Kitabı oxu: «Танай-Яга. Нить жизни»
ЧАСТЬ 1
ГЛАВА 1.
Береза.
Потом, через сорок лет, её назовут Танай — та, что видит невидимое. А в шесть лет Танча просто стояла под берёзой и слушала, как отец уходит из мира шагами, которые бились у неё в сердце.
Но начнем сначала....
В ночь, когда Танча была зачата, над избой полыхнуло северное сияние.
Мать потом любила рассказывать: «Вышла на двор — а небо горит, зелёным, синим, будто сам Инмар свадьбу играет. И так тепло стало, хоть мороз трещал. Я и поняла: неспроста это. Ты будешь особенная, Танча».
Отец смеялся и гладил мать по голове. Он вообще много смеялся — густо, раскатисто, так что половики на полу подпрыгивали. Был он высокий, светлобровый, с руками, которые умели и коня подковать, и берёсту сплести, и маленькую Танчу подкинуть под потолок так, что дух захватывало.
— Летать хочешь? — спрашивал он, ловя её у самого потолка.
— Хочу! — визжала Танча.
— Полетишь ещё. Всему своё время.
Она не понимала тогда, что он говорит не про игру.
Танча росла, как растёт лесной цветок: сама по себе, но в ладу со всем, что рядом. Мать звала её «тихоней с глазами-омутами». Танча могла подолгу сидеть на завалинке и смотреть, как муравьи тащат соломинку, как шмель зарывается в цветок, как берёза под окном шевелит листьями — будто дышит.
С берёзой у неё был особый разговор.
Танча не помнила, когда это началось. Просто однажды, в пять лет, она очень захотела, чтобы ветер утих — потому что берёза качалась слишком сильно и ей, наверное, больно. Она зажмурилась и представила, как ветер ложится на траву и засыпает.
И ветер улёгся.
Танча открыла глаза, удивилась, но быстро забыла. Она вообще забывала такие вещи — ну совпадение, ну повезло. Мать говорила: «С тобой, дочка, всегда солнышко в доме». Отец подмигивал: «Рыбка сама в сеть плывёт, когда Танча за удочку берётся».
Они не придавали значения. И Танча не придавала.
Всё изменилось, когда ей исполнилось шесть.
Утро того дня началось обычно. Отец ушёл в лес за дровами, мать хлопотала по хозяйству. Танча сидела под берёзой и плела венок из одуванчиков. Солнце светило, птицы пели, пахло нагретой травой.
А потом берёза замолчала.
Танча не сразу поняла, что случилось. Просто подняла голову и почувствовала: листья не шелестят. Совсем. Хотя ветерок бежал по двору, трепал подол материнской юбки, гонял пыль по дорожке.
Берёза замерла. Как будто перестала дышать.
И тогда внутри у Танчи что-то ёкнуло. Не больно, но глухо, тяжело, как падает в колодец камень — и долго летит, прежде чем плеснёт вода.
— Мам, — сказала она тихо. — А где папа?
— В лесу, дочка. К вечеру вернётся.
Но Танча уже знала: не вернётся.
Она не пошла в дом. Осталась под берёзой, прижалась щекой к белому стволу. Берёза была тёплой, нагретой солнцем, но внутри неё, в самой глубине, Танча чувствовала холод. Тот самый, что поднимался теперь в ней самой.
Она не плакала. Просто сидела и ждала. Чего — не знала.
А сердце билось. Билось. Билось. И в этом биении был какой-то другой ритм, не её. Чьи-то шаги. Медленные. Затихающие. Кто-то уходил по длинной-длинной дороге, и каждый шаг отдавался в груди у Танчи глухим стуком.
Тук. Тук. Тук.
Потом шаги стали тише.
Тук. Тук.
Ещё тише.
Тук.
Тишина.
Девчушка открыла глаза. Берёза стояла всё так же неподвижно. Солнце садилось за лес. Мать вышла на крыльцо, позвала ужинать.
— Танча! Где ты? Отец скоро придёт, накрывать надо.
Девочка встала, отряхнула платье и пошла в лес.
От его груди, от того места, где сердце, тянулась тонкая светящаяся нить. Она уходила вперёд, в глубину леса, и терялась среди деревьев.
Отец шел за ней, шел за светящимся клубком не оборачиваясь.
Танча не понимала, что происходит, но ей было невыносимо больно. Тук-тук, тук-тук...
Танча стояла не двигаясь. Потом медленно подошла к тому, что осталось под берёзой. Тело отца сидело всё так же прямо, лицо было спокойным. Танча дотронулась до его руки — холодная. Но на губах у него застыла улыбка, какой Танча никогда раньше не видела. Светлая, удивлённая, счастливая.
— Ты ушёл, — прошептала Танча. — За ниткой ушёл. А меня не взял.
Она постояла ещё немного. Потом повернулась и пошла домой, к матери. И всю дорогу слушала тишину в своей груди. Шаги больше не бились. Отец ушёл совсем.
Ночью ей приснился сон. Будто отец идёт по полю, высокий, светлый, а над ним — небо, зелёное и синее, как в ту ночь, когда её зачали. В руках у него — клубок, почти размотанный.
— Ты зачем ушёл? — спросила Танча во сне.
— Меня позвали, — ответил отец издалека. — Там, куда я иду, можно летать. Ты тоже прилетишь, когда время придёт.
— А нитка?
— Нитка — это дорога. У каждого своя. Ты свои нити вязать будешь, Танча. Помни это.
Она проснулась с мокрым от слез лицом. За окном светало. Берёза под окном тихонько шелестела — снова дышала, снова жила.
А в груди у Танчи, там, где ещё вчера бились шаги, теперь зияла пустота. Тихая, светлая, но пустота.
Так начался её путь.
Она не думала, зачем идёт. Ноги сами несли её по тропинке, которую отец протоптал. Ноги знали дорогу лучше, чем голова.
Она нашла его под большой берёзой, в самой чаще.
Среди деревьев, в ложбинке, где солнце почти не бывало, сидел отец. Живой. Отец сидел, прислонившись спиной к старой берёзе, и смотрел куда-то вдаль. Руки его лежали на коленях, лицо было спокойным и светлым.
— Тятя, — позвала Танча шёпотом, боясь спугнуть.
Отец не обернулся.
И тогда она увидела.
От его груди, от того места, где сердце, тянулась тонкая светящаяся нить. Она уходила вперёд, в глубину леса, и терялась среди деревьев.
Отец шел за ней, шел за светящимся клубком не оборачиваясь.
Танча не понимала, что происходит, но ей было невыносимо больно. Тук-тук, тук-тук...
Она стояла не двигаясь. Потом медленно подошла к тому, что осталось под берёзой. Тело отца сидело всё так же прямо, лицо было спокойным. Её рука дотронулась до его руки — холодная. Но на губах у него застыла улыбка, какой Танча никогда раньше не видела. Светлая, удивлённая, счастливая.
— Ты ушёл, — прошептала Танча. — За ниткой ушёл. А меня не взял.
Она постояла ещё немного. Потом повернулась и пошла домой, к матери. И всю дорогу слушала тишину в своей груди. Шаги больше не бились. Отец ушёл совсем.
Ночью ей приснился сон. Будто отец идёт по полю, высокий, светлый, а над ним — небо, зелёное и синее, как в ту ночь, когда её зачали. В руках у него — клубок, почти размотанный.
— Ты зачем ушёл? — спросила Танча во сне.
— Меня позвали, — ответил отец издалека. — Там, куда я иду, можно летать. Ты тоже прилетишь, когда время придёт.
— А нитка?
— Нитка — это дорога. У каждого своя. Ты свои нити вязать будешь, Танча. Помни это.
Она проснулась с мокрым от слез лицом. За окном светало. Берёза под окном тихонько шелестела — снова дышала, снова жила.
А в груди у Танчи, там, где ещё вчера бились шаги, теперь зияла пустота. Тихая, светлая, но пустота.
Так начался её путь.
Глава 2
С гуся вода.
После того дня Танча изменилась.
Мать говорила: «Притихла, как лесной зверёк. Смотрит, а будто сквозь». Танча и правда смотрела сквозь — на стены, на мать, на еду в миске. Внутри неё всё ещё жила та тишина, что наступила, когда затихли шаги. Она не плакала, не спрашивала про отца. Просто жила — тихо, ровно, как живёт трава, когда солнце ушло за тучи.
Мать горевала по-своему. Плакала по ночам, днём работала не разгибая спины, чтоб не думать. А Танчу грела бабушка — мамина мама, сухая, быстрая, с руками в вечных трещинах от воды и холодного ветра.
Бабушка жила на краю деревни, в маленькой избе, где пахло мятой, сушёными грибами и ещё чем-то горьковатым, что Танча не умела назвать. К ней Танча бегала, когда становилось совсем невмоготу, когда мальчишки во дворе дразнили «сиротой», когда девчонки шептались за спиной, когда внутри всё сжималось от одиночества так, что дышать было трудно.
— Идём, родимая, — говорила бабушка и вела Танчу к рукомойнику.
Она лила воду из ковша тонкой струйкой, тёплую, нагретую на печи, и приговаривала:
— С гуся вода, с лебедя вода, с Танчи вся беда, худоба. С ясных очей, с чёрных бровей, с ретивого сердца. Вода в землю, худоба вон.
Танча зажмуривалась. Вода стекала по лицу, и правда становилось легче. Как будто вместе с водой уходило что-то тяжёлое, липкое, что приставало за день.
За окном в это время всегда что-то случалось. Воробьи начинали купаться в пыли, нахохлившись и взъерошив перья. Ветер нёс с лугов запах клевера и мяты. Иногда до самого дома долетал тяжёлый, влажный дух от реки — значит, где-то там, за лесом, собирался дождь. Танча слышала всё сразу: и как скрипит колодезный журавль у соседей, и как шуршат мыши в сене, и как где-то далеко-далеко, за полями, поезд гудит — тонко, жалобно, будто зовёт кого-то. Мир вокруг неё жил своей жизнью, и Танча чувствовала каждый его вздох.
--------------------------------
А иногда бабушка делала странное: сыпала несколько крупинок Танче на макушку соли. Крупную, серую, пахнущую погребом. Танча ёжилась, соль кололась и иногда сыпалась за воротник.
— Не дёргайся, — строго говорила бабушка. — Соль зло впитывает. Как губка. Ты ж видела, как я мясо солю? Чтоб не портилось. Вот и ты чтоб не портилась от людского глаза.
— От какого глаза? — не понимала Танча.
— От дурного. Завистливого. Таким, как ты, соль нужна, как хлеб.
Танча не понимала, что это значит, но спорить не лезла. С бабушкой не спорили — бабушка знала.
---------------------
А ещё бабушка учила «казать фиги».
— Видишь, — говорила она, складывая пальцы в кукиш. — Это тебе не просто кулак. Это оберег. Коли кто косо глянет, иль слово недоброе скажет — ты ему фигу в кармане сложи, и мысленно в его сторону скажи, — Вот тебе! Не вслух, а про себя. И сглаз отскочит.
Танча старательно училась складывать пальцы. Дома, в своей постели, она тренировалась перед сном — чтоб наутро помнить.
А за окном в это время ночь жила своей жизнью. Сверчки выводили бесконечную песню, и в ней Танча слышала успокоение. Луна то пряталась за облака, то выплывала снова, и тогда по полу разбегались серебряные дорожки. Где-то в лесу ухал филин — глухо, важно. Танча не боялась. Ей казалось, что филин охраняет её сон, отгоняет то, что может присниться страшного. Она засыпала под этот ритм: сверчки — филин, сверчки — филин, а между ними — тишина, в которой можно дышать.
По вечерам, когда Танча уже лежала на полатях, бабушка садилась рядом и брала её руки в свои.
— Дай-ка, — говорила она и начинала растирать каждый пальчик, от ногтя до самого основания. Танча сначала сопротивлялась, но потом привыкла. В бабушкиных руках было тепло и сухо, как в печи после того, как хлеб вынули.
— Это меня мать учила, — приговаривала бабушка, не спеша, словно сказку сказывала. — И свекровка моя. Так и передаются знания из поколения в поколение.
Она забиралась под одеяло и растирала внучке ступни — от пятки до каждого пальчика, нажимая в ямочки, от которых по телу шла дрожь.
— На руках и на ногах, — говорила бабушка, — всё тело умещается. Весь человек. Растирать их надо, чтоб ровной дорога была. Чтоб пальчики ровные, чтоб суставы не болели, чтоб кровь ходила, как река по весне.
Танча слушала и засыпала под бабушкины руки. И уже не слышала, что ей рассказывала бабушка. Ей снилось, что она вся — от макушки до пят — светится.
А за стенами избы, за окнами, в темноте, дышала земля. Она дышала ровно и глубоко, как большой зверь, и Танча чувствовала это дыхание кожей. От него шёл тот самый горьковатый запах, что она не умела назвать, — запах ночи, земли, корней, уходящих глубоко-глубоко, туда, где спят подземные воды. Иногда ей казалось, что она слышит, как растёт трава — чуть слышно, на грани тишины. Или как распускаются цветы — с лёгким хлопком, будто лопается мыльный пузырь. Она не знала, правда это или сон, но утром всегда находила подтверждение: там, где вчера был бутон, сегодня алел мак.
Иногда бабушка брала её с собой по хозяйству. Танча любила эти часы — когда не надо ни с кем говорить, когда можно просто делать.
— Сечка — раз, сечка — два, — командовала бабушка, и они вдвоём рубили крапиву в деревянном корыте. Крапива жглась, даже сквозь рукавицы, но Танча терпела. Куры потом клевали эту крапиву с такой радостью, будто мёд, и яйца несли крупные, белые, с ее ладошку величиной.
— Отчего они крапиву любят? — спросила однажды Танча.
— А ты как думаешь? — прищурилась бабушка.
— Не знаю, — сказала Танча, но про себя подумала: знаю. Они всё понимают. Не глупее нас.
— В крапиве сила, Танча, — ответила бабушка. — Огонь внутри неё, хоть и жжёт. Куры её чуют. Силу всегда чуют. И ты чуешь, только молчишь пока.
Танча промолчала. Она уже знала: с курами можно не говорить, они и так слышат. Когда она проходила мимо, они поднимали головы и провожали её взглядом — не боялись, а будто ждали чего-то. Иногда Танча шептала им: «Неситесь, ладные», — и они неслись. Всегда.
В такие минуты двор наполнялся особенной тишиной. Куры замирали, прислушиваясь. Петух, важный, рыжий, косился на Танчу жёлтым глазом и не кричал — уважал. Даже ветер стихал, будто тоже хотел услышать, что она скажет. Танча чувствовала это — как всё вокруг затаивается, ждёт. И от этого ожидания у неё внутри разливалось тепло, густое и сладкое, как Серкино молоко.
Серка — старая бабушкина коза, серая, с обломанным рогом, но молоко давала густое, жирное, пахнущее лугами. Бабушка учила доить:
— Не дёргай, гладь. Коза, она как баба — ласку любит. Подоил, погладил, словечко сказал — она и молока прибавит.
Танча садилась на низкую скамеечку, прижималась лбом к тёплому Серкиному боку и доила. Молоко било в подойник упругой струйкой, пахло счастьем. Серка вздыхала, жевала жвачку и изредка оглядывалась на Танчу жёлтым глазом с прямоугольным зрачком.
— Она у меня умная, — говорила бабушка. — Всё понимат. Ты с ней говори, она слушат.
И Танча говорила. Шептала Серке в серый бок всё, что накипело: про мальчишек, что дразнятся, про девчонок, что не берут в игру, про маму, которая всё время молчит, про отца, который ушёл за ниткой.
Серка слушала. Жевала. Иногда поводила ухом — значит, поняла.
В хлеву пахло сеном, навозом и ещё чем-то древним, тёплым, уютным. Мыши шуршали в углах, но Танча их не боялась — мыши тоже часть мира, они тоже хотят есть и жить. Сквозь щели в досках пробивались лучи заходящего солнца, и в них плясала пыль. Танча любила эти минуты — когда она и Серка, и мыши, и пылинки, и тишина, и можно не быть никем, просто дышать и слушать, как жуёт коза.
Однажды бабушка отправила Танчу в магазин. Всего-то делов — сбегать за солью, туда и обратно. До магазина — полем, через ручей, пять минут ходу. Бабушка ждала её, ждала, самовар поставила, а Танчи нет. Через час забеспокоилась, вышла за ворота, глядь — а та у лужицы на дороге сидит на корточках.
А потом матери рассказывала, когда Танча уже спала на полатях, а они сидели при лучине.
— Выглянула в окно, значит, а она червяка из лужи выуживает. Ладошкой подцепит, на сухое место отнесёт, под листок положит. И так бережно, будто не червяк это, а хрусталь какой. Я окликнула: «Танча, ты чего?». А она голову подняла, глаза серьёзные: «Бабушка, он же утонет. Дождь прошёл, а он не успел уползти». Ну, поди ж ты, думаю, сердце-то у дитя какое.
Мать вздохнула, промолчала.
— На обратном то пути, — продолжала бабушка, — гляжу, так она каждую божью коровку, что на дороге сидела, на цветок сажала, каждую букашку. «Ты чего, — спрашиваю, — их?» А она: «Так раздавят же, бабушка. Тут телеги ездят». И пальчиком поддевает, чтоб не поранить, и несёт к ромашкам. А коровки-то не улетают, сидят на пальчике смирно, будто знают — своя несёт.
Бабушка покачала головой.
Я уж не стала мешать. Стояла, глядела. И так мне, знаешь, тепло стало. Не от солнца — от неё. Будто свет от девочки идёт. А она и не знает. Просто идёт и всех спасает, кто под руку попадётся.
Мать молчала долго. Потом сказала тихо:
— Есть в кого. Тот тоже... всякую тварь жалел.
— То-то и оно, — ответила бабушка.
За окном догорал закат. Небо из золотого становилось розовым, потом лиловым, потом тёмно-синим. Где-то далеко за рекой кричал коростель — дёргал, дёргал свою сухую трещотку. В траве заливались сверчки, и в их стрекоте тонули все остальные звуки. Танча спала и не слышала этого разговора. Но даже во сне она чувствовала, как земля дышит, как звёзды загораются одна за другой, как мир вокруг живёт своей огромной, сложной, прекрасной жизнью.
И в этой жизни было место для неё.