Kitabı oxu: «Вычеркнутые»
Глава первая. Доходный дом на Гороховой
Немов смотрел на мёртвого полторы минуты, отвёл взгляд — и забыл его лицо.
Это случилось так просто, что он сперва не поверил. Он стоял над телом, сложив руки за спиной, изучал его подробно и по порядку, чтобы после пересказать по памяти, а потом поглядел в окно, на мокрую поленницу во дворе, и обнаружил, что не может вспомнить, какой у человека нос.
Он посмотрел снова. Нос был самый обыкновенный.
Немов достал книжку, послюнил карандаш и записал: «Мужчина, лет шестидесяти, волос седой, нос прямой, на левой брови рубец». Записывал он медленно, разборчиво, как учили в училище правоведения. Потом закрыл книжку, сосчитал про себя до двадцати, глядя в стену, и открыл её снова.
Строчка была на месте. Почерк был его. Человека за этой строчкой не было никакого.
Тогда он впервые за это утро почувствовал под ложечкой холодок и понял, что дело, ради которого его подняли в девять часов и через весь город привезли на Гороховую, окажется хуже, чем ему обещали.
Обещали ему немного. Околоточный надзиратель, стоявший теперь в дверях, доложил внизу коротко: жилец двадцать второй комнаты найден мёртвым, врач был, сказал — удар, а Департамент вызвали потому, что дворник несёт вздор. Так и сказал: несёт вздор. В части не любили вызывать Департамент нездешних дел и делали это всегда с одним и тем же выражением лица, будто просили денег взаймы у дальней родни.
— Врач давно уехал?
— С час.
— А вы здесь с восьми.
— Так точно.
— И теперь одиннадцатый.
Околоточный промолчал. Объяснять ему Немов ничего не стал: околоточный был не виноват, виноват был заведённый порядок, по которому о смерти доносят сперва в часть, из части в управление, а уж из управления, если дело покажется неудобным, — к ним на Фонтанку. На эту дорогу уходило полдня, а иной раз и сутки, и Немов приезжал всегда последним, когда тело успевало остыть, а свидетели — сговориться.
— Сколько покойному лет?
— Кому?
— Покойному.
Околоточный открыл рот, закрыл, полез в книжку, перелистал её туда и обратно и поднял на Немова растерянные глаза.
— Не записано, ваше высокоблагородие.
— А врач вам не сказал?
— Сказал, поди. Я записывал.
Комната была узкая, чистая и бедная тою опрятной бедностью, которая обходится дороже неряшливости и требует от человека ежедневного усилия. Окно во двор, стол у окна, кровать у стены, комод, два стула. На столе лампа с закопчённым стеклом и стакан, накрытый от пыли блюдцем. Постель была разобрана, одеяло откинуто углом — так откидывают его утром люди, привыкшие вставать рано и не залёживаться.
Человек лежал между кроватью и комодом, в исподнем, руки вдоль тела. Ни один стул не был опрокинут, и стакан на столе стоял ровно. Немов присел на корточки, осмотрел ладони, ногти, ворот рубахи. Ни борьбы, ни судороги, ни рвоты. Человек жил, потом встал с постели, потом перестал.
Руки у Немова были холодные, как всегда, с самого детства, в любую погоду и во всяком помещении. Он потёр их одна о другую, поднялся и выдвинул верхний ящик комода.
Бельё, сложенное стопкой в три рубахи. Щётка. Пустая жестянка из-под чая, в которой перекатывались две пуговицы. Во втором ящике две рубахи и запасные подтяжки, в третьем сапожная мазь, свёрнутый ремень и гребень с выломанным зубом. Он задвинул ящики один за другим и ещё постоял перед комодом, не понимая, что именно его в нём не устраивает.
— Позовите дворника.
Дворник вошёл, комкая шапку, — крепкий рябой мужик лет сорока, который старательно смотрел в угол, где висело на гвозде платье, и только не в ту сторону, где лежал покойник.
— Пахомов?
— Игнат Пахомов, ваше высокоблагородие.
— Вы нашли?
— Я. Утром. Молоко ему носил, второй год ношу.
— Стало быть, вы его знали два года. Опишите его.
Дворник поглядел на Немова с полной готовностью человека, которому наконец задали лёгкий вопрос. Помолчал. Заморгал часто.
— Так вот же он лежит.
— Я не спрашиваю, где он лежит. Я спрашиваю, каков он был.
— Обыкновенный.
— Ростом?
— Средний. Вроде.
— Волосом?
Дворник молчал. Слышно стало, как во дворе кто-то колет дрова — неровно, с долгими передышками.
— Пахомов.
— Не помню я, — сказал дворник тихо. — Хоть режьте. Второй год молоко ношу, а лица не помню. Я, ваше высокоблагородие, думал, я его увижу сейчас и вспомню. А гляжу — и не вспоминаю.
Околоточный кашлянул в кулак и сказал, что оно бывает, мало ли народу за двадцать лет службы, все на одно лицо. Немов согласился, что бывает, записал в книжку: «Дворник, второй год, лица не помнит», — и почувствовал, как ноготь на левом указательном, обкусанный до мяса, мешает держать карандаш ровно.
— Как его звали?
Дворник открыл рот. Немов смотрел, как у крепкого сорокалетнего мужика медленно делается испуганное лицо: сперва в глазах, потом у рта.
— Ступайте во двор. Вы понадобитесь.
Хозяйка жила на том же этаже, за дверью с медной табличкой, протёртой до блеска. Амалия Карловна оказалась немолодой, полной и очень прямой — из тех петербургских немок, у которых и горе разложено по ящикам, всякое в свой. Смерть жильца она назвала большим несчастьем и тут же прибавила, что оно совершенно некстати: перед Покровом комнату до весны не сдать. Платил покойный вперёд за месяц, всегда, и был человек очень порядочный, а порядочного она видит сразу, двадцать два года сдаёт.
— Как его звали?
Амалия Карловна открыла рот, и Немов увидел то самое, что минутой раньше видел у дворника: сперва уверенность, потом недоумение, потом испуг — и всё это в две или три секунды, на очень прямом и очень спокойном лице.
— У меня записано, — сказала она наконец.
— Покажите.
Она принесла книгу для жильцов, толстую, в клеёнчатом переплёте, положила на стол и раскрыла на нужной странице уверенным движением человека, знающего свои бумаги наизусть.
Двадцать вторая комната была в книге. Была цена, был помесячный расчёт, были отметки о взносах — аккуратные, одна под другой, двадцать две штуки, и против каждой число. Имени не было. Там, где ему полагалось стоять, шла ровная строка чернил, будто писавший провёл пером по линейке и забыл, зачем взялся за перо.
— Это вы вычеркнули?
— Я никогда не черкаю в книге, — сказала Амалия Карловна оскорблённо.
Немов поднёс книгу к окну и поглядел на страницу на просвет. Бумага была целая, без потёртости, без следа бритвы, и чернила легли поверх неё ровно, одним ходом, не спеша. Так не вычёркивают ошибку. Так проводят черту там, где писать было нечего.
— Вы помните, как его записывали?
— Помню отлично. Он стоял вот здесь, у притолоки, и держал шапку. Я взяла перо.
— И?
Она молчала долго, глядя на собственную руку, лежавшую на клеёнчатом переплёте.
— И взяла перо, — сказала она.
Немов вернулся в двадцать вторую и искал час с четвертью.
Он вынул все ящики и поставил их на кровать, перебрал бельё рубаха за рубахой и прощупал швы. Снял постель и прошёл тюфяк по всей длине обеими руками. Отодвинул комод, поднял у окна половицу, которая чуть играла под каблуком, и запустил в щель руку по локоть. Вынул из печи вьюшку, сунул голову в устье и вымазал сажей плечо. Вывернул карманы висевшего в углу платья, вытряхнул оба сапога, снял со стены зеркальце и поглядел, что за ним.
Паспорта не было. Не было вида на жительство, метрики, отпускного свидетельства, увольнительной от общества, квитанции, счёта от прачки, письма, конверта, обрывка конверта с адресом. Не было визитной карточки, календаря с отметками, не было даже газеты, на полях которой всякий человек рано или поздно записывает цифру или чужую фамилию.
В комнате, где человек прожил два года, не нашлось ни единого клочка бумаги.
Немов сел на стул у стола и положил руки на колени. Он служил в Отделении дознаний девятый год и хорошо знал, как выглядит жильё, из которого бумаги вынесли: оно выглядит разорённым — выдвинуты ящики, сброшены вещи, вспорот тюфяк, — и всегда, непременно, что-нибудь да забыто под шкафом, за печью или в кармане старого платья. Человек не может жить без бумаги. Она заводится вокруг него сама, как пыль, и вывести её начисто не под силу никому.
Здесь было чисто. Здесь стоял на столе стакан, накрытый блюдцем, и лежало откинутое утром одеяло.
Отсюда ничего не выносили. Здесь просто нечего было выносить.
Он открыл книжку и перечёл свою утреннюю запись — про седой волос, прямой нос и рубец на левой брови. Потом поднял глаза на человека, лежавшего в четырёх шагах.
Рубца на брови не было.
Немов сидел неподвижно, чувствуя, как холодеют и без того холодные пальцы. Он не ошибался в приметах никогда, это была его служба и его единственное умение. Он встал, подошёл, наклонился и долго рассматривал бровь, на которой ничего не было и не могло быть.
Потом вернулся к столу, вырвал листок, переписал приметы заново и спрятал листок во внутренний карман, к сердцу, — не потому что так надёжнее, а потому что хотел чувствовать его через сукно.
— Ваше высокоблагородие, — сказал от двери околоточный. — Так мне записывать удар?
— Запишите, что личность не установлена.
— Как же не установлена, — сказал тот с обидой за свой участок. — Вот он, личность. Второй год живёт. И хозяйка его знает, и дворник.
— Назовите его.
Околоточный поглядел в книжку. Полистал. Перевернул страницу назад, потом снова вперёд, и Немов увидел, как у него белеют пальцы на клеёнчатой обложке.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он совсем другим голосом. — Я же записывал.
Глава вторая. Отделение дознаний
Рапорт Немов переписывал начисто третий раз, и третий раз выходило нехорошо.
Беда была не в слоге. Слог у него был отличный, сухой и ясный, его рапорты в Отделении ставили в пример молодым и однажды даже подшили один в образцовые. Беда была в третьем пункте.
Господину начальнику Отделения дознаний. Рапорт. 1. Сего 29 сентября в доме Кайдановой по Гороховой улице, в комнате № 22, обнаружен мёртвым жилец означенной комнаты, мужчина лет шестидесяти. Врачом полицейской части смерть отнесена к удару. Следов насилия при осмотре не найдено. 2. При обыске комнаты бумаг, вида на жительство и иных документов не обнаружено вовсе. В домовой книге и в книге околоточного надзирателя Севастьянова на месте имени жильца проведена чернильная черта; бумага цела, не скоблена. 3. Личность умершего не установлена, поскольку
На этом слове перо останавливалось само. Дальше полагалось написать чёрным по белому: поскольку её никто не помнит. Ни дворник, второй год носивший ему молоко, ни хозяйка, ни надзиратель, ни сам коллежский асессор Немов, составляющий рапорт.
Так нельзя было писать. Так пишут прошения сумасшедшие.
Департамент нездешних дел занимал третий этаж жёлтого дома на Фонтанке, и в коридорах его пахло сургучом, мастикой для полов и мышами, которых травили дважды в год и не могли вытравить с самого учреждения. Шкафы стояли вдоль стен в два ряда, потому что комнат не хватало, и мимо них ходили боком. Служило в Департаменте по столичному штату сто четырнадцать человек. В Отделении дознаний — девять, не считая начальника. Восемь из этих девяти были одарённые: люди, которые чувствуют нездешнее, как иные чувствуют перемену погоды, — ладонью, затылком, зубами. Одарённый войдёт в дом и скажет, сидит ли в нём что-нибудь; положит руку на бумагу и скажет, в спешке ли её писали и в каком страхе. Брыкин называл их порчеными по самой малости, но с пользой для отечества. За пользу они платили: кто чувствует нездешнее, того и нездешнее чувствует, и одарённого можно напугать, заморочить, отвести ему глаза — заставить не увидеть, забыть или увидеть другое.
Девятым был Немов. Неодарённых в доме хватало и без него: писцы, регистратор, сам Куницын. Их нездешнее брало так же, как одарённых, только они не понимали, что с ними делают. Немова оно не брало вовсе, и за это его держали.
Он дописал рапорт, присыпал песком, сдул и понёс к начальнику.
Яков Осипович Куницын, статский советник и начальник Отделения, сидел над бумагами в шинели внакидку. Печи в Департаменте топили с первого октября. На дворе было двадцать девятое сентября, и до первого числа здесь мёрзли принципиально. Он читал рапорт долго, шевеля губами на числах, потом снял очки и поглядел на Немова тем особенным взглядом, каким начальство глядит на подчинённого, принёсшего лишнюю работу.
— Аркадий Ильич. Голубчик. Что вы мне принесли?
— Рапорт по Гороховой.
— Я вижу, что рапорт. Я спрашиваю, что вы мне принесли.
Немов сказал, что принёс дело, которое, по его мнению, подлежит производству по второму разряду. Куницын ответил, что дела второго разряда стоят Департаменту денег, людей и объяснений с управлением, а в предъявленном рапорте он не видит ни единого признака, который отличал бы его от обыкновенной смерти обыкновенного старика в меблированных комнатах.
— Врач сказал — удар. Вы врача слышали?
— Я врача не застал.
— И прекрасно. Значит, спорить не с кем. Пишите: скоропостижно, личность устанавливается, — и в регистратуру.
— Личность не устанавливается.
— Так напишите, что устанавливается, и она через месяц установится сама. Всегда устанавливается.
Немов молчал. Он знал за собой свойство, которое одни считали упрямством, а другие тупостью: он не умел спорить голосом. Он умел другое: выкладывать на стол по одному предмету, пока стол не делался убедительнее всякого голоса. Немов вынул из папки два листа и положил их перед Куницыным рядом, один к одному.
Первым был лист из домовой книги Амалии Карловны, снятый со страницы на просвет и обведённый его собственной рукой. Вторым — выписка из книги околоточного надзирателя Севастьянова, который вёл её девятнадцатый год и на памяти управления не терял ещё ни одной записи.
В обеих книгах против двадцать второй комнаты стояла ровная строка чернил.
— Две книги, Яков Осипович. Разных людей, в разных домах, в разное время. Обе целы, обе не скоблены. Имени нет ни в одной, и оба писавших помнят, как брались за перо, и не помнят, что писали.
Куницын надел очки, придвинул листы и стал рассматривать их долго и молча.
— Кто-нибудь трогал книги?
— Книга надзирателя при нём неотлучно.
— А хозяйкина?
— В её комнате, в шкафу. Шкаф заперт, ключ один.
Куницын откинулся на стуле, и стул под ним заскрипел на всю комнату. Он был человек немолодой, служилый, без единой блестящей черты, и главное его достоинство состояло в том, что он умел признавать чужую правоту, если та стоила ему не слишком дорого.
— Порча документов, — сказал он наконец.
— Порча документов.
— Это уже наше.
— Это уже наше.
— Чёрт бы вас побрал, Аркадий Ильич, — сказал Куницын без всякого выражения и потянулся за чернильницей. — Второй разряд. Поздравляю.
Дело завели в третьем часу. Делалось это так. Регистратор Пантелеймонов, глухой на левое ухо и оттого всегда поворачивавшийся к посетителю боком, брал папку и надписывал на корешке год, разряд и номер. Потом прошивал суровой ниткой в три дырки, заливал концы сургучом и прикладывал печать. С этой минуты дело переставало быть обстоятельством жизни и становилось единицей делопроизводства, которую нельзя ни потерять, ни закрыть без бумаги за подписью.
Немов любил эту минуту больше всего в своей службе и никогда никому в том не признавался.
— Номер четыреста семнадцатый, — сказал Пантелеймонов, дуя на сургуч. — Наименование как писать?
— Пишите: о неустановленном лице, умершем в доме Кайдановой по Гороховой улице.
— Длинно.
— Пишите как есть.
Из регистратуры он спустился этажом ниже, где помещался справочный стол, и спросил, не проходило ли по Департаменту за последние годы дел с похожим признаком: чтобы имя пропадало из книг, а люди не помнили лица. Ему ответили, что для такого запроса надобно знать разряд, год и хотя бы приблизительное наименование. Без того справка не наводится: дел в хранении семьдесят тысяч, и по свойству в них не ищут. Отвечавшие были совершенно правы. Немов поблагодарил и пошёл обратно.
Стол Немова стоял у окна, третьим от двери, и сосед справа, титулярный советник Ряхин, при его приближении всегда немного отодвигался вместе со стулом. Делал он это не нарочно и сам за собою не замечал. Так отодвигаются от сквозняка.
Одарённые чувствовали Немова плохо. Он был для них не то чтобы пуст — скорее глух, как бывает глуха комната без эха, и рядом с ним всякий из них ощущал лёгкую неловкость, какую здоровый человек ощущает рядом со слепым. Немов давно привык и научился не входить без нужды в чужие разговоры.
— Правда, что Куницын вам второй разряд подписал? — спросил Ряхин, не оборачиваясь.
— Подписал.
— По старику с Гороховой?
— По нему.
— Покажите.
Немов подал ему выписку из книги надзирателя. Ряхин взял её так, как брал всякую бумагу по делу: положил на стол и накрыл ладонью, не читая. Так он читал — рукой. Он мог сказать по листу, торопился ли писавший, лгал ли, стоял ли кто у него за плечом. За это его и держали.
Он держал ладонь секунды три. Потом отдёрнул, как от плиты, и посмотрел на руку.
— Там ничего нет, — сказал он. — Не чисто, а нет. На чистом листе хоть бумага есть. А тут будто руку в прорубь сунул и дна не достал.
Он взял линейку и линейкой, не касаясь, пододвинул лист обратно к Немову. Пальцы у него были белые.
Немов взял выписку, подержал, перевернул. Бумага была как бумага.
— Вы ничего не слышите, — сказал Ряхин. Не спросил.
— Ничего.
— Вот поэтому вам и отдали. Любой из нас на Гороховой через час забыл бы, зачем пришёл. Вы хоть записали.
Он отвернулся и до конца дня к нему не поворачивался.
В четвёртом часу Немов достал из кармана сложенный вчетверо листок и перечёл приметы, написанные утром своей рукой. Седой волос, прямой нос. Он закрыл глаза и попробовал собрать по этим словам лицо.
Слова были на месте, все до одного. Лица за ними не собиралось.
На площадке второго этажа его окликнули по имени и отчеству.
Модест Аркадьевич Пшеничный, вице-директор Департамента, спускался сверху, держа под мышкой папку и на ходу дочитывая какую-то бумагу. Был он лет пятидесяти, невысок и сухощав. Мундир сидел на нём безупречно. Лицо он имел приветливое и умное, из тех, что нравятся сразу и без усилия. Немов посторонился и поклонился.
— Аркадий Ильич. Вы сегодня были на Гороховой.
— Был, ваше превосходительство.
— Скверно?
Немов ответил, что покамест не может сказать определённо. Пшеничный кивнул, точно получил исчерпывающий ответ, и спрятал бумагу в папку. Потом спросил, топят ли уже в Отделении дознаний. Услышав, что не топят, сказал, что распорядится: люди должны работать в тепле, а не в шинелях. Он бьётся с хозяйственной частью третий год и третий год проигрывает. Говорил он негромко, не торопясь и ни разу не взглянув мимо собеседника, чего Немов не встречал ни у одного начальства.
— Куницын просил меня передать дело в третье отделение, — сказал Пшеничный. — Я отказал.
— Почему, ваше превосходительство?
— Потому что в третьем отделении шесть человек, и все шестеро одарённые. А вы, Аркадий Ильич, единственный во всём Департаменте, на кого нездешнее не действует вовсе. — Он улыбнулся коротко и без всякой снисходительности. — Мне бы не хотелось, чтобы по этому делу ходил человек, которому можно отвести глаза.
Немов сказал, что понимает.
— Я сам по списательской части, Аркадий Ильич, хоть и числюсь по другой, — прибавил он без всякого нажима, как говорят о чине или о годе рождения. — Это к тому, что если вам понадобится совет о Реестре, идите прямо ко мне и не стесняйтесь.
— Вам понадобится Архив, — продолжал Пшеничный. — Там сидит девица Тенишева, особа резкая, но дело своё знает лучше начальника Архива, и я бы на вашем месте не ссорился с нею в первый же день. Вам понадобится также Савелий Кузьмич Брыкин, и вот с ним я бы на вашем месте пил поменьше.
— Я не пью, ваше превосходительство.
— Тем хуже для Савелия Кузьмича.
Он переложил папку из-под правой руки под левую и двинулся вниз, но на третьей ступени остановился и обернулся — без всякой значительности, точно вспомнил пустяк.
— Аркадий Ильич. Один вопрос, и простите мне его нелепость. Вы ведь никогда ничего не забываете?
Немов стоял на площадке, чувствуя во внутреннем кармане, у самого сердца, сложенный вчетверо листок с приметами: седой волос, прямой нос, рубец на левой брови, которого на брови не было.
— Никогда, ваше превосходительство, — сказал он.
— Завидное свойство, — сказал Пшеничный и пошёл вниз.