благодарности: «Вы учите меня мыслить, мне с вами так интересно!» Недавно читали с ней какой-то длинный текст о России после распада Советского Союза. Дошли до захвата «Останкино».
– В каком году это было?
– Не знаю. Шестидесятые?
– А кто такой Руцкой?
– Писатель?
– Как к власти пришел Ельцин?
– Как все. Сменилась власть – он и пришел. Как Путин после Медведева пришел.
– Сколько тебе лет?
– Семнадцать.
Семнадцать, папа! Вот оно – новое свободное поколение ради которого жили такие, как ты. Те, которые верили в идеи и которые пытались верить в себя после того, как рухнул старый мир. Мир, который вы трепетно создавали. С любовью и нежностью, с песнями и кострами, с единственной гитарой. В вашу неповторимую молодость.
– Что такое ГУЛАГ?
– Государственное учреждение какое-то. Не могу я ЛАГ расшифровать.
Прихожу на работу. Сонная, начитавшаяся Шаламова, Солженицына, Алексиевич. Кидаюсь к начальнику, родившемуся в пятидесятые:
– Как все было?..
Молчит. Смотрит прямо в глаза несколько минут. Не отвожу взгляда. Ухмыляется:
– Я ведь тоже, да, читал Надежду Мандельштам по молодости. И знаете, что понял?
Замираю.
– Понял, что нужно переходить на Набокова, на интересную и увлекательную жизнь людей, которые существовали не в лагерных бараках, а умели выживать – весело, в атмосфере настоящей литературы. Вот Бунин, например…
– Он жил в Ницце. Ницца! Нобелевская премия! Прижизненное признание! Единственный страх – страх смерти. Необоснованный, экзистенциальный.
– Да. И – какая проза! А что мне – жизнь, в которой нет места литературе?
Теряюсь. Его помощница, женщина лет шестидесяти, нежно:
– Давайте не будем с вами, другим поколением, о советском времени. А тем более – о девяностых. Не понять вам успешнейших инженеров, которые распродавали библиотеки, торговали на рынках, вмиг оказались никому не нужны. Не понять…
Вступает в диалог исследователь. Он недавно вышел на пенсию, чтобы полностью посвятить себя «литературе»:
– Вот читал книгу Чудакова. Знаете такого? Читал, читал. Он пишет, как работал руками. Он – интеллигент! Я считаю, что интеллигентам такое непозволительно. Работать, а уж тем более с гордостью об этом писать.
Молчала. Предлагали чай. «Черный, зеленый, фруктовый?» Наливали. Пила. «А, может, печенье, зефир, вафли?» Отказывалась. «А, может, разговор? Может быть, рассказ? Может быть, исповедь? Анализ? Схема, как нужно жить?» – боялась, но очень хотела спросить. Смотрела на то, как едят печенье, зефир, вафли. Пьют чай.
Думала о лагерных бараках, о куске хлеба – одном в неделю, о допросах, расстрелах, чужом страхе. «Человек ко всему привыкает – есть у него такое удивительное свойство. Ко всему…» Не помню, от кого это слышала. Наверное, от тебя.
Обнимаю.
Твоя дочь
Комментарий из декабря 2021 года:
Я была такой наивной в 2015 году? Странно взрослеть в иллюзии об идеальном отце, переживать этот возрастной кризис, обращаясь к тому, кто давно умер, кого я даже с трудом помнила. Мне просто нужна была поддержка, нужен был взрослый, с которым я могла бы поговорить. Обращаясь к этому – неизвестному, неузнанному – отцу, я становилась дочерью – глупой и беззащитной. «Хочется обнять», «Обнимаю». Кажется, в то время я никого не обнимала, потому что из-за того, что отец – умерев – меня бросил, сторонилась любых объятий.
Глава седьмая
Планов – громадье
Она сдала экзамены и поступила в аспирантуру. Ей нужны были деньги, чтобы снимать квартиру, чтобы не вернуться в город, где начали умирать те, кто знал отца. Их имена, фамилии сыпались из уст матери, когда та отвечала на ее звонки неизменным грустным «представляешь?». Она не хотела возвращаться в город, который выглядел как устаревший домик для кукол – крошечный и ржавый. Машины не заводятся, у автобусов сломано зеркало заднего вида, жители без глаз, без носа, без ушей.
Для того чтобы появились деньги, нужна работа. Она боялась, что после института ее никуда не возьмут – слишком мало опыта, слишком смешным – наивным – был этот опыт.
Она листала либеральную газету, куда в студенческие годы писала статьи, вспоминала, что этим статьям сопутствовало – неловкость перед редактором за фактические ошибки; часовые опоздания на летучки после ночи, проведенной в баре с человеком, с которым она должна была переспать, но что-то не складывалось, поэтому приходилось пить пиво и делать вид, что она тоже вообще-то не собирается с ним спать; выключенный диктофон на важном интервью; рука лысого потного чиновника на ее колене; тошнота и слезы; слезы и одиночество; ты никому не нужна; пожалуйста, позаботься обо мне; я жду твоего звонка; ты где; я скучаю; нам нужно расстаться; напиши, как будешь дома.
Она чувствовала, что журналистика в ее стране больше не профессия. Она хотела бы говорить о литературе, брать интервью у современных писателей, художников, режиссеров, хотела бы находить смыслы в новом существовании, но они никак не обнаруживались.
Однажды она пошла на выставку, посвященную советскому человеку, в павильон «Рабочий и колхозница». Она рассматривала монументальные сооружения на ВДНХ. Прокручивала в голове черно-белые фильмы шестидесятых, прогуливаясь между картинами, где были нарисованы пионеры, с огромных обложек журнала «Огонек» смотрели – любовно, испепеляюще – улыбающиеся доярки, женщины, держащие на руках поросят, статные трактористы. Она теребила в руках айпод, куда накануне закачала голоса Муслима Магомаева, Марка Бернеса, Иосифа Кобзона, и звезды сильней заблистали, и кровь ускоряет свой бег, и смотрит с улыбкою Сталин, советский простой человек…
Она фотографировала картины на цифровой фотоаппарат. Фотографии вышли кривыми, треки звучали с помехами – наушники вот-вот сломаются, а новые покупать не хочется, нет смысла сейчас покупать новые, когда она еще будет слушать плеер, учиться нужно, скоро сессия.
Она перекидывала снимки на ноутбук, выключала плеер, курила в кафе и вдохновенно стучала по клавиатуре – писала новую статью для либеральной газеты, статью, где она признавалась в любви Советскому Союзу, где жалела простого советского человека, где возвышала ту жизнь – мечту – над этой – действительностью.
Она принесла статью в редакцию либеральной газеты. Ей хотелось показать статью лично – не пересылая по почте, – она гордилась этой статьей. Редактор – строгая женщина, отнесшаяся к ней – инициативной студентке – с участием и нежностью, – недоуменно скользила по строчкам. «Вы уверены, что в Советском Союзе было так?» Журналистка устало снимала очки, терла переносицу. «В каком году вы родились?» – «Уже после распада, не уверена, но мне хотелось…» Она была готова разреветься, она знала, чего ей хотелось больше всего на свете: чтобы папа, засовывая руку в рукав пиджака, сшитого на фабрике «Большевичка», протянул ее чуть дальше, еще дальше, еще чуть-чуть, коснулся листов, распечатанных в «копирке» по цене пять рублей за лист, поднес к близоруким глазам, еще ближе, еще чуть-чуть, вот так удобно, начал читать, одобрительно кивая, называя дочь настоящей патриоткой, умницей, талантом, писательницей.
Она закрывает глаза, не смахивая слезы. Она – неудачница, тупица, притащившая в либеральную газету нелепую статейку в защиту Советского Союза, которого она никогда не видела, о котором имела только наивное – детское – представление. Она тогда извинилась перед редактором, редактор сказала, что с каждым бывает, просила ее написать ей, придумать темы: «Вы же знаете, что я вас всегда жду, вы очень старательная, у вас неплохо получается, а провалы, провалы у каждого случаются, с кем не бывает». Ей было стыдно, она не стала писать редактору.
«Нет, с журналистикой покончено, никакой больше журналистики», – говорила она себе, отмахиваясь от навязчивых мечтаний, обступивших ее полусонное сознание со всех сторон: вот она ползет с фотокамерой в окоп; вот подбегает с диктофоном к свидетелям пожара, цунами, теракта – нет, с терактом она морально не справится, теракты – это слишком личное, терактами пусть занимаются ее коллеги; вот она едет в бар с толпой счастливых журналистов – отмечать удачную статью знаменитого корреспондента, она знает: удачная статья – это не когда за нее дали денежную премию, а когда она помогла человеку; журналистика – ее призвание; журналистика – ее профессия; ее миссия – помогать человеку.
Литературоведение. Я должна заниматься наукой. Заниматься наукой – безопасно. Я хочу жить. Жить и заниматься наукой.
Она открывала сайты с вакансиями преподавателей. Обращала внимание на зарплаты – подсчитывала, что ей не хватит на квартиру, что с такими зарплатами если что-то и снимать, то только комнату в общежитии, может быть, ее вообще и не возьмут на все эти должности, от описания которых она морщится и закатывает глаза.
Она выбрала вакансию методиста. В графе «Зарплата» значилось «по договоренности», но она не могла поверить своим глазам – методисту нужно было работать с тем самым литературоведом, книгу которого она читала с карандашом, ручкой, пачкой стикеров и блокнотом. Она написала письмо на почту, она позвонила, она вдыхала воздух ранней осени, шуршала листьями и верила в то, что ей все-таки позвонят, несмотря на дрожащее «кажется, вакансия уже закрыта, но я уточню, девушка, дорогая моя, я уточню» от секретарши того самого литературоведа.
– Алло, алло! Девушка! Вы спрашивали про вакансию, помните? Звонили, писали, было такое?
Она стоит в магазине, выбирает между чипсами и полуфабрикатами то, что будет есть на ужин.
– Девушка, алло, вы меня слышите?
Она слышит. Она узнает дрожащий голос секретарши литературоведа, но не может поверить, что сейчас ее все-таки позовут на собеседование. Она старается подать голос, но горло пересохло, она сглатывает слюну, выдыхает, хватает пачку чипсов, идет к кассе.
– Алло, девушка, уже минуту у меня показывает, вы меня слышите или не слышите?
– Алло, да, здравствуйте, слышу, не работал динамик, что ли.
– Я от Вадима Борисовича звоню. Почему вы сразу не сказали, что у вас диссертация по русской эмиграции? Это не я спрашиваю, не подумайте, девушка, дорогая, это он спрашивает. Он слышал о вас, читал.
– Читал? Вы не обманываете?
– Зачем мне обманывать? Нет, я не обманываю. Я честная. Вы еще не нашли работу?
– Нет, не нашла.
– Приходите к нам в офис.
Она приходит в офис. Так она себе и представляла этого литературоведа – видела его фотографию в «Википедии».
«Добрый день. Я вас так себе и представлял», – говорит он и приглашает ее сесть. Она садится в мягкое кожаное кресло. Он спрашивает, будет ли она вино. Она отвечает, что будет, только немного. Она не знает, как ему понравится больше – если она будет пить вино или все-таки откажется. Он откупоривает бутылку, улыбается ей, говорит: «Ну рассказывайте, как дошли до жизни такой, почему стали заниматься русской эмиграцией».
Она хочет поделиться с ним тем, как читала его книгу, процитировать ее наизусть, найти ее в этом кабинете и указать на наиболее удачные отрывки, прочитывать вслух, задавать вопросы, слушать и нравиться ему, тому, кто оказался родственной душой и здесь, сейчас, еще этого не осознал.
Она молчит. Пьет вино. Он говорит, что тоже немножко волнуется, потому что читал ее работы, что ему нравится ее стиль, он считает, что она эрудированный человек, что редко встретишь таких молодых и таких талантливых. От вина становится жарко и весело. Она рассказывает о том, как читала его учебник, как гуглила его статьи, как смотрела лекции, как много у нее к нему вопросов, как удачно, что все-таки их встреча состоялась и они – вот так просто – сошлись. Она говорит, что чувствует себя очень счастливой. Он отвечает, что ощущает себя растерянно, потому что не припомнит, чтобы за тридцать лет его научной деятельности кто-то так восхищался его учебником, даже студенты МГИМО, которым он преподает литературу русской эмиграции, ни разу не высказали восхищения тем самым учебником. «Но, возможно, это произошло потому, что им пришлось его читать по необходимости, а не по велению души».
Он рассказывает о том, в каких странах находятся архивы русских эмигрантов, делится планами на грядущую жизнь, включает ее в эти планы, говорит, что планов у них громадье, что ее жизнь разделится на до и после, потому что раньше она была влюблена в литературу русской эмиграции, а сейчас она будет работать с литературой русской эмиграции. А это уже другое дело, это уже серьезно, это уже может вызвать раздражение, отвращение, но только не у тех, кто по-настоящему влюблен. Она знает: он по-настоящему влюблен, он занимается исследованиями больше тридцати лет, у него до сих пор горят глаза, он до сих пор счастлив как в первый раз, когда прочел Георгия Адамовича. Она думает о том, что тоже хотела бы быть счастливой – от любимого дела, от литературы, от того, что рядом с ней те, кто влюблены и счастливы – пусть и в свою работу.
Глава восьмая
Где моя дочурка?
Я пишу письма к отцу больше половины жизни. Моя жизнь – это пазл, который состоит из бесконечных писем к отцу. Мне иногда кажется, что его – отца – никогда не существовало, я его выдумала, он мне однажды приснился, я запомнила его образ и теперь – ежедневно – фиксирую в личном дневнике.
Я закрываю глаза и воссоздаю его – тебя – в деталях. Вот я наблюдаю за тобой из окна нашего морского домика – ты идешь в белоснежной футболке, серых шортах, коричневой шляпе куда-то вдаль, через поле. Ты вышел через черный ход нашего морского домика, чтобы обрести гармонию с природой – порыбачить вдали от семьи. Я возвращаюсь в свою комнату, закрываю глаза, засыпаю, чтобы ты – вернувшись – не узнал, что я разгадала твою тайну.
Вот я лежу лицом на холодной подушке, жду, когда закончится программа «Время», которую ты смотришь каждый вечер, такой у тебя ритуал. У меня замерзли пальцы на ногах, дрожат руки. Я хочу, чтобы ты пришел ко мне и согрел. Хочу уснуть у тебя на груди. Программа «Время» заканчивается. Телевизор взрывается на громком звуке и наконец затихает. Ты его выключил.
«Ну что, где моя дочурка? Ты замерзла? Руки – ледяные!» – говоришь ты и берешь мою ладошку в свою. «Полежи со мной», – говорю я, с ужасом осознавая, что ты можешь исчезнуть из моей жизни навсегда, если исчезнешь – я точно этого не перенесу.
Ты ложишься рядом. Я кладу голову на твою грудь, вдыхаю аромат твоего одеколона, твоих волос. Ты, кстати, знаешь, что после того, как тебя не стало, подушки еще пахли тобой? Я нарочно их нюхала, боялась, что твой запах исчезнет навсегда, и со временем – представляешь? – он исчез. Но я помню его, очень хорошо помню, стараюсь не перебивать – пользуюсь единственными духами больше десяти лет, во мне всего два запаха – мой и твой.
«Давай устроим домик?» – спрашиваешь ты и накрываешь нас с головой одеялом. Мы в домике. Я прошу тебя поиграть со мной в ассоциации, я так лучше засыпаю – когда играю в города или в ассоциации. Ассоциации я люблю больше – они похожи на путешествие между мирами, между словами, между веками, между нашими с тобой сознаниями – слова возникают хаотично, но при этом заключены в какую-то – понятную только нам двоим – систему.
Хлеб – Дон – Весло – Девушка – Студентка – Преподаватель – История – Россия – Конституция – Права – Обязанности – Зубная щетка – Стоматолог – Пломба – Кариес – Боль – Страх – Смерть – ну все, давай спатки – нет, папа, нельзя смертью заканчивать, это плохо – заканчивать смертью, пожалуйста, закончи чем-нибудь другим, папа, умоляю тебя. Ну, хорошо-хорошо, коса, коса! Слышала, что смерть ходит с косой?
Слышала, папа. Заканчивать смертью с косой – все равно что заканчивать смертью. Я бы никогда так не поступила.
Моя жизнь связана с писательством. Я пишу не только о тебе, но так получается – не знаю, почему так получается, – все, что я пишу, каким-то образом с тобой связано. Я никогда не принимала наркотики, никогда не пыталась резать вены, никогда не напивалась до беспамятства, а ведь после твоей смерти у меня наступила такая жизнь, что я должна была всем этим заниматься. Когда ты умер, мой мир рухнул. Я оказалась предоставлена сама себе. Я оказалась никому не нужна. Я спасалась литературой: читала книги, писала, очень много писала, писательство стало моим селфхармом, моим наркотиком. Я ненавидела тебя, ненавидела себя, ненавидела все, что движется, – и надавливала на ручку что есть сил («Не дави, нужно плавнее», – говорил ты, обладатель каллиграфического почерка, мне-третьекласснице, но так и не научил меня писать красиво) – рассказывала бумаге обо всем, что чувствую, только ей доверяла подростковую тревогу.
Я окончила Литинститут (это институт для писателей, какая нелепость – институт для писателей, ты вообще мог представить, кем станет твоя дочь?) – и перестала писать. Я хотела найти слова, хотела отыскать нужную интонацию, хотела найти свой стиль, хотела, наконец, исписаться, чтобы начать настоящую книгу, великую, талантливую, почти гениальную, где не будет никаких отцов, кроме, возможно, Господа Бога (его будет играть какой-нибудь юродивый, сумасшедший, как у Платонова в «Чевенгуре», или то был «Котлован», ты не помнишь?) или Отца народов, что, в сущности, одно и то же (тебе ли не знать, мой милый папа). Но у меня ничего не вышло. Я не смогла перестать писать тебе, продолжать говорить о тебе, носить твою фамилию (я не буду менять ее, даже если выйду замуж, мне она дорога), таскать на теле татуировку с твоими инициалами (у меня пять татуировок, каждая посвящена важному событию, или подчеркивает непростое решение в моей жизни, или разделяет со мной счастливые моменты, или служит моим lieu de mémoire). Твои инициалы (меня всегда поражало, что твое имя и отчество одинаковые, то, что твоего отца звали так, как и тебя, а то, что мою мать – твою последнюю жену – зовут как меня, – не удивляло никогда) похожи на зигзаг, они и нарисованы на моей груди зигзагом – потайное место, скрытое от посторонних глаз (я давно перестала менять сексуальных партнеров, я моногамна, я в отношениях, я вряд ли доверю многим этот еле заметный зигзаг).
Я вернулась к писательству в этом году. Объявили конкурс для молодых авторов. Впервые в жизни решила поучаствовать. Из написанного в порыве вдохновения у меня были только письма к тебе. Я добавила еще пару сочиненных наспех рассказов и прошла по конкурсу, оказалась на писательском семинаре. Там обсуждали произведения участников. Дошли до писем к тебе. Говорили, что теракты – это страшно, что у меня есть свой стиль, что со мной – пишущей этим «своим стилем» – хочется познакомиться. Представляешь, папа, девушка так и сказала: «Когда я читала, ловила себя на мысли, что очень хочу познакомиться с автором». Мне было приятно – еще никто не хотел со мной познакомиться, прочитав мои письма к тебе. Возможно, потому что я их никому никогда не показывала.
«Мне нравится то, как героиня принимает отца, несмотря ни на что, а ведь он – как это модно сейчас говорить – абьюзер».
Как обухом – абьюзер.
Я знала, что ты не идеален, что нельзя тебя возвышать, особенно нельзя возвышать так наивно, как я делала это раньше, когда не занималась работой горя, когда не умела проживать утраты. Но я не знала, что можно приехать на писательский семинар, показать самое дорогое, что у меня есть, и узнать, что твой отец покажется кому-то абьюзером.
«Она принимает отца с христианским милосердием, она, кажется, как и многие современные люди, не очень верующая с точки зрения рациональности, но верующая в духовном плане – не завидует, не обижается, не превозносит».
Смешно – ты отец-атеист, отец-абьюзер, отец-тиран, отец-коммунист, отец – железная рука, отец-угроза, отец-равнодушие, отец-отрешенность. Я – повзрослевшая, играющая чужую роль – дочь-нежность, дочь-милосердие, дочь-сердце, дочь-одиночка, дочь-бедняжка, дочь-любовь.
Конечно, это не мы с тобой, папа, это такими нас прочли. А прочли, потому что я такими нас написала. Раньше ты управлял моей жизнью – кружками, на которые я ходила, уравнениями, которые я решала (ладно, ладно, пыталась решить), стихотворениями, которые я учила, людьми, за столом с которыми я сидела. Теперь я управляю твоим образом. Ты будешь таким, каким мне хочется, чтобы ты был, я леплю тебя из теплого, размякшего в руках, пластилина, за окнами – дождливый сентябрь, я одна в полутемной комнате, лежу в кровати с ноутбуком, скоро рассветет, сна ни в одном глазу, мне завтра на работу, мое настоящее хитро сплетается с прошлым, я присутствую в разных измерениях, возможно, мне завтра не на работу, а в школу, возможно, я засыпаю по ночам не с парнем, а с тобой, возможно, ни тебя, ни меня, нас не существует и не существовало никогда.
Ноябрь – декабрь 2022 года. Тебе – в пустоту
Ну что, я вышла замуж. Теперь у меня своя семья. Я не уверена, что тебе есть до этого какое-то дело, думаю, ты прочтешь, улыбнешься; не глядя мне в глаза, скажешь: «Ну что, поздравляю». Ты не обнимешь ни физически, ни словами, как бабушка моего – ого – мужа: «Добро пожаловать в семью». Не напишешь, как твоя вдова и моя мама – в письме к родителям моего – ого – мужа: «Это теперь наши дети». Ты скажешь: «Ну тебе, главное, нравится? Ты, главное, довольна?» – и займешься чем-то более интересным.
Я рассказывала матери моего – ого – мужа, что ты был строгим, резким, требовательным, что тебя боялась мама, что я бы не сделала многих вещей, если бы ты был жив, – вероятно, не поступила бы в столичный институт и не вышла бы сейчас замуж. Рассказывала и понимала, что ты всегда заставлял меня чувствовать себя неловко – от моей (нашей с тобой) выдуманной исключительности, от чужой «обывательщины» – выпирающей отовсюду. Ты никогда не говорил об этом напрямую, но я всегда чувствовала это в напряжении твоего тела, в напряжении с в о е г о тела – выравнивала плечи, скрывала дрожание губ, колен, пальцев. Я боялась тебя, папа. Я боялась других – из-за тебя. Я издевалась над теми, кто умел быть смешным, оказывался искренним, радовался простым мелочам – Новому году, запаху мандаринов, солнцу среди зимы, тому, что мы – с ним – моим мужем – жених и невеста. Его родители умеют этому радоваться, умеют наслаждаться каждым моментом, а ты – почему-то – не умел.
«Тебе больше нравится ездить к родителям со мной или без меня?» – спросила я сегодня – ого – мужа. Он удивился, сказал, что, конечно, со мной. «Почему?» – «Не знаю. Потому что я тебя люблю». Ты никогда не говорил, что любишь меня, папа. Ты всегда считал, что тот, кто любит, – дурак и обыватель. Что есть вещи поважнее любви – наука, политика, рассуждения о религии и философии. Умные люди говорят об идеях, глупые – о чувствах. Ты о чувствах не говорил никогда.
Кажется, ты ошибался. Потому что настоящее счастье – говорить о чувствах, слышать о чувствах. Особенно сейчас – когда в стране и мире нет никакой стабильности, когда мое «я люблю тебя» звучит как «тебе нужна моя помощь?», когда я не сплю в четыре утра и пишу письмо тому, кого нет в живых больше пятнадцати лет, и тому, кто меня – если вдруг когда-нибудь увидит – не узнает.
Несмотря ни на что – я скучаю по тебе, папа. Я хочу научиться говорить это не только мужу, но и маме. Я не умею. Вы меня не научили. Но это не ваша вина.
Обнимаю. С наступающим Новым годом, если там, в твоей пустоте, в твоем нигде, отмечают отсчет земного времени.
Часть третья
Глава первая
Я читала
Двадцать восьмого февраля 1926 года родилась Светлана Аллилуева. Светлана Аллилуева умерла двадцать второго ноября 2011 года. Двадцать второго ноября 1992 года поженились мои родители, двадцать второго ноября 2022 года вышла замуж я. В 2011 году я училась в институте – она была жива, когда уже родилась я, она была жива половину моей жизни.
Я не знала, кто она такая, когда ее интервью показывали по телевизору (я была подростком, по телевизору смотрела только сериалы – «Мятежный дух» и «Зачарованные»). Я не знала, кто она такая, когда слышала ее имя, упомянутое в списке русских эмигрантов. Мне говорили, что она очень известная, что ее мемуары произвели фурор – и там, и здесь, что, если я увлекаюсь литературой и историей тамошнего и здешнего, обязательно должна прочесть ее мемуары.
Оказалось, что Светлана Аллилуева – это дочь Иосифа Сталина. У него было двое сыновей и одна дочь.
Несколько лет я читала разные книги о Сталине – мне хотелось понять, как так вышло, что человек поставил себя на место отца – на место Господа Бога, Отца всеобщего; человек назвал себя Отцом народов; человек придумал псевдоним, создал миф о себе – при жизни. Я разглядывала – завороженно – его фотографии, я много раз пересматривала видео с ним на ютьюбе. Я не могла поверить в то, что он когда-либо существовал, в то, что его – так неподдельно – любили.
Я читала стихотворение «Телефонистка», написанное современником Сталина, неким Иваном Фроловым. Его героиней стала девушка-связистка, влюбленная в Сталина. «Ей каждый день положено по штату / Руководить беседой городов». Однажды ее просят связать «Москву, Совет Министров» с секретарем обкома:
Шуршали в трубке звуковые дали.
И вдруг в Москве сказали не спеша,
Отчетливо:
– У телефона Сталин.
И у связистки замерла душа.
Она смахивает пыль со столика, трогает рукой комсомольский значок, быстро застегивает пиджак, наводит порядок: «Как будто в кабинет телефонистки / Сейчас войдет великий абонент…»
Настя думает о Сталине с нежностью. Меня всегда удивляли строчки из дневника телефонистки, которые каким-то невероятным образом пришли в голову Ивану Фролову:
Он далеко, но неразрывны нити,
Что весь народ наш связывают с ним.
Включилась и спросила:
– Говорите?
И Сталин ей ответил:
– Говорим…
И сердце… Сердце захлестнуло счастье.
Пылали щеки радостным огнем.
Ведь столько раз она, связистка Настя,
Всегда волнуясь, думала о нем.
Есть в дневниковой Настиной тетради
Такая запись:
«Не могу заснуть.
Товарищ Сталин не был на параде:
Быть может, со здоровьем что-нибудь?»
Я часто вспоминаю это стихотворение, когда думаю об отношении моих современников к президенту. Возможно, в эпоху безотцовщины (а у нас почти каждая эпоха – эпоха безотцовщины) очень важно искать авторитет, особенно девочке, девушке, женщине.
Я читала в «Истории моего заключения» Николая Заболоцкого о том, как заключенные в Комсомольске-на-Амуре славословили Сталина, не понимая, по какой причине оказались в тюрьме, убежденные в том, что товарищ Сталин должен их спасти от садистов, карателей, оказавшихся в центре этой страшной системы. Они не понимали, кем создана эта система, но видели только одного человека, способного их спасти.
Доверие Сталину было безграничным, это было доверие Господу Богу, «отцу народов». Только те, кто верил собственным глазам и собственным чувствам, понимали: что-то не так.
Что что-то не так – понимала и жительница Зазеркалья, любимая дочь Иосифа Сталина, которой он отправлял нежные письма и с которой играл в приказы – она писала их на альбомных листах, а он расписывался при выполнении: «Приказываю папочке ложиться спать». Любимая дочь рано потеряла мать, Надежду Аллилуеву, которая покончила с собой, но девочка об этом не знала. Не знала, но чувствовала – что-то не так.
Меня всегда интересовала судьба этой девочки, ее мироощущение. Я никогда не хотела ее осуждать, как делали многие, что меня всегда удивляло. Почему-то так происходит, что своих отцов мы не выбираем, если наш отец оказывается чудовищем – это не наша вина, это наша беда. Я читаю ее «Письма к другу» (не к отцу), я думаю о ней.
Я сентиментален, если вы понимаете, о чем я;Я люблю эту страну, но не выношу того, что в ней происходит.Я не левый и не правый.Я останусь дома сегодня вечером,Пропадая в этом безнадежном маленьком экранчике.(Леонард Коэн, «Демократия»)
[Закрыть]
Pulsuz fraqment bitdi.