Kitabı oxu: «Дубовая колыбель»
Глава первая. Гость в метель
Ноябрь семьдесят четвёртого года выдался в наших краях злой. Снег лёг рано, в первых числах месяца, и уже не таял. Ветер с Оки-реки гнал его по полям сплошной белой дымящейся стеной, и по вечерам казалось, что вся Сосновка плывёт куда-то в молоке, а колокольня то выныривает из него, то тонет.
Я жил тогда при школе, в двух комнатах под одной крышей с классом. Днём здесь пахло мелом, мокрыми валенками и детским потом, а к ночи оставался только запах остывающей печи и прелой бумаги от букварей. Меня зовут Николай Андреевич Званцев, я земский учитель, сын сельского дьякона, и тридцать лет моей жизни до той ночи были так ровны и тихи, что рассказать о них нечего. Всё, о чём я пишу ниже, началось для меня в одиннадцатом часу вечера, когда в сенях грохнуло так, словно кто-то выломал дверь плечом.
Я вышел со свечой и увидел на пороге Григория Рябинова.
Он стоял, облепленный снегом с головы до ног, без шапки, в распахнутом тулупе, и из горла у него вырывалось дыхание с хрипом, как у загнанной лошади. В правой руке он держал за горлышко бутылку, ещё на две трети полную. Лицо его, всегда такое открытое, смуглое, с чёрными бровями вразлёт, за полтора месяца, что я его не видел, осунулось и потемнело; под глазами лежали тени цвета старого синяка.
- Коля, - сказал он. - Ты один?
- Один, Гриша. Входи, ради бога, ты же замёрзнешь.
- Не замёрзну, - ответил он странным голосом. - Мне теперь, кажется, и не холодно вовсе.
Я втащил его в комнату, усадил у печи, стащил с него тулуп. Руки у него были ледяные и твёрдые. Он не сопротивлялся и смотрел перед собой, на заслонку, где красным глазом мерцали угли. Бутылку он так и не выпустил, поставил себе на колено, и я заметил, что пальцы его мелко дрожат, а на костяшках правой руки запеклась старая царапина.
Мы с Григорием дружили с тех лет, когда вместе лазили по чужим садам. Он был старше меня на год, сын мельника Ильи Рябинова, и во всей округе не знали человека веселее и щедрее. Если у Гриши заводился пятак, то его получали все мальчишки на улице. Если у кого-то случалась беда, он первым приходил с телегой или с мешком муки. И вот теперь этот самый Гриша сидел у моей печи, как человек, на которого рухнул потолок.
- Расскажи, что стряслось, - попросил я. - Глаша?
Он вздрогнул так, что бутылка стукнула о колено.
- Не называй её.
Я замолчал. В печи треснуло полено. Ветер с воем прошёлся по крыше, и в трубе что-то отозвалось низко и протяжно, будто там тоже кто-то стонал.
- Ты помнишь Фому? - спросил он наконец.
- Плотника? Как не помнить.
- Его нет, Коля, - сказал Григорий. - Уже шесть недель, как нет. Ты слышал, что говорят?
Я слышал. В деревне говорили, что Фома Седов, лучший наш плотник, ушёл на заработки в Тулу, что его позвал туда какой-то подрядчик строить склады и что обещал вернуться к Рождеству. Говорили так охотно и так одинаково, что я, учитель, привыкший различать, когда ребёнок повторяет заученное, а когда думает сам, не придавал этому значения. Люди часто повторяют одно и то же, когда им нечего сказать.
- Говорят, что он в Туле.
- В Туле его нет, - тихо сказал Гриша. - Я знаю, где он. И ты узнаешь. Потому что мне больше некому об этом рассказать, а молчать я не могу. Если не расскажу вслух живому человеку, я сегодня же сойду с ума. Или...
Он не договорил. Я придвинул табурет и сел напротив, так близко, что видел, как в его зрачках отражается огонь.
- Рассказывай, - сказал я. - Я слушаю. Хоть до утра.
- До утра не хватит, - ответил он с кривой, страшной улыбкой. - Тут вся жизнь. Мне придётся начать с самого начала, Коля, иначе ты не поймёшь, как друг мог сделать такое с другом. А ты должен понять. Ты один и можешь.
Он отпил из бутылки, поморщился, словно глотал уксус, и заговорил. А я слушал и, вопреки обещанию, не мог знать, что вместе с его исповедью к моей двери пришло и моё собственное наказание: узнать то, чего не узнать нельзя, и остаться с этим жить.
Прошло много лет. Я записываю его слова так, как помню, и порой добавляю то, что видел сам. Кое-где пишу о событиях, при которых он не был, но о которых мне позднее рассказали другие. Если в чём ошибусь, пусть простят меня живые и мёртвые.
Глава вторая. Три мальчика на берегу
Начать нужно с реки.
Река у нас небольшая, но своенравная, с омутами, где вода стоит чёрной и неподвижной, и с перекатами, где она бежит так звонко, что слышно с другого берега. Мельница Рябиновых стояла как раз на перекате, и колесо её день и ночь ворочало воду, а на плотине сидели, свесив ноги, трое мальчишек. Это были мы.
Григорий, сын мельника, самый старший и самый шумный, всегда знал, где клюёт окунь и когда поспеют яблоки в барском саду. Фома, сын плотника Луки Седова, - тихий, широкоплечий, с большими медленными руками и привычкой подолгу молчать. Ну и я, дьяконов сын, тощий и вечно читающий, которого оба они взяли в компанию, кажется, из жалости, но потом так привязались, что без меня не затевали ни одного дела.
Фома с малых лет умел делать вещи. Не игрушки даже, а именно вещи, настоящие, будто маленькие мастера внутри него знали заранее, каким должен стать кусок липы. Он вырезал нам лодочки, которые плавали, ножички с рукоятью по ладони, дудки, в которые стыдно было дуть, чтобы не испортить такую красоту. Однажды он вырезал для Гриши лошадку, такую живую, что у неё, казалось, шевелилась грива. Гриша носил её за пазухой полгода. Я хорошо помню, как он, мальчишка, сказал тогда:
- Фомка, ты когда вырастешь, будешь самым первым мастером на всю губернию. А я буду богатый, и ты построишь мне такой дом, что царь позавидует.
- Построю, - ответил Фома серьёзно, потому что он вообще не умел шутить и не понимал, как можно не исполнить обещание.
Была у нас в те годы и собака. Её принёс Фома, щенком не больше его ладони, подобрал на дороге у чужой телеги. Назвали его Тузом, хотя ни один туз в мире не был так нелеп: лопоухий, с одним ухом торчком, а другим повисшим, и с таким доверчивым взглядом, что с ним мирились даже злые бабы. Туз ходил за Фомой, как привязанный, а иногда по очереди и за мной, и за Гришей, но всегда возвращался к Фоме, под большую тёплую руку. Мы любили его втроём, и это было, пожалуй, единственное, в чём мы никогда не соревновались.
Потому что соревновались мы во всём остальном, и это тоже нужно сказать, хотя никто из нас в то время не называл это соревнованием. Гриша хотел быть первым. Первым переплыть реку, первым влезть на колокольню, первым получить от отца новый кафтан. Он делал это не из злобы, а из горячей, ненасытной жажды: быть лучшим, быть любимым, быть замеченным. Фома же никогда не гнался за первенством, но выходило так, что ему всё доставалось само, без усилий. Старики хвалили его работу, а дети тянулись к нему, как к печке в стужу. Гриша это замечал. Замечал и улыбался, и хлопал друга по плечу, и говорил: «Ну, брат, ты у нас золотые руки!» А в углу его глаз, если очень пристально смотреть, на миг мелькала маленькая холодная точка, как отблеск на дне колодца.
Я увидел её впервые, когда нам было лет по четырнадцать. Староста приказал всем троим помочь с церковной оградой, и Фома, конечно, сделал самую трудную часть, когда мы закончили, староста вынес ему целый рубль, а нам с Гришей по половине. Гриша промолчал. Улыбнулся, принял деньги, поблагодарил. Но потом, на обратном пути, я шёл позади них и слышал, как он, не оборачиваясь, сказал другу очень ровно:
- Хорошо тебе. Тебя все любят.
- Тебя тоже любят, - удивился Фома.
- Меня любят за то, что я весёлый. А тебя за то, что ты есть, - сказал Гриша и засмеялся, как будто пошутил.
Тогда я решил, что он действительно пошутил.