Kitabı oxu: «Русская Литература XIX века. Курс лекций для бакалавриата теологии. Том 1»
© Ю. В. Лебедев, 2020
© Костромская духовная семинария, 2020
© Издательский дом «Познание», 2020
Введение

«Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!» – с такими словами обращался Н. В. Гоголь в поэме «Мёртвые души» к русскому юношеству. Писатель знал о счастливой особенности этого возраста, наделённого от природы даром такой щедрой восприимчивости и чуткости к Красоте, Добру и Правде, какая становится уже недоступной повзрослевшему человеку. Наша жизненная судьба во многом, если не во всём, зависит от тех добрых семян, которые мы посеем в свою душу в молодые годы.
Русскую классическую литературу XIX века один из героев немецкого писателя Томаса Манна назвал святой. Ни одна литература мира не дала человеку такого возвышающего и одухотворяющего идеала, какой утверждает литература русская. На это часто обращали внимание именно западноевропейские писатели. Классик австрийской литературы начала XX века Стефан Цвейг писал: «Раскройте любую книгу из пятидесяти тысяч книг, ежегодно производимых в Европе. О чём они говорят? О счастье. Женщина хочет мужа или некто хочет разбогатеть, стать могущественным и уважаемым. У Диккенса целью всех стремлений будет миловидный коттедж на лоне природы с весёлой толпой детей, у Бальзака – замок с титулом пэра и миллионами. И, если мы оглянемся вокруг, на улицах, в лавках, в низких комнатах и светлых залах – чего хотят там люди? – быть счастливыми, довольными, богатыми, могущественными. Кто из героев Достоевского стремится к этому? – Никто. Ни один». Не внешний жизненный успех, не богатство, не мнение в глазах окружающих, не звания, не чины, а внутренний мир человека независимо от его положения в обществе, жгучая христианская совестливость оказались в центре внимания нашей классической литературы.
Но высота идеалов, ею утверждаемых, предъявляет суровые и строгие требования к читателю. Чтение классики не развлечение, не отдых, а напряжённый духовный труд, требующий постоянной внутренней работы над собой. Если тебе не нравится, например, Некрасов, значит, ты ещё духовно не дорос до него. Классика никогда не льстит нашему самолюбию, не потакает порокам и слабостям человеческим. Она зовёт человека вперёд, она его тревожит, раздражает, делая явными его тайные грехи и несовершенства. Любовь к великой литературе даром никому не даётся: её нужно заслужить через трудный путь приобщения к тем ценностям и святыням, которые в ней заключены и которые она утверждает.
Ценности эти никак не зависят от наших мнений о них и от нашего к ним отношения. Они абсолютны, как земля, небо и солнце. Русский критик Н. Н. Страхов писал: «В таких великих произведениях, как “Война и мир”, всего яснее открывается истинная сущность и важность искусства. Поэтому “Война и мир” есть также превосходный пробный камень всякого критического и эстетического понимания, а вместе и жестокий камень преткновения для всякой глупости и всякого нахальства. Кажется, легко понять, что не “Войну и мир” будут ценить по вашим словам и мнениям, а вас будут судить по тому, что вы скажете о “Войне и мире”».
Русский писатель не потакает нашим слабостям, не щадит нашей грешной природы. Он заставляет читателя разобраться в себе самом, отделить в своей душе семена от плевел, добро от зла, высокое от низкого. Поэтому подходить к классике с бытовой читательской меркой «нравится – не нравится» нельзя. Настоящая любовь к литературе идёт дальше поиска эгоистических наслаждений. «У человека духовно неразвитого и беспомощного, – говорил русский мыслитель Иван Ильин, – “любовь” начинается там, где ему что-то нравится или где ему от чего-то “приятно”; она протекает в плоскости бездуховного “да” и стремится к максимальному внутреннему и внешнему наслаждению»1. Такого человека поэзия Некрасова, например, не может не раздражать своим призывом к жертвенности, изображением горя, несчастий, страданий. И проблема тут не в том, что у него не развит эстетический вкус. Она глубже, чем эстетические эмоции, она связана с ценностными установками, которые эстетическую восприимчивость направляют и определяют. Речь идёт о духовной любви, которая имеет мужество отвернуться от нравящегося и приятного, которая ищет не удовольствия и наслаждения, а духовного совершенства:
Не может сын глядеть спокойно
На горе матери родной,
Не будет гражданин достойный
К отчизне холоден душой.
Есть русская пословица «Не по милу хорош, а по хорошу мил». Она приложима к оценке литературной классики, утверждающей ценности, не зависящие от наших вкусов, желаний и капризов. Она добивается, чтобы читатель признал её «по хорошу милой, а не по милу хорошей». Она говорит о человеке суровую, неприкрашенную правду. Чтобы принять её, нужно уметь самоотвергаться, нужно учиться чистить свою душу от сорняков, нужно основательно потрудиться. Но этот труд не пропадёт, он окупится сторицей.
Для русских писателей XIX века характерно в высшей степени ответственное отношение к слову. В. Ф. Одоевский, например, утверждал, что «ни одно слово, произнесённое человеком, не забывается, не пропадает в мире, но производит непременно какое-либо действие; так что ответственность соединена с каждым словом, с каждым движением души человека».
М. Е. Салтыков-Щедрин писал: «Когда утрачивается вера в животворящие свойства слова, то можно с уверенностью сказать, что и значение этого слова умалено до металла звенящего». Лживое обращение человека со словом он приравнивал к самому злостному богохульству. Главному герою своего романа «Господа Головлёвы» он дал прозвище Иудушка, вызывающее прямые ассоциации с Иудой Искариотом, предавшим Иисуса Христа за тридцать сребреников. Иудушка получает такую кличку за предательское отношение к слову.
Русская литература первой половины XIX века вступает в фазу творческой зрелости. Завершается процесс становления литературного языка, определяется её неповторимый национальный облик в ряду других литератур родственной ей христианской Европы. Русская литература этого периода решает задачи, которые в более зрелых литературах Запада были решены ранее, в эпоху Возрождения или в XVII – конце XVIII века. И потому наша литература щедро заимствует художественный опыт европейских литератур от возрожденческого реализма Шекспира, французского классицизма Расина и Мольера, литературы европейского Просвещения XVIII века до сентиментализма и романтизма современной ей литературы. Но все эти заимствования, в конечном счёте, прививаются у нас на русскую национальную основу.
В нашей литературе, начиная с Пушкина, «последний объём всякого художественного образа – страна и народ, а здесь заключены источники силы и свободы, здесь пути и выходы, неведомые одинокому оторванному явлению, – замечал Н. Я. Берковский. – Русский способ изображать всякое жизненное явление “на миру”, в общенародном кругу, “соборно”, есть и способ наиболее поэтический. Показать жизнь в её сообщённости с самыми могучими силами – это возбудить поэтическое сознание».
К нашей литературе неприложима схема традиционного развития зрелых европейских литератур: от возрожденческого реализма – к классицизму – сентиментализму – романтизму. На материале русской литературы эта схема нуждается в поправках и уточнениях. В творчестве зрелого Лермонтова, например, романтические произведения (поэмы «Мцыри» и «Демон») соседствуют с реалистическими («Герой нашего времени»). Дело в том, что романтизм и реализм у него сохраняют яркую национальную специфику.
Русский реалист использует опыт романтического освоения мира во всём его объёме, но одновременно расширяет этот объём, раскрывает трагизм существования замкнутой в самой себе романтической личности. А с другой стороны, русский реализм не ограничивает представление о реальности жизни только чувственным опытом, обращаясь к правде духовного зрения, духовного видения мира.
Вот один характерный пример. В 1810–1820-х годах в русской литературе идёт горячий спор о классицизме и романтизме. Аналогичные споры шли тогда и на Западе. Но в России этот спор приобретал совершенно иной смысл и иную направленность. Пушкин противопоставлял романтизму «ложному», к которому он относил и своё творчество южного периода, – «истинный романтизм», понимая его буквально как воскрешение Ренессанса. В набросках 1825 года «О поэзии классической и романтической» Пушкин называл представителями «чистой романтической поэзии» Данте, Шекспира, Рабле, то есть писателей западноевропейского Возрождения. Одновременно он отнимал право называться романтиками не только у русских, но и у многих современных писателей европейского романтизма.
Считая отцом истинного романтизма Шекспира, писателя позднего английского Возрождения, Пушкин предъявляет к романтизму совершенно далёкие от эстетических вкусов европейских романтиков требования: многосторонность в отражении жизни, «вольное и широкое изображение характеров» (здесь Пушкин противопоставляет односторонность Байрона многосторонности Шекспира), «истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах», «смешение родов», комического и трагического, изысканность необходимых иногда «простонародных выражений».
Всех этих качеств лишён современный западноевропейский романтизм, и все они находятся Пушкиным у Шекспира. Таким образом, в представлениях русских писателей 1820-х годов «романтизм» был не чем иным, как искусством ренессансной природы. «Пушкинское определение “романтизма” Шекспира есть, в сущности, не что иное, как определение реализма ренессансного типа», – утверждал В. В. Кожинов2.
Возрожденческий реализм Пушкина явился тем зерном, из которого вырастает литературный процесс ХIХ века. Это обстоятельство и обусловит, в конечном счёте, то влияние, которое русская классическая литература окажет на развитие литературы мировой, и то высокое место, которое она займёт в ряду других литератур Западной Европы и всего мира. Аналоги русскому реализму в западноевропейской литературе можно найти не только и не столько у Бальзака и Золя, современников Пушкина и Гоголя, сколько у Шекспира и Сервантеса, Данте и Рабле – великих реалистов эпохи Возрождения. Русскому реализму XIX века свойственна та же самая широта изображения жизни в общенациональном ракурсе, та же самая «шекспировская» полнота постижения человеческих характеров, и, наконец, тот же самый антропоцентризм, основанный на ощущении безграничных возможностей человека.
Но в зерне русского представления о человеке лежит православно-христианская антропология (учение о человеке), существенно отличающаяся от антропологии литератур Западной Европы. Русский реализм свободен от соблазна обожествления человека, свойственного западноевропейскому Возрождению, от искушения – «и будем, как боги». Начиная с Пушкина, наша литература утверждает гуманизм, основанный на сознании, что образ человека держится силою более высокой, чем он сам.
«Судите наш народ не потому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать, – говорит Достоевский. – А идеалы его сильны и святы, и они-то спасали его в века мучений; они срослись с душой его искони и наградили её навеки простодушием и честностью, искренностью и широким всеоткрытым умом, и всё это в самом привлекательном гармоничном соединении. А если притом и так много грязи, то русский человек и тоскует от неё больше всего сам, и верит, что всё это – лишь наносное и временное, наваждение дьявольское, что кончится тьма и что непременно воссияет когда-нибудь вечный свет».
Любовь к народу – не потакание его слабостям, а утверждение христианских ценностей, живущих в нём. Любовь к родине – не слепое поклонение власть предержащим, а утверждение высокого идеала «святой Руси», страны праведников – усопших и ныне живущих. История Отечества – не только продукт свободных человеческих усилий, но и процесс, в котором действует невидимая Воля – Божественный Промысел, Провидение, – направляющая ход событий в нужное русло тогда, когда человеческая воля нарушает предвечный божеский Закон.
Однако уже в литературе пушкинского периода с христианской духовностью вступает в нарастающий спор другая сила, получившая во второй половине ХIХ века название «нигилизм». Русский писатель, не исключая и Пушкина, не мог не чувствовать в себе угрожающих голосов этой тёмной стихии отрицания и сомнения. Она заявит о себе в трагических раздумьях Баратынского о ничтожестве человека, в «Демоне» Пушкина, а затем усилится в творчестве Лермонтова и Гоголя, Толстого и Достоевского. В этой силе проявляется порою праведный гнев на несовершенство окружающего мира. Но в глубинной основе своей эта сила оказывается лишённой главного – творчески-созидательного начала.
Вопросы и задания
1. Почему русскую классическую литературу XIX века называли святой?
2. Почему чтение классики не развлечение, а напряжённый духовный труд?
3. С чем связано ответственное отношение русских писателей к слову?
4. Сформулируйте основные черты национального своеобразия русской литературы в сравнении с литературой Западной Европы.
О генетических корнях классической русской литературы XIX века


«Наша литература – наша гордость, лучшее, что создано нами как нацией, – говорил А. М. Горький. – В ней – вся наша философия, в ней запечатлены великие порывы духа; в этом дивном, сказочно быстро построенном храме по сей день ярко горят умы великой красы и силы, сердца святой чистоты…».
Русская письменность в течение семи столетий была религиозной. Литература «светская», или «новая», появилась у нас гораздо позднее, чем в Западной Европе. Семь веков на Руси утверждала себя словесность. Именно словесность, потому что в литературе ценится искусство, изобретательность, умелое владение автора художественными приёмами, игра воображения. Русская словесность такой литературности осознанно чуждалась.
Произведения литературы с вымышленными сюжетами и персонажами существовали тогда в средневековой Европе (например, рыцарские романы) и в Византии (например, романы любовные). Но в русской словесности таких произведений не было. Вплоть до XVII столетия древнерусская письменность не знала ни вымышленных героев, ни любовных романов, ни утончённой лирики, подобной западноевропейским миннезингерам и трубадурам.
Древнерусская книжность была иной. Эстетическая функция в ней не стала самостоятельной. Она подчинялась целям воспитательным, просветительским. Почему же «игры» воображения древнерусский книжник считал кощунством?
Душой древнерусской словесности был церковнославянский язык. В середине IX века солунские братья Кирилл (Константин) и Мефодий изобрели славянскую азбуку. Они создали её специально для перевода с греческого языка боговдохновенных текстов. Обретение письменности явилось для нас событием священным.
В широко известном на Руси болгарском «Сказании о письменах» Черноризца Храбра говорилось: «Вот если спросить книгочеев греческих так: кто вам письмена сотворил или книги перевёл, или в какое время, – то редкие из них знают. Если же спросить славянских грамотеев так: кто вам письмена сотворил или книги перевёл, то все знают и, отвечая, говорят: святой Константин Философ, нареченный Кириллом, – он нам письмена сотворил и книги перевёл, и Мефодий, брат его».
Древнерусские люди считали церковнославянский язык носителем божественных истин. Книжность, письменность и даже сама азбука были для них священны. Русские люди высоко оценивали свой письменный язык в сравнении, например, с католической латынью. Ведь латынь в Западной Европе была не только богослужебным языком, но ещё и языком римской языческой литературы. На латинском языке в Средневековье создавались как церковные памятники, так и светские сочинения. То же самое совершалось на греческом языке. Церковнославянский язык был иным. Письменность православных славян на протяжении столетий имела строго религиозный характер.
К созданию произведения древнерусский книжник относился иначе, чем литератор. Он не считал себя творцом. Он стремился быть «инструментом» в руках Бога и писать не по своему произволению, а по Божьей благодати. Нестор-летописец прямо говорил о себе, что он “груб и неразумен”. Епифаний Премудрый, создавая «Житие преподобного Сергия», умолял Бога, чтобы Он вразумил его, «неучёного и неразумного». Творчество воспринималось в Древней Руси не как «самовыражение», а как Божественный акт.
«Истинный Творец, – размышлял древнерусский книжник, – не я, а Бог, создавший небо и землю, подаривший мне Слово. Это Слово священно. Самоуправное обращение с ним – это кощунство, это преступление против Создателя». Древнерусский писатель относился к своему делу очень ответственно. Он долго очищал душу постом и молитвой, прежде чем взять в руки перо. Только внутренне чистый человек мог быть достойным проводником Божественной благодати. Поэтому многие известные нам древнерусские писатели за свою праведную жизнь удостоены святости.
Древнерусскому человеку было чуждо представление о литературной собственности. Тексты большинства произведений русской средневековой письменности анонимны, как тексты фольклора. Древнерусский писатель не стремился запечатлеть в письменах свою индивидуальность. Он не слишком заботился об оригинальности, о непохожести на других. Напротив, он охотно использовал достижения предшественников, следовал их примеру, старался точно исполнять правила, которые сложились в литературе до него.
В XVII веке наступают перемены. Наша литература принимает светский характер. Если раньше писательский труд был привилегией духовенства, то теперь литературой стали заниматься миряне. Возникло новое представление о творческом труде как личном деле писателя. Начали оформляться понятия литературной собственности, авторского права.
Казалось бы, создание светской литературы должно было лишить писательский труд в России религиозного ореола. Однако этого не произошло. Н. А. Бердяев замечал: «…В русской литературе, у великих писателей религиозные темы и религиозные мотивы были сильнее, чем в какой-либо литературе мира… Соединение муки о Боге с мукой о человеке делает русскую литературу христианской, даже тогда, когда в сознании своем русские писатели отступали от христианской веры».
Русские читатели резкой гранью отделили литературное творчество от остальных искусств. Поэт по-прежнему выступал для них в роли носителя высшей истины. А его поэтическое слово по-прежнему получало ценность Слова, дарованного свыше, осенённого Божественным авторитетом. Русские люди были глубоко убеждены, что право говорить от лица Истины даётся тяжёлым трудом. Оно завоёвывается самопожертвованием, аскетическим подвигом. Рылеев в думе «Державин» писал:
О так! нет выше ничего
Предназначения Поэта;
Святая правда – долг его;
Предмет – полезным быть для света,
Служитель избранный Творца,
Не должен быть ничем он связан;
Святой, высокий сан Певца
Он делом оправдать обязан.
Творчество поэтов по-прежнему оценивалось на Руси необычайно высоко. Поэзия воспринималась как «язык богов». Сохранялось требовательное отношение к личности поэта. На Западе, например, никому не приходило в голову ставить под сомнение ценность педагогических сочинений Руссо, хотя все знали, что их автор отдавал своих детей в воспитательные дома. В России такое было невозможно. Оставался неизменным принцип: «живи, как пишешь, и пиши, как живёшь».
Авторитет новой русской литературы в XVIII–XIX веках не только не умалился, но даже возрос. Начиная с петровских реформ, на личность писателя выпала особая духовная нагрузка. Это было связано с тем, что реформы расшатали устои Православной Церкви. Пётр упразднил Патриарха, учредил Синод и назначил себя главою Церкви.
Но тут же возникла неразрешимая проблема, связанная с тем, что русский народ не признал царя святым, а заодно усомнился и в авторитете Церкви. Митрополит Вениамин (Федченков) в книге «На рубеже двух эпох» замечал: «…Влияние Церкви на народные массы всё слабело и слабело, авторитет духовенства падал. Вера становилась лишь долгом и традицией, молитва – холодным обрядом по привычке. Огня не было в нас и в окружающих…»3.
Академик А. М. Панченко замечал, что в русских святцах вплоть до начала XXI века не было ни одного царя – при множестве святых князей. «Вряд ли это случайность: святости удостаивается тот, кого любят, царей же у нас не любили, а боялись. Кого же выбрать?» Где же искать источник святости, без которой русский человек не мыслил своего существования?
И вот в качестве духовных авторитетов русские люди выбрали своих писателей. «Поэт (независимо от того, пишет он стихами или прозой) – вечная русская проблема. Нигде так не мучают поэтов при жизни и так не чтят после смерти, как в России. Мы прибегаем к ним с сегодняшними заботами, уповая на помощь Пушкина и Гоголя, Достоевского и Толстого – людей, которые давно скончались и у которых была другая жизнь и другой опыт. Ясно, что мы числим их не по разряду истории, но по разряду вечности… На рациональном Западе – и католическом, и протестантском – сейчас дела обстоят иначе. При всём уважении к Руссо, Шекспиру, Гёте французы, англичане, немцы не станут отягощать их насущными своими вопросами»4.
Вопросы и задания
1. В чём заключается национальное своеобразие русской словесности?
2. Какой отпечаток древнерусская словесность придала всей русской классической литературе? Почему в русской литературе у великих писателей религиозные темы и религиозные мотивы были сильнее, чем в какой-либо иной литературе мира?
Николай Михайлович Карамзин (1766–1826)


Карамзин и европейский сентиментализм
В статье «Что нужно автору?» (1793) Карамзин писал: «Говорят, что автору нужны таланты и знания: острый, проницательный разум, живое воображение и прочее. Справедливо, но сего не довольно. Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей». Дурной человек не может быть хорошим автором, и, прежде чем браться за перо, надо «спросить у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я? ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего».
В этих словах проявилось неприятие идеологии и эстетики классицизма, где царил культ гражданских добродетелей. Всё в человеке подчинялось законам разума, а индивидуальное, личное, частное отметалось. Дух поэзии классицизма, рациональной, строго регламентированной, отвечал историческим задачам России в эпоху петровских преобразований, когда единой державной воле подчинялись все личные интересы, когда общественный долг требовал от лучших людей отказа от своего «я» для блага Отечества.
Но во второй половине XVIII века, в пугачёвскую пору и после неё, возникло неведомое петровскому периоду ощущение внутреннего беспокойства. Пошатнулись твёрдые устои российской государственности. Какая-то непознанная, ускользающая от законов разума глубина раскрылась вдруг и в отношениях между людьми, и в душе каждого человека. Ещё совсем недавно признанный в нашей литературе классицист А. П. Сумароков утверждал: «Ум завсегда чуждается мечты!» И вот теперь М. М. Херасков в поэме «Пилигримы, или Искатели счастья» (1795) заявил обратное: «Но где же нет мечты? Вся наша жизнь мечта!»
Культурная часть русского общества оказалась восприимчивой к новому литературному направлению, возникшему на Западе и получившему название «сентиментализм». Напомним ещё раз, что сторонники этого направления называли свою поэзию чувствительной, или сентиментальной (от слова sentiment – чувство). Родиной сентиментализма стала Англия. Писатели-сентименталисты проявляли интерес к изображению обыкновенных людей и обыкновенных человеческих чувств. Литература, питавшая вкусы английской аристократии, казалась им сухой, манерной и безжизненной. Разуму они предпочитали чувство, отвлечённым гражданским доблестям – глубину простого человеческого сердца. Рационализму классиков они противопоставили христианский идеализм, в основе которого была не абстрактная любовь к человечеству, а любовь-сострадание к каждому конкретному человеку со всеми его грехами и добродетелями.
Сентименталисты изменили всю иерархию литературных жанров классицизма. Ода, воспевающая доблестных героев, уступила место элегии – интимной лирике сердца. «Трагедия» и «комедия» обернулись «драмой», соединяющей в себе слёзы и смех. Классическую эпопею вытеснил психологический роман, где вместо великих мировых событий изображались семейные печали и радости, а вместо королей, графов и благородных придворных дам – люди среднего сословия.
Популярным в России английским писателем-сентименталистом был Сэмюэл Ричардсон. Глубоко проникая в тонкие человеческие чувства и отношения, Ричардсон стремился дать читателям образцы христианской добродетели. О его романах А. С. Пушкин в «Евгении Онегине» писал:
И при конце последней части
Всегда наказан был порок,
Добру достойный был венок.
Героиня первого его романа «Памела» (1740, русский перевод – 1787) – служанка, кроткая и религиозная девушка, страдающая от оскорбительных преследований светского щёголя. Но своим смирением и христианским незлобием она покоряет и преображает его. Несмотря на разницу в сословном положении, он женится на ней и находит в Памеле идеал супруги и матери семейства.
Второй роман Ричардсона «Кларисса Гарлоу» (1748, русский перевод – 1791–1792) состоял из 8 томов – по 500 страниц в каждом. Это был, по словам Пушкина, «роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный». Главная героиня его, юная Кларисса, нелюбимая в семье, одинокая девушка, подвергается настойчивым ухаживаниям обольстителя женских сердец Ловласа. Кларисса его любит и надеется перевоспитать, вернуть на стезю добродетели. Роман заканчивается трагически: Кларисса погибает. Но и порок наказан: друг Клариссы убивает Ловласа на дуэли.
В следующем романе «История сэра Чарльза Грандисона» (1754) представлен идеал мужчины, который умнее, красивее и храбрее всех. Но характер Грандисона получился ходульным и неестественным, что вызвало пушкинскую иронию в «Евгении Онегине»:
И бесподобный Грандисон,
Который нам наводит сон.
В 1768 году в Англии вышло в свет названное нами выше «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» Лоренса Стерна. На первом плане в нём оказались не картины жизни, которые открываются путешественнику, а личность автора, глубоко заинтересованного самим собой, своим внутренним миром. Путешественник столь впечатлителен, что каждая мелочь вызывает в нём душевное волнение, является источником противоречивого потока переживаний. Именно к переживаниям Стерн питает исключительный литературный интерес, путешествуя в глубины своей души.
Возникнув в Англии, сентиментализм вскоре восторжествовал во всех странах Западной Европы. Во Франции он принял политическую окраску: нравоучительная тенденция сменилась общественной проповедью. Руссо в романе «Юлия, или Новая Элоиза» (1761) утверждал, что цивилизация принесла человеку вред, исказила врождённую доброту его натуры. Он ратовал за возвращение к природе и настаивал на изначальном равенстве всех людей.
Герой его романа, бедный учитель Сен-Пре, любит Юлию, дочь знатных и богатых родителей. Счастью влюблённых мешают родовые предрассудки. Юлия, следуя голосу природы и отбрасывая светские условности, отдаётся своему возлюбленному. Но родители заставляют её выйти замуж за графа де-Вольмара. Разочарованный Сен-Пре отправляется в путешествие. По возвращении он находит Юлию добродетельной женщиной: она свято исполняет долг жены и матери и отказывается ответить взаимностью на чувства Сен-Пре.
Названные романы – предмет увлечения «русской душою» Татьяны Лариной, любимой героини Пушкина в романе «Евгений Онегин». Писатели-сентименталисты подкупали её напряжённым вниманием к глубинам человеческого сердца, к христианским добродетелям. Эти добродетели были близки русской православной душе, они свято хранились в народной жизни. Но «птенцы гнезда Петрова» забыли о них почти на целое столетие. Как это ни парадоксально, но именно с помощью английского, французского, немецкого сентиментализма начался процесс возвращения культурного слоя русского общества к своим национальным корням и духовным истокам.
Наиболее ярким писателем-сентименталистом на русской почве стал, разумеется, не Радищев, а Н. М. Карамзин, творчество которого обрело такую популярность, что целый этап в истории русской литературы – от начала XIX века вплоть до Пушкина – получил в дореволюционных учебниках название «карамзинского периода».
Детство и юность Карамзина
Николай Михайлович Карамзин родился 1 (12) декабря 1766 года в селе Михайловка Бузулукского уезда Симбирской губернии в культурной, родовитой, но небогатой дворянской семье, в усадьбе отца – отставного капитана Михаила Егоровича Карамзина. Свой тихий нрав и склонность к мечтательности он унаследовал от матери, Екатерины Петровны (урожденной Пазухиной), которой лишился в возрасте трёх лет. Раннее сиротство, одиночество в доме отца укрепили в душе мальчика эти качества: он полюбил деревенское уединение, красоту поволжской природы, рано пристрастился к чтению книг.
Когда Карамзину исполнилось 13 лет, отец увёз его в Москву и определил в пансион профессора Московского университета И. М. Шадена, где мальчик получил светское воспитание, изучил в совершенстве европейские языки и слушал лекции в университете. По окончании пансиона в 1781 году Карамзин покинул Москву и определился в Петербурге в Преображенский полк, к которому был приписан с детства. Дружба с И. И. Дмитриевым, будущим известным поэтом и баснописцем, укрепила в нём интерес к литературе. После смерти отца, в январе 1784 года, Карамзин вышел в отставку в чине поручика и вернулся на родину в Симбирск. Здесь он вёл рассеянный образ жизни, типичный для молодого дворянина.
Решительный поворот в его судьбе произвело случайное знакомство с Иваном Петровичем Тургеневым, деятельным масоном, литератором, сподвижником известного писателя и книгоиздателя конца XVIII века Николая Ивановича Новикова. И. П. Тургенев берет Карамзина в Москву, и в течение четырёх лет начинающий литератор вращается в московских масонских кругах, тесно сближается с Н. И. Новиковым, становится членом «Дружеского учёного общества».
Московские масоны-розенкрейцеры (рыцари злато-розового креста) решительно не принимали вольтерьянство и всё наследие французских энциклопедистов-просветителей. Они считали человеческий разум низшей ступенью познания и ставили его в прямую зависимость от чувства и Божественного Откровения. Разум вне контроля чувства и веры не в состоянии правильно понимать окружающий мир. Это «тёмный», «бесовский» разум, являющийся источником человеческих заблуждений и бед.
Особой популярностью в «Дружеском учёном обществе» пользовалась книга французского мистика Сен-Мартена «О заблуждениях и истине»: не случайно розенкрейцеров их недоброжелатели называли «мартинистами». Сен-Мартен подвергал решительной критике просветительскую идею общественного договора, основанную на атеистической «вере» в «добрую природу» человека. Эта идея есть ложь, попирающая христианскую истину о «первородном грехе». Наивно считать государственную власть результатом человеческого «творчества». Она является предметом Божьего попечительства о человеке и посылается Творцом для укрощения и сдерживания греховных помыслов, которым подвержен падший человек на этой земле.
Государственную власть Екатерины II, находившейся под влиянием французских просветителей, мартинисты считали заблуждением, Божеским попущением за грехи всего петровского периода нашей истории. Они создали свою утопию о прекрасной стране, управляемой масонами по законам их веры, без бюрократии, подьячих, полицейских, вельмож, произвола. В своих книгах они проповедовали эту утопию как программу: в их государстве исчезнет нужда, не будет ни наёмников, ни рабов, ни налогов. Для этого надо, чтобы все стали масонами и очистились от скверны. В будущем масонском «раю» не будет ни церкви, ни законов, а будет свободное общество хороших людей, верующих в Бога, кто как хочет.
Вскоре Карамзин понял, что, отрицая «самовластие» Екатерины II, масоны вынашивали планы своего «самовластия», противопоставляя масонскую ересь основам укоренённой на русской национальной почве православной религии. При внешнем созвучии с истинами христианской веры в процессе их хитроумных рассуждений осуществлялась подмена правды соблазнительной ложью и «прелестью». Настораживала Карамзина и чрезмерная мистическая экзальтация его «братьев», столь далёкая от завещанного православием «духовного трезвения». Смущал покров таинственности, связанный с деятельностью масонских лож.
И вот Карамзин, разочаровавшись в масонстве, бежит из Москвы, отправляясь в путешествие по Западной Европе. Его опасения вскоре подтверждаются. Делами в масонской организации, как выяснило следствие, заправляли какие-то тёмные люди, выехавшие из Пруссии и действовавшие в её пользу, скрывая свои цели от искренне заблуждавшихся прекраснодушных русских «братьев». Путешествие Карамзина по Западной Европе, длившееся полтора года, обозначило окончательный разрыв писателя с масонскими увлечениями юности.
«Письма русского путешественника»
Осенью 1790 года Карамзин вернулся в Россию и с 1791 года стал издавать «Московский журнал», выходивший в течение двух лет и имевший большой успех у русской читающей публики. В нём он напечатал два главных своих произведения – «Письма русского путешественника» и повесть «Бедная Лиза».
В «Письмах русского путешественника» (1791–1792), подводящих итог заграничным странствованиям, Карамзин, следуя традиции «Сентиментального путешествия» Стерна, изнутри перестраивает её на русский лад. Стерн почти не уделяет внимания внешнему миру, сосредоточиваясь на дотошном анализе собственных переживаний и чувств. Карамзин, напротив, не замкнут в пределах своего «я», не слишком озабочен субъективным содержанием своих эмоций. Ведущую роль в его повествовании играет внешний мир, автор искренне заинтересован в истинном его понимании и объективной его оценке. В каждой стране он подмечает самое интересное и важное: в Германии – умственную жизнь (он знакомится с Кантом в Кёнигсберге и встречается с Гердером и Виландом в Веймаре), в Швейцарии – природу, в Англии – политические и общественные учреждения, парламент, суд присяжных, семейную жизнь добропорядочных пуритан. В отзывчивости писателя на окружающие явления бытия, в стремлении проникнуться духом разных стран и народов предвосхищается и переводческий дар В. А. Жуковского, и «протеизм» А. С. Пушкина с его «всемирной отзывчивостью».
Следует особо выделить раздел «Писем…», касающийся Франции. Карамзин посетил эту страну в момент, когда в 1789 году раздались первые грозовые раскаты Великой французской революции. Он ещё видел воочию короля и королеву, дни которых были уже сочтены, он присутствовал на заседаниях Национального собрания. Выводы, которые сделал Карамзин, анализируя революционные потрясения, уже предвосхищали проблематику всей русской литературы XIX века.
«Всякое гражданское общество, веками утверждённое, – говорит Карамзин, – есть святыня для добрых граждан, и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. “Утопия” будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению: оно, конечно, имеет свой план; в его руках сердца государей – и довольно.
Лёгкие умы думают, что всё легко; мудрые знают опасность всякой перемены и живут тихо. <…> Новые республиканцы с порочными сердцами! Разверните Плутарха, и вы услышите от древнего, величайшего, добродетельного республиканца Катона, что безначалие хуже всякой власти!».
В «Письмах русского путешественника» зреет мысль, положенная в основу составленной Карамзиным впоследствии «Записки о Древней и Новой России», которую он вручил Александру I в 1811 году, накануне наполеоновского нашествия. В ней писатель внушал государю, что главное дело правления не в изменении внешних форм и учреждений, а в людях, в уровне их нравственного самосознания. Благодетельный монарх и умело подобранные им губернаторы с успехом заменят любую писаную конституцию. А потому для блага отечества нужны, прежде всего, хорошие священники и народные школы.
В «Письмах русского путешественника» проявилось типичное отношение мыслящего русского человека к историческому опыту Западной Европы и к урокам, которые он выносил из него. Запад оставался для нас в XIX веке школой жизни как в лучших, светлых, так и в тёмных её сторонах. Глубоко личное, родственное отношение просвещённого дворянина к культурной и исторической жизни Западной Европы, очевидное в «Письмах…» Карамзина, хорошо выразил потом Ф. М. Достоевский устами Версилова, героя романа «Подросток»: «Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог».
Повесть «Бедная Лиза»
Огромным успехом у русских читателей начала XIX века пользовалась повесть Карамзина «Бедная Лиза» (1792), оказавшая существенное влияние на становление и развитие новой русской литературы. Сюжет этой повести очень простой: он сводится к печальной истории любви бедной крестьянской девушки Лизы и богатого молодого дворянина Эраста. Главный интерес повествования заключён в душевной жизни Лизы, в истории расцвета и трагического увядания любовного чувства.
Психологически достоверно представлено состояние молодого, целомудренного и наивного девичества с радостным доверием к жизни, слитой с яркими красками солнечного дня, цветущей природы. Потом передаётся тревожный период недоумения перед новым, незнакомым ей чувством после встречи с Эрастом. Он сменяется трогательной картиной чистой первой влюбленности, счастливой и духовно окрылённой. Но когда бедная Лиза отдаётся Эрасту, чистые восторги девушки омрачаются сознанием чего-то беззаконного, что вмешалось в её любовь. И на это новое душевное состояние откликается по-своему природа: «Между тем блеснула молния, грянул гром. Лиза вся задрожала: “Эраст, Эраст! – сказала она. – Мне страшно! Я боюсь, чтобы гром не убил меня как преступницу!”»
Тревога оказывается ненапрасной: пресыщенный молодой дворянин начинает охладевать в своих чувствах к Лизе. А в её душе страх потерять любимого сменяется надеждой на возможность вернуть утраченное счастье. Тут Эраст надолго покидает Лизу, отправляясь в военный поход, где он проигрывает в карты всё своё состояние, и по возвращении решает поправить дело женитьбой на богатой вдове. Узнав об этом решении, Лиза впадает в отчаяние. Обманутая в лучших надеждах и чувствах, девушка бросается в пруд около Симонова монастыря – места её счастливых свиданий с Эрастом.
В характере Эраста Карамзин предвосхищает распространенный в новой русской литературе тип разочарованного человека. По натуре Эраст добрый, но слабый и ветреный. Общественная жизнь и светские удовольствия ему надоели, он скучает и жалуется на свою судьбу. Под влиянием сентиментальных романов, которых Эраст вдоволь начитался, он мечтает о счастливых временах, когда люди, не обременённые условностями и правилами цивилизации, жили беспечно и дружно на лоне природы. Разочаровавшись в свете, в людях своего круга, Эраст ищет новых впечатлений. Встреча с Лизой удовлетворяет его мечте о природной простоте нравов и обычаев. Но пастушеская идиллия ему вскоре надоедает.
Мотивы повести, связанные с Эрастом, в разных вариациях будут звучать в нашей литературе: в пушкинских «Цыганах», в «Казаках» и поздней драме Льва Николаевича Толстого «Живой труп». Отголоски её ощутимы и в его романе «Воскресение». А судьба Лизы отзовётся в «Станционном смотрителе» Пушкина, в «Бедных людях» Достоевского.
По существу, «Бедной Лизой» открывается ключевая в отечественной литературе тема «маленького человека».
Правда, социальный аспект в отношениях Лизы и Эраста приглушён: Карамзин более всего озабочен в повести доказательством того, что «и крестьянки любить умеют». Но именно потому социальный колорит в изображении характера Лизы у Карамзина отсутствует. Это является, пожалуй, самым слабым местом повести, ибо Лиза менее всего похожа на крестьянку, а более – на милую светскую барышню, воспитанную на чувствительных сентиментальных романах. Ныне такой писательский подход к изображению людей из народа кажется наивным и нехудожественным. Но современники Карамзина, ещё не читавшие ни Крылова, ни Пушкина, ни Гоголя, не только не чувствовали этой фальши, но восхищались до слёз художественной правдой повести. Пруд у Симонова монастыря стал местом паломничества почитателей таланта Карамзина и получил название «Лизин пруд». Сюда сходились на свидание сентиментальные парочки, сюда приходили тосковать и предаваться «меланхолии» люди с чувствительными и разбитыми сердцами. Так, один из светских остряков написал по этому поводу такое объявление:
Здесь в воду бросилась Эрастова невеста, —
Топитесь, девушки, в пруду довольно места!
А монахи прекратили эти паломничества просто: обнесли пруд забором и вывесили надпись, что пруд этот вовсе не называется «Лизиным».
Всё это ныне не может не вызывать улыбки над наивностью и простодушием людей далёкого от нас времени. Но по зрелом размышлении нельзя не согласиться, что «привязанная» к крестьянке и выраженная несколько архаичным, устарелым литературным языком история девической любви от её зарождения до катастрофы передана Карамзиным с психологической достоверностью. В зерне её уже содержится и будущий Тургенев, певец «первой любви» и тонкий знаток девичьего сердца, и Лев Толстой с проникновением в душевный процесс с его формами и законами. Признанный во всём мире утончённый психологизм русской художественной прозы предчувствуется, зарождается в кажущейся ныне наивной и даже неумелой повести Карамзина.
Карамзин-журналист
Начиная с издания «Московского журнала» Карамзин предстал перед русским общественным мнением как первый профессиональный писатель и журналист. До него решались жить на литературные заработки лишь писатели третьего ряда. Культурный дворянин считал занятие литературой забавой, а не серьёзной профессией. Карамзин своим трудом и неизменным успехом у читателей утвердил в глазах общества авторитет писательского дела и превратил литературу в профессию, едва ли не самую почётную и уважаемую. Бытует мнение, что восторженные юноши Петербурга мечтали пешком идти в Москву, чтобы взглянуть на знаменитого Карамзина.
В «Московском журнале» и последующих изданиях Карамзин не только расширял круг читателей хорошей русской книги, но и воспитывал эстетический вкус, готовил культурное общество к восприятию поэзии В. А. Жуковского и А. С. Пушкина. Его журнал, его литературные альманахи уже не ограничивались Москвой и Петербургом, а проникали в русскую провинцию. В 1802 году Карамзин приступил к изданию «Вестника Европы» – журнала не только литературного, но и общественно-политического, давшего прообраз так называемым «толстым» русским журналам, просуществовавшим весь XIX век и дожившим до конца века XX-го.
Карамзинская реформа русского литературного языка
Неоспоримы заслуги Карамзина в формировании русского литературного языка. Пытаясь сблизить его с разговорной речью дворянского общества, Карамзин решительно отказался от теории трёх штилей Ломоносова, от неумеренного использования церковнославянизмов. Здесь писатель столкнулся с большими трудностями: разговорный язык культурного человека конца XVIII – начала XIX века был, как правило, французским, и для перевода его на русский в отечественном языке не существовало слов адекватного значения. Разумеется, в «галломании» дворянского общества проявлялись космополитизм, пренебрежительное отношение к России и русскому народу. Мы познакомимся скоро с монологами Чацкого на эту тему в комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума», где язык московских дворян будет остроумно назван «смесью французского с нижегородским».
Но в увлечении дворянства французским языком была и другая, может быть, более существенная причина, ничего общего с «галломанией» и низкопоклонством перед Западом не имеющая. После петровских преобразований в России возник разрыв между духовными запросами просвещённого общества и семантическим строем русского языка. Все образованные люди вынуждены были говорить по-французски, ибо в русском языке не существовало слов и понятий для выражения многих мыслей и чувств. Обогащение лексического состава русского языка было тогда задачей общенациональной значимости. Перед Карамзиным прежде всего возникла проблема расширения словарного состава литературного языка, которую он успешно разрешал тремя путями:
1. Обладая незаурядным стилистическим чутьём, Карамзин ввёл в русский язык такие варваризмы (прямые заимствования иностранных слов), которые органически прижились в нём. Это «цивилизация», «эпоха», «момент», «катастрофа», «серьёзный», «эстетический», «моральный», «тротуар»…
2. Многие русские слова и понятия Карамзин создавал из русских корней по образцу иностранных: «in-flu-ence» – «в-ли-яние»; «de-voluppe-ment» – «раз-ви-тие»; «raffine» – «утонченный»; «touchant» – «трогательный» и т. д.
3. Наконец, Карамзин изобрёл слова-неологизмы по аналогии со словами французского языка: «промышленность», «будущность», «потребность», «общеполезный», «усовершенствованный» и др.
Глубоко реформировал Карамзин и сам строй русской литературной речи. Он решительно отказался от тяжёлой и несоответствующей духу русского языка немецко-латинской синтаксической конструкции, введённой Ломоносовым. Вместо длинных и неудобопонятных периодов Карамзин стал писать ясными и краткими фразами, используя как образец лёгкую, изящную и логически стройную французскую прозу.
Однако на этом пути Карамзину не удалось избежать крайностей и просчётов. В. Г. Белинский заметил: «Вероятно, Карамзин старался писать, как говорится. Погрешность его в сем случае та, что он презрел идиомами русского языка, не прислушивался к языку простолюдинов и не изучал вообще родных источников». Действительно, стремление к изяществу выражений приводило язык Карамзина к обилию эстетических перифраз, заменяющих простое и «грубое» слово: не «смерть», а «роковая стрела»: «Счастливые швейцары! Вся жизнь ваша есть, конечно, приятное сновидение, и самая роковая стрела должна кротко влетать в грудь вашу, не возмущаемую тиранскими страстями».
В письме к И. И. Дмитриеву от 22 июня 1793 года Карамзин разъяснял: «Один мужик говорит: пичужечка и парень: первое приятно, второе отвратительно. При первом слове воображаю красный летний день, зелёное дерево на цветущем лугу, птичье гнездо, порхающую малиновку или пеночку и покойного селянина, который с тихим удовольствием смотрит на природу и говорит: вот гнездо! вот пичужечка! При втором слове является моим мыслям дебелый мужик, который чешется неблагопристойным образом или утирает рукавом мокрые усы свои, говоря: ай, парень! что за квас! Надобно признаться, что тут нет ничего интересного для души нашей! Итак, любезный мой, нельзя ли вместо парня употребить другое слово?»
Таким образом, Карамзин действительно приблизил литературный язык к разговорному, но это была разговорная речь дворянской интеллигенции.
Спор «карамзинистов» с «шишковистами»
Начало XIX века в истории русской литературы было отмечено спорами о языке, очень важными тогда, потому что в этот период завершалось создание русского литературного языка и зрелой отечественной литературы нового времени. Это был спор «архаистов» и «новаторов» – «шишковистов» с «карамзинистами».
В лице адмирала и русского патриота Александра Семёновича Шишкова (1754–1841) Карамзин встретился с сильным и благородным противником. В 1803 году Шишков выступил с «Рассуждением о старом и новом слоге российского языка», в 1804 году добавил «Прибавление» к этому сочинению, а затем опубликовал «Рассуждение о красноречии Священного Писания и о том, в чём состоит богатство, обилие, красота и сила российского языка» (1810) и «Разговоры о словесности между двумя лицами…» (1811).
Шишкову казалось, что реформа языка, осуществлённая Карамзиным, – дело антипатриотическое и даже антирелигиозное. «Язык есть душа народа, зеркало нравов, верный показатель просвещения, неумолчный свидетель дел. Где нет в сердцах веры, там нет в языке благочестия. Где нет любви к отечеству, там язык не изъявляет чувств отечественных», – справедливо заявлял Шишков. А поскольку Карамзин отрицательно отнесся к обилию церковно-славянских слов в русском языке, Шишков в полемике с ним утверждал, что «новшества» Карамзина «исказили» благородную и величественную простоту русского языка.
Шишков считал русский язык наречием языка церковнославянского и полагал, что богатство его выражения заключается главным образом в использовании славянизмов, языка церковных, богослужебных книг. Шишков нападал на тогдашнее русское общество и литературу за неумеренное пользование варваризмами («эпоха», «гармония», «энтузиазм», «катастрофа»), ему претили вошедшие в употребление неологизмы («переворот» – перевод слова «revolution», «сосредоточенность» – «concentrer»), его ухо резали введённые тогда в употребление искусственные слова: «настоящность», «будущность», «начитанность».
Иногда критика его была меткой и точной. Шишкова возмущала, например, уклончивость и эстетическая жеманность в речи Карамзина и «карамзинистов»: почему вместо выражения «когда путешествие сделалось потребностью души моей» не сказать просто: «когда я полюбил путешествовать»? Почему изысканную и напичканную перифразами речь: «пестрые толпы сельских ореад сретаются с смуглыми ватагами пресмыкающихся фараонид» – не заменить всем понятным выражением: «деревенским девкам навстречу идут цыганки»? Справедливы были порицания таких модных в те годы выражений, как «подпирать своё мнение» или «природа искала нам добронравствовать», а «народ не потерял первого отпечатка своей цены».
В пику Карамзину Шишков предложил свою реформу русского языка: он считал, что недостающие в нашем обиходе понятия и чувства нужно обозначать новыми словами, образованными из корней русского и старославянского языка. Вместо карамзинского «влияния» он предлагал «наитие», вместо «развития» – «прозябение», вместо «актёр» – «лицедей», вместо «индивидуальность» – «яйность». Предлагались «мокроступы» вместо «калош» и «блуждалище» вместо «лабиринта». Но большинство его нововведений не прижилось в русском языке. Дело в том, что Шишков был искренним патриотом, но плохим филологом: моряк по своей специальности, он занимался изучением языка на любительском уровне. Однако пафос его статей вызвал сочувственное отношение у многих литераторов. И когда Шишков вместе с Г. Р. Державиным основали литературное общество «Беседа любителей российского слова» с уставом и своим журналом, к этому обществу примкнули П. А. Катенин, И. А. Крылов, а позднее В. К. Кюхельбекер и А. С. Грибоедов. Один из активных участников «Беседы…» плодовитый драматург А. А. Шаховской в комедии «Новый Стерн» высмеял Карамзина, а в комедии «Липецкие воды» в лице «балладника» Фиалкина вывел карикатурный образ В. А. Жуковского.
Комедии эти встретили дружный отпор со стороны молодёжи, поддерживавшей литературный авторитет Карамзина. Так, Дашков, Вяземский, Блудов сочинили несколько остроумных памфлетов по адресу Шаховского и других членов «Беседы…». Один из памфлетов Блудова «Видение в Арзамасском трактире» дал кружку юных защитников Карамзина и Жуковского название «Общество безвестных арзамасских литераторов», или, попросту, «Арзамас».
В организационной структуре этого общества царил весёлый дух пародии на серьёзную «Беседу…». В противоположность официальной напыщенности здесь господствовала простота, естественность, открытость, большое место отводилось шутке. У членов «Арзамаса» были свои литературные прозвища: Жуковский – «Светлана», Пушкин – «Сверчок» и т. п.
Участники «Арзамаса» разделяли тревогу Карамзина о состоянии русского языка, нашедшую отражение в его статье 1802 года «О любви к отечеству и народной гордости»: «Беда наша, что мы все хотим говорить по-французски и не думаем трудиться над обработыванием собственного языка: мудрено ли, что не умеем изъяснять им некоторых тонкостей в разговоре?» В своём литературном творчестве «арзамасцы» стремились привить национальному языку и сознанию европейскую культуру мышления, искали средств выражения на родном языке «тонких» идей и чувствований.
Когда в 1822 году Пушкин прочёл в переводе Жуковского «Шильонского узника» Байрона, он сказал: «Должно быть Байроном, чтобы выразить с столь страшной силой первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтоб это перевыразить». Здесь Пушкин точно определил суть творческого гения Жуковского, стремившегося не к переводу, а к «перевыражению», превращающему «чужое» в «своё». Во времена Карамзина и Жуковского огромная роль отводилась таким переводам-перевыражениям, с помощью которых обогащался русский литературный язык, становились общенациональным достоянием сложные философские мысли, утончённые психологические состояния.
И «карамзинисты», и «шишковисты», при всех их разногласиях, в конечном счёте стремились к одному – к преодолению двуязычия русского культурного сознания начала XIX века. Их спор вскоре разрешила сама история русской литературы, явившая Пушкина, диалектически «снявшего» в своём творчестве возникшие противоречия.
Карамзин-историк
Примечательно, что сам Карамзин в этих спорах участия не принимал, а к Шишкову относился с уважением, не питая на его критику никакой обиды. В 1803 году он приступил к главному делу своей жизни – созданию «Истории государства Российского». Замысел этого капитального труда возник у Карамзина давно. Еще в 1790 году он писал: «Больно, но должно по справедливости признаться, что у нас до сего времени нет хорошей истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон – вот образцы. Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна; не думаю: нужен только ум, вкус, талант».
Все эти способности, конечно, были у Карамзина, но, чтобы осилить капитальный труд, связанный с изучением огромного количества исторических документов, требовалась ещё и материальная свобода и независимость. Когда Карамзин стал издавать в 1802 году «Вестник Европы», он мечтал о следующем: «Будучи весьма небогат, я издавал журнал с тем намерением, чтобы принуждённою работою пяти или шести лет купить независимость, возможность работать свободно и… сочинять русскую историю, которая с некоторого времени занимает всю душу мою».
И тогда друг Карамзина, товарищ министра просвещения М. Н. Муравьёв, обратился к Александру I с ходатайством о помощи писателю в осуществлении его замысла. В именном указе от 31 декабря 1803 года Карамзин был утверждён в качестве придворного историографа с ежегодным пенсионом в две тысячи рублей. Так начался двадцатидвухлетний период жизни Карамзина, связанный с капитальным трудом создания «Истории государства Российского».
О том, как нужно писать историю, Карамзин говорил: «Историк должен ликовать и горевать со своим народом. Он не должен, руководимый пристрастием, искажать факты, преувеличивать счастие или умалять в своём изложении бедствия; он должен быть, прежде всего, правдив; но может, даже должен, всё неприятное, всё позорное в истории своего народа передавать с грустью, а о том, что приносит честь, о победах, о цветущем состоянии говорить с радостью и энтузиазмом. Только таким образом он сделается национальным бытописателем, чем, прежде всего, должен быть историк».
«Историю государства Российского» Карамзин начал писать в Москве и в подмосковной усадьбе Остафьево. В 1816 году он переехал в Петербург: начались хлопоты по изданию завершённых восьми томов «Истории…». Карамзин стал человеком, близким ко двору, лично общался с Александром I и членами царской семьи. Летние месяцы Карамзины проводили в Царском Селе, где их навещал юный лицеист Пушкин. В 1818 году восемь томов «Истории…» вышли в свет, в 1821 году был опубликован девятый, посвящённый эпохе царствования Ивана Грозного, в 1824 году – десятый и одиннадцатый тома.
«История…» создавалась на основе изучения огромного фактического материала, среди которого ключевое место занимали летописи. Совмещая талант ученого-историка с талантом художественным, Карамзин искусно передавал сам дух летописных источников путём обильного их цитирования или умелого пересказа. Историку было дорого в летописях не только обилие фактов, но и само отношение летописца к ним. Постижение точки зрения летописца – главная задача Карамзина-художника, позволявшая ему передавать «дух времени», народное мнение о тех или иных событиях. А Карамзин-историк при этом выступал с комментариями. Вот почему его «История…» сопрягала в себе описание возникновения и развития российской государственности с процессом роста и становления русского национального самосознания.
По своим убеждениям Карамзин был монархистом. Огромное влияние оказали на него события Французской революции, определившие, по его мнению, «судьбу людей на протяжении многих веков». Карамзин был хорошо знаком с политическим учением французских просветителей, в «Персидских письмах» и «Духе законов» Монтескьё. Французский мыслитель различал три типа государственного правления: республику, монархию и деспотию. Последний тип он считал «неправильным», требующим уничтожения. Идеальной формой государственного устройства Монтескьё провозглашал республику, жизненными принципами которой являются усвоенные просвещёнными гражданами республиканские добродетели: любовь к отечеству, любовь к равенству, привязанность к законам. В «Персидских письмах» Монтескьё утверждал: «Монархия есть полное насилия состояние, всегда извращающееся в деспотизм… Святилище чести, доброго имени и добродетели, по-видимому, нужно искать в республиках и в странах, где дозволено произносить имя отечества».
Эта идеализация республиканских нравов французскими просветителями сыграла роковую роль в судьбе французской монархии. А якобинская диктатура, пришедшая ей на смену, явилась страшной и горькой пародией на их идеальные республиканские представления. Карамзин, хотя и называл себя «республиканцем в душе», был убеждён, что этот общественный строй является красивой, доброй, но неисполнимой на практике утопией, ибо он требует от помрачённого грехом человека таких доблестей, какие ему не под силу. Принцип современного общества, замечал Карамзин, несказанно далёк от прекраснодушных идей просветителей о свободе, братстве и равенстве: «Сперва деньги – а после добродетель!» Поэтому Карамзин считал, что самодержавная форма правления исторически оправданна и наиболее органична для такой огромной страны, как Россия.
Но в то же время он вслед за Монтескьё замечал и постоянную опасность, подстерегавшую самодержавие в ходе истории, – опасность перерождения его в самовластие. Это происходит всякий раз, когда государь нарушает принцип разделения властей, «симфонические» отношения между властью светской и духовной. Когда светская власть уклоняется от контроля власти духовной, она становится тиранической, самовластной. Такими предстали в последних изданных при жизни Карамзина девятом, десятом и одиннадцатом томах «Истории…» Иоанн Грозный и Борис Годунов. Изображение венчанного злодея Иоанна и преступного царя Бориса потрясло воображение современников и оказало прямое влияние на становление декабристской идеологии.
Карамзин действовал при этом совершенно сознательно. Он говорил, что «настоящее бывает следствием прошедшего. Чтобы узнать о первом, надо вспомнить последнее». Вот почему Пушкин назвал «Историю…» «не только созданием великого писателя, но и подвигом честного человека». Когда в 1821 году вышел в свет девятый том, К. Ф. Рылеев не знал, «чему более удивляться, тиранству Иоанна, или дарованию нашего Тацита». Тома о Борисе Годунове и Смутном времени вышли за четыре месяца до восстания декабристов и вызвали отклик Пушкина: «Это злободневно, как свежая газета».
Опровергая распространенный взгляд на крестьянские мятежи и бунты как на проявление народной дикости и невежества, Карамзин показал, что они порождались уклонениями монархической власти от принципов самодержавия в сторону самовластия и тирании. Через народное возмущение Небесный Суд вершил кару за содеянные тиранами преступления. Именно в народной жизни проявляет себя, по Карамзину, Божественная воля в истории, именно народ чаще всего оказывается мощным орудием Провидения.
Как истинный патриот своего Отечества, Карамзин не раз высказывал Александру I нелицеприятные истины. В 1811 году он сделал это в «Записке о Древней и Новой России». Историк нарисовал в ней безрадостную картину внешнего и внутреннего положения России, показал беспомощные попытки правительства решить важные экономические проблемы. Он резко осудил Александра I за его реформаторские начинания, «коих благотворность остаётся делом сомнительным», ибо правление государя не принесло России обещанного блага, но укрепило страшное зло в лице паразитической бюрократии, чиновников-казнокрадов.
Он высказал правду о самом царе как неопытном во внешней и внутренней политике властителе, занятом не благом России, а желанием пускать пыль в глаза, увлечённом бездумным заимствованием тех или иных учреждений Западной Европы, без учёта русского исторического опыта. Карамзин указал Александру и на ошибки в правлении его предшественника, Петра I. Главная пагуба его царствования – пренебрежение к опыту истории, неуважение к обычаям народа. «Пусть сии обычаи естественно изменяются, но предписывать им (русским людям) уставы есть насилие, беззаконное для монарха самодержавного». «Самовластие» Петра I и Александра I как раз и не принимает Карамзин. Результаты самовластия всегда оказываются печальными для Отечества: «Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною Пётр».
Когда Пушкин уже в конце 1830-х годов познакомился с этой «Запиской…» в рукописи, он сказал: «Карамзин написал свои мысли о Древней и Новой России со всею искренностью прекрасной души, со всею смелостию убеждения сильного и глубокого… Когда-нибудь потомство оценит… благородство патриота».
Но «Записка…» вызвала раздражение и неудовольствие тщеславного Александра. В течение пяти лет он холодным отношением к Карамзину подчёркивал свою обиду. В 1816 году произошло сближение, но ненадолго. В 1819 году государь, вернувшись из Варшавы, где он открывал Польский сейм, в одной из искренних бесед с Карамзиным сообщил, что хочет восстановить Польшу в её древних границах. Это странное желание так потрясло Карамзина, что он незамедлительно составил и лично прочёл государю новую «Записку…»:
«Вы думаете восстановить древнее королевство Польское, но сие восстановление согласно ли с законом государственного блага России? Согласно ли с Вашими священными обязанностями, с Вашей любовью к России и к самой справедливости? Можете ли с мирной совестью отнять у нас Белоруссию, Литву, Волынию, Подолию, утверждённую собственность России ещё до Вашего царствования? Не клянутся ли государи блюсти целость своих держав? Сии земли были уже Россией, когда митрополит Платон вручал Вам венец Мономаха, Петра, Екатерины, которую Вы назвали Великой…
Мы лишились бы не только прекрасных областей, но и любви к царю, остыли бы душой к отечеству, видя оное игралищем самовластного произвола, ослабели бы не только уменьшением государства, но и духом унизились бы перед другими и перед собой. Не опустел бы, конечно, дворец, Вы и тогда имели бы министров, генералов, но они служили бы не отечеству, а единственно своим личным выгодам, как наёмники, как истинные рабы…»
В заключение горячего спора с Александром I по поводу его политики в отношении Польши Карамзин сказал: «Ваше Величество, у Вас много самолюбия… Я не боюсь ничего, мы оба равны перед Богом. То, что я сказал Вам, я сказал бы Вашему отцу… Я презираю скороспелых либералистов; я люблю лишь ту свободу, которой не отнимет у меня никакой тиран… Я не нуждаюсь более в Ваших милостях».
Карамзин ушёл из жизни 22 мая (3 июня) 1826 года, работая над двенадцатым томом «Истории…», где он должен был рассказать о народном ополчении Минина и Пожарского, освободившем Москву и прекратившем «смуту» в нашем Отечестве. Рукопись этого тома оборвалась на фразе: «Орешек не сдавался…»
Значение «Истории государства Российского» трудно переоценить: её появление в свет было крупным актом русского национального самосознания. По словам Пушкина, Карамзин открыл русским их прошлое, как Колумб открыл Америку. Писатель в своей «Истории…» дал образец национального эпоса, заставив каждую эпоху говорить своим языком. В последних томах Карамзин использовал опыт исторического романа Вальтера Скотта, давая Борису Годунову глубокую нравственно-психологическую характеристику. Труд Карамзина оказал большое влияние на русских писателей. Опираясь на Карамзина, создавал своего «Бориса Годунова» Пушкин, сочинял свои «Думы» Рылеев. «История государства Российского» стимулировала развитие русского исторического романа от М. Н. Загоскина, И. И. Лажечникова до Л. Н. Толстого. «Чистая и высокая слава Карамзина принадлежит России», – сказал Пушкин.
Вопросы и задания
1. Попытайтесь объяснить, почему сентиментализм оказался близким русскому национальному самосознанию.
2. Какие события детства и юности Карамзина способствовали формированию его литературного таланта? Чем объясняется временное сближение Карамзина с масонскими кругами и последующий разрыв с ними?
3. В чём Карамзин следует примеру «Сентиментального путешествия Стерна» и в чём отступает от своего образца? Какие выводы делает путешественник, наблюдая предреволюционные события во Франции?
4. Каким вы представляете автора, рассказавшего печальную историю о бедной Лизе? Какова его роль в повествовании?
5. Подготовьте рассказ о причинах языковой реформы Карамзина и Шишкова и дайте характеристику сильным и слабым сторонам в позициях полемистов.
6. Как художественный талант Карамзина проявился в его историческом труде? Почему убежденный монархист Карамзин вступал в спор с императором Александром I? Как вы поняли, в чём заключается, по Карамзину, различие между самодержавием и самовластием?
7. Подготовьте чтение фрагментов из «Записки о Древней и Новой России» Н. М. Карамзина. Какие мысли историка показались вам наиболее интересными, острыми, современными?
Становление и развитие русского романтизма первой четверти XIX века


Конец XVIII века в истории христианской Европы был ознаменован глубоким социальным катаклизмом, взорвавшим до основания весь общественный порядок и поставившим под сомнение веру в человеческий разум и мировую гармонию. Кровавые потрясения Великой французской революции 1789–1793 гг., наступившая вслед за ними эпоха наполеоновских войн, установившийся в результате революции буржуазный строй с его эгоизмом и меркантильностью, с «войною всех против всех» – всё это заставило усомниться в истине просветительских учений XVIII века, обещавших человечеству торжество свободы, равенства и братства на разумных началах.
В опубликованном в 1795 году письме «Мелодор к Филалету» Н. М. Карамзин отмечал: «Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нём последует важное, общее соединение теории с практикою, умозрения с деятельностию, что люди, уверясь нравственным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности и под сению мира, в крове тишины и спокойствия, насладятся истинными благами жизни.
О Филалет! Где теперь сия утешительная система?.. Она разрушилась в своём основании!»
«Век просвещения! Я не узнаю тебя – в крови и пламени не узнаю тебя – среди убийств и разрушения не узнаю тебя!..» Люди конца века потрясены случившимся. «“Вот плоды вашего просвещения! – говорят они, – вот плоды ваших наук, вашей мудрости! <…> Да погибнет же ваша философия!” – И бедный, лишённый отечества, и бедный, лишённый крова, и бедный, лишённый отца, или сына, или друга, повторяют: “Да погибнет!” И доброе сердце, раздираемое зрелищем лютых бедствий, в горести своей повторяет: “Да погибнет!”»
В ответном письме «Филалет к Мелодору» Филалет соглашается с другом: «…Мы излишне величали восемнадцатый век и слишком много ожидали от него. Происшествия доказали, каким ужасным заблуждениям подвержен ещё разум наших современников!» Но, в отличие от Мелодора, Филалет не впадает в уныние. Он считает, что эти заблуждения заключены не в природе разума, а в человеческой гордыне. «Горе той философии, которая всё решить хочет! Теряясь в лабиринте неизъяснимых затруднений, она может довести нас до отчаяния…»
В чём же видит спасение герой Карамзина, в чём источник его оптимизма? «…Подобно мореплавателю, который в гибельный час кораблекрушения – в час, когда все стихии угрожают ему смертию, – не теряет надежды, сражается с волнами и хватает рукою за плывущую доску», Филалет обращается к вере: «Пусть докажут мне наперёд, что Бог не существует, что Провидение есть одно слово без значения, что мы – дети случая, сцепление атомов и более ничего! Но где же тот безумный изверг, который захотел бы уверить меня в сих страшных нелепостях? Я взгляну на сапфирное небо, на цветущую землю, положу руку на сердце и скажу атеисту: “Ты безумец!” <…> Бог вложил чувство в наше сердце, Бог вселил в мою и в твою душу ненависть к злобе, любовь к добродетели – сей Бог, конечно, обратит всё к цели общего блага».
В словах Филалета – русский ответ на то смятение умов, на тот мировоззренческий кризис, который переживал европейский мир на рубеже XVIII–XIX веков. Этот кризис породил в литературе новое художественное явление, получившее название романтизм. Романтизм стал кульминацией, вершиной антипросветительского движения, зарождавшегося уже в XVIII веке в качестве сентиментализма (или предромантизма), но прокатившегося мощной волной по всем европейским странам в первой половине века девятнадцатого. Его причиной явилась глубочайшая неудовлетворённость результатами Великой французской революции. «Установленные “победой разума” общественные и политические учреждения оказались злой, вызывающей горькое разочарование карикатурой на блестящие обещания просветителей», – отмечал Ф. Энгельс.
Крах веры в разум привёл европейское человечество к «космическому пессимизму», безнадежности и отчаянию, сомнению в ценности современной цивилизации. Отталкиваясь от несовершенного земного миропорядка, романтики обратились к идеалам вечным и безусловным. Возник глубокий разлад между этими идеалами и действительностью, который привел к романтическому двоемирию. Романтики потянулись к далёкому от цивилизации природному миру, экзотическим странам, отечественной истории и фольклору, европейскому средневековью – ко всему, что не напоминало современную жизнь.
В противовес отвлечённому разуму просветителей XVIII века, предпочитавшему извлекать из всего «общее», «типическое», романтики провозгласили идею суверенности и самоценности каждой отдельной личности с богатством её духовных запросов, глубиною её внутреннего мира. Главное внимание они сосредоточили не на обстоятельствах, окружавших человека, а на его переживаниях и чувствах. Романтики открыли своим читателям неведомую до них сложность и богатство человеческой души, её противоречивость и неисчерпаемость. Они питали пристрастие к изображению сильных и ярких чувств, пламенных страстей или, напротив, тайных движений человеческой души с её интуицией и подсознательными глубинами.
В России романтические веяния тоже возникли под влиянием событий французской революции, но окрепли в результате подъёма национального самосознания в ходе Отечественной войны 1812 года. Наступившая после победоносной войны реакция, отказ правительства Александра I от либеральных обещаний начала его царствования привели общество к глубокому разочарованию, которое ещё более обострилось после краха декабристского движения. Таковы исторические предпосылки русского романтизма, которому были свойственны общие черты, сближавшие его с романтизмом западноевропейским. Русским романтикам тоже присуще обострённое чувство личности, устремлённость к «внутреннему миру души человека, сокровенной жизни его сердца» (В. Г. Белинский), повышенная субъективность и эмоциональность авторского стиля, интерес к отечественной истории и национальному характеру.
Вместе с тем русский романтизм имел свои национальные особенности. Прежде всего, в отличие от романтизма западноевропейского, он сохранил исторический оптимизм, веру в прогресс и надежду на возможность преодоления противоречий между идеалом и действительностью. В романтизме Байрона, например, русских поэтов привлекал пафос свободолюбия, бунт против несовершенного миропорядка, но им оставались чужды байронический скептицизм, «космический пессимизм», настроения «мировой скорби». Русские романтики не приняли также культ самодовольной, гордой и эгоистически настроенной человеческой личности, противопоставив ему идеальный образ гражданина-патриота или гуманного человека, наделённого чувством христианской любви и сострадания. Романтический индивидуализм западноевропейского героя не нашёл на русской почве поддержки, но встретил суровое осуждение.
Эти особенности нашего романтизма были связаны с тем, что русская действительность начала XIX века таила в себе скрытые возможности к радикальному обновлению: на очереди стоял крестьянский вопрос, созревали предпосылки к большим переменам, которые совершились в 60-е годы XIX века. Существенную роль в национальном самоопределении русского романтизма сыграла и тысячелетняя православно-христианская культура с её неприятием индивидуализма, с осуждением эгоизма и тщеславия. Поэтому в русском романтизме, в отличие от романтизма западноевропейского, не произошло решительного разрыва с духом просвещения и классицизма.
Карамзинский Филалет, осуждая уныние и скептицизм Мелодора, говорит: «Знаю, что распространение некоторых ложных идей наделало много зла в наше время, но разве просвещение тому виною? Разве науки не служат, напротив того, средством к открытию истины и рассеянию заблуждений, пагубных для нашего спокойствия? <…> Светильник наук не угаснет на земном шаре. Ах! Разве не они служат нам отрадою в горестях? Разве не в их мирном святилище укрываемся от всех бурь житейских? Нет, Всемогущий не лишит нас сего драгоценного утешения добрых, чувствительных, печальных. Просвещение всегда благотворно; просвещение ведёт к добродетели, доказывая нам тесный союз частного блага с общим и открывая неиссякаемый источник блаженства в собственной груди нашей; просвещение есть лекарство для испорченного сердца и разума…»
Карамзин здесь не только не противопоставляет веру разуму, но говорит об их естественном и вечном союзе: он отстаивает истину просвещающего разума, согретого лучами веры, пронизанного светом высоких нравственных истин. Это тяготение к синтезу романтизма с просветительством способствовало раннему и более лёгкому преодолению романтического двоемирия и переходу русской литературы к реалистическому освоению действительности с диалектической взаимосвязью идеала и реальности, человеческого характера и окружающих его обстоятельств.
В то же время русский романтизм не был единым течением. В 1820–1822 годах произошло его размежевание на «психологический романтизм» школы В. А. Жуковского и «гражданский романтизм» поэтов декабристской ориентации. Оба эти течения обладали историческим оптимизмом и верой в будущее России. Но пути достижения желаемого идеала у них были разными.
Поэты школы Жуковского видели источник зла и социального неблагополучия не в общественных отношениях, а в помрачёной грехом дисгармоничной природе человека. Поэтому и пути исцеления больного общества они искали в самовоспитании человека, в обуздании свойственного ему эгоизма. Отсюда их особый интерес к внутреннему миру человеческой личности, нравственным проблемам, тонкому проникновению в тайны и загадки человеческой психики.
Поэты «гражданского романтизма» усматривали источник зла в окружающих человека обстоятельствах и вынашивали в своем творчестве идеал гражданина-патриота, любящего свое отечество и вступающего в решительную борьбу с «самовластием», с несовершенным устройством современного общества. В литературе они видели действенное средство патриотического воспитания человека-борца. В уставе декабристского «Союза благоденствия» (1818–1821) было записано, что «сила и прелесть стихотворений» состоит «более всего в непритворном изложении чувств высоких и к добру увлекающих».
Эстетика декабризма заимствовала от классицизма XVIII века требование высокого, гражданского содержания, она обращалась к жанру оды, лироэпическому гимну, сатире. Она противостояла «унылой элегии» школы Жуковского, утверждая веру в силу разума с одновременным культом сильных гражданских чувств. Лирический монолог поэта «гражданского романтизма» утверждался не в жанре элегического размышления с его утонченным психологизмом, пристрастием к иррациональным проявлениям человеческой психики, а в гражданской, одической традиции с её ораторско-декламационным стилем. Вместо элегических формул «розы», «слёзы», «младость», «радость» в их поэзии обрели эмоционально окрашенное звучание иные «слова-сигналы»: «тиран», «вольность», «цепи», «кинжал».
В стихотворении Кондратия Фёдоровича Рылеева (1795–1826) «Я ль буду в роковое время…» идеальный образ гражданина, смелого, целеустремленного, готового жертвовать собой, противопоставлен «изнеженному племени переродившихся славян». Обращаясь к равнодушным, охладевшим душою современникам, лирический герой Рылеева хочет разбудить их пламенным призывом к борьбе за свободу отчизны. Романтическая антитеза определяет в этом стихотворении всё, даже особенности поэтической рифмовки. Это рифмовка, в которой первое слово даёт ассоциации с лёгкой поэзией школы Жуковского, а второе, по контрасту – с гражданской, политической лирикой: «сладострастье» – «самовластье», «неги» – «Риеги»5.
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан
И подражать тебе, изнеженное племя
Переродившихся славян?
Нет, не способен я в объятьях сладострастья,
В постыдной праздности влачить своей век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким гнётом самовластья.
В посвящении к поэме «Войнаровский», обращаясь к своему другу А. Бестужеву, Рылеев скажет о своих стихах:
Как Аполлонов строгий сын,
Ты не увидишь в них искусства:
Зато найдешь живые чувства, —
Я не Поэт, а Гражданин.
Назначение своей поэзии декабристы видели «не в изнеживании чувств, а в укреплении, благородствовании и возвышении нравственного существа нашего». С этой целью они обращались к историческому прошлому, стремясь «возбуждать доблести сограждан подвигами предков». В фольклоре декабристов интересовали не лирические народные песни, не сказки, а исторические песни и предания. В древнерусской литературе они ценили воинские повести, где, по словам А. Бестужева, «непреклонный, славолюбивый дух народа дышит в каждой строке».
Наиболее ярким примером исторической поэзии декабристов были «Думы» Рылеева. В предисловии к ним поэт сказал: «Напоминать юношеству о подвигах предков, знакомить его со светлейшими эпохами народной истории, сдружить любовь к отечеству с первыми впечатлениями памяти – вот верный способ для привития народу сильной привязанности к родине: ничто уже тогда сих первых впечатлений, сих ранних понятий не в состоянии изгладить. Они крепнут с летами и творят храбрых для бою ратников, мужей доблестных для совета».
Сюжеты своих дум Рылеев заимствует в народных легендах и преданиях, в «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. Герои дум – мученики, страдальцы, гибнущие за правое дело, вступающие в решительную борьбу с носителями общественного зла. В думах, в отличие от классической оды или поэмы, преобладает лирическое начало, ключевую роль в них играют монологи героев, эмоционально насыщенные, возвышенные, исполненные патриотических чувств. Героев окружают романтически окрашенные пейзажи: ночь, буря, скалы, тёмные тучи, сквозь которые пробивается луна, вой ветра и блеск молний. Так начинается дума «Смерть Ермака»:
Ревела буря, дождь шумел,
Во мраке молнии летали,
Бесперерывно гром гремел,
И ветры в дебрях бушевали…
Ко славе страстию дыша,
В стране суровой и угрюмой,
На диком бреге Иртыша
Сидел Ермак, объятый думой.
Товарищи его трудов,
Побед и громозвучной славы,
Среди раскинутых шатров
Беспечно спали близ дубравы.
«О, спите, спите, – мнил герой, —
Друзья, под бурею ревущей;
С рассветом глас раздастся мой,
На славу иль на смерть зовущий!»
Однако ещё Пушкин обратил внимание на отсутствие историзма в думах Рылеева: история для него – иллюстрация, собрание положительных или отрицательных примеров, имеющих прямой агитационный смысл. Поэтому герои дум говорят одинаковым, возвышенно-декламационным языком. Лишь в отдельных произведениях Рылеев приближается к той исторической достоверности в передаче характеров и обстоятельств, какая была, например, уже доступна Пушкину в его «Песни о вещем Олеге». Не случайно Пушкин высоко оценил думу Рылеева «Иван Сусанин»:
«Убейте! замучьте! – моя здесь могила!
Но знайте и рвитесь: я спас Михаила!
Предателя, мнили, во мне вы нашли:
Их нет и не будет на Русской земли!
В ней каждый отчизну с младенчества любит
И душу изменой свою не погубит».
«Злодей! – закричали враги, закипев, —
Умрешь под мечами!» – «Не страшен ваш гнев!
Кто русский по сердцу, тот бодро, и смело,
И радостно гибнет за правое дело!
Ни казни, ни смерти и я не боюсь:
Не дрогнув, умру за царя и за Русь!»
«Умри же! – сарматы герою вскричали,
И сабли над старцем, свистя, засверкали! —
Погибни, предатель! Конец твой настал» —
И твердый Сусанин весь в язвах упал!
Снег чистый чистейшая кровь обагрила:
Она для России спасла Михаила!
Но талант Рылеева-поэта не успел раскрыться полностью. Накануне восстания 14 декабря именно его квартира превратилась в штаб. Поэт предчувствовал, что идет на верную смерть. В отрывке из поэмы «Наливайко» он сказал:
Погибну я за край родной, —
Я это чувствую, я знаю…
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю!
Накануне восстания он говорил своим друзьям: «Судьба наша решена… Но мы начнём. Я уверен, что погибнем, но пример останется».
Священник Пётр Николаевич Мысловский (1777–1846) – протоиерей Казанского собора в Санкт-Петербурге, духовник многих декабристов, склонивший их к покаянию, часто посещая Рылеева в крепости, говорил, что встретил в нем «истинного христианина, готового душу положить за други своя». На кленовом листе Рылеев нацарапал для передачи своему другу-соузнику Евгению Оболенскому такие стихи:
Мне тошно здесь, как на чужбине.
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст крыле мне голубине,
Да полечу и почию.
Весь мир как смрадная могила!
Душа из тела рвётся вон.
Творец! Ты мне прибежище и сила,
Вонми мой вопль, услышь мой стон:
Приникни на моё моленье,
Вонми смирению души,
Пошли друзьям моим спасенье,
А мне даруй грехов прощенье
И дух от тела разреши.
«Он веровал, – вспоминали друзья, – что если человек действует не для себя, а на пользу ближних и убеждён в правоте своего дела, то, значит, само Провидение им руководит».
Так, в поздних стихах Рылеева, написанных в каземате Петропавловской крепости, появились отчетливо выраженные христианские мотивы, сближающие его лирику с элегическими мотивами Жуковского. Синтез двух течений русского романтизма, гражданского и психологического, намечается уже в поэзии Пушкина, начиная со стихов петербургского периода. Но завершится этот синтез, как мы увидим далее, в 1830-е годы в поэзии и прозе «любомудров» и в лирике М. Ю. Лермонтова.
Поэзия гражданского романтизма опиралась на опыт романтизма психологического, использовала открытую им многозначность поэтического слова. Старославянизмы и другие слова высокого стиля классицизма потеряли в их творчестве свойственную классицизму рациональность. Высокое слово приобрело у них эмоциональные ореолы, окрасилось личностным отношением автора, стало звучать как торжественная музыка.
К середине 1810-х годов «карамзинисты» как будто бы победили «шишковистов». Однако на исходе 1810-х годов на них возобновились полемические нападки со стороны молодых поэтов декабристской ориентации: Ф. Н. Глинки, П. А. Катенина, А. С. Грибоедова.
В 1811 году Фёдор Николаевич Глинка (1786–1880) публикует в «Русском вестнике» статью «Замечания о языке славянском и русском, или светском наречии»: «Какое изобилие! Какие возвышенные и какие величественные красоты в наречии славянском! И притом, какое искусное и правильное сочетание слов, без чего и лучшие мысли теряют свою красоту».
Особый интерес Глинка питает к поэзии духовной, пропагандирующей нравственные идеалы, доступные и понятные русскому православному народу. В 1826 году он издаёт два итоговых сборника – «Опыты священной поэзии» и «Опыты аллегорий, или иносказательных описаний в стихах и в прозе». В первой книге Глинка развивает традицию псалмической поэзии, включая в неё элементы элегического стиля. Поэтому в его псалмах нет запутанного синтаксиса, слог их, несмотря на обилие славянизмов, ясен и прост. Подкупает в псалмах особое, доверительно-дружеское общение автора с Богом. И. А. Крылов иронизировал: «Глинка с Богом запанибрата, он Бога в кумовья к себе позовёт». Вот, например, строфы из псалма 77, названного Глинкой «Горе и благодать»:
Господь как будто почивал,
А на земле грехи кипели,
Оковы и мечи звенели
И сильный слабого терзал.
Не стало дел, ни прав священных,
Молчал обиженный Закон;
И востекал от притесненных
Глухой, протяжный, тяжкий стон.
Как дым, прошло сиянье славы,
Сокрылась кроткая любовь;
И человеков род лукавый
Был вид повапленных гробов!
Простились люди с тишиною,
Везде мятеж и грустный мрак,
И глад с кровавою войною
На трупах пировал свой брак;
Стихии грозно свирепели,
И мир чего-то ожидал…
Господь как будто почивал,
А на земле грехи кипели!
В стихотворении «Воззвание», обращаясь к Богу, Глинка говорит:
Куда ты, Господи? Постой!
Внемли! Уж силы ослабели.
Как мать к младенчьей колыбели,
Склони ко мне Свой лик святой.
Я притеснен, Отец! я плачу,
От слёз больна моя глава;
Шумит враждебная молва…
Куда я трепет сердца спрячу?
В поэзии Глинки постоянно вступают в диалог два мотива – вольнолюбивый и религиозный, но первый нисколько не противоречит второму: Глинка был глубоко верующим человеком. В послании к нему от 1822 года Пушкин сказал: «Но голос твой мне был отрадой, великодушный гражданин». К политическим планам «Северного общества» Глинка сохранял скептическое отношение: «Господа, я человек сему делу чуждый и благодарю вас за доверенность вашу: мой совет и мнение может быть только, что на любви единой зиждется благо общее, а не на брани. Полно рыцарствовать! Живите смирнее!»
12 или 13 декабря Глинка пришёл к Рылееву с последним советом: «Смотрите вы, не делайте никаких насилий». Он фактически уже не являлся членом «Северного общества» и не принимал участия в восстании. Но за дружбу с Рылеевым и за принадлежность к «Союзу Благоденствия» его заключили в Петропавловскую крепость, а затем сослали в Олонецкую губернию. В одиночной камере Глинка написал стихи «Песнь узника», которые стали народной песней:
Не слышно шуму городского,
В заневских башнях тишина!
И на штыке у часового
Горит полночная луна!
А бедный юноша! ровесник
Младым цветущим деревам,
В глухой тюрьме заводит песни
И отдаёт тоску волнам!
«Прости отчизна, край любезный!
Прости мой дом, моя семья!
Здесь за решёткою железной —
Уже не свой вам больше я!
Не жди меня отец с невестой,
Снимай венчальное кольцо;
Застынь моё навеки место;
Не быть мне мужем и отцом!»…
Вошёл в песенный репертуар народа и «Сон русского на чужбине»:
Уснул – и вижу я долины
В наряде праздничном весны,
И деревенские картины
Заветной русской стороны!..
И мчится тройка удалая
В Казань дорогой столбовой,
И колокольчик – дар Валдая —
Гудит, качаясь под дугой…
Младой ямщик бежит с полночи:
Ему сгрустнулося в тиши,
И он запел про ясны очи,
Про очи девицы-души:
«Ах, очи, очи голубые!
Вы иссушили молодца!
Зачем, о люди, люди злые,
Зачем разрознили сердца? …
Перу Глинки принадлежит замечательная книга, оказавшая влияние на русских писателей первой и второй половины XIX века – «Письма русского офицера». Фёдор Николаевич был участником обороны Смоленска, Бородинского сражения, а также сражений под Вязьмой, Красным и Малоярославцем. Глинка признавался, что его «Письма» создавались «не в уединении спокойном, но под небом, освещённым огнями обширных пожаров, посреди шума сражения, наконец, во время долговременного томления Отечества…» Печатались «Письма» отдельными выпусками в 10–20-е годы XIX века, а потом неоднократно переиздавались. Вспоминая о том впечатлении, которое они произвели на читателей, один из современников Глинки писал: «Я помню, с каким восторгом наше, тогда молодое, поколение повторяло начальные строки письма от 29 августа 1812 года: „Застонала земля и пробудила спавших на ней воинов”».
«Я видел ужаснейшую картину: я был свидетелем гибели Смоленска, – рассказывает Глинка. – 5 августа, с ранней зари до позднего вечера, 12 часов, продолжалось сражение под стенами, на стенах и за стенами Смоленска. Русские не уступали ни на шаг; дрались как львы. Французы, или, лучше сказать, поляки, в бешеном исступлении лезли на стены, ломились в ворота, бросались на валы и в бесчисленных рядах теснились около города по ту сторону Днепра. Наконец, утомлённый противоборством наших, Наполеон приказал жечь город, которого никак не мог взять грудью… Тучи бомб, гранат и чинёных ядер полетели на домы, башни, магазины, церкви. – И домы, церкви и башни обнялись пламенем – и всё, что может гореть, – запылало!.. Опламенённые окрестности, густой, разноцветный дым, багровые зори, треск лопающихся бомб, гром пушек, кипящая ружейная пальба, стук барабанов, вопль старцев, стоны жён и детей, целый народ, упадающий на колени с воздетыми к небу руками – вот что представлялось нашим глазам, что поражало слух и что раздирало сердце!.. Толпы жителей бежали из огня, полки русские шли в огонь; одни спасали жизнь, другие несли её на жертву. Длинный ряд подвод тянулся с ранеными… В глубокие сумерки вынесли из города икону Смоленской Божией Матери. Унылый звон колоколов, сливаясь с треском распадающихся зданий и громом сражения, сопровождал печальное шествие сие. Блеск пожаров освещал оное. Третьего дня дрались, вчера дрались, сегодня дерутся и завтра будут драться! Враги берут одним многолюдством. Вооружайтесь все, вооружайся всяк, кто только может, гласит, наконец, главнокомандующий в последней прокламации своей. – Итак – народная война!»
Глинке принадлежит знаменитое описание Бородинского сражения, оказавшее сильнейшее влияние на русскую литературу: «Застонала земля и пробудила спавших на ней воинов. Дрогнули поля, но сердца покойны были. Так началось беспримерное сражение Бородинское, 26 августа. Туча ядер, с визгом пролетевших над шалашами нашими, пробудила меня и товарищей. Вскакиваем, смотрим: густой туман лежит между нами и ими. Заря только начинала зажигаться. Неприятель подвёз несколько сот орудий и открыл целый ад. Бомбы и ядра сыплются градом. Треск и взрывы повсеместны. Одни шалаши валятся, другие пылают! – Войска бегут к ружью и в огонь. – Всё сие происходило в средине; а на левом крыле давно уже свирепела гроза в беспрерывных перекатах грома пушек и мелкого ружья. Мы простились с братом. Он побежал со стрелками защищать мост. – Большую часть сего ужасного дня проводил я то на главной батарее, где находился светлейший, то на дороге, где перевязывали раненых. – Мой друг, я видел сие неимоверно жестокое сражение, и ничего подобного в жизнь мою не видал, ни о чём подобном не слыхал и едва ли читывал. … Подумай только, что до 400 тысяч лучших воинов, на самом тесном по многочисленности их пространстве, почти, так сказать, толкаясь головами, дрались с неслыханным отчаянием: 2000 пушек гремели беспрерывно. Тяжко воздыхали окрестности – и земля, казалось, шаталась под бременем сражающихся. Французы мешались с диким остервенением; русские стояли с неподвижностью твердейших стен. Одни стремились дорваться до вожделенного конца всем трудам и дальним походам, загрести сокровища, им обещанные, и насладиться всеми утехами жизни в знаменитой столице; другие помнили, что заслоняют собою сию древнюю столицу, сердце России и мать городов. Оскорблённая вера, разорённые области, поруганные алтари и прахи отцов, обиженные в могилах, громко вопияли о мщении и мужестве. Сердца русские внимали священному воплю сему, и мужество наших войск было неописанно. Они, казалось, дорожили каждым вершком земли и бились до смерти за каждый шаг»
Несравненные картины Бородинского сражения дали живой исторический материал стихотворению М. Ю. Лермонтова «Бородино»: «Всё безмолвствует!.. Русские, с чистою безупречною совестию, тихо дремлют, облёгши дымящиеся огни… На облачном небе изредка искрятся звёзды. Так всё покойно на нашей стороне.
Напротив того: ярко блещут устроенные огни в таборах неприятельских; музыка, пение, трубные гласы и крики по всему стану их разносятся». Сравним у Лермонтова:
Прилёг вздремнуть я у лафета,
И слышно было до рассвета,
Как ликовал француз.
Но тих был наш бивак открытый…
Глинка смотрит на события европейской жизни глазами русского православного христианина, давая живой материал для романа-эпопеи Л. Н. Толстого «Война и мир». В Наполеоне, кумире воинственной толпы, он видит прямое детище Великой французской революции, события которой оценивает по-христиански, как прямое следствие суемудрия людей, обожествивших свой разум:
«Переворот, постигший Францию, начался переворотом коренных мнений и общих понятий. Своекорыстие (l’egoisme) и суемудрие суть две главные пружины, двигавшие всеми колёсами адской машины – революции! <…> Своекорыстие заглушило небесные поучения веры, воспалило в людях неисцельную жажду к деньгам, к собственным выгодам и оградило сердца их жестокою корою равнодушия. Тогда все поучения евангельские упадали на камни, и милосердие, жалость и любовь к ближнему не могли уже более входить в души ожесточенных. Тогда показывались странные явления в обществе: люди без заслуг, дарований и просвещения пользовались неисчётными выгодами богатства в то самое время, как заслуги, дарования и просвещение стенали в ужасной нищете!.. <…>
Суемудрие, приняв на себя пышное название философии, напоило ядом все писания того времени и превратило понятия о вещах. Забавляя народ блеском лжеумствования, оно отнимало животворительную силу у сущности законов, постановлений и священных обрядов. Народ, потерявший чистые понятия, нераздельные с чистотою нравов, бродил в глубокой ночи заблуждений. Сия же тьма пала и на очи управлявших судьбою Франции. Ощупью искали они способов двигать расслабленными пружинами государства и часто для утешения народа, страдавшего уже тайными предчувствиями бед, золотили кровли тех зданий, которых стены, дряхлея, упадали!.. Но вскоре тайные замыслы лжеумствователей сделались явны и суемудрие, приняв дерзость и вид безверия, нагло поколебало древнюю святость алтарей. Оскорблённая вера с громким рыданием удалилась во глубину пустынь. Зашумели страсти, и запылали мятежи… Таковы были последствия суемудрия!! С высоты разгневанных небес ниспало оно в виде светлой апокалиптической звезды, из которой воскурился густой мрак, затмивший сияние истины и очи несчастного народа. Тогда великая книга прошедшего, со всеми спасительными поучениями своими, закрылась навсегда от нечестивых взоров утопавших в разврате людей. Французы забыли историю греков и римлян, забыли лютые последствия домашних неустройств… Дерзко отреклись они от Бога и гордо вызвались быть творцами собственного счастья. Потемнели небеса мятежной земли; померкли последние лучи благоденствия; тяжко вздыхали храмы Божии, и громко сетовали чертоги царей. Исступлённое буйство одною рукою сорвало трон, а другою воздвигало эшафот. Здесь, на площади Людовика ХV, возвышалось сие ужасное орудие гибели добродетельнейшего из государей. <…> Блеснула секира, пала глава священная, небо приняло к себе добродетель, и порочные французы уже не видали с тех пор прелестного образа её. На них и на чад их пала кровь порфирного страдальца. Огнём и кровью очищался народ. Поколение преступников исчезло в бурях мятежей».
Так события Отечественной войны 1812 года формировали историософское мышление русского офицера. Отголоски его мыслей слышатся в пушкинской оде «Вольность». Л. Н. Толстой в «Войне и мире» опирается на эти мысли Глинки, объясняя причины агрессивных войн французов во главе с Наполеоном: «Для того чтобы народы запада могли совершить то воинственное движение до Москвы, которое они совершили, необходимо было: 1) чтобы они сложились в воинственную группу такой величины, которая была бы в состоянии вынести столкновение с воинственной группой востока; 2) чтобы они отрешились от всех установившихся преданий и привычек и 3) чтобы, совершая своё воинственное движение, они имели во главе своей человека, который, и для себя и для них, мог бы оправдывать имеющие свершиться обманы, грабежи и убийства, которые сопутствовали этому движению.
И начиная с французской революции разрушается старая, недостаточно великая группа; уничтожаются старые привычки и предания; вырабатывается шаг за шагом группа новых размеров, новые привычки и предания, и приготовляется тот человек, который должен стоять во главе будущего движения и нести на себе всю ответственность имеющего совершиться.
Человек без убеждений, без привычек, без преданий, без имени, даже не француз, самыми, кажется, странными случайностями продвигается между всеми волнующими Францию партиями и, не приставая ни к одной из них, выносится на заметное место».
Толстой был внимательным читателем «Писем русского офицера». Он заимствовал у Глинки не только детали в описании событий Отечественной войны, но и религиозно-философскую их оценку, православно-христианское их осмысление.
Вслед за Глинкой отстаивает верность стилю гражданского романтизма Павел Александрович Катенин (1792–1851).
В 1822 году он пишет в «Сыне отечества»: «Знаю все насмешки новой школы над славянофилами, варягороссами и пр., но охотно спрошу у самих насмешников, каким же языком нам писать эпопею, трагедию или даже важную благородную прозу? Лёгкий слог, как говорят, хорош без славянских слов; пусть так, но в лёгком слоге не вся словесность заключается: он даже не может занять в ней первого места; в нём не существенные достоинства, а роскошь и щегольство языка».
Одновременно с отстаиванием высокого стиля в поэзии с новой остротой поднимается проблема народности литературы. Она волновала не только консервативную часть русских писателей, разделявших взгляды Шишкова. Близкий к декабристам Катенин – решительный противник романтического субъективизма, манерности, слащавости и вялости поэтического языка писателей-«карамзинистов». В 1815 году он начинает полемику с Жуковским, публикуя баллады «Наташа», «Убийца», «Леший». В 1816 году, вступая в прямое соперничество с «Людмилой» Жуковского, Катенин пишет балладу «Ольга» – вольный перевод «Леноры» немецкого поэта Г. А. Бюргера. Выступая против перифрастического стиля и утончённого психологизма Жуковского, Катенин стремится к точности в передаче «простонародного» быта, к психологически достоверной речевой характеристике героев. В полемике с мистицизмом баллад Жуковского Катенин огрубляет изображение нечистой силы, встреченной Ольгой на пути с мёртвым женихом:
Казни столп; над ним за тучей
Брезжит трепетно луна;
Чьей-то сволочи летучей
Пляска вкруг его видна.
В балладе «Убийца» и сам сюжет, и поэтический слог у Катенина в ряде моментов предвосхищает поэзию Н. А. Некрасова:
В селе Зажитном двор широкий,
Тесовая изба,
Светлица и терем высокий,
Белёная труба…
Катенинская «Ольга» положила начало литературной полемике: с резкой критикой на неё выступил Н. И. Гнедич, осудивший «простонародные» баллады Катенина за «грубость» языка и «жёсткий слог». За Катенина вступился Грибоедов, отмечая речевое новаторство поэта в передаче русского национального колорита. А потом и Кюхельбекер в статье «Взгляд на текущую словесность» (1820) из всей новейшей поэзии выделил баллады Катенина за «попытку сблизить наше нерусское стихотворство с богатою поэзиею народных песен, сказок, преданий – с поэзиею русских нравов и обычаев». В противоположность «вялому и бессильному» языку элегической поэзии Кюхельбекер требовал использования всех языковых средств, пригодных для создания впечатления силы, напряжённости, «разительности» стиха, в том числе и славянизмов. Слог поэта, считал он, хорош тогда, когда «ознаменован истинным вдохновением, и по сему самому мощен, живописен, разителен».
Вопросы и задания
1. Какие события европейской и русской истории стали основой для формирования романтического мироощущения? Почему итоги века Просвещения вызвали разочарование в образованных людях той эпохи? Какие идеи просветителей обнаружили свою несостоятельность? Почему на русской почве не получила полного развития индивидуалистическая философия европейских романтиков?
2. Какие жанры стали важнейшими в поэзии К. Ф. Рылеева? Почему? Как новые, романтические мотивы преобразили классический облик гражданской оды в творчестве Рылеева?
3. Подготовьте выразительное чтение фрагментов из дум Рылеева «Ермак», «Иван Сусанин». Поясните, в чём видел Рылеев назначение своих исторических дум. Как вы считаете, достигают ли они поставленной цели?
4. Дайте характеристику псалмической поэзии Глинки и народных мотивов в его стихах.
5. Какое влияние на русскую литературу оказали «Письма русского офицера»? В чём видит Глинка причины Французской революции и наполеоновских войн?
6. Дайте оценку литературным балладам Катенина.
Василий Андреевич Жуковский (1783–1852)


Романтический мир Жуковского
Ещё В. Г. Белинский обратил внимание на то, что «романтизм – принадлежность не одного только искусства, не одной только поэзии: его источник в том, в чём источник искусства и поэзии, – в жизни… В теснейшем и существеннейшем своём значении романтизм есть не что иное, как внутренний мир души человека, сокровенная жизнь его сердца». Жуковский прямо связал поэзию с жизнью и утвердил принцип: «живи, как пишешь, и пиши, как живёшь». Программа всей жизни Жуковского – «жить для души». «Лучшее наше добро есть наше сердце и его чистые чувства», – говорит он. «Из всех людей, которых я знавал, – писал о Жуковском Н. И. Тургенев, – я не видал другой души, столь чистой и невинной».
Одновременно Жуковский закрепил новый, более высокий взгляд на поэзию. Он считал её «связующим звеном между миром земным и миром идеальным». Поэзия – отражение горнего мира, к которому стремится и о котором тоскует на земле душа. Поэзия нам его приоткрывает. В минуту вдохновения душу посещает «гений чистой красоты»:
Ах! не с нами обитает
Гений чистой красоты;
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты;
Он поспешен, как мечтанье,
Как воздушный утра сон;
Но в святом воспоминанье
Неразлучен с сердцем он!
Он лишь в чистые мгновенья
Бытия бывает к нам
И приносит откровенья
Благотворные сердцам;
Чтоб о небе сердце знало
В тёмной области земной,
Нам туда сквозь покрывало
Он даёт взглянуть порой…
(«Лалла Рук»)
Поэзия у Жуковского – «религии небесной сестра земная», она «есть Бог в святых мечтах земли». Поэт у Жуковского – носитель Божественной истины, а поэтическое слово зажигается от Слова, дарованного свыше. Истинные поэты не отражают, а преображают мир, и преображение это осуществляется не по их субъективному замыслу или капризу, а по воле Того, Кто пробуждает в них творческий дар. Поэт ловит отблеск вечного и бесконечного в преходящих формах земного бытия. Он не сочиняет произведение по своему произволу. Напротив, в минуту поэтического вдохновения его духовному зрению открывается тайна божественной гармонии.
Жуковский утвердил, таким образом, русское представление о христианской природе поэтического слова, о духовно преобразующей роли литературы, о действенном характере её художественных образов. Поэтом может быть лишь человек с чистым сердцем и верующей душой.
Русская литература обязана Жуковскому возвращением в неё христианского идеала. Жуковский был, по словам Белинского, переводчиком на русский язык романтизма средних веков, воскрешённого в начале XIX века немецкими и английскими поэтами, преимущественно же Шиллером. Если классицисты тосковали по Элладе и в качестве образца указывали на искусство Древней Греции, то романтики обратили внимание на христианское Средневековье. Древние, считали они, имели как бы телесную душу, но сердце, повитое христианством, совершенно иное и требует иной поэзии. Древняя душа проста. Душа христианина, напротив, нуждается в бесконечных оттенках для передачи всего, что в ней происходит.
Литература романтизма ответила религиозной неудовлетворённости европейского общества в эпоху кризиса просветительской веры в разум, наступившего после Великой французской революции, обманувшей надежды просветителей. В русских условиях этот возврат к христианским ценностям совпал с завершением становления новой русской литературы, национально-самобытной, восстанавливающей преемственную связь с культурой отечественного православно-христианского мироощущения, нарушенную в Петровскую эпоху. Во всех своих произведениях Жуковский открывал красоту христианских идеалов, и в этом главным образом заключается его национальное своеобразие.
Однако возникает вопрос, почему Жуковский для поэтического удовлетворения христианских чувств обращался к переводам немецкой и английской поэзии?
«Переимчивость» Жуковского была обусловлена историческими потребностями становления и развития языка молодой русской литературы, нуждавшейся в опоре на образцы более зрелой и разработанной литературы Запада для передачи переживаний одухотворённой души. Жуковский в своих переводах не столько воспроизводил содержание оригинала, сколько развёртывал потенциальные возможности, которые в нём были скрыты. Изучавшие русский язык по переводам Жуковского иностранцы отмечали, что стихи русского поэта казались им порой оригиналами, а оригиналы, с которых делались эти переводы, – копиями.
Сам Жуковский говорил, что в поэзии переводчик не раб, а соперник переводимого писателя: «Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, когда их надобно импровизировать в выражение или в дополнение чужих мыслей. Мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра. Это вообще характер моего творчества; у меня всё или чужое, или по поводу чужого – а всё, однако, моё».
Переводы Жуковского – это искусство «перевыражения» чужого в своё, Тонкий и чуткий филолог С. С. Аверинцев, сравнивая подлинник баллады Шиллера «Рыцарь Тогенбург» с переводом Жуковского, заметил: Шиллер в своей балладе – поэт-историк. Он стремится к достоверной передаче нравов рыцарских времён. Он точно воссоздает «средневековый этикет», связанный с «культом прекрасной дамы», и совсем не собирается представлять изображаемое как некий идеал для своих современников.
Жуковский, сохраняя сюжет Шиллера, наполняет его сердечным содержанием. Он стремится, чтобы его читатели приняли историю платонической любви рыцаря как образец, достойный подражания, как идеал одухотворённых христианских чувств. Героиня у Жуковского заменяет вежливое «Вы» на доверительное «ты», этикетную учтивость на живое чувство:
Сладко мне твоей сестрою,
Милый рыцарь, быть;
Но любовию иною
Не могу любить…
«Милый рыцарь» – так может обратиться к любимому православная русская боярышня, но в устах дочери владельца средневекового замка подобная нежность невозможна. Если Шиллер по католической традиции ставит в центр волю, то Жуковский, по православно-христианской, – сердце. «Смысл слов, – пишет Аверинцев, – отказ от любви, но поэтическая энергия слов говорит о другом: первая строка начинается словом “сладко”, вторая – словом “милый”<…>. Любовь как бы разлита, растворена в самом звучании: “любовию иною…”. У Шиллера будущая монахиня предлагает взамен отвергаемой земной любви отстранённое, беспорывное благорасположение. У Жуковского она предлагает – где-то за словами – едва ли не мистическую любовь, не духовный брак». И в финале она, по замечанию Аверинцева, не выглядывает из окна монастырской кельи, как у Шиллера, «а воистину “является”, как видение, без слов подтверждая, что всё, что нам померещилось за её словами в первой строфе, – правда:
Чтоб прекрасная явилась;
Чтоб от вышины
В тихий дол лицом склонилась,
Ангел тишины…
У Шиллера дева наклоняется над долиной – долина внизу, под ней. У Жуковского она склоняется “от вышины”. Долина, над которой наклоняются, – это часть ландшафта. “Тихий дол”, в который склоняются, – это едва ли не “юдоль”, не “дольнее”. Лицо, никнущее в этот “дол”, – вне земных масштабов»6.
Столь интимное переживание духовной любви у Жуковского связано, конечно, с особенностями православия, где на первом плане стоит сердечное начало. Но дело ещё и в другом. Романтизм Жуковского, в отличие от романтизма на Западе, выполняет несколько иную историческую миссию. Шиллера отделяют от эпохи Cредневековья по крайней мере три века существования в Западной Европе светской культуры. Он смотрит на события баллады издали. У Жуковского дистанция значительно короче. Христианское миросозерцание для русского поэта не утратило свою живую силу и актуальность.
Наша светская литература ещё только вступает в стадию оформления. Начало ему положили петровские преобразования, столь недалёкий для Жуковского XVIII век. Литература создаётся в России узкой прослойкой просвещённых людей. Её окружает мощная стихия народной жизни, всецело остающейся в лоне православно-христианского сознания. На Жуковского выпадает миссия воссоединения «дворянской» и «народной» культур в единую русскую культуру. Эта устремленность к синтезу и придаёт поэзии Жуковского вневременную общенациональную значимость, которую проницательно почувствовал Пушкин:
Его стихов пленительная сладость
Пройдёт веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнёт о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
Детство Жуковского
Василий Андреевич Жуковский родился 29 января (9 февраля) 1783 года в селе Мишенское Белёвского уезда Тульской губернии. Он был незаконнорождённым сыном помещика Афанасия Ивановича Бунина. Мать его, Елизавета Дементьевна Турчанинова (пленная турчанка Сальха), жила в усадьбе Мишенское сначала в качестве няньки при детях Бунина, потом домоправительницы (экономки). Родившийся у неё сын по желанию Бунина был усыновлён бедным дворянином Андреем Григорьевичем Жуковским, жившим у Буниных «нахлебником». Это позволило Жуковскому сохранить звание дворянина и избежать трудной участи незаконнорождённого ребёнка.
Мальчик был принят в дом отца и вскоре сделался всеобщим любимцем. Он рос в окружении старших сестёр по отцу и их дочерей. Женская атмосфера дома Буниных отразилась на его характере – мягком, чувствительном и мечтательном. В то же время двусмысленное положение его в этой семье, неестественные отношения с матерью, служанкой отца и сестёр, способствовали раннему духовному созреванию.
Годы учения
В 1797 году Жуковский был определён в Благородный пансион при Московском университете. Годы учебы в пансионе (1797–1800) сыграли решающую роль в формировании мировоззрения и эстетических вкусов Жуковского. Опытные и уважаемые наставники этого учебного заведения: директор университета Иван Петрович Тургенев, друг Карамзина, бывший воспитатель Александра I, и настоятель пансиона Антон Антонович Прокопович-Антонский – уделяли большое внимание духовному образованию воспитанников: утверждались идеалы нравственного совершенствования, культивировались личные и гражданские добродетели, поощрялись литературные интересы и склонности к самостоятельному поэтическому творчеству. При пансионе существовало литературное общество, которое выпускало специальный альманах «Литературная заря». Вскоре Жуковский стал активным участником этого общества и автором многочисленных сочинений, в которых он подражал Ломоносову и Державину, а также писал рассуждения на морально-этические темы.
По просьбе Буниных И. П. Тургенев ввёл Жуковского в своё семейство. В его доме часто собирались выдающиеся писатели во главе с Карамзиным. Отзывчивый на добро Жуковский вскоре нашёл себе у Тургеневых вторую семью, сдружился с сыновьями Ивана Петровича – Александром, Николаем (будущим декабристом, автором известного трактата «Опыт теории налогов») и особенно с Андреем, юношей поэтически одарённым, большим знатоком английской и немецкой литератур. Преждевременная смерть Андрея Тургенева в 1803 году была первым тяжёлым ударом для Жуковского. Воспоминания об этой дружбе согревали его душу на протяжении всей жизни и отразились во многих лирических стихах.
В декабре 1800 года Жуковский окончил пансион с серебряной медалью и определился на государственную службу. В начале 1801 года Александр Тургенев вместе с Жуковским, А. Ф. Воейковым, А. Ф. Мерзляковым организовали «Дружеское литературное общество» бывших воспитанников Благородного пансиона. Они считали себя последователями Карамзина. Андрей Тургенев написал тогда в качестве поэтического образца оригинальную элегию «Угрюмой Осени мертвящая рука…» (1802), в которой уже наметились ключевые темы поэзии Жуковского, начиная с эпиграфа из Ж.-Ж. Руссо: «Так угасает всё, что мгновенно блистает на земле!»:
Угрюмой Осени мертвящая рука
Уныние и мрак повсюду разливает;
Холодный, бурный ветр поля опустошает,
И грозно пенится ревущая река,
Где тени мирные доселе простирались.
Беспечной радости где песни раздавались, —
Поблекшие леса в безмолвии стоят,
Туманы стелются над долом, над холмами.
Где сосны древние задумчиво шумят
Усопших поселян над мирными гробами…
……………………………………………….
«Смотри, как сохнет всё, хладеет, истлевает;
Смотри, как грозная, безжалостная смерть
Все ваши радости навеки поглощает!
Всё жило, всё цвело, чтоб после умереть!»
Элегия разрешается упованием на вечное блаженство, которое ждёт смертного человека за гробом:
Не вечно и тебе, не вечно здесь томиться!
Утешься; и туда твой взор да устремится,
Где твой смущённый дух найдёт себе покой
И позабудет всё, чем он терзался прежде;
Где вера не нужна, где места нет надежде,
Где царство вечное одной любви святой!
Кроме литературных задач, общество ставило перед собою просветительские цели. Жуковский выступал на его заседаниях с речами о дружбе, о страстях, о нравственном совершенствовании. Он вёл дневник, в котором анализировал свои душевные переживания, занимался развитием «внутреннего человека». Духовный рост укрепляла переписка, в которой друзья делились друг с другом успехами и трудностями самовоспитания. Дружба питалась высокими христианскими идеалами и отличалась взаимной доброжелательностью и нравственной требовательностью к себе и ближнему. По словам старшего участника, поэта А. Ф. Мерзлякова, в этом обществе «молодые люди, знакомством и дружеством соединённые, сочиняли, переводили, разбирали свои переводы и сочинения и таким образом совершенствовали себя на трудном пути словесности и вкуса».
Элегии Жуковского-романтика
Увлекаясь поэзией, Жуковский быстро охладел к государственной службе. В 1802 году он вышел в отставку и отправился на родину, в Мишенское, чтобы целиком отдать свой деревенский досуг литературе. Успех пришёл к нему в конце 1802 года, когда вслед за стихами Андрея Тургенева в «Вестнике Европы» Карамзина появилось «Сельское кладбище» – вольный перевод элегии английского поэта-сентименталиста Томаса Грэя.
Элегия Жуковского открывается описанием наступающего вечера, когда предметы тают в сумраке, когда отлетают суетные заботы дня. В вечерней тишине обостряются чувства, пробуждается внутреннее зрение, душа откликается на вечные вопросы. На сельском кладбище, вдали «от мирских погибельных смятений», встаёт вопрос о смысле жизни и смерти. Смерть у Жуковского – это великий уравнитель:
На всех ярится смерть – царя, любимца славы,
Всех ищет грозная… и некогда найдёт;
Всемощныя судьбы незыблемы уставы:
И путь величия ко гробу нас ведёт!
Но смерть ещё и великий учитель. Она показывает тщету мирских благ, богатства и славы, она зовёт человека к скромности и простоте: не раболепствуй, не пресмыкайся, не потакай своей гордыне, не будь жестоким к страдальцам, цени в жизни не славу, не наслаждения, а добросердечие и смиренный труд. На сельском кладбище поэт осознаёт, что ближе к Богу простые труженики, хранящие в своей душе «глас совести и чести»:
Как часто их серпы златую ниву жали
И плуг их побеждал упорные поля!
Как часто их секир дубравы трепетали
И потом их лица кропилася земля!
Вдохновляясь нравственной красотой и праведной жизнью поселян, поэт обличает сильных мира сего:
А вы, наперсники фортуны ослепленны,
Напрасно спящих здесь спешите презирать
За то, что гробы их непышны и забвенны,
Что лесть им алтарей не мыслит воздвигать.
Вотще над мёртвыми, истлевшими костями
Трофеи зиждутся, надгробия блестят,
Вотще глас почестей гремит перед гробами —
Угасший пепел наш они не воспалят.
Затем и сам поэт видит себя усопшим и приглашает посетить свою могилу:
Здесь пепел юноши безвременно сокрыли,
Что слава, счастие, не знал он в мире сем.
Но музы от него лица не отвратили,
И меланхолии печать была на нем.
Он кроток сердцем был, чувствителен душою —
Чувствительным Творец награду положил.
Дарил несчастных он – чем только мог – слезою;
В награду от Творца он друга получил.
Прохожий, помолись над этою могилой;
Он в ней нашёл приют от всех земных тревог;
Здесь всё оставил он, что в нём греховно было,
С надеждою, что жив его Спаситель-Бог.
Обострённое чувство поэта прорывается за грани земного бытия и подсказывает ему, что в земной юдоли есть такие ценности, которые не подлежат уничтожению и гибели, которые увековечит за гробом бессмертная человеческая душа.
Элегия «Сельское кладбище» ещё очень органично и глубоко связана с сентиментализмом Карамзина. Однако в ней уже появляются признаки нового направления – романтизма. Если в поэзии сентименталистов на первом плане был культ чувствительного сердца, то у Жуковского психологический анализ связан с решением глубоких мировоззренческих проблем. Душевное здесь перерастает в духовное, подчиняется ему и контролируется им.
Элегия стала одним из ведущих жанров в поэтическом творчестве Жуковского. Интерес к ней побуждался стремлением романтиков сосредоточиться на внутреннем мире личности. При этом жанр элегии у них существенно изменился по сравнению с классицистами. В элегии XVIII века тоже преобладало грустное содержание: поэты сокрушались по поводу смерти друга или измены возлюбленной. Но все эти несчастия воспринимались ими как единичные факты, нисколько не подрывавшие просветительской веры в добрую природу человека и разумную, гармоническую организацию мира. Тоскуя по возлюбленной, классицист Сумароков, например, рассуждал так:
Но тщетен весь мой гнев. Кого я ненавижу?
Она невинна в том, что я её не вижу.
Сержусь, что нет в глазах: но кто виновен тем?
Причина днесь случай в несчастии моем.
Его несчастье отнюдь не свидетельствует о том, что мир трагичен в своих основах и что всем людям суждено страдать и бедствовать. Такая грустная случайность выпала лишь на его долю: «Такой мне век судьбою учредился».
Грусть поэта-романтика более глубока. Она касается самих основ мироустройства, в ударах судьбы романтик видит не случайность, а проявление самой сущности жизни: неверность земного величия и счастья, скоротечность бытия, несовершенство человеческой природы, помрачённой первородным повреждением. В элегической поэзии Жуковского содержатся в зерне те проблемы, над которыми будут биться герои Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Некрасова, Тургенева и Чехова, Толстого и Достоевского. Неслучайно Белинский видел в элегиях Жуковского «целый период нравственного развития нашего общества. Их можно находить односторонними, но в этой-то односторонности и заключается необходимость, оправдание и достоинство их».
На исходе XIX века русский поэт и философ В. С. Соловьев посвятил Жуковскому стихи под названием «Родина русской поэзии. По поводу элегии “Сельское кладбище”». Он заметил, что в этой элегии наша литература вышла в свет не на гранитных набережных Петербурга, не на Красной площади в Москве, —
А там, среди берёз и сосен неизменных,
Что в сумраке земном на небеса глядят,
Где праотцы села в гробах уединенных,
Крестами венчаны, сном утомлённым спят, —
Там на закате дня, осеннею порою,
Она, волшебница, явилася на свет,
И принял лес её опавшею листвою,
И тихо шелестел печальный свой привет.
И песни строгие к укромной колыбели
Неслись из-за моря, с туманных островов,
Но, прилетевши к ней, они так нежно пели
Над вещей тишиной родительских гробов.
На сельском кладбище явилась ты недаром,
О, гений сладостный земли моей родной!
Хоть радугой мечты, хоть юной страсти жаром
Пленяла после ты, – но первым лучшим даром
Останется та грусть, что на кладбище старом
Тебе навеял Бог осеннею порой.
Окончательное торжество романтизма проявляется у Жуковского в элегии «Вечер» (1806), две строфы из которой были положены на музыку П. И. Чайковским и вошли в его оперу «Пиковая дама»:
Уж вечер… облаков померкнули края,
Последний луч зари на башнях умирает;
Последняя в реке блестящая струя
С потухшим небом угасает.
Всё тихо: рощи спят; в окрестности покой;
Простёршись на траве под ивой наклонённой,
Внимаю, как журчит, сливаяся с рекой,
Поток, кустами осенённый.
Как слит с прохладою растений фимиам!
Как сладко в тишине у брега струй плесканье!
Как тихо веяние зефира по водам
И гибкой ивы трепетанье!
Жуковский отказывается в поэзии от точного называния понятий, сознательно разрушает рационалистический подход к поэтическому слову, свойственный классицизму. Слово у Жуковского не используется как общезначимый термин, а звучит как музыка, улавливающая в природе какую-то незримую жизнь, таинственные излучения, посылаемые чуткой душе. Жуковский склонен думать, что за видимыми вещами и явлениями окружающего нас природного мира скрывается образ Творца. Видимый образ природы в его восприятии – это икона, символ невидимых божественных энергий. По наблюдению Г. А. Гуковского, его стихи напоминают «музыкальный словесный поток, качающийся на волнах звуков и эмоций». И в этом музыкальном потоке, едином и слитном, слова звучат, как ноты, не только прямыми, но и ассоциативными, «музыкальными» смыслами.
Это достигается у Жуковского с помощью активного «поэтического синтаксиса». В поэзии взаимодействуют между собою два вида членения речи и два типа соотношений смыслов и слов. Первый вид – естественное синтаксическое деление и объединение словесных и смысловых групп. Второй вид – метрико-ритмическое их деление и объединение. «Синтаксис стиха» (второй вид) находится в постоянном взаимодействии с синтаксисом языка (первый вид). У Жуковского в элегии «Вечер» синтаксис стиха настолько активен, что подчиняет себе синтаксис языка. В результате слово вступает в неожиданные ассоциативные связи и «сцепления» с другими словами: «Уж вечер облаков…». Слово «облаков», синтаксически связанное со словом «края», поэтически объединяется со словом «вечер». Создаётся впечатление, что смыслы рождаются не в словах, а как бы между словами. В словах начинают пробуждаться не постоянные, а побочные, дополнительные значения: определение «померкнули» относится и к «краям облаков», и к «вечеру облаков», края которых «меркнут». Стиховые связи рождаются поверх связей синтаксических. И слова начинают сопрягаться друг с другом не только через логику их основных значений, а ещё и через смысловые ореолы, через неожиданные ассоциации.
Это открытие Жуковского оказало огромное влияние на семантическое обогащение слов в русской поэзии. Лейтмотивные слова первой строфы элегии «Вечер»: «померкнули», «последний», «умирает», «последняя», «потухшим», «угасает»… Нагнетание эмоциональных повторений, нанизывание однотонных слов, выдвижение на первый план качественных признаков за счёт предметных приводит к тому, что эти качественные слова стремятся увлечь за собою предметы, к которым они относятся, освобождая их от «материальности», от вещественной приземлённости. «Облака», «лучи», «водные струи» одухотворяются, «дематериализуются», сливаются друг с другом, становятся прозрачными, открывающими за прямым смыслом целый мир дополнительных, побочных значений и звучаний.
Вторая строфа состоит из четырёх стихов-возгласов, между которыми нет логической связи. Но связь эмоциональная есть: она достигается за счёт повторения однотипных формул: «как слит», «как сладко», «как тихо». Первый стих строфы – «как слит с прохладою растений фимиам» – осложнён для логического восприятия синтаксической инверсией (сказуемое «слит», стоящее на первом месте, отделено от подлежащего «фимиам» целым потоком второстепенных членов). Поэтический ритм фактически уничтожает синтаксическую связь: то ли фимиам слит с прохладою растений, то ли фимиам растений слит с прохладою. Слова, освобождённые от жёсткой синтаксической взаимозависимости, начинают вступать в причудливые ассоциативные связи и сцепления, в результате которых природа одухотворяется в своей нерасчленённой целостности. А во втором стихе эпитет «сладко», отнесённый к «плесканию струй», ещё более усиливает намеченный в элегии процесс одухотворения летнего вечера.
Этот поэтический приём распространяется у Жуковского на всю элегическую и пейзажную лирику. Поэтическое слово становится ёмким и многозначным, богатым смысловыми ореолами. В стихотворении «Весеннее чувство»:
Я смотрю на небеса…
Облака, летя, сияют
И, сияя, улетают
За далёкие леса, —
эпитет «сияя» приобретает двойной смысл: предметно-вещественный – облака, озарённые солнцем, и психологический – радость возносящегося, лёгкого, весеннего чувства.
В элегии «Невыразимое» (1819) Жуковский сетует на бедность человеческого языка:
Что видимо очам – сей пламень облаков,
По небу тихому летящих,
Сие дрожанье вод блестящих,
Сии картины берегов
В пожаре пышного заката —
Сии столь яркие черты —
Легко их ловит мысль крылата,
И есть слова для их блестящей красоты.
Но то, что слито с сей блестящей красотою —
Сие столь смутное, волнующее нас,
Сей внемлемый одной душою
Обворожающего глас,
Сие к далёкому стремленье,
Сей миновавшего привет
(Как прилетевшее незапно дуновенье
От луга родины, где был когда-то цвет,
Святая молодость, где жило упованье),
Сие шепнувшее душе воспоминанье
О милом радостном и скорбном старины,
Сия сходящая святыня с вышины,
Сие присутствие Создателя в созданье —
Какой для них язык?.. Горе душа летит,
Всё необъятное в единый вздох теснится,
И лишь молчание понятно говорит.
В этих стихах, глубоко философичных по своей природе, уже предчувствуется Тютчев с его знаменитым стихотворением «Silentium!» («Молчание!» – лат.), Фет с его крылатым выражением: «Что не выскажешь словами, / Звуком на душу навей». Примечательно в «Невыразимом» сближение чистых, как райский сад, воспоминаний прошлого со святыней, сходящей с вышины, – обетованной райской жизнью, даруемой праведным душам за пределами земного круга.
У Жуковского в элегиях есть целая философия воспоминаний. Он убеждён, что всё чистое и светлое, что дано пережить человеку на этой земле, является подготовкой к будущей, вечной жизни. В элегической «Песне» (1818), которая предвосхищает пушкинское «Я помню чудное мгновенье…», Жуковский писал:
Минувших дней очарованье,
Зачем опять воскресло ты?
Кто разбудил воспоминанье
И замолчавшие мечты?
Шепнул душе привет бывалой;
Душе блеснул знакомый взор;
И зримо ей минуту стало
Незримое с давнишних пор.
О милый гость, святое Прежде,
Зачем в мою теснишься грудь?
Могу ль сказать: живи надежде?
Скажу ль тому, что было: будь?
Могу ль узреть во блеске новом
Мечты увядшей красоту?
Могу ль опять одеть покровом
Знакомой жизни наготу?
Воспоминания Жуковский называл «двойниками нашей совести»: благодаря им не разрывается в этой жизни живая цепочка добра, невидимые звенья которой уходят в вечность, в тот идеальный мир, вера в который поддерживала Жуковского во всех жизненных испытаниях.
Жуковский не уставал повторять, что истинная родина души не здесь, а там, за гробом, что в земной жизни человек – странник и залётный гость. Земные испытания приносят ему немало бед и страданий, но счастье и не может быть уделом, целью жизни человека на земле:
Ты улетел, небесный посетитель;
Ты погостил недолго на земли;
Мечталось нам, что здесь твоя обитель;
Навек своим тебя мы нарекли…
Пришла Судьба, свирепый истребитель,
И вдруг следов твоих уж не нашли:
Прекрасное погибло в пышном цвете…
Таков удел прекрасного на свете! —
так говорит поэт в элегии «На кончину её величества королевы Виртембергской» (1819). Мысль о непрочности и хрупкости земного бытия, о неверности земного счастья, о неизбежности трагических испытаний вносит в элегии Жуковского устойчивый, повторяющийся мотив грусти и печали. Но это не «мировая скорбь» Байрона с нотами отчаяния, неверия, дерзкого вызова Творцу. Печаль в элегиях Жуковского – грусть с оттенком светлой радости, сладкого упования. Поэт называет такую печаль «меланхолической», а само чувство – меланхолией. Оптимизм его грусти основан на христианской вере. В страдании он видит великую школу жизни и не устаёт повторять, что «несчастие – великий наш учитель», а главная наука жизни – «смирение и покорность воле Провидения».
«Теон и Эсхин» (1814)
«На это стихотворение, – писал Белинский, – можно смотреть как на программу всей поэзии Жуковского, как на изложение основных принципов её содержания».
В стихотворении сопоставляются разные жизненные судьбы двух друзей – Теона и Эсхина, а действие происходит в Древней Греции в эпоху зарождения христианства. Эсхин возвращается к своим пенатам, под родимый кров, после долгих жизненных странствий в погоне за земными благами. Всё изведал он: и роскошь, и славу, и вино, и любовные утехи. Но счастье так и не далось ему в руки – как дым, как тень от него улетало. Цвет жизни был сорван, но при этом «увяла душа» и «скука сменила надежду».
Друг Эсхина, Теон, с юности был скромен в своих желаниях. Он остался дома, и вот теперь Эсхин навещает его. С безоблачных небес светит солнце, сверкает море в его лучах, сыплется розовый блеск на хижину Теона. Неподалеку от неё блестит мраморная гробница, а сам Теон сидит на пороге дома, погружённый в меланхолические думы.
Эсхин развертывает перед Теоном историю своей жизни, которая привела его к выводу, что «надежда – лукавый предатель». Замечая грусть на лице Теона, Эсхин спрашивает: «Ужель и тебя посетила печаль при мирных домашних пенатах?»
Вздыхая, Теон указывает на гробницу и говорит, что «боги для счастья послали нам жизнь, но с нею печаль неразлучна». Он не ропщет на Бога, но блаженство надо искать не там, где искал его Эсхин: земные блага, земные радости преходящи и тленны, они всякий раз изменяют человеку:
Что может разрушить в минуту судьба,
Эсхин, то на свете не наше;
Но сердца нетленные блага: любовь
И сладость возвышенных мыслей —
Вот счастье; о друг мой, оно не мечта.
Эсхин, я любил и был счастлив;
Любовью моя осветилась душа,
И жизнь в красоте мне предстала.
И даже теперь, когда любимая умерла, чувство хранится в памяти сердца: «Страданье в разлуке есть та же любовь; над сердцем утрата бессильна». Поэтому и скорбь о погибшем для Теона – «обет неизменной надежды, что где-то в знакомой, но тайной стране погибшее нам возвратится».
Всё земное и плотское гниёт и превращается в прах. Но всё, что возвышает нас над бездуховной тварью, что делает нас людьми, по замыслу Творца о человеке, никогда не умрёт и пребудет с нами вечно – и здесь, и там, за гробом:
С сей сладкой надеждой я выше судьбы,
И жизнь мне земная священна;
При мысли великой, что я человек,
Всегда возвышаюсь душою.
Любовь в жизни и поэзии Жуковского
В 1805 году случилось событие, которому было суждено сыграть важную роль в жизни Жуковского и по-своему отразиться на судьбах всей отечественной литературы, на русском понимании духовной природы любви. У старшей сестры Жуковского по отцу, Екатерины Афанасьевны Протасовой, жившей в Белёве, в трёх верстах от Мишенского, подрастали две дочери – Маша и Александра. «Были они разные, и по внешности, и по характерам, – писал в биографии Жуковского Б. К. Зайцев. – Старшую, Машу, изображения показывают миловидной и нежной, с не совсем правильным лицом, в мелких локонах, с большими глазами, слегка вздёрнутым носиком, тонкой шеей, выходящей из романтически-мягкого одеяния – нечто лилейное. Она тиха и послушна, очень религиозна, очень склонна к малым мира сего: бедным, больным, убогим. Русский скромный цветок, кашка полей российских. Александра другая. Эта – жизнь, резвость, лёгкий полёт, гений движения. Собою красивее, веселее и открытей сестры, шаловливей»7. Пришло время учить девочек, а средства скромны. Жуковский согласился быть их домашним учителем.
Так начался платонический роман Жуковского и Маши Протасовой, который продолжался до преждевременной смерти его избранницы в 1823 году. Екатерина Афанасьевна, мать Маши, узнав о её чувствах к Жуковскому, заявила сурово и решительно, что брак невозможен. Ни уговоры, ни подключения к ним друзей, ни сочувственное вмешательство высоких духовных лиц не могли поколебать её решения. Всякие надежды на земной брак для скрепления «брака духовного» были у Жуковского и Маши потеряны навсегда.
История этой одухотворённой любви нашла отражение в цикле любовных песен и романсов Жуковского. По ним можно проследить перипетии этого чувства, глубокого и чистого во всех его состояниях. В «Песне» 1808 года оно светлое, радостное, исполненное надежд:
Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой;
Но где для страсти выраженья?
Во всех природы красотах
Твой образ милый я встречаю;
Прелестных вижу – в их чертах
Одну тебя воображаю.
В этой любви, бесплотной и трепетной, совершенно приглушена всякая чувственность. На первом плане здесь сродство любящих душ, своеобразная любовная дружба, в которой чувство бескорыстно и возвышенно.
В следующей «Песне» 1811 года, после отказа Екатерины Афанасьевны, тональность стихов склоняется в сторону меланхолии. Поэт жертвенно устраняется, желая любимой счастья, и просит лишь о том, чтобы она не забывала его. Горечь разлуки смягчается верой в бессмертие: невозможная, разбитая здесь, на земле, чистая любовь не умрёт и воскреснет за гробом:
О милый друг, пусть будет прах холодный
То сердце, где любовь к тебе жила:
Есть лучший мир; там мы любить свободны;
Туда моя душа уж всё перенесла;
Туда всечасное влечёт меня желанье;
Там свидимся опять; там наше воздаянье;
Сей верой сладкою полна в разлуке будь —
Меня, мой друг, не позабудь.
В 1817 году Маша, с благословения Жуковского, выходит замуж за доктора медицины И. Ф. Мойера, человека благодушного и сентиментального на немецкий манер. Мойер с пониманием относится к платонической любви Маши и Жуковского. Но из глубины души потерявшего всякие надежды поэта поднимается «Песня» (1818) – «Минувших дней очарованье…» – с недвусмысленным её концом:
Зачем душа в тот край стремится,
Где были дни, каких уж нет?
Пустынный край не населится,
Не узрит он минувших лет;
Там есть один жилец безгласный,
Свидетель милой старины;
Там вместе с ним все дни прекрасны
В единый гроб положены.
Отголоски этого печального романа звучат во многих произведениях Жуковского: в стихотворении «Пловец» (1812), в «Песне» (1816), в «Воспоминании» (1816), в балладах «Рыцарь Тогенбург» (1818), «Эолова арфа» (1814), «Эльвина и Эдвин» (1814).
Жуковский гражданин и патриот
В начале лета 1812 года войска Наполеона перешли через Неман и вторглись в русские пределы. 12 августа Жуковский покинул родной край поручиком Московского ополчения. Ночь на 26 августа он провёл в засаде на окраине Бородинского поля, в резерве армии Кутузова. Участвовать в самом сражении ему не пришлось: резерв в бой не вводили, но обстрелу он подвергался, были потери.
Доселе тихим лишь полям
Моя играла лира…
Вдруг жребий выпал: к знаменам!
Прости, и сладость мира,
И отчий край, и круг друзей,
И труд уединенный,
И всё… я там, где стук мечей,
Где ужасы военны.
В штабе Кутузова под Тарутином Жуковский пишет большое патриотическое стихотворение «Певец во стане русских воинов», распространившееся в списках и получившее популярность в армии ещё до его публикации. По словам одного из современников, «Певец…» Жуковского «сделал эпоху в русской словесности и в сердцах воинов».
П. А. Плетнев писал: «Впечатление, произведённое им не только на войско, но на всю Россию, неизобразимо. Это был воинственный восторг, обнявший сердца всех. Каждый стих повторяем был как заветное слово. Подвиги, изображённые в стихотворении, имена, внесённые в эту летопись бессмертных, сияли чудным светом. Поэт умел избрать лучший момент из славных дел всякого героя и выразить его лучшим словом: нельзя забыть ни того, ни другого. Эпоха была беспримерная – и певец явился, достойный её».
Секрет успеха нового произведения Жуковского объясняется не только актуальностью патриотической темы, но и тем, что он раскрыл её с неожиданной и проникновенной для русских людей стороны:
Отчизне кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки.
Что вашу прелесть заменит?
О родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
В понятие Отчизны включаются у Жуковского отцы и матери, отчий дом, жёны и невесты, друзья, природа России. Само патриотическое чувство у него безмерно расширяется и углубляется за счёт сопряжений интимного и общего, частного и исторического.
Там всё – там родших милый дом;
Там наши жёны, чада;
О нас их слёзы пред Творцом;
Мы жизни их ограда;
Там девы – прелесть наших дней,
И сонм друзей бесценный,
И царский трон, и прах царей,
И предков прах священный.
За них, друзья, всю нашу кровь!
На вражьи грянем силы;
Да в чадах к родине любовь
Зажгут отцов могилы.
В «Певце…» Жуковский широко использует традиции русского классицизма с его высокой гражданственностью и одическим пафосом, с использованием церковнославянской лексики («там днесь и за могилой», «горе подъял ужасну брань»). Отзвуки классицизма есть и в батальной живописи «Певца…» с её «стрелами», «щитами», «перунами», с изображением современных генералов в тогах греческих и римских героев.
Однако одический стиль у Жуковского теряет свойственный классицизму холодноватый рационализм, приобретает эмоциональное, личностное звучание, потому что Жуковский искусно сплавляет его со стилем элегическим. В свою очередь, и темы интимные, частные, связанные с поэзией дружбы, любви, семейного очага, братаясь с «высоким штилем», свободно и легко поднимаются в ранг патриотический.
Ах! мысль о той, кто всё для нас,
Нам спутник неизменный;
Везде знакомый слышим глас,
Зрим образ незабвенный!
Она на бранных знаменах,
Она в пылу сраженья;
И в шуме стана, и в мечтах
Весёлых сновиденья.
Отведай, враг, исторгнуть щит,
Рукою данный милой;
Святой обет на нём горит:
Твоя и за могилой!
Патриотизм в «Певце…» Жуковского становится личной и гражданской темой одновременно. В этом и заключается секрет необыкновенной популярности произведения, открывавшего новый период в развитии русской гражданской лирики, несущего открытие, которым воспользуются Пушкин в своей вольнолюбивой лирике, Некрасов и поэты его школы в 60–70-х годах XIX века. Вообще единство гражданской и личной тематики превратится в характерную особенность русской поэзии XIX–XX веков.
Вслед за «Певцом…», после сражения под Красным, Жуковский пишет послание «Вождю победителей», в котором славит Кутузова, сломившего гордыню тщеславного Наполеона. Послание, написанное по горячим следам битвы, печатается впервые в походной типографии при штабе Кутузова. Вскоре, в конце декабря, Жуковский тяжело заболевает горячкой и после лечения в госпитале в январе 1813 года покидает действующую армию.
Слава «Певца…», не без участия друзей, докатилась до Зимнего дворца. Давний покровитель Жуковского поэт-карамзинист И. И. Дмитриев поднёс его стихи вдовствующей императрице Марии Фёдоровне. С 1815 года Жуковский приглашается на должность её чтеца.
Не слишком ещё обременённый придворной службой, он становится в эти годы членом литературного общества «Арзамас», где пишет шутливые и сатирические стихи, обличающие «шишковистов».
Балладное творчество Жуковского
С 1808 по 1833 год Жуковский создает 39 баллад и получает в литературных кругах шутливое прозвище «балладник». В основном это переводы немецких и английских поэтов (Бюргера, Шиллера, Гёте, Уланда, Соути, Вальтера Скотта и др.) со всеми особенностями Жуковского-переводчика, о которых мы уже говорили.
По своему происхождению баллада восходит к устному народному творчеству. И обращение к ней писателей сентименталистов и романтиков связано с пробудившимся у них интересом к национальному характеру, к «местному колориту». А обилие в балладах народных легенд, поверий, фантастических и чудесных происшествий отвечало пристрастию романтиков ко всему иррациональному, неподвластному рассудку и логике.
Наконец, в балладах отражалось миросозерцание человека средних веков – христианина, озабоченного религиозными проблемами, ощущающего за видимыми предметами и явлениями, характерами и событиями окружающего мира проявление действующих в нём невидимых сил, стоящих над природой и человеком. Это силы добрые и злые, божеские и сатанинские, незримо участвующие в судьбах людей. Такой взгляд на жизнь соответствовал романтическому мироощущению, разрывавшему связь с просветительским рационализмом.
Перед Жуковским стояли задачи перевода-переложения балладного мира западноевропейских писателей на русские нравы, разработки русского литературного языка, развития в нём смысловой музыкальности, способности передавать тончайшие явления природного мира и ощущения верующей, иррационально настроенной души человека. Через приобщение к опыту зрелых литератур Западной Европы Жуковский добился на этом пути значительных успехов. Вот как, например, во второй части баллады «Двенадцать спящих дев» изображает Жуковский воздействие благодатных сил, направляющих душу главного героя на стезю добродетели:
И всё… но вдруг смутился он,
И в радостном волненье
Затрепетал… знакомый звон
Раздался в отдаленье.
И долго жалобно звенел
Он в бездне поднебесной;
И кто-то, чудилось, летел,
Незримый, но известный;
И взор, исполненный тоской,
Мелькал сквозь покрывало;
И под воздушной пеленой
Печальное вздыхало…
Но вдруг сильней потрясся лес,
И небо зашумело…
Вадим взглянул – призрак исчез;
А в вышине… звенело.
А в чудесной балладе «Эолова Арфа» влюбленная Минвана, томимая недобрыми предчувствиями, вдруг слышит таинственный знак, передающий ей весть о смерти любимого человека, с которым её насильно разлучили:
Сидела уныло
Минвана у древа… душой вдалеке…
И тихо всё было…
Вдруг… к пламенной что-то коснулось щеке;
И что-то шатнуло
Без ветра листы;
И что-то прильнуло
К струнам, невидимо слетев с высоты…
И вдруг… из молчанья
Поднялся протяжно задумчивый звон;
И тише дыханья
Играющей в листьях прохлады был он.
В ней сердце смутилось:
То друга привет!
Свершилось! свершилось!..
Земля опустела, и милого нет.
Поражает многоголосие поэтических интонаций и стилистических мелодий в балладах Жуковского, не только обнимающих в сжатом виде всю пушкинскую эпоху в истории русской поэзии, но и выходящих за её пределы во времена 1850–60-х годов, в эпоху Фета и Некрасова:
Были и лето, и осень дождливы;
Были потоплены пажити, нивы;
Хлеб на полях не созрел и пропал;
Сделался голод; народ умирал.
На такой «некрасовской» ноте звучит зачин в балладе Жуковского «Суд Божий над епископом» (1831).
Через все баллады Жуковского проходит поединок добра со злом, в котором всегда побеждает добро, а зло наказывается. Жуковский убеждён, что таков закон миропорядка, нравственный закон, источник которого находится не в руках слабого человека, а в деснице всемогущего Творца.
Уже в первой балладе «Людмила», созданной по мотивам «Леноры» Бюргера, Жуковский говорит о необходимости обуздания эгоистических желаний и страстей. Несчастная Людмила гибнет потому, что слишком неумеренно и безоглядно желает быть счастливой. Любовная страсть настолько её ослепляет, что она бросает вызов Богу, сомневается в милосердии Творца, упрекает его в жестокости.
Между тем целью жизни, по убеждению христианина Жуковского, не может быть стремление к счастью. «В жизни много прекрасного, кроме счастья», – говорил он. Всякое односторонне-страстное, а значит, и эгоистическое желание губит человека. Возмездие является Людмиле в образе мёртвого жениха, увлекающего её в могилу.
Другой вариант той же самой судьбы, более близкий к национальным православно-христианским устоям жизни, даётся Жуковским в балладе «Светлана» (1812). Чтобы подчеркнуть русский характер Светланы, поэт окружает её образ народным колоритом. Действие баллады совершается в крещенский вечер, в поэтическое время святок – игр, гаданий русской деревенской молодежи.
Но национальная тема описанием святочных гаданий далеко не исчерпывается. Жуковский открывает русское православное начало в душе Светланы, которая не склонна обвинять Творца в случившемся с нею несчастье. И потому даже в страшном сне её, в чём-то повторяющем реальный сюжет «Людмилы», есть глубокое отличие. Жених везёт Светлану не на кладбище, а в Божий храм, и в страшную минуту, когда поднимается из гроба мертвец, голубок, символ не покидающего Светлану благодатного духа, защищает её от гибели.
Оптимистичен финал баллады: вместе с пробуждением Светланы от страшного, искусительного сна пробуждается к свету и солнцу сама зимняя природа. Затихают вихри и метели. Ласковое солнце серебрит снежные скатерти лугов и зимнюю дорогу, по которой скачет навстречу Светлане её живой жених. Верный своим этическим принципам, поэт предупреждает юную, милую и живую Светлану:
Вот баллады толк моей:
«Лучший друг нам в жизни сей
Вера в Провиденье.
Благ Зиждителя закон:
Здесь несчастье – лживый сон;
Счастье – пробужденье».
Образ Светланы Жуковского не однажды отзовётся в поэзии и прозе русских писателей XIX века. Но главная заслуга поэта заключается в том, что к его Светлане восходит образ «русской душою» Татьяны в романе Пушкина «Евгений Онегин».
Глубокая дружба связывала Жуковского с его учеником, быстро переросшим своего учителя. Нежную заботу проявлял он о Пушкине на протяжении всей короткой жизни поэта: уберёг его от Соловков, помог освободиться от Михайловской ссылки, стремился предотвратить роковую дуэль, но безуспешно… Жуковский закрыл глаза усопшему Пушкину и оставил драгоценное описание его кончины и в стихах, и в прозе:
Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе
Руки свои опустив. Голову тихо склоня,
Долго стоял я над ним, один, смотря с вниманьем
Мёртвому прямо в глаза; были закрыты глаза,
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нём, – в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нём; не сиял острый ум;
Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно: мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?
Воспитатель наследника
С 1817 года начался крутой поворот в жизни Жуковского, заставивший его на долгое время отложить занятие поэтическим творчеством во имя другой, не менее, а, может быть, даже более значимой в его глазах исторической миссии. В 1817 году он становится учителем русского языка великой княгини (впоследствии императрицы) Александры Федоровны. А в 1826 году ему предлагают должность наставника-воспитателя великого князя Александра Николаевича (будущего императора Александра II).
Близость Жуковского ко двору вызывала иронические и даже язвительные улыбки у многих петербургских либералов того времени. Декабристу А. А. Бестужеву, по преданию, приписывается злая эпиграмма:
Из савана оделся он в ливрею,
На ленту променял свой миртовый венец,
Не подражая больше Грею,
С указкой втёрся во дворец…
Но Жуковский смотрел на порученное ему дело иначе: «Моя настоящая должность, – писал он, – берёт всё моё время. В голове одна мысль, в душе одно желание… Какая забота и ответственность! Занятие, питательное для души! Цель для целой отдельной жизни!.. Прощай навсегда поэзия с рифмами! Поэзия другого рода со мною. Ей должна быть посвящена остальная жизнь».
Жуковский сам подбирает педагогов, разрабатывает план воспитания наследника, рассчитанный на 12 лет. В основу положены гуманитарные науки, особое внимание уделено изучению истории, которую Жуковский называет лучшей школой для будущего монарха. Но главной задачей Жуковский считает «образование для добродетели» – развитие в питомце высокого нравственного чувства. О духе и направлении такого воспитания свидетельствуют стихи Жуковского, сочинённые им по случаю рождения своего будущего ученика в 1818 году:
Да встретит он обильный честью век!
Да славного участник славный будет!
Да на чреде высокой не забудет
Святейшего из званий: человек.
Жуковский выполнил свою историческую миссию: в Александре II он воспитал творца «Великих реформ» 1860-х годов и освободителя крестьян от крепостной зависимости. В 1841 году Жуковский завершил своё дело и вышел в отставку. Последнее десятилетие жизни он провёл за границей, где весной 1841 года женился на дочери старого друга, немецкого художника Е. Рейтерна.
Поэмы Жуковского
В эти годы он занят в основном переводами эпоса европейских и восточных народов, среди которых главное место занимает непревзойденный до сих пор перевод «Одиссеи» Гомера. В центре переводных произведений последнего периода творчества Жуковского оказались романтические сюжеты, близкие по нравственно-философскому смыслу его балладам. Это конфликтные ситуации, испытывающие человеческую совесть. В «Аббадоне» (из второй песни поэмы «Мессиады» Ф. Г. Клопштока) – страдания серафима Аббадоны, восставшего против Бога и глубоко раскаявшегося в этом. Бунт против Бога губит душу Аббадоны, «вечная ночь» поглощает её. Тщетны его мольбы и метания: в своих страданиях он обречён на бессмертие.
Тема эта получит своё продолжение в русской поэзии сначала у Пушкина, а потом в поэме М. Ю. Лермонтова «Демон», где у неё будет иное разрешение, потому что сам образ падшего ангела обретёт более живые и сложные человеческие черты.
Высшей добродетелью считает Жуковский раскаяние грешника, пробуждение в нём совести, которое искупает грехи и открывает двери в рай («Пери и ангел»). И напротив, человек, потерявший совесть, неизбежно обречён на возмездие: он или губит себя сам, или становится жертвой обстоятельств, за которыми скрывается Божье попущение, высший нравственный суд («Красный карбункул» из И. П. Гебеля; «Две были и ещё одна» – переложение баллад Р. Саути и прозаического рассказа И. П. Гебеля).
В поэме «Суд в подземелье» (из Вальтера Скотта) Жуковский касается мотива христианской жизни, утратившей милосердие. Монастырь, его лишённый, становится оплотом жестокости. Девушка монахиня, проявившая слабость в любви, погребается заживо в подземелье монастыря.
В этой поэме Жуковский предчувствует некоторые мотивы из будущего лермонтовского «Мцыри». Но особенно близок к ней перевод «Шильонского узника» Байрона. Казалось бы, здесь всё предвещает «Мцыри» – и форма стиха, и герой, свободолюбивый, любящий природу, родину, братьев, томящийся в одиночестве. Но трагедия утраты свободы у Жуковского, в сравнении с Байроном и будущим Лермонтовым, приглушена: смягчены вольнолюбивые порывы героя, а в финале звучит мотив примирения:
День приходил – день уходил —
Шли годы – я их не считал;
Я, мнилось, память потерял
О переменах на земли.
И люди наконец пришли
Мне волю бедную отдать.
За что и как? О том узнать
И не помыслил я – давно
Считать привык я заодно:
Без цепи ль я, в цепи ль я был,
Я безнадежность полюбил…
И…столь себе неверны мы!..
Когда за дверь своей тюрьмы
На волю я перешагнул —
Я о тюрьме своей вздохнул.
Глубоко поэтична сказка Жуковского «Ундина» (стихотворное переложение прозаической повести Ф. Ламот-Фуке). Ундина – это дитя водной стихии, но не холодная русалка, а девушка, способная на глубокое чувство любви. И когда рыцарь, муж Ундины, заглушил совесть и оскорбил любовь, полились горькие слёзы из её глаз:
Плакала, плакала тихо, плакала долго, как будто
Выплакать душу хотела; и быстро, быстро лияся,
Слезы её проникали рыцарю в очи и сладкой
Болью к нему заливалися в грудь, пока напоследок
В нём не пропало дыханье, и он не упал из прекрасных
Рук Ундины бездушным трупом к себе на подушку.
«Я до смерти его уплакала», – встреченным ею
Людям за дверью сказала Ундина и тихим, воздушным
Шагом по двору, мимо Бертальды, мимо стоявших
В страхе работников, прямо прошла к колодцу, безгласной,
Грустной тенью спустилась в его глубину и пропала.
Но основной труд позднего периода жизни Жуковского пал на перевод «Одиссеи» Гомера. «Какое очарование в этой работе, – признавался поэт, – в этом простодушии слова, в этой первобытности нравов, в этой смеси дикого с высоким, вдохновенным и прелестным, в этой живописности до излишества, в этой незатейливости и непорочности выражения, в этой болтовне, часто чересчур изобильной, но принадлежащей характеру безыскусственности и простоты…» Удача этого перевода связана со зрелым чувством романтического историзма. Античный мир для Жуковского уже не предмет для копирования, не «образец», как для классицистов, а своеобразный, органичный и замкнутый в себе уклад жизни, со своими, исторически объяснимыми взглядами на мироздание и место человека в нём. Это детство рода человеческого, прекрасное в своей наивности и неповторимости.
Жуковский скончался 12 (24) апреля 1852 года в Баден-Бадене. Согласно завещанию, тело поэта доставили в Россию и предали земле на кладбище Александро-Невской лавры в Петербурге.
Вопросы и задания
1. Подготовьте рассказ о характерных особенностях Жуковского-поэта и Жуковского-переводчика, подтверждая свои суждения анализом его произведений.
2. Подготовьте справку о Московском университетском Благородном пансионе, его наставниках и учениках. Покажите, какую роль сыграл Пансион в становлении Жуковского-поэта.
3. Раскройте характерные признаки романтического мироощущения в элегических и пейзажных стихах Жуковского.
4. Как преодолевает Жуковский-поэт любовную драму, в чём видит он духовный смысл любви?
5. Какие варианты житейского пути сопоставлены в стихотворении Теон и Эсхин?
6. Подготовьте выборочное чтение фрагментов стихотворения «Певец во стане русских воинов». Составьте комментарий к нему (поясните незнакомые слова, расшифруйте события, имена исторических лиц, о которых упоминает поэт).
7. Почему Жуковский получил шутливое прозвище «балладник»? Чем был привлекателен жанр баллады для поэтов-романтиков?
8. Подготовьте сообщение о педагогической деятельности Жуковского.
Иван Иванович Козлов (1779–1840)


Вряд ли есть на земле русский человек, сердце которого не замрёт в сладкой тревоге при звуках «Вечернего звона»:
Вечерний звон, вечерний звон!
Как много дум наводит он,
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом.
И как я, с ним, навек простясь,
Там слушал звон в последний раз!
Уже не зреть мне светлых дней
Весны обманчивой моей!
И скольких нет теперь в живых,
Тогда весёлых, молодых!
И крепок их могильный сон,
Не слышен им вечерний звон!
Лежать и мне в земле сырой,
Напев унылый надо мной
В долине ветер разнесёт.
Другой певец по ней пройдёт,
И уж не я, а будет он
В раздумье петь вечерний звон!
Что-то до боли родное и близкое есть в этом романсе, ставшем русской народной песней. Вопреки трагическому содержанию, какой-то «свет невечерний» излучают эти стихи. Козлов поёт о грустных вроде бы вещах. Но вечерний звон несёт благую весть оттуда, где – верил русский человек! – нет смерти, воздыхания и печали, где «праведные упокоеваются»8. Голос певца плачет, грустит, но веет душевным здоровьем от этой печали, сквозь слёзы проступает улыбка надежды, в тайных муках светится духовная радость. Чувствуешь, что эти стихи – вольный авторский перевод стихотворения ирландского англоязычного поэта Томаса Мура – написал человек, познавший тяжкую долю, но и ощутивший великую очищающую силу, которую даёт человеку трагический опыт жизни. Его-то горькую чашу Иван Иванович Козлов принял полной и испил до дна.
Когда в 1825 году отдельным изданием вышла в свет поэма Козлова «Чернец», друг автора, Василий Андреевич Жуковский, в предисловии к ней сказал: «Мы не хотим предупреждать суда наших читателей о небольшой поэме, которую здесь им предлагаем: и без нас они найдут в ней красоты возвышенные, и без нас могут заметить, что воображение поэта согрето пламенем чувств, что язык его силён, прост и живописен. Мы скажем несколько слов о самом поэте. Судьба его должна возбудить нежнейшее участие в каждом благородном сердце. Несчастье, часто убийственное для души обыкновенной, было для него гением животворящим. Он имел довольно мужества, чтоб посмотреть прямо в лицо своему страшному посетителю. В молодых летах, проведённых в рассеянности большого света, он не знал того, что таилось в его душе, созданной понимать высокое и прекрасное, – несчастие открыло ему эту тайну: похитив у него лучшие блага жизни, оно даровало ему поэзию. Вот уже пятый год, как он без ног и слеп; существенный мир исчез для него навсегда; но мир души, мир поэтических мыслей, высших надежд и веры открылся ему во всей красоте своей: он живёт в нём и в нём забывает свои страдания, часто несносные».
Детские и юношеские годы
Иван Иванович Козлов родился 11(22) апреля 1779 года в Москве в родовитой, но небогатой дворянской семье. Отец поэта, вельможа екатерининского времени, дал сыну типичное великосветское образование. Юношей Козлов знал французский и немецкий, а впоследствии овладел английским и итальянским языками. И в то же время, по словам дочери поэта, «с детства он любил всё русское, родное, и с ранней юности религиозное глубокое чувство укоренилось в его душе». Тогда же, в дни первой молодости в Москве, Козлов близко сошёлся с братьями Андреем и Александром Тургеневыми, а также с В. А. Жуковским, «дружба которого была ему постоянно утешительной спутницей до самой могилы».
Не забудем, что «допожарная» Москва начала XIX века была центром литературных сил России. Здесь зарождались новые предромантические веяния, Н. М. Карамзин писал «Бедную Лизу». Здесь при Московском университете при активном участии братьев Тургеневых открылось «Дружеское литературное общество», где обсуждались новинки европейской литературы, читались собственные элегические стихи и переводы.
«Загадочно сложение человеческих душ, – писал об этом времени биограф Жуковского Б. К. Зайцев. – Несомненно, что тогда по вершинам российским прошло дуновение меланхолии, чувствительности, обострённой отзывчивости на трогательное и печальное». Уходя от просветительства с его холодным рационализмом, от классицизма с его строгими эстетическими канонами, молодые люди вынашивали идеал «прекрасной души», «чувствительного сердца», «благородной человечности», культивировали нравственное совершенствование. Смысл жизни открывался им не в гражданских добродетелях, одетых в воинские доспехи, а в тихих радостях семейной жизни, в прелестях дружбы, в занятиях литературой. Блуждая по окрестностям Подмосковья, молодой человек, поклонник «Бедной Лизы» Карамзина и «Марьиной рощи» Жуковского, учился «быть другом мирных сёл, любить красы природы». На сельском кладбище за церковной оградой, в тени густых берёз, освещённых косыми лучами заходящего солнца, он предавался меланхолическим размышлениям о скоротечности человеческой жизни, о тайне загробного существования.
Государственная служба его не прельщала, души он к ней не прилагал и в департамент ходил поневоле – для заработка. Козлова ещё в пятилетнем возрасте зачислили сержантом в лейб-гвардии Измайловский полк, в шестнадцать лет он стал прапорщиком, а ещё через два года – подпоручиком.
Но в 1798 году молодой человек внезапно вышел в отставку, определился на штатскую должность: военной карьере он предпочел другое. Красавец, один из лучших в Москве танцоров, он – завсегдатай светских балов, покоритель женских сердец. Он является сюда с неизменной спутницей, двоюродной сестрой Анной Хомутовой, наперсницей, подругой «златых дней его весны». Знаток немецкой и французской поэзии, начитанный и глубоко просвещённый, он блещет красноречием и остроумием, но поэтический талант ещё дремлет в нём не пробуждённый.
В апреле 1809 года Козлов женится на Софье Андреевне Давыдовой. В 1810 году у него рождается дочь Александра, в 1812 году – сын Иван… Но на ночном небе Москвы уже зависает зловещая звезда, грозная комета 1812 года. Летом полчища Наполеона переходят через Неман и вторгаются в русские пределы. Под началом военного губернатора графа Ростопчина Козлов служит во Втором комитете для образования военной силы.
За три дня до прихода вражеских войск он оставляет Москву и вместе с женой и детьми отправляется в Рыбинск. Завершается целая эпоха в жизни Козлова, в судьбе Москвы, в истории Отечества. В памяти останется вечерний звон сорока сороков московских церквей, юные дни в краю родном, первые сердечные тревоги, первые радости семейной жизни и – толпы беженцев, огненное зарево, видимое по ночам за многие десятки вёрст от застав уходящей в небытие «допожарной» Москвы…
В 1813 году Козлову пришлось вместе с семьей отправляться на государственную службу уже в Петербург. Дом в Москве сгорел вместе с оставленным в нём имуществом, семейными реликвиями, родовыми преданиями и воспоминаниями. Николай Иванович Тургенев, занимавший довольно высокое положение в правительственных верхах, помог Козлову определиться на службу в Департамент государственных имуществ.
Но недаром говорится, что горе одно не ходит: в 1816 году Козлов почувствовал ревматические боли в ногах, никакое лечение не помогало, и вскоре паралич навсегда приковал его к постели. Затем последовал новый удар: Козлов заметил, что теряет зрение. Болезнь стремительно прогрессировала – и к 1821 году он окончательно ослеп, но одновременно судьба пробудила в нём поэта.
Стихотворные послания И. И. Козлова
Развивая романтические традиции поэзии Жуковского, Козлов «пошёл гораздо дальше своего учителя в поэтическом автобиографизме, – отмечает исследователь его творчества В. Сахаров. – Жуковский туманен, возвышен, всё время как бы парит, стремится ввысь, в мир идеальный… нигде он не скажет чётко и прямо: “я плакал, я страдал”. “Я” Жуковского всё время переходит в безличное “мы”, стремится слиться с чувствами читателей и выразить общее настроение… Козлов же говорит “от первого лица” гораздо чаще и смелее. Его тема – собственная судьба… Поэт все время говорит: “А я, я слёз не проливал”, “я в неге счастья, я в слезах, моё упорно сердце бьётся”. Это доверительный разговор с читателем о самом себе, своих страданиях и переживаниях, автобиографическое повествование в стихах, где говорится не о внешней биографии, а о жизни души».
Козлов дебютировал в печати стихотворным посланием «К Светлане» (1821), адресованным Александре Андреевне Воейковой (урожденной Протасовой), племяннице Жуковского, получившей в литературном мире имя Светлана, после того как Жуковский посвятил ей одноимённую балладу. Эта живая, энергичная и отзывчивая женщина стала добрым гением поэта и другом его семьи. Она называла Козлова братом, утешала и успокаивала в минуты отчаяния, читала ему английских поэтов.
В послании «К Светлане» внутренняя жизнь поэта развернута во времени, с нарастающим драматизмом, с переходами от радости к скорби, от чувств горестных к вере и надежде. С приходом Светланы в душе поэта расцветает радость. Но сквозь наигранную бодрость пробивается сердечная боль:
То правда, жизнь отравлена,
Моё напрасно сердце билось,
Мне рано отцвела весна,
И солнце в полдень закатилось…
И только в финале, пройдя через неведомые лирике Жуковского сомнения и тревоги, через согревающие сердце молитвы, душа поэта обретает надежду и веру:
Да милосердый наш Отец
Вонмет несчастного моленье
И за терновый мой венец
Невинным даст благословенье! —
И скоро исчезает страх,
Молитва сердце согревает,
И вдруг на радужных лучах
Надежда с верою слетает.
И ты, и ты, ночная тень,
Рассеешься, пройдут туманы, —
И расцветёт мой ясный день,
День светлый, как душа Светланы.
Козлов, идя вслед за своим учителем Жуковским, наполняет отвлечённые поэтические формулы предшественника конкретным и психологически усложнённым переживанием. Особенно зримо это проявляется в послании «К другу Василию Андреевичу Жуковскому. По возвращении его из путешествия» (1822). Это исповедь человека, пытающегося найти выход из тяжелейших испытаний. Он отдается игре воображения, рассказывая, как он в мечтах уносился к другу в Швейцарию. Но сдержать приливы тоски и отчаяния ему всё-таки не удаётся. Козлов вспоминает, что пять лет прикован к постели, «пять целых лет» томится в страданиях. Он торопится насмотреться на жену и детей, сохранить в памяти их образ:
И я с отчаянной тоской
На них стремил взор тусклый мой.
На миг покинуть их боялся,
К моей груди их прижимал,
От горя думать забывал,
Смотрел на них… но уж скрывался
Мне милый вид в какой-то тме:
Он исчезал, сливался с мглою,
И то, что есть, казалось мне
Давно минувшею мечтою.
Когда Пушкин прочел эти стихи, он написал своему брату Льву, находившемуся в дружбе с Козловым: «Ужасное место, где поэт описывает свое затмение, останется вечным образцом мучительной поэзии». Душа поэта уже не выдерживает такого испытания, она на грани гибели, на пределе опустошения:
Так догорает, одинок,
Забытый в поле огонёк…
И только молитва к Творцу дает поэту благодатную силу и волю к возрождению:
Носилось что-то надо мной.
Душа отрадный глас ловила —
И вера, огненной струёй,
Страдальцу сердце оживила.
Ему кажется теперь, что своим страдальческим крестом он вымолит у Бога счастливую долю для своих детей. Эта надежда даёт на какое-то время целебный мир и тишину его измученной душе.
Но примириться с утратами всё ещё тяжело. Вновь поднимается ропот, являются безответные вопросы: «Как мир прелестный позабыть? / Как не желать, как не тужить? / Живому с жизнью как проститься?» И тогда взамен утраченной земной красоты является к нему другая, «священная красота». Любовь к Светлане у Козлова лишена чувственных страстей. Это любовь платоническая, в которой женщина является ангелом, слетающим в «обитель горя» из заоблачных сфер.
Светлана добрая твоя
Мою судьбу переменила,
Как ангел Божий низлетя,
Обитель горя посетила —
И безутешного меня
Отрадой первой подарила.
Другим утешением ослепшего поэта является «снов пленительный обман». Во сне потухшие краски вспыхивают в какой-то огненной красоте:
Однажды как-то я забылся
Обманчивым, но сладким сном:
И вдруг далёко очутился
Один на берегу крутом,
Там, у родной Москвы. День знойный
Мне снилось, ярко догорал,
И вечер пламенно спокойный
Во всей красе своей блистал;
Внизу Москва-река сверкала,
Игриво рощу обтекала;
В дали гористой под селом
Был виден лес, желтели нивы,
А близ Дербента, над прудом
Тенистые дремали ивы,
И зеленело за рекой
Девичье поле пред глазами,
И монастырь белел святой
С горящими, как жар, крестами;
От стен к приманчивым струям
Долинка ясная пестрела;
Тут домик сельский; в липах там
Часовня спрятаться хотела;
На всех соседственных холмах
Сады и дачи красовались
И в ярких вечера огнях
Струей багряной освещались;
И зелень рощей и полян
Сливалась с твердью голубою,
И стлался золотой туман
Над белокаменной Москвою.
Н. В. Гоголь сказал: «Глядя на радужные цвета и краски, которыми кипят и блещут его роскошные картины природы, тотчас узнаёшь с грустью, что они уже утрачены для него навеки: зрящему никогда бы не показались они в таком ярком и даже преувеличенном блеске. Они могут быть достоянием только такого человека, который давно уже не любовался ими, но верно и сильно сохранил об них воспоминание, которое росло и увеличивалось в горячем воображении и блистало даже в неразлучном с ним мраке. Но и в сих созданиях, в которых, кажется, он стремится позабыть всё грустное, касающееся собственной души, и ловит невидимыми очами видимую природу – и здесь, под цветами, горит тихая печаль». Эта печаль прорывается в горьких стихах, завершающих «цветной» сон поэта:
О, для чего ж в столь сладком сне
Нельзя мне вечно позабыться!
И для чего же должно мне
Опять на горе пробудиться!
П. А. Вяземский, хорошо знавший Козлова, сказал о нём: «Отчужденный утратами физическими от земной жизни, ожил он с лихвою в другом мире». Это был не только мир великих писателей, русских и западноевропейских, но и мир его собственной поэзии:
Но для меня лишь в ней одной
Цветёт прекрасная природа!
Драматическая исповедь поэта дает нам в полном объёме сложную историю борьбы страдальца с самим собой, со своим горем, борьбы, завершающейся торжеством жизнеутверждающих начал:
Изведал я, что убивать
Не могут грозные страданья,
Пока мы будем сохранять
Любви чистейшей упованья.
И здесь ли, друг, всему конец?
Взгляни… над нашими главами
Есть небо с вечными звездами,
А над звездами их Творец!
Ф. И. Тютчев заметил: «Я не знаю сочинений, которые заставляли бы менее ощущать ужас перед ничтожеством жизни, овладевающий нами при встрече с невозвратимым прошлым, как те, что нам остались от Ивана Козлова, – столько истинной жизни было в этом человеке».
Лирика И. И. Козлова
В послании к Жуковскому, как в зерне, заключены основные образы и мотивы дальнейшей лирической поэзии Козлова. Там они получали новую обработку и подчас иное содержательное наполнение. Если в послании к Жуковскому воспоминание смягчает трагизм существования, то в стихотворении «К радости» (1823) говорится о другом. Во «мраке бедствия» воспоминания о радостных днях «горят далёкою звездою». Поэт сравнивает воспоминания со светом месяца, который покрывает серебристо-золотым сиянием гладь реки, но не согревает холодные её волны. В стихотворении «Бессонница» (1827) «призраки милой старины» уже не успокаивают, но обостряют его тоску.
Варьируется у Козлова и другой постоянный мотив – страдания, очищающего и просветляющего человека. В «Стансах» (1834) поэт убеждён, что тяжкий крест, данный человеку, одухотворяет и облагораживает душу. Поскольку с несчастным неохотно общаются счастливцы, возрастает цена священной дружбы, той дружбы, которая лишена корысти и ничего не просит взамен. Несчастному открывается неведомый счастливцам жар «святой, таинственной любви», ибо он не ждёт от женщины ничего земного и страстного. Он умеет ценить то высокое, одухотворенное и целомудренное, что несёт в себе любовь. Когда земной мир стал для Козлова темницей, ему открылся небесный свет. Этим объясняется устойчивость религиозных мотивов в лирике Козлова, так роднящих поэта с творчеством его учителя В. А. Жуковского. Но только, в отличие от Жуковского, этот мотив драматически осложняется у Козлова сомнениями и борениями.
Земное не отпускает Козлова с такой лёгкостью, с какой освобождается от него Жуковский. Характерен диалог, возникший между Жуковским и Козловым по поводу поэзии Байрона. Её титанический драматизм был Жуковскому чужд. В письме от 27 января 1833 года, продолжая давний спор с приятелем, Жуковский сказал о Байроне так: «Многие страницы его вечны. Но и в нём есть что-то ужасающее, стесняющее душу. Он не принадлежит к поэтам – утешителям жизни. Что такое истинная поэзия? Откровение в теснейшем смысле. Откровение Божественное произошло от Бога к человеку и облагородило здешний мир, прибавив к нему вечность. Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь в здешних её пределах. Поэзия Байронова не выдержит этой поверки».
Козлов ответил Жуковскому: «Что касается Байрона, то зачем ты в нём ищешь поэта-утешителя? Байрон – художник буйных страстей, в высшей степени чувствительного сердца, которое считает себя уязвлённым в том, что есть для него самого дорогого на свете». В отличие от Жуковского, Козлов не отказывает поэту в праве на сомнение и тревогу, на вольнолюбивый порыв, на боль уязвленного сердца («Байрон», 1824). Он ценит в Байроне эти тревоги, глубокое проникновение в тайны человеческой души. В дневнике от 31 января 1819 года Козлов пишет: «Много читал Байрона. Ничто не может сравниться с ним. Шедевр поэзии, мрачное величие, трагизм, энергия, сила бесподобная, энтузиазм, доходящий до бреда, грация, пылкая чувствительность, увлекательная поэзия, – я в восхищении от него».
Однако Козлову представляется, что Байрон в своём отталкивании от тёмной стихии мира останавливается на полдороге, что он погряз в земных тревогах, не обрёл высших ценностей жизни. С точки зрения русского поклонника и первооткрывателя Байрона для отечественного читателя, «он уж чересчур мизантроп; я ему пожелал бы только – более религиозных идей, как они необходимы для счастья». И вот в своих вольных переводах английского поэта Козлов по-русски восстанавливает «недостающее» то субъективным отбором созвучных его религиозной душе фрагментов из «Чайльд-Гарольда» или «Манфреда», то достаточно вольной интерпретацией, переложением Байрона «на русские нравы».
Переводческая школа Козлова почти не отличается от школы Жуковского. Большинство его произведений – это вольные переводы или импровизации на темы стихов Байрона, Мура, Вальтера Скотта, Шатобриана, Шенье, Данте, Тассо, Мицкевича и других. И в то же время Аполлон Григорьев заметил: «Козлов – не обыкновенный переводчик и не обыкновенный подражатель: он переводит только то и подражает только тому, что связано внутренним, гармоническим единством с его душевным миром: в переводном и подражательном он высказывает своё собственное созерцание – и на переводах его, на его подражаниях лежит его печать, печать его натуры». А язвительный А. А. Бестужев писал, что Байрон в переводах Козлова хоть и лорд, но «в Жуковского пудре». И всё-таки Козлов шёл вперёд, протягивал руки к Лермонтову, внося в элегические мотивы лирики своего учителя чуждый ему и ярко выраженный драматизм.
Гражданская лирика И. И. Козлова
Увлечение Козлова поэзией Байрона не могло не сказаться на тональности его стихов и обусловило обращение поэта к общественной, гражданской тематике. Этому немало способствовала и близость поэта к одному из крупнейших идеологов декабризма Николаю Ивановичу Тургеневу. В дневнике от 26 декабря 1818 года Козлов сделал о нём характерную запись: «Прекрасный человек, просвещённый, такой интересный своим смелым, великодушным порывом к прекрасному, к великому идеалу. – Он только что написал замечательный трактат “Теорию налогов”».
Разумеется, степень близости Козлова к декабристским кругам не нужно преувеличивать. Сочувствуя энтузиастам, ищущим гармонию и блаженство на грешной земле, поэт сознавал обреченность таких поисков, и свои собственные надежды связывал с «небесной родиной» («Обетованная земля», 1832):
Но вечно ль нам без радости томиться,
На дивный край всё издали смотреть,
В его предел и день и ночь стремиться —
И никогда к нему не долететь?
О нет! – и сердце тайну знает,
Нам быть обманутым нельзя:
В небесной родине страдальцев ожидает
Обетованная земля!
Политические идеи заговорщиков были не только чужды, но даже враждебны поэту. Подобно Жуковскому, Козлов занимал православно-монархические позиции и в этом смысле был строгим государственником. Но экономический трактат Николая Тургенева «Опыт теории налогов», ратовавший за освобождение крестьян «сверху», был близок Козлову мыслью о социальной справедливости, благородством помыслов.
Вместе с Пушкиным и многими декабристами Козлов горячо приветствовал национально-освободительное движение в Греции. В марте 1821 года русский подданный Александр Ипсиланти вместе с отрядом греческих патриотов перешел в Молдавию через Прут и призвал народ Дунайских княжеств к восстанию против турецкого ига. Этого отважного человека, русского офицера, знал весь образованный Петербург. Отпрыск славного греческого рода князей Ипсиланти, гонимых на родине и нашедших приют в России, Александр Ипсиланти был храбрым офицером, адъютантом Александра I. Во время Отечественной войны 1812 года он сражался с Наполеоном в рядах русской армии, в битве под Дрезденом потерял правую руку. Поход Ипсиланти, не вызвавший одобрения в правительственных кругах, встретил горячее сочувствие у патриотов России. Но затеянное Ипсиланти предприятие было обречено на неудачу. Румынский народ, в большей мере страдавший от гнета собственных бояр, чем от турок, не откликнулся на призывы восставших. В июне 1821 года, после двух неудачных битв, Александр Ипсиланти бежал в Австрию, был арестован и заключен в тюрьму. На эти события Козлов откликнулся стихами «Пленный грек в темнице» (1822), получившими сочувственный отзыв в культурных кругах Москвы и Петербурга. «В стихах Козлова, – писал П. А. Вяземский, – есть душа. У нас и зрячие не разглядели этого предмета, истинно поэтического:
Ах, иль быть свободным,
Иль совсем не быть!
Будь я в поре стихов, с досады умер бы я, видя, что у меня украли Ипсиланти». И позднее, заворожённый музыкальностью этого произведения, Вяземский сообщал своим петербургским друзьям: «Целый день напеваю стихи Козлова. Надобно сделать бы на них хорошую музыку».
Родина святая,
Край прелестный мой!
Всё тобой мечтая,
Рвусь к тебе душой.
Но, увы, в неволе
Держат здесь меня,
И на ратном поле
Не сражаюсь я!
День и ночь терзался
Я судьбой твоей,
В сердце отдавался
Звук твоих цепей.
Можно ль однородным
Братьев позабыть?
Ах, иль быть свободным,
Иль совсем не быть!
Вяземского привлекает в стихах Козлова не только актуальная тема, но ещё и способ её поэтического воплощения. Козлов решительно «очеловечивает» гражданскую лирику, освобождая её от парадной и отяжелённой одической лексики, от которой в стихах общественного звучания не смог освободиться даже Жуковский («Певец во стане русских воинов»). Козлов включает в гражданскую лирику богатое психологическое содержание, которое освоил к 20-м годам XIX века элегический жанр и общенациональный смысл которого утверждал к этому времени жанр «народной песни».
Это новшество зримо проступает у Козлова в переводе стихотворения ирландского поэта Чарлза Вольфа «На погребение английского генерала сира Джона Мура» (1825):
Не бил барабан перед смутным полком,
Когда мы вождя хоронили,
И труп не с ружейным прощальным огнём
Мы в недра земли опустили.
И бедная почесть к ночи отдана;
Штыками могилу копали;
Нам тускло светила в тумане луна,
И факелы дымно сверкали.
На нём не усопших покров гробовой,
Лежит не в дощатой неволе —
Обёрнут в широкий свой плащ боевой,
Уснул он, как ратники в поле.
Грому побед Козлов противопоставляет скорбь поражения. И война предстаёт в его описании не с парадно-декоративной, а с человеческой стороны. В своей гражданской поэзии Козлов начинает прокладывать пути к тем «сопряжениям» частного и исторического, которые отразятся в «Валерике» Лермонтова и получат завершение в «Войне и мире» Толстого.
Сам образ Родины у Козлова лишается официальной атрибутики и начинает наполняться многозвучным человеческим содержанием. В «Тоске по родине» (1832) с понятием «Родины святой» связан тесный семейный круг, материнская любовь и благословение, милая подруга, лес, поле, сельский домик над прудом. Все поэтические реалии, бывшие некогда приметами элегического жанра или сельской идиллии, включаются у Козлова в гражданскую лирику, придавая ей особую интимность и трогательность, обогащая её глубиною человеческих эмоций. В творчестве Козлова зреют те художественные предпосылки, которые реализуются потом в знаменитой лермонтовской «Родине»:
С любовью вечною, святой
Я помню о стране родной,
Где жизнь цвела;
Она мне видится во сне.
Земля родная, будь ты мне
Всегда мила!
Бывало, мы пред огоньком
Сидим с родимой вечерком —
Сестра и я,
Поём, смеёмся, – полночь бьёт —
И к сердцу нас она прижмёт,
Благословя.
Я вижу тихий, синий пруд,
Как ивы с тростником растут
На берегах;
И лебедь вдоль него летит,
И солнце вечера горит
В его волнах.
В 1828 году Козлов пишет «Сон ратника». Это вариации на стихи английского поэта Томаса Кэмпбелла (1777–1844), хотя к Англии они не имеют никакого отношения и насыщены конкретными реалиями российской истории. В них отразились события русско-турецкой войны 1828–1829 годов, в результате которой с помощью русского оружия получила, наконец, свободу Греция, а Сербия обрела автономию.
Стихотворение «Сон ратника» относится к первому периоду войны, когда русские войска в июле 1828 года начали осаду турецкой крепости Варна. К сентябрю осадные работы с северо-восточной стороны крепости дошли до её рва. К концу месяца были взорваны мины под первым и вторым бастионами. 29 сентября 1828 года русские взяли Варну.
В стихотворении «Сон ратника» Козлов обращает внимание на трагическую сторону войны, тяжесть которой падает на плечи рядового ратника, русского солдата. Только что завершилось сражение, взорваны подкопы, вековые башни турецкой крепости обречены на погибель. Бой был таким кровопролитным, что в ужас пришла сама природа. Пожар битвы она погасила мглой осенней ночи. После «буйства» сражения тишина облекла русские полки. Но ужас битвы еще видится ратнику в блеске кровавых струй, которые падают на белые шатры от дымящихся костров. Багровое и белое, кровь и смерть еще так рядом, что о них напоминают красноватое пламя костра и доносящиеся издали тяжкие стоны раненых.
Подкопы взорваны – и башни вековые
С их дерзкою луной погибель облегла;
Пресекла в ужасе удары боевые
Осенней ночи мгла.
И в поле тишина меж русскими полками;
У ружей сомкнутых дымилися костры,
Во тме бросая блеск багровыми струями
На белые шатры.
Утомленный ратник, укрывшись косматой буркой, погружается в целительный сон, уносящий его далеко от военных тревог, от кровавых полей. Ему снится дорога в родное село, Божий храм на высокой горе, мирные картины деревенской жизни. С высокого холма он сходит в долину, к родному дому. Радостно встречает его семья: старый отец-ветеран вскакивает навстречу, забыв про костыль, в слезах бросается на шею жена, дети обвивают штык и ружье полевыми цветами. Сама идилличность картины тут не случайна: она психологически оправдана состоянием потрясенной, истосковавшейся по мирной жизни солдатской души:
Мне снилось, что, простясь с военного тревогой,
От тех кровавых мест, где буйство протекло,
Поспешно я иду знакомою дорогой
В родимое село.
Мне церковь сельская видна с горы высокой
И Клязьмы светлый ток в тени ракит густых;
И слышу песнь жнецов, и в стаде лай далёкой
Собак сторожевых.
Я к хижине сходил холмов с крутого ската,
Разлуки тайный страх надеждой веселя, —
И дряхлый мой отец, тотчас узнав солдата,
Вскочил без костыля.
В слезах моя жена мне кинулась на шею.
Мила, как в день венца, и сердцу и очам;
Малютки резвые бегут ко мне за нею;
Сосед пришёл к друзьям.
Козлов верит в спасительную силу воспоминаний, укрепляющих дух в трагических испытаниях. Об этом писал он в послании к Жуковскому, а теперь на судьбе ратника показал всечеловеческую правду тех ценностей, которые открыла ему собственная беда. Обращаясь к событиям исторического масштаба, поэт разрушает привычное деление жизни на историческую и частную, на героическую и обыкновенную. Он не желает видеть в историко-героическом «высокий», а в интимно-бытовом «низкий» уровень бытия.
Поэзия Козлова неумолимо движется к тем открытиям, которые через Лермонтова приведут к Толстому. Князь Андрей в «Войне и мире», преодолевая тяжесть ранения и боль поражения на аустерлицком поле, вспомнил княжну Марью, взглянув на образок, «который с таким чувством и благоговением навесила на него сестра», и «тихая жизнь, и спокойное семейное счастье в Лысых горах представилось ему».
Поэмы И. И. Козлова
«Слава Козлова была создана его “Чернецом”, – писал В. Г. Белинский. – Несколько лет эта поэма ходила в рукописи по всей России прежде, чем была напечатана. Она взяла обильную и полную дань слёз с прекрасных глаз; её знали наизусть и мужчины. “Чернец” возбуждал в публике не меньший интерес, как и первые поэмы Пушкина, с тою только разницею, что его совершенно понимали: он был в уровень со всеми натурами, всеми чувствами и понятиями, был по плечу всякому образованию».
Романтическая поэма Козлова, лишь отдаленно напоминавшая «Гяура» Байрона, покорила читателей психологической правдой человеческих чувств, историей сомнений и упований верующей, но не чуждой соблазнов и падений русской души. Современники замечали, что герой поэмы Козлова отличается от героев Байрона своей обыкновенностью. Если типы Байрона – «существа, выходящие из круга человечества», титаны, которые носят на своём челе печать отвержения, то Козлов представляет в характере своего чернеца «человека со всеми его отличительными признаками и в судьбе его даёт урок высокой нравственности».
В основе сюжета этой поэмы – драматическое столкновение в душе чернеца любви «земной» с любовью «небесной». Молодой человек, сирота, находит выход из одиночества в любви к девушке, которая, вопреки воле отца, находящегося под влиянием наветов злого соперника, бежит с ним и становится его женой. Но соперник не успокаивается и пускает слух, что отец не простил дочери своевольный поступок и проклял её. К ужасу чернеца, молодая жена, убитая этим известием, заболевает и умирает.
После долгих мучений герой находит утешение: взамен любви земной он обретает святую любовь, очищенную от страстей, зовущую к небесной встрече с любимой. Но посещение могилы жены перед уходом в монастырь пробуждает в герое былую муку страстной, земной любви, утолить которую он не в состоянии.
И тут чернецу посылается искушение – встреча с давним соперником. В состоянии аффекта чернец убивает его, но сразу же и лишается последней надежды на загробную встречу. Он уходит в монастырь, пытается постами и молитвами искупить свой грех и вернуть чистую духовную любовь, но с отчаянием замечает, что это ему не удается.
Вяземский в критическом разборе «Чернеца» восхищается именно тем местом в поэме, где «в преступнике, пролившем кровь ближнего, возникла снова страсть со всеми бурями земными».
Только перед смертью чернец получает прощение: явившаяся в неземном сиянии подруга зовет его с собой на небеса, и он радостно умирает в надежде на святую любовь в надзвездном мире.
Вся прелесть этой поэмы заключается в утонченной психологической разработке душевных мук и религиозных прозрений героя. Именно за это «Чернеца» высоко оценили и все большие русские поэты, современники Козлова. Е. А. Баратынский писал: «Получил вашего “Чернеца”, читал его с особым удовольствием… Продолжайте идти тем же путём, и вы совершите чудеса». Сам Пушкин откликнулся на это событие поэтическим посланием: «Козлову при получении от него “Чернеца”»:
Певец, когда перед тобой
Во мгле сокрылся мир земной,
Мгновенно твой проснулся гений,
На всё минувшее воззрел
И в хоре светлых привидений
Он песни дивные запел.
О милый брат, какие звуки!
В слезах восторга внемлю им:
Небесным пением своим
Он усыпил земные муки,
Тебе он создал новый мир:
Ты в нём и видишь, и летаешь,
И вновь живёшь, и обнимаешь
Разбитой юности кумир…
Современники считали, что история чернеца – это «изображение самых сокровенных, самых сильных, самых бурных и, наконец, торжественных движений сердца человеческого». В ней представлена «общая драма жизни человека», «которая, подобно истории целого мира, составляет три главные эпохи: состояние невинности, падения и примирения».
Параллельно с «Чернецом» Козлов работает над исторической поэмой «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» (1824–1828). Предполагают, что на этот сюжет поэта натолкнула дума Рылеева «Наталья Долгорукая» (1823). Но в отличие от Рылеева, взявшего лишь один эпизод из жизни героини – прощание с обручальным кольцом перед уходом в монастырь, – Козлов даёт в поэме более широкий охват событий. Он утверждает красоту нравственного подвига русской женщины, верной святыне супружеского долга и отправляющейся вслед за опальным мужем в далекую Сибирь. Впоследствии отдельные образы и мотивы этой поэмы использовал Некрасов в работе над «Русскими женщинами».
Современники единодушно отмечали в произведениях Козлова утончённое искусство описаний природы. В поэме «Безумная» (1830) встрече повествователя с крестьянской девушкой, сошедшей с ума от измены суженого, предпослана, например, удивительная по точности и красочной многоцветности картина северного сияния:
Волнуясь, север пламенеет,
То весь багровый, то бледнеет,
И море зыбкого огня
Готово хлынуть на меня.
Холодным блеском рдяной ночи
Невольно ужаснулись очи;
Клубясь в сверкающих волнах,
Столбы багряные явились,
То расходились, то сходились,
Сливались, таяли в лучах
Иль, рассыпаяся, дымились;
И зарево с высот небес
Сиянье странное бросало
На снежный дол, на ближний лес;
Оно таинственно мерцало;
Пушистый иней вкруг ветвей
Берёз высоких, сосн косматых
Трепещет в искрах красноватых;
И снежные ковры полей
Где пожелтели, где алеют;
Везде дрожащий, чудный свет,
Какого днем и ночью нет.
Описание соответствует душевному состоянию героини – смутному брожению беспорядочных, бунтующих страстей.
Неслучайно, что ранние поэмы Лермонтова («Черкесы», «Корсар», «Кавказский пленник») содержат многочисленные заимствования из поэм Козлова, что зрелая поэма его «Мцыри» композиционно и тематически перекликается с «Чернецом». Более того, на закате дней, в конце 30-х годов, судьба свела Козлова с Лермонтовым лично.
За два года до смерти Козлов встретился со своей двоюродной сестрой Анной Григорьевной Хомутовой, подругой его московской юности. Эта встреча вдохновила поэта на стихи «Другу весны моей после долгой, долгой разлуки» (1838):
О, удались!.. полуживого
В томленьи горестном забудь;
Ты острым пламенем былого
Зажгла встревоженную грудь.
Оставь меня!.. О нет… побудь,
Побудь со мною, друг бесценный,
Пожми, как прежде, руку мне,
И сердца жизнью незабвенной
Лелей меня в печальном сне.
Лермонтов, часто бывавший в доме Хомутовой, увидел эти стихи, которые взволновали его глубиною и неистребимостью чувства. По свидетельству Е. Розе, Лермонтов посетил и Козлова, который рассказал ему о своей юношеской дружбе с А. Г. Хомутовой и о встрече с нею после двадцатипятилетней разлуки. Под впечатлением этих событий Лермонтов написал стихотворное послание «А. Г. Хомутовой», в котором нарисовал поэтический портрет Козлова:
Слепец, страданьем вдохновенный,
Вам строки чудные писал,
И прежних лет восторг священный,
Воспоминаньем оживленный,
Он перед вами изливал.
Он вас не зрел, но ваши речи,
Как отголосок юных дней,
При первом звуке новой встречи
Его встревожили сильней.
Тогда признательную руку
В ответ на ваш приветный взор,
Навстречу радостному звуку
Он в упоении простёр.
Уход И. И. Козлова
«Навести Козлова, он в ужасном положении. Пальцы уже одеревенели; и язык начинает неметь. Слух давно ослабел. А душа как будто живёт», – писал Жуковский Вяземскому 30 октября 1837 года. Всей жизненной судьбой своей Козлов подтвердил серьёзность и обоснованность христианских упований на бессмертие души человека. До конца дней Козлов сохранял живой ум, интерес ко всему происходящему в России и в мире и ничем не истребимую, самозабвенную любовь к литературе.
Николай Полевой, навестивший Козлова в конце 20-х годов, с удивлением писал: «Говоря с Козловым, я забыл, что он слепой, что бремя болезни приковало его к одру страдания. Мы говорили о многом, и необыкновенная память, и обширные сведения Козлова изумили меня. С удивлением слушал я, как читал он мне наизусть стихи Пушкина, Боратынского множество стихов Байрона, Мура, говорил о поэзии французской и итальянской. Мир земной не существует для поэта: он живет в мире поэзии и воображения».
Да и музе Козлова свойственны не только тихое уныние и кроткая грусть. Ей, по словам Белинского, «не чужды и звуки радости и роскошные картины жизни, наслаждающейся самой собою». Такова, например, «Венецианская ночь», первая часть которой положена на музыку М. Глинкой:
Ночь весенняя дышала
Светло-южною красой;
Тихо Брента протекала,
Серебримая луной;
Отражён волной огнистой
Блеск прозрачных облаков,
И восходит пар душистый
От зелёных берегов.
«Какая роскошная фантазия! Какие гармонические стихи! Что за чудный колорит – полупрозрачный, фантастический!»
Вопросы и задания
1. Какую великую духовную силу открыл Козлову трагический опыт жизни?
2. Какое влияние оказали на Козлова исторические события Отечественной войны 1812 года?
3. Дайте характеристику стихотворных посланий Козлова «К Светлане», «К другу Василию Андреевичу Жуковскому. По возвращении его из путешествия». Что отличает их от аналогичных посланий Жуковского?
4. В чём заключается своеобразие переводческой школы Козлова?
5. Расскажите о сложных отношениях Козлова с декабристами.
6. Покажите, как «очеловечивает» поэт гражданскую лирику.
7. Как в романтических поэмах Козлова совершается утонченная психологическая разработка душевных мук и религиозных прозрений героев?
Константин Николаевич Батюшков (1787–1855)


О своеобразии художественного мира Батюшкова
«История литературы, как всякая история органического развития, не знает скачков и всегда создаёт связующие звенья между отдельными гениальными деятелями, – писал литературовед С. А. Венгеров. – Батюшков есть одно из таких связующих звеньев между державинской и пушкинской эпохою. Нельзя было прямо перейти от громоподобного и торжественного строя поэзии к ласкающей музыке стихов Пушкина и их «легкомысленному», с точки зрения од и гимнов, содержанию. Вот Батюшков и подготовил этот переход. Посвятив себя “лёгкой поэзии”, он убил вкус к высокопарности, а русский стих освободил от тяжеловесности, придав ему грацию и простоту».
Подобно своим современникам, Карамзину и Жуковскому, Батюшков был озабочен формированием русского литературного языка. «Великие писатели, – говорил он, – образуют язык; они дают ему некоторое направление, они оставляют на нём неизгладимую печать своего гения, – но, обратно, язык имеет влияние на писателей». Процесс формирования русского национального самосознания в эпоху наполеоновских войн увенчался историческим торжеством России. Для Батюшкова, как и для многих его современников, это торжество было доказательством духовной мощи нации, которая должна сказаться и в языке народа-победителя, потому что «язык идёт всегда наравне с успехами оружия и славы народной». «…Совершите прекрасное, великое, святое дело: обогатите, образуйте язык славнейшего народа, населяющего почти половину мира; поравняйте славу языка его со славою военною, успехи ума с успехами оружия», – обращался Батюшков к своим собратьям-писателям.
В своей поэзии Батюшков начал борьбу с высокопарностью и напыщенностью литературы классицизма. В «Речи о влиянии лёгкой поэзии на язык, читанной при вступлении в “Общество любителей российской словесности” в Москве 17 июля 1816» Батюшков стремился вывести поэтическое слово из узких границ высокого стиля. «Важные роды вовсе не исчерпывают собою всей литературы, – говорил он, – даже Ломоносов, сей исполин в науках и в искусстве писать, испытуя русский язык в важных родах, желал обогатить его нежнейшими выражениями Анакреоновой музы». В противоположность торжественной оде, эпической поэме и другим «высоким» жанрам поэзии классицизма, Батюшков отстаивал почётное место под солнцем «лёгкой поэзии» – антологической лирике, элегии, дружескому посланию. Он называл «лёгкую поэзию» «прелестною роскошью» и подчёркивал, что она существовала у всех народов и давала «новую пищу языку стихотворному», что «язык просвещённого народа должен состоять не из одних высокопарных слов и выражений», что в поэзии «все роды хороши, кроме скучного».
Поэзия малых жанров, по мнению Батюшкова, требует гораздо большего труда над словом, так как «язык русский, громкий, сильный, выразительный, сохранил ещё некоторую суровость и упрямство». «В больших родах поэзии (эпос, драма) читатель или зритель, увлечённые сутью происходящего, могут и не заметить погрешностей языка». В лёгкой же поэзии «каждое слово, каждое выражение» поэт «взвешивает на весах строгого вкуса; отвергает слабое, ложно блестящее, неверное и научает наслаждаться истинно прекрасным. – В лёгком роде поэзии читатель требует возможного совершенства, чистоты выражения, стройности в слоге, гибкости, плавности; он требует истины в чувствах и соблюдения строжайшего приличия во всех отношениях».
В своей поэзии Батюшков выступал соперником Жуковского и развивал поэтический язык в направлении противоположном. Батюшков не разделял увлечения Жуковского поэзией немецких и английских сентименталистов. Творческий метод Батюшкова ближе к французским классикам XVIII века. Ему чужда тема платонической любви, он скептически относится к мистицизму баллад Жуковского, к воспеванию потустороннего мира. Стиль Жуковского, выражающий текучий и изменчивый мир души, лишающий слово конкретности и предметности, ему противопоказан. Он не принимает эпитет Жуковского, который не уточняет объективное качество предмета, а приглушает, размывает его: «задумчивые небеса», «тихое светило». Батюшков утверждает, напротив, земную страсть, чувственную любовь, яркость, красочность, праздничность мира, а в слове поэта ценит умение схватить объективный признак предмета: «Мутный источник, след яростной бури».
«Направление поэзии Батюшкова совсем противоположно направлению поэзии Жуковского, – говорит В. Г. Белинский. – Если неопределённость и туманность составляют отличительный характер романтизма в духе средних веков, – то Батюшков столько же классик, сколько Жуковский романтик; ибо определённость и ясность – первые и главные свойства его поэзии». По словам Гоголя, Батюшков «весь потонул в роскошной прелести видимого, которое так ясно слышал и так сильно чувствовал. Всё прекрасное во всех образах, даже и незримых, он как бы силился превратить в осязательную негу наслажденья». Если в лирике Жуковского мы не встречаем портрета возлюбленной, а лишь чувствуем душу «гения чистой красоты», бесплотный, но прекрасный дух её, то у Батюшкова наоборот:
О, память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальной.
Я помню голос милых слов,
Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов.
Моей пастушки несравненной
Я помню весь наряд простой,
И образ милой, незабвенной
Повсюду странствует со мной… («Мой гений»)
Однако предметность поэзии Батюшкова всегда окрашивается в романтические, мечтательные тона. Ведь поэзия, с его точки зрения, – «истинный дар неба, который доставляет нам чистейшие наслаждения посреди забот и терний жизни, который даёт нам то, что мы называем бессмертием на земли – мечту прелестную для душ возвышенных!» Батюшков определяет вдохновение как «порыв крылатых дум», как состояние ясновидения. Поэт – дитя неба. Ему скучно на земле. Всему земному, мгновенному, бренному он противопоставляет «возвышенное» и «небесное».
Батюшков – романтик-христианин. Романтики делали упор на двоемирии в восприятии всего окружающего. Этим двоемирием определена и особая, романтическая природа «эпикуреизма» Батюшкова. Подпочвой его праздничного мировосприятия является чувство бренности и скоротечности всего земного. Его эпикуреизм питается не языческой, а иной, трагической философией жизни: «Жизнь – миг! Недолго веселиться». И потому его лёгкая поэзия далека от жанров салонной, жеманной поэзии классицизма или языческой чувственности поэтов древнего мира. Радость и счастье Батюшков учит понимать и чувствовать по-особому. Что такое «счастье» в скоротечной жизни? Счастье – это идеальное ощущение. Потому эпикуреизм Батюшкова не заземлён, не материализован, и чувственные начала в нём одухотворены. Когда Батюшков зовёт к «беспечности златой», когда он советует «искать веселья и забавы», то не о грубых страстях ведёт он речь, не о плотских наслаждениях. Земное гибнет всё, земное ничего не стоит, если оно не согрето, не пронизано мечтой. Мечта придаёт ему изящество, обаяние, возвышенность и красоту: «Мечтать во сладкой неге будем: / Мечта – прямая счастья мать!» («Совет друзьям»).
В своей статье об итальянском поэте эпохи Возрождения Петрарке Батюшков пишет, имея в виду языческих поэтов античности, что «древние стихотворцы были идолопоклонниками; они не имели и не могли иметь возвышенных и отвлечённых понятий о чистоте душевной, о непорочности, о надежде увидеться в лучшем мире, где нет ничего земного, преходящего, низкого. Они наслаждались и воспевали свои наслаждения». «У них после смерти всему конец». Античным поэтам Батюшков противопоставляет Петрарку-христианина, в юные годы потерявшего Лауру и посвятившего памяти о ней лучшие свои произведения. «Для него Лаура была нечто невещественное, чистейший дух, излившийся из недр божества и облекшийся в прелести земные». У Петрарки «в каждом слове виден христианин, который знает, что ничто земное ему принадлежать не может; что все труды и успехи человека напрасны, что слава земная исчезает, как след облака на небе…»
Здесь Батюшков раскрывает природу своей «эпикурейской» поэзии, своих светлых радостей и печалей. «…Языческая стихия была в душе Батюшкова не единственной и не полновластной, – писал Юлий Айхенвальд. – Она боролась со стихией христианской, и он не сумел и не хотел до конца остаться рапсодом земных пиров и любовной неги. Он не был последователен, и на страницах его небольшой поэтической книги, несмотря на все эти гимны упоённой вакханке, можно заметить, что ему было совестно своего «эвоэ!». Он со страхом вопрошал глас совести своей и после чувственной услады, хмеля и беспокойства мечтал о том, чтобы увидеть спокойный брег, страну желанную отчизны, о том, чтобы земную ризу бросить в прах и обновить существование. Да и то горестное, что он лично видел в жизни, “в Москве опустошённой”, эти бледные матери, эти нищие, эти груды тел и груды сожжённых развалин, – всё это мешало ему беззаветно и безраздельно отдаваться бурной и ликующей песне. Такая песнь замолкала и потому, что вообще с жизнерадостной окрылённостью духа знаменательно сочеталась у Батюшкова его неизменная спутница, временами только отходившая в тень, – искренняя печаль»9.
Мы лавр находим там
Иль кипарис печали,
Где счастья роз искали,
Цветущих не для нас. («Ответ Тургеневу»)
Скудные и робкие земные радости он дополнял, усиливал мечтой, грёзой: «Мечтание – душа поэтов и стихов». Даже христианство не обрекает его на жизнь бледную и унылую. Добро – не смирение, добро действенно и страстно: оно – «души прямое сладострастье». У Батюшкова жизнь не перестала быть яркой и тогда, когда вера «пролила спасительный елей в лампаду чистую Надежды».
С Батюшковым в русскую поэзию вошёл стиль «гармонической точности», без которого невозможно представить становление Пушкина. Именно Батюшков разработал язык поэтических символов, придающих жизни эстетическую завершённость и красоту. «Роза» в его стихах – цветок и одновременно символ красоты, «чаша» – сосуд и символ веселья. В элегии «К другу» он говорит: «Где твой фалерн и розы наши?» Фалерн – не только любимое древним поэтом Горацием вино, а розы – не только цветы. Фалерн – это напоминание об исчезнувшей культуре, о поэзии античности с её эпикуреизмом, прославлением земных радостей. Розы – воспоминание о беззаботной юности, о празднике жизни, который отшумел. Такие поэтические формулы далеки от холодных аллегорий классицизма: здесь осуществляется тонкий поэтический синтез конкретно-чувственного образа («роза») и его смысловой интерпретации («праздник жизни»). В аллегории вещественный план начисто отключён, в поэтическом символе Батюшкова он присутствует.
Как ландыш под серпом убийственным жнеца
Склоняет голову и вянет,
Так я в болезни ждал безвременно конца
И думал: Парки час настанет.
Уж очи покрывал Эреба10 мрак густой,
Уж сердце медленнее билось:
Я вянул, исчезал, и жизни молодой,
Казалось, солнце закатилось. («Выздоровление»)
В элегии обнажён сам процесс рождения поэтического символа («формулы»): цветок склоняет голову, как человек, а человек вянет, как цветок. В итоге «ландыш» приобретает дополнительный поэтический смысл: это и цветок, и символ молодой, цветущей жизни. Да и «серп убийственный жнеца» в контексте возникающих ассоциаций начинает намекать на смерть с её безжалостной косой, какою она предстаёт в распространённом мифологическом образе-олицетворении. Ведь ландыш – цветок лесной, и серп полевого жнеца не может его коснуться.
Такие «поэтизмы» кочуют у Батюшкова из одного стихотворения в другое, создавая ощущение гармонии, красоты поэтического языка: «пламень любви», «чаша радости», «упоение сердца», «жар сердца», «хлад сердечный», «пить дыхание», «томный взор», «пламенный восторг», «тайны прелести», «дева любви», «ложе роскоши», «память сердца». Происходит очищение, возвышение поэтического стиля: «локоны» (вместо «волосы»), «ланиты» (вместо «щёки»), «пастырь» (вместо «пастух»), «очи» (вместо «глаза»).
Много работает Батюшков и над фонетическим благозвучием русской речи. Разговорный язык своей эпохи он с досадой уподобляет «волынке или балалайке»: «И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за ы, что за ш, что за щи, при, пры, тры? О, варвары!» А между тем, как утверждает Батюшков, каждый язык, и русский в том числе, имеет свою гармонию, своё эстетическое благозвучие. Надо только раскрыть его с помощью данного от Бога таланта.
Батюшков много трудится, чтобы придать поэтическому языку плавность, мягкость и мелодичность звучания, свойственную, например, итальянской речи. И поэт находит в русском языке не менее выразительные возможности:
Если лилия листами
Ко груди твоей прильнёт,
Если яркими лучами
В камельке огонь блеснёт,
Если пламень потаённый
По ланитам пробежал… («Привидение»)
«Перед нами первая строка “Если лилия листами”. Четырёхкратное ли-ли-ли-ли образует звуковую гармонию строки. Слог ли, и самый звук “л” проходит через строку, как доминирующая нота. Центральное место занимает слово “лилия”, закрепляя возникший музыкальный образ зрительным представлением прекрасного. Ощутимо гармоническим становится и слово “если”, начинающееся к тому же с йотированной гласной (ею оканчивается “лилия”). “Если”, первое слово строки, перекликается также с её последним словом – “листами”. Сложнейший звуковой рисунок очевиден», – так анализирует эти стихи исследовательница русской поэзии начала XIX века И. М. Семенко.
Когда Пушкин в элегии Батюшкова «К другу» прочитал строку: «Любви и очи и ланиты», – он воскликнул: «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков!», а впоследствии сказал: «Батюшков… сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского».
Действительно, знание языка поэзии Италии дало Батюшкову многое. Но не надо думать, что поэт механически переносил итальянские созвучия в русскую поэтическую речь. Нет, он искал этих созвучий в самой природе родного языка, выявлял поэзию в русских его звуках. Такова звукопись в первых строках переведённого им отрывка из «Чайльд-Гарольда» Байрона:
Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге,
И есть гармония в сем говоре валов,
Дробящихся в пустынном беге.
Отсутствие в четвёртом стихе ударения на второй стопе четырёхстопного ямба не случайно: сочетаясь с плавными свистящими и шипящими звуками («дробящихся») оно живописует обрывающийся бег морской волны. Рокот пронизывающих стихи звуков «р», как бы наталкивающихся периодически на твёрдое как камень «д», рассыпается в шипении финала, как угаснувшая на берегу в брызгах и пене морская волна.
О. Мандельштам в 1932 году написал стихи о своей воображаемой встрече с Батюшковым, в которых создал живой образ русского поэта:
Словно гуляка с волшебною тростью,
Батюшков нежный со мною живёт.
Он тополями шагает в замостье,
Нюхает розу и Дафну поёт.
Ни на минуту не веря в разлуку,
Кажется, я поклонился ему:
В светлой перчатке холодную руку
Я с лихорадочной завистью жму.
Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.
И не нашёл от смущения слов:
Ни у кого – этих звуков изгибы…
И никогда – этот говор валов…
Становление Батюшкова-поэта
Он родился 18 (29) мая 1787 года в Вологде в семье обедневшего, но родовитого дворянина Николая Львовича Батюшкова. Матери своей, Александры Григорьевны, происходившей из вологодских дворян Бердяевых, Батюшков не помнил: она сошла с ума вскоре после рождения сына, была удалена из семьи и в 1795 году умерла.
Мальчик учился в частных французских пансионах Петербурга, откуда вынес хорошее знание европейских языков и особенно итальянского. Родное семейство ему заменил дом двоюродного дяди Михаила Никитича Муравьёва, одного из самых просвещённых людей своего времени, друга Карамзина, попечителя Московского университета, а потом товарища Министра народного просвещения, поэта, знатока классической поэзии античности.
В доме Муравьёвых царила литературная атмосфера, собирались известные писатели – Г. Р. Державин и В. В. Капнист, И. А. Крылов и А. Е. Измайлов, И. И. Дмитриев и В. А. Озеров. Под руководством «дядюшки» Батюшков осваивал в совершенстве латинский язык, читал в подлиннике римских поэтов, из которых ему особенно полюбились Гораций, Овидий, Тибулл, а из поэтов эпохи Возрождения – Петрарка, Тассо (Тасс), Ариосто.
Кроме вступивших тогда в борьбу «шишковистов» и «карамзинистов», в Петербурге возник кружок литераторов, не примыкавших ни к тому, ни к другому лагерю. Центром этого кружка стал литературный салон любителя искусств и художеств А. Н. Оленина, директора Публичной библиотеки, а затем – Академии Художеств. Члены кружка, куда попал и Батюшков, были увлечены классической поэзией античности. Друг Батюшкова Н. И. Гнедич уже задумал перевод «Илиады» Гомера. Здесь окончательно определился интерес Батюшкова к «лёгкой поэзии» античности и её французским и итальянским подражателям – Парни, Грессе, Касти. В «Послании к Н. И. Гнедичу» (1805) юный поэт писал:
Мы сказки любим все, мы – дети, но большие.
Что в истине пустой? Она лишь ум сушит,
Мечта всё в мире золотит,
И от печали злыя
Мечта нам щит.
Определившись в 1802 году на службу в Министерство народного просвещения, Батюшков сближается с литераторами «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств» (И. П. Пнин, Н. Ф. Остолопов, Н. А. Радищев, Д. И. Языков). Но в 1807 году, вопреки протестам родных и близких, он бросает литературу, вступает в народное ополчение и отправляется в прусские пределы на войну с Наполеоном.
На боевых путях-дорогах поэт находит себе верного друга И. А. Петина, с которым делит тяготы бивачной жизни и радости дружеского общения. 29 мая 1807 года в сражении при Гейльсберге Батюшков тяжело ранен: пуля задевает спинной мозг. С этого момента вся жизнь поэта, по замечанию знатока его жизни и творчества В. А. Кошелева, превращается в непрерывное чередование «маленьких радостей» и «больших несчастий». «Радость» улыбнулась в семье рижского купца Мюгеля, куда его определили на лечение. Батюшков пережил здесь первую любовь к юной дочери хозяина:
Я помню утро то, как слабою рукою,
Склонясь на костыли, поддержанный тобою,
Я в первый раз узрел цветы и древеса…
Какое счастие с весной воскреснуть ясной!
(В глазах любви ещё прелестнее весна.)… («Воспоминание»)
Отголоски этой любви слышатся в элегии Батюшкова «Мой гений» (1815), в других его стихах. Но радость первой любви омрачается посыпавшимися на голову поэта несчастьями: смерть М. Н. Муравьёва, смерть старшей сестры Анны, ссора с отцом, завершившаяся разделом наследства и переездом в старый дом матери – в сельцо Хантоново неподалёку от уездного города Череповца.
Измотанный несчастьями, судебными хлопотами, Батюшков вновь уходит на военную службу. В 1808–1809 годах он участвует в войне со Швецией, под командованием П. И. Багратиона совершает знаменитый победный марш на Аланские острова по льду Ботанического залива. Но когда войска определяются на зимние квартиры, в провинциальной Финляндии поэта одолевает скука. Летом 1809 года он уходит в отставку и поселяется в Хантонове, думая стать сельским хозяином. Здесь он много читает и продолжает писать стихи.
Первый период творчества
Осенью 1809 года Батюшков создаёт сатиру «Видение на брегах Леты», шумный успех которой открывает зрелый этап творчества поэта. В Лете – мифологической реке – Батюшков «купает» творения современных ему писателей, «шишковистов» и «карамзинистов», «москвичей» и «петербуржцев». Все они проходят испытание на бессмертие и не выдерживают его. Единственным поэтом, сочинения которого не тонут в Лете, оказывается И. А. Крылов:
«Ну, что ты делал?» – «Всё пустяк —
Тянул тихонько век унылый,
Пил, сладко ел, а боле спал.
Ну, вот, Минос, мои творенья,
С собой я очень мало взял:
Комедии, стихотворенья
Да басни, – всё купай, купай!»
О чудо! – всплыли все, и вскоре
Крылов, забыв житейско горе,
Пошёл обедать прямо в рай.
В сатире определилась литературная позиция Батюшкова. Поэт заявлял: «Не люблю преклонять головы моей под ярмо общественных мнений. Всё прекрасное моё – моё собственное. Я могу ошибаться, ошибаюсь, но не лгу ни себе, ни людям. Ни за кем не брожу: иду своим путём».
Свою жизненную философию он определяет словом «маленькая»: «Я имею маленькую философию, маленькую опытность, маленький ум, маленькое сердчишко и весьма маленький кошелёк». Это самоумаление – не поза: оно даёт Батюшкову свободу от литературных и философских направлений, от просветительского ума, искушавшего тогда многих его современников. Свои произведения он квалифицирует как «сущие безделки», «мелочи», плоды ленивой праздности. Позиция «дилетанта» открывает перед Батюшковым возможность литературного эксперимента, стилистической игры, совмещения высокого и низкого, серьёзного и смешного – своеобразной литературной развязности, в которой как раз и оттачивается лёгкий язык «гуляки с волшебною тростью», как назвал Батюшкова О. Мандельштам.
В 1810 году овдовевшая тётушка Екатерина Фёдоровна Муравьёва, заменившая Батюшкову родную мать, приглашает племянника на жительство в Москву. Здесь поэт дружески общается с Н. М. Карамзиным, В. А. Жуковским, П. А. Вяземским, В. Л. Пушкиным, печатает свои «безделки» в московском журнале «Вестник Европы». Ему весело в кругу новых друзей. Летом он гостит в подмосковном имении Вяземских Остафьево. Но вдруг прилив необъяснимой тоски и скуки заставляет его, к недоумению гостеприимных хозяев, бежать в Хантоново. В одном из писем поэт скажет Жуковскому: «С горестью признаюсь тебе, милый друг, что за минутами веселья у меня бывали минуты отчаяния. С рождения я имел на душе чёрное пятно, которое росло с летами и чуть было не зачернило всю душу. Бог и рассудок спасли. Надолго ли? – не знаю!»
«Лёгкая поэзия», которой отдаётся Батюшков, является попыткой смыть с души это чёрное пятно. Восхищаясь его стихами, и особенно его посланием к Жуковскому и Вяземскому, Пушкин дал поэту такую литературную характеристику:
Философ резвый и пиит,
Парнасский счастливый ленивец,
Харит изнеженный любимец…
Но люди, близко знавшие Батюшкова, отмечали разительный контраст между реальным его образом и тем лирическим героем, который предстаёт со страниц стихотворений. Н. В. Сушков вспоминал: «Кто не знал кроткого, скромного, застенчивого Батюшкова, тот не может составить себе правильного о нём понятия по его произведениям; так, читая его подражания Парни, подумаешь, что он загрубелый сластолюбец, тогда как он отличался девическою, можно сказать, стыдливостью и вёл жизнь возможно чистую».
В стихах Батюшков воспевает быстротечные наслаждения, любовные забавы, свободу и безмятежность. А в жизни страдает и подвергается припадкам душевной пустоты. «Неужели Батюшков на деле то же, что в стихах? – спрашивает Вяземский и отвечает. – Сладострастие совсем не в нём». Он «певец чужих Элеонор». Батюшков, таким образом, впервые вводит в поэзию литературного героя, весёлого поэта, «ленивца», «эпикурейца», совсем не похожего на его творца.
Позиция Батюшкова обретает в «Моих Пенатах» общественный смысл. Она утверждает в сознании соотечественников высокое и независимое звание поэта. «Кто нас уважает, певцов и истинно вдохновенных, в том краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов», – говорил Грибоедов. Даже генерал Н. Н. Раевский, у которого Батюшков был адъютантом, обращался порой к поэту с лёгким оттенком иронии: «господин сочинитель».
«Мои Пенаты» выпадают из традиции эпикурейской поэзии в той мере, в какой описание скромной сельской «хижины» поэта является вызовом «вельможным дворцам». «Рухлая скудель» деревенского быта ему дороже, чем «бархатное ложе и вазы богачей». «Добрые друзья» ближе, чем «с наёмною душой развратные счастливцы, придворные друзья и бледны горделивцы, надутые князья». Образ поэта здесь демократизирован: в его бедный дом может смело войти калека-воин, товарищ ратный, солдат, «трикраты уязвлённый на приступе штыком», а его Пенаты и Лары любят звуки двухструнной балалайки.
Батюшков возвышает в своём послании скудный быт поэта, соединяя античных богов домашнего очага с бытовыми приметами запущенной дворянской усадьбы. Это ему удаётся – он лишает античные божества свойственной им в поэзии классицизма статичности. Пенаты, как русские домовые, обретают у Батюшкова живой характер, строптивый нрав. Они у него диковаты, живут в норах и тёмных кельях. И в то же время они домовиты, любят свои норы, отечески пестуют мир домашнего очага. И античные Парки – богини судьбы, прядущие нить человеческой жизни, имеют у Батюшкова довольно картинную внешность: они у него «тощие», как ветхие старухи. С помощью такой «профанации», снижения высоких символов поэзии классицизма, Батюшков вводит их в повседневность, получает возможность соединить с ними простой сельский быт, приобретающий в их присутствии право на поэтичность. Пенаты и Лары поднимают до высот поэзии саму скудость русской деревенской жизни:
В сей хижине убогой
Стоит перед окном
Стол ветхой и треногой
С изорванным сукном…
Здесь книги выписные,
Там жёсткая постель —
Всё утвари простые,
Всё рухлая скудель!
«Добрый гений» поэзии посещает этот скромный мирный дом поэта, оценивая его бескорыстие, его способность жить «без злата и честей». С поэтом в хижине убогой живут «весёлые тени» любимых певцов: «парнасский исполин» Ломоносов, «то с лирой, то с трубой» Державин, два баловня природы – Хемницер и Крылов. Не чувственные удовольствия на первом плане в послании Батюшкова, а культ друзей-поэтов, культ высоких наслаждений, свободных дружеских бесед, культ вольнолюбия и независимости.
Тему радости земной жизни сопровождает у Батюшкова ощущение её мимолётности. Но в первый период творчества оптимизм поэта торжествует над памятью о смерти. В «Элегии из Тибулла» (1810–1811) радость жизни продолжается после смерти в античном «раю» – «Элизии»:
Там слышно пенье птиц и шум биющих вод;
Там девы юные, сплетяся в хоровод,
Мелькают меж древес, как лёгки привиденья;
И тот, кого постиг, в минуту упоенья,
В объятиях любви, неумолимый рок,
Тот носит на челе из свежих мирт венок…
В «Моих Пенатах» поэт призывает своих друзей, молодых счастливцев, не сетовать по поводу возможной его кончины и просит почтить его мирный прах цветами. Батюшков сознательно противопоставляет своё описание смерти «страшным» картинам Жуковского, у которого в балладе «Двенадцать спящих дев» «И слышен колокола вой, / И теплются кадила…»:
К чему сии куренья,
И колокола вой,
И томны псалмопенья
Над хладною доской?
Жуковский заметил это и в ответном послании на «Мои Пенаты» «поправил» Батюшкова так:
Всечасно улетаем
Душою к тем краям,
Где ангел твой прелестный:
Твоё блаженство там,
За синевой небесной…
Второй период творчества
Но на «маленький» мирок поэзии весёлого Батюшкова уже надвигались чёрные тени большой истории. Грянула над Россией гроза Отечественной войны. В августе 1812 года Батюшков едет в осаждённую неприятелем Москву. Он вывозит семейство Муравьёвых в Нижний Новгород, а потом трижды проезжает через разорённую врагом, сожжённую русскую столицу.
«Ужасные происшествия нашего времени, происшествия, случившиеся, как нарочно, перед моими глазами, зло, разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями и часто спрашиваю себя: где я? что я? Не думай, любезный друг, чтобы я по-старому предался моему воображению, нет, я вижу, рассуждаю и страдаю, – пишет он Н. И. Гнедичу. – От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесённые любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки вандалов, или французов, в Москве и в её окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством. <…> При имени Москвы, при одном названии нашей доброй, гостеприимной, белокаменной Москвы сердце моё трепещет, и тысяча воспоминаний, одно другого горестнее, волнуются в моей голове. Мщения! мщения! Варвары! Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии; и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам заплатили!»
«…Я решился – и твёрдо решился – отправиться в армию, куда и долг призывает, и рассудок, и сердце, сердце, лишённое покоя ужасными происшествиями нашего времени, – сообщает поэт Вяземскому. – Военная жизнь и биваки меня вылечат от грусти. Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей! Святыня, мирное убежище наук, всё осквернённое толпою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона!.. Сколько зла!»
Горестные переживания этих лет нашли прямое отражение не только в письмах Батюшкова, но и в его пронзительном послании «К Дашкову» (1813):
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары;
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах издранных;
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
Я на распутье видел их,
Как, к персям чад прижав грудных,
Они в отчаянии рыдали
И с новым трепетом взирали
На небо рдяное кругом.
Трикраты с ужасом потом
Бродил в Москве опустошенной,
Среди развалин и могил;
Трикраты прах её священный
Слезами скорби омочил…
И там, где роскоши рукою,
Дней мира и трудов плоды,
Пред златоглавою Москвою
Вздвигались храмы и сады, —
Лишь угли, прах и камней горы,
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!..
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость!
Среди военных непогод,
При страшном зареве столицы,
На голос мирныя цевницы
Сзывать пастушек в хоровод! …
Нет, нет! талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой!
Батюшков догоняет наступающую русскую армию и участвует в её заграничном походе. Он служит ординарцем у прославленного героя, генерала Н. Н. Раевского. Поэт сражается отважно, не щадит себя, однажды в стычке с врагом едва не попадает в плен. В «Битве народов» под Лейпцигом у него на глазах тяжело ранят Н. Н. Раевского, а по окончании жестокого боя он, обходя поле сражения, находит среди погибших своего друга И. А. Петина. Оплакав потерю, Батюшков оставляет его могилу на чужой немецкой стороне, но образ милого товарища следует за ним.
Батюшков довершает дело своего друга. Он участвует в последней схватке с неприятелем и входит с победоносными русскими войсками в Париж. Здесь Батюшкова удивляет поведение французского народа. Давно ли он свергал Бурбонов, давно ли восторженно принял власть Наполеона? А теперь те же самые французы хором кричат: «Русские, спасители наши, дайте нам Бурбонов! Низложите тирана! Что нам в победах? Торговлю, торговлю!» В стране, кичившейся своей свободой, утвердился торгаш. «Для нынешних французов ничего нет ни священного, ни святого, кроме денег, разумеется».
Из Парижа Батюшков отправляется в Англию, потом в Швецию. В элегии «На развалинах замка в Швеции» он погружается в горькую думу об исторических судьбах народов Европы. Отвага, мужество, готовность отдать жизнь за отечество – всё это остаётся там в далёком прошлом, «всё время в прах преобратило»:
Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх,
Земель полнощных исполины,
Роальда спутники, на бренных челноках
Протекши дальние пучины?
Где вы, отважные толпы богатырей,
Вы, дикие сыны и брани и свободы,
Возникшие в снегах, средь ужасов природы,
Средь копий, средь мечей?
Открытием Батюшкова в этой элегии является соединение традиционных элегических мотивов о бренности земного бытия с мотивами историческими, за которыми скрывается современный подтекст. «Погибли сильные!» – таков горький итог раздумий Батюшкова над судьбою современной Европы. Сначала она покорилась власти тирана, а теперь попала под власть торгаша.
Неотступно преследует Батюшкова память о безвременно погибшем герое, задушевном друге Петине. Он посвятит ему в прозе небольшой очерк «Воспоминание о Петине», а в поэзии – элегию «Тень друга» (1814). В ней отражены конкретные переживания Батюшкова во время морского путешествия из Англии в Швецию:
Я берег покидал туманный Альбиона:
Казалось, он в волнах свинцовых утопал.
За кораблём вилася Гальциона,
И тихий глас её пловцов увеселял. …
Всё сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал.
Бесподобна звукопись Батюшкова – эта ласкающая, как мягкое покачивание на морской волне, мелодия из звуков «л» и приглушённого, сонорного «н». Во всём – предчувствие Пушкина с его элегиями «Погасло дневное светило» и «К морю».
Замена прозаической чайки поэтической Гальционой полна у Батюшкова глубокого смысла, открытого читателям, воспитанным на древней мифологии. В основе стихотворения лежит миф о Гальционе – прекрасной царевне, потерявшей друга жизни и превратившейся от тоски в морскую чайку, чтоб вечно сопровождать и вечно оплакивать любимого, утонувшего в морской пучине. Гальциона – это душа поэта, летающая над житейским морем, поглотившим её друга. Воспоминание о Петине сливается у поэта с тоскою о родине, «о небе сладостном отеческой земли».
Альбионом называли Великобританию древние греки и римляне, поэтической культуре которых Батюшков отдал щедрую дань. Имя Альбион носил предводитель саксов в их войнах с Карлом Великим в VIII веке. Тень друга, явившаяся перед поэтом, это ещё и тень героя. Вновь в лирическую элегию Батюшкова и прямо, и косвенно входит грозный гул истории.
События Отечественной войны повлияли на Батюшкова иначе, чем на большинство его современников, охваченных патриотическим пафосом. Жуковский посвятил этой войне героическую песнь «Певец во стане русских воинов», Батюшков – грустную элегию, полную тяжёлых раздумий о судьбах человеческих. Поэта поразила жестокость народа, культурой которого он жил и питался долгие годы. Наступил кризис просветительского мироощущения, отречение от европейской мудрости эпохи XVIII века. В специальном нравственно-философском трактате «Нечто о морали, основанной на философии и религии» Батюшков пришёл к мысли о коренной противоречивости человека и о тщетности всех философских построений, основанных на ничем не оправданной вере в неизменную и добрую его природу.
«Вот почему все системы и древних, и новейших недостаточны! Они ведут человека к блаженству земным путём и никогда не доводят. Систематики забывают, что человек, сей царь, лишённый венца, брошен сюда не для счастья минутного; они забывают о его высоком назначении, о котором вера, одна святая вера ему напоминает».
«Весь запас остроумия, все доводы ума, логики и учёности книжной истощены перед нами; мы видели зло, созданное надменными мудрецами, добра не видали. Счастливые обитатели обширнейшего края, мы не участвовали в заблуждениях племён просвещённых: мы издали взирали на громы и молнии неверия, раздробляющие и трон царя, и алтарь истинного Бога; мы взирали с ужасом на плоды нечестивого вольнодумства, на вольность, водрузившую своё знамя посреди окровавленных трупов, на человечество, униженное и оскорблённое в священнейших правах своих; с ужасом и с горестию мы взирали на успехи нечестивых легионов, на Москву, дымящуюся в развалинах своих; но мы не теряли надежды на Бога, и фимиам усердия курился не тщетно в кадильнице веры, и слёзы и моления не тщетно проливались перед Небом: мы восторжествовали».
Батюшков ссылается на мудрое предсказание французского писателя-романтика Шатобриана, творчеством которого он теперь увлечён. «Назад тому несколько лет Шатобриан сказал: “Храбрость без веры ничтожна. Посмотрим, что сделают наши вольнодумцы против козаков грубых, непросвещённых, но сильных верою в Бога?” Все журналисты вступились за честь оскорблённой великой нации; но предсказание сбылось».
«Легионы непобедимых затрепетали в свою очередь. Копьё и сабля, окроплённые святою водою на берегах тихого Дона, засверкали в обители нечестия, в виду храмов рассудка, братства и вольности, безбожием сооружённых; и знамя Москвы, веры и чести водружено на месте величайшего преступления против Бога и человечества».
Иногда считают, что разуверение Батюшкова привело к безнадежному, пессимистическому взгляду на мир. Но это не так. Подобно Филалету Карамзина, Батюшков не утратил веры в просвещение. Он решительно выступил против разума, ушедшего из-под нравственного контроля, порвавшего со святыней. «С зарёю наступающего мира, которого мы видим сладостное мерцание на горизонте политическом, просвещение сделает новые шаги в отечестве нашем, – заключает он свой трактат, – снова процветут промышленность, искусства и науки, и все сладостные надежды сбудутся; у нас, может быть, родятся философы, политики и моралисты, и, подобно светильникам эдимбургским, долгом поставят основать учение на истинах Евангелия, кротких, постоянных и незыблемых, достойных великого народа, населяющего страну необозримую; достойных великого человека, им управляющего!»
Историю своих сомнений, глубокого мировоззренческого кризиса и выхода из него Батюшков представил в философской элегии «К другу» (1815). Здесь он называет юношескую «чашу сладострастья», безоблачный взгляд на мир, веру в «мудрость светскую сияющих умов» «обманчивым призраком», исчезнувшим в «буре бед». Поэт советует другу принять мужественный взгляд на мир, который предлагает каждому из нас истина христианской веры:
Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?
Мы область призраков обманчивых прошли,
Мы пили чашу сладострастья.
Но где минутный шум веселья и пиров?
В вине потопленные чаши?
Где мудрость светская сияющих умов?
Где твой фалерн и розы наши?
Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед исчез,
И место поросло крапивой;
Но я узнал его; я сердца дань принес
На прах его красноречивый. <…>
Минутны странники, мы ходим по гробам,
Все дни утратами считаем,
На крыльях радости летим к своим друзьям —
И что ж?.. их урны обнимаем. <…>
Так всё здесь суетно в обители сует!
Приязнь и дружество непрочно!
Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?
Что вечно чисто, непорочно?
Напрасно вопрошал я опытность веков
И Клии мрачные скрижали,
Напрасно вопрошал всех мира мудрецов:
Они безмолвьем отвечали.
Как в воздухе перо кружится здесь и там,
Как в вихре тонкий прах летает,
Как судно без руля стремится по волнам
И вечно пристани не знает, —
Так ум мой посреди сомнений погибал.
Все жизни прелести затмились:
Мой гений в горести светильник погашал,
И музы светлые сокрылись.
Я с страхом вопросил глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды:
И вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую надежды.
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
Батюшков пишет историческую элегию «Переход через Рейн» (1816), очеловечивая, подобно Жуковскому, историко-патриотическую тему, отказываясь от одического пафоса, соединяя интимно-лирическую интонацию с описанием исторических событий. Он вспоминает вначале далёкое прошлое этого края, битвы римских легионов с варварскими племенами, победу христианства, героические времена рыцарства эпохи средневековья. Он говорит о падении былой немецкой славы в эпоху наполеоновских войн, о завоевании Германии.
И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,
Под знаменем Москвы, с свободой и с громами!..
Стеклись с морей, покрытых льдами,
От струй полуденных, от Каспия валов,
От волн Улеи и Байкала,
От Волги, Дона и Днепра,
От града нашего Петра,
С вершин Кавказа и Урала!..
Батюшков говорит о вступлении России в историю Европы в качестве страны-освободительницы, спасающей Германию от власти тирана. Он рисует образ русского ратника, который вспоминает реку любимых мест «и на груди свой медный крест невольно к сердцу прижимает». Поэт подводит читателя к пониманию причин русской храбрости и выносливости:
Все крики бранные умолкли, и в рядах
Благоговение внезапу воцарилось,
Оружье долу преклонилось,
И вождь, и ратники чело склонили в прах:
Поют Владыке вышней силы,
Тебе, Подателю побед,
Тебе, незаходимый Свет!
Дымятся мирные кадилы.
Именно в этот период расцветает талант Батюшкова. В 1817 году выходит первое собрание его сочинений под названием «Опыты в стихах и прозе». «Злодей! – пишет Батюшкову его друг Н. И. Гнедич. – Зачем же ты книгу эту сделал столь любезною, что, например, в Публичной библиотеке от беспрерывного употребления она в самом деле изодрана, засалена, как молитвенник богомольного деда, доставшийся в наследство внуку».
Историческая тема всё более настойчиво вторгается теперь и в прозу писателя. Очерк Батюшкова «Прогулка в Академию Художеств» (1814) послужит Пушкину источником для поэмы «Медный всадник»: «…Что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть, сосновая роща, сырой, дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом и брусникою; ближе к берегу – лачуга рыбака, кругом которой развешены были мрежи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла. Сюда, может быть, с трудом пробирался охотник, какой-нибудь длинновласый финн…
За ланью быстрой и рогатой,
Прицелясь к ней стрелой пернатой.
И воображение моё представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные! – Из крепости Нюсканец ещё гремели шведские пушки; устье Невы ещё покрыто было неприятелем, и частые ружейные выстрелы раздавались по болотным берегам, когда великая мысль родилась в уме великого человека. Здесь будет город, сказал он, чудо света. Сюда призову все художества, все искусства. Здесь художества, искусства, гражданские установления и законы победят самую природу. Сказал – и Петербург возник из дикого болота».
Но это была последняя вспышка поэтического гения Батюшкова: тёмное пятно, присутствие которого он чувствовал всю жизнь в своей душе, стремительно превращалось в чёрное облако. Сказалась дурная наследственность, полученная от матери, сказались тяжёлые впечатления от кровавых войн, в которых ему пришлось участвовать. В исторической элегии «Умирающий Тасс» (1817) поэт предчувствовал собственную судьбу и довременный уход:
Земное гибнет всё… и слава, и венец…
Искусств и муз творенья величавы:
Но там всё вечное, как вечен сам Творец,
Податель нам венца небренной славы!
Всё чаще испытывает Батюшков приступы тоски и душевной пустоты, мечется по России с севера на юг и с юга на север. Не помогает и Италия, куда с помощью друзей он определяется чиновником русской дипломатической миссии. В 1822 году его охватывает тяжёлая психическая болезнь. «Я похож на человека, который не дошёл до цели своей, а нёс на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нём было», – признался он в 1821 году своему близкому другу. В тёмном душевном мороке, всеми забытый, Батюшков ещё долго жил в Вологде и умер там 7(19) июля 1855 года.
Историко-литературное значение Батюшкова точно определил Белинский: «Батюшков много и много способствовал тому, что Пушкин явился таким, каким явился действительно. Одной этой заслуги со стороны Батюшкова достаточно, чтоб имя его произносилось в истории русской литературы с любовию и уважением».
Вопросы и задания
1. В чём видел Батюшков ценность «лёгкой» поэзии?
2. Какие мотивы становятся в лирике Батюшкова главенствующими?
3. Как взаимосвязаны в творчестве Батюшкова чувственные радости с мотивами смерти?
4. Что привлекало Батюшкова в творчестве итальянских поэтов?
5. Какие средства находит Батюшков для совершенствования благозвучия русского поэтического языка? Дайте характеристику поэтического стиля «гармонической точности».
6. Расскажите о становлении Батюшкова-поэта в семье Михаила Никитича Муравьёва и в салоне А. Н. Оленина.
7. Подготовьте сообщение о военной службе Батюшкова.
8. Почему возник разительный контраст между реальным образом поэта Батюшкова и его лирическим героем?
9. Как в поэзии Батюшкова воплотилась тема Отечественной войны 1812 года? В чём суть мировоззренческого кризиса поэта?
10. Покажите кризис просветительского мироощущения Батюшкова, в специальном нравственно-философском трактате «Нечто о морали, основанной на философии и религии» и в философской элегии «К другу» (1815).
Иван Андреевич Крылов (1769–1844)


Художественный мир Крылова
«Выбравши себе самую незаметную и узкую тропу, шёл он по ней почти без шуму, пока не перерос других, как крепкий дуб перерастает всю рощу, вначале его скрывавшую, – писал Н. В. Гоголь. – Этот поэт – Крылов. Выбрал он себе форму басни, всеми пренебрежённую как вещь старую, негодную для употребления и почти детскую игрушку, – и в сей басне умел сделаться народным поэтом. Это наша крепкая русская голова, тот самый ум, который сродни уму наших пословиц, тот самый ум, которым крепок русский человек, ум выводов, так называемый задний ум. Пословица не есть какое-нибудь вперёд поданное мнение или предположение о деле, но уже подведённый итог делу, отсед, отстой уже перебродивших и кончившихся событий, окончательное извлечение силы дела из всех сторон его, а не из одной. <…> Отсюда-то и ведёт свое происхождение Крылов. <…> Его притчи – достояние народное и составляют книгу мудрости самого народа».
Путь Крылова в русскую литературу был куда более тернист, чем у Карамзина, Жуковского или Батюшкова, выходцев из родовитых и обеспеченных дворянских семей. В отличие от них, Крылов был лишён систематического образования. Но неблагоприятные условия жизни в известном смысле оказались полезными для его литературной деятельности: они уберегли Крылова от неумеренного влияния иностранного образования, которое разобщало культурное сословие русского общества с народной средой.
Жизнь и творческий путь Крылова
Иван Андреевич Крылов родился 2 (13) февраля 1769 года в Москве и происходил из обер-офицерских детей, отцы которых ценой тяжёлой полевой службы добивались иногда дворянского звания. Андрей Прохорович Крылов, бедный армейский офицер, по обязанностям службы часто менял место своего жительства. Когда родился баснописец, отец жил в Москве, но вскоре, с началом пугачевского бунта, его со всем семейством отправили в Оренбург. В «Истории Пугачевского бунта» Пушкин отмечал: «К счастью, в крепости (Яицкой) находился капитан Крылов, человек решительный и благоразумный. Он в первую минуту беспорядка принял начальство над гарнизоном и сделал нужные распоряжения». Потерпев неудачу, «Пугачев скрежетал. Он поклялся повесить не только Симонова и Крылова, но и всё семейство последнего, находившееся в то время в Оренбурге. Таким образом, обречён был смерти и четырёхлетний ребёнок, впоследствии славный Крылов». Родители Крылова были не очень образованными, но простыми и честными людьми: семья капитана Миронова из «Капитанской дочки» Пушкина чем-то напоминает их.
По окончании военных действий против мятежников капитан Крылов перешёл на гражданскую службу в чине коллежского асессора и занял в Твери место председателя губернского магистрата. Но в 1778 году он умер, оставив вдову с двумя детьми в неизбывной бедности. От Андрея Прохоровича Иван Крылов получил в наследство лишь солдатский сундучок с книгами, собранными отцом. При всей материальной скудости это был всё-таки человек замечательный. Вероятно, и грамоте Крылов научился у отца, и любовь к чтению от него унаследовал.
Но получить систематическое образование Крылову не удалось: отроком он вынужден был определиться на службу подканцеляристом – переписчиком казённых бумаг. Служба дала многое будущему баснописцу: она познакомила его с чиновничьими плутнями, с судейским мздоимством. Своим для наблюдательного и восприимчивого мальчика стал быт провинциального городка. По воспоминаниям современников, Крылов в отроческие годы «с особенным удовольствием посещал народные сборища, торговые площади, качели и кулачные бои, где толкался между пёстрою толпою, прислушиваясь с жадностью к речам простолюдинов».
По просьбе матери, «из милости», тверской помещик Львов пустил Ивана Крылова в свой дом учиться с его детьми. Этот дом в Твери был «литературным»: хозяева чтили поэзию, ставили любительские спектакли. Здесь у Крылова проснулась тяга к литературному творчеству. Пятнадцатилетним мальчиком он написал комическую оперу в стихах и прозе «Кофейница» (1782–1784), получившую одобрение и вселившую первые надежды на успех в литературе.
В 1782 году семья Крыловых перебирается в Петербург: мать хлопочет о пенсии, а старший сын Иван с трудом находит себе службу в казённой палате с нищенским жалованьем. Упорный Крылов занимается самообразованием, завязывает знакомства в литературных и театральных кругах, пишет одну за другой трагедии, комедии, комические оперы: «Клеопатра», «Филомела», «Бешеная семья», «Сочинитель в прихожей», «Проказники», «Американцы»…
Огорчённый неудачами, он порывает с театром и пробует свои силы на поприще журналистики как писатель-сатирик. В 1789 году он издаёт сатирический журнал «Почта духов», в котором высмеивает французоманию, обличает казнокрадство и плутовство, притеснения крепостных, неправду в судах. Журнал напоминает сатирический сборник, в котором живущие среди людей невидимые «духи» ведут переписку с волшебником Маликульмульком.
Вот, например, один из «духов» проникает в набитую просителями переднюю богатого вельможи. Он обращает внимание на бедного, тяжело вздыхающего человека. «Я вздыхаю, сударь, о том, что у меня оторвали ногу, а не голову: я бы вечно не знал, что такое есть прихожая знатных». Солдат суворовских походов с горечью говорит о вельможе: «Я верю, что его похвала прекрасна и красноречива, но верю также, что я со временем, к его славе и к чести моего отечества, умру в этой прихожей с голоду». И когда в приёмной появляется «убранный великолепно» вельможа, он «очень учтиво кланяется на все стороны» – и благосклонно принимает прошения от богатых просителей, причём «дух» замечает, «что многие просительные письма были довольно толсто свёрнуты, и такие принимались с большей благосклонностью». Эта сатирическая зарисовка предвосхищает гоголевскую «Повесть о капитане Копейкине» из «Мёртвых душ». Естественно, что такой журнал не мог существовать долго, он вызвал подозрение у цензоров, и уже в августе 1789 года Крылов вынужден его издание прекратить.
В 1792 году он начинает издавать журнал «Зритель», где публикует «Похвальную речь в память моему дедушке» – злую сатиру на крепостников. Этот дедушка, «разумнейший помещик», с «неустрашимостью гоняясь за зайцем, свернулся в ров и разделил смертную чашу с гнедою своею лошадью прямо по-братски». Дедушка имел тысячу других дарований, «приличных и необходимых нашему брату дворянину: он показал нам, как должно проживать в неделю благородному человеку то, что две тысячи подвластных ему простолюдинов выработают в год».
В «восточной повести» «Каиб» просвещённый калиф ничего не предпринимал без согласия своего дивана (государственного совета). Он был миролюбив и для избегания споров начинал свои речи так: «Господа! я хочу того-то; кто имеет на это возражение, тот может свободно его объявить: в ту же минуту получит он пятьсот ударов по пятам, а после мы рассмотрим его голос». Таким удачным предисловием поддерживал он совершенное согласие между собой и советом и придавал своим мнениям такую вероятность, что разумнейшие из дивана удивлялись их премудрости».
Каиб был поклонником сентиментальной поэзии, идиллических пастушков и пастушек. Совершая путешествие по своему государству, «увидел он на берегу речки запачканное творение, загорелое от солнца, замётанное грязью. Калиф, было, усомнился: человек ли это; но по босым ногам и по бороде скоро в том уверился…
– Скажи, мой друг, – спрашивал его калиф, – где здесь счастливый пастух этого стада?
– Это я, – отвечало творение и в то же время размачивало в ручейке корку хлеба, чтобы легче было её разжевать…»
В мае 1792 года, на пятом месяце издания журнала, по приказу императрицы Екатерины II в типографии Крылова был произведён обыск. «Зритель», разумеется, запретили, Крылов попытался издавать взамен журнал «Санкт-Петербургский Меркурий», но уже к середине 1793 года пришлось отказаться от этой затеи. Он бросил всё и уехал из Петербурга на долгие годы.
Весь период царствования Павла Крылов живёт в провинции. Одно время он занимает должность секретаря при опальном вельможе князе С. Ф. Голицыне. Для домашнего театра в его имении он сочиняет «шутотрагедию» «Трумф, или Подщипа» – злую пародию на трагедии писателей-классицистов и такую едкую сатиру на правительственные верхи, что в России это произведение сочли возможным опубликовать только после революции.
С воцарением Александра I Крылов появляется в Петербурге. Он снова пробует силы на драматургическом поприще и на сей раз с успехом. Его комедии «Модная лавка» (1806) и «Урок дочкам» (1807) срывают аплодисменты у театральной публики. Крылов высмеивает в комедиях французоманию дворянского общества, его равнодушие к русской национальной культуре. В эпоху наполеоновских войн этот вопрос приобрёл почти политическую остроту.
В финале комедии «Урок дочкам» патриархальный дворянин Велькаров говорит своим обезумевшим от галломании девицам: «Два года, три года, десять лет останусь здесь, в деревне, пока не бросите вы все вздоры, которыми набила вам голову ваша любезная мадам Григри; пока не отвыкнете восхищаться всем, что только носит не русское имя, пока не научитесь скромности, вежливости и кротости, о которых, видно, мадам Григри вам совсем не толковала, и пока в глупом своём чванстве не перестанете морщиться от русского языка». В преддверии 1812 года такие слова «под занавес» завершались в театре бурными рукоплесканиями.
В этот период пробуждения русского национального самосознания и достигает расцвета реалистический талант Крылова. Но получает он наиболее полнокровное и живое воплощение не в комедии, не в сатире, а в краткой и ёмкой поэтической миниатюре, название которой – «басня Крылова». В 1809 году выходит первый выпуск его басен, встреченный так тепло и восторженно, что вслед за ним появляются ещё восемь книг, объединивших 197 лучших басен писателя.
Мировоззренческие истоки реализма Крылова
К басне Крылов пришёл в зрелые годы, пройдя сложный путь творческих исканий в русле просветительской идеологии XVIII столетия и пережив глубокий кризис её на рубеже веков. Суть этого кризиса нашла отражение в его баснях «Сочинитель и Разбойник», «Водолазы», «Безбожники», «Червонец», «Крестьянин и Лошадь».
Сочинитель, который «тонкий разливал в своих твореньях яд», вселяя разврат и безверие в сердца людей, попадает вместе с Разбойником в ад («Сочинитель и Разбойник»). Виновных сажают в два чугунных котла и разводят под ними огонь. Проходят века. Костёр под котлом Разбойника затухает, а под Сочинителем всё сильнее и сильнее разгорается. В ответ на ропот Сочинителя является богиня мщения Мегера:
«Несчастный! – говорит она, —
Ты ль Провидению пеняешь?
И ты ль с Разбойником себя равняешь?
Перед твоей ничто его вина.
По лютости своей и злости,
Он вреден был,
Пока лишь жил;
А ты… уже твои давно истлели кости,
А солнце разу не взойдет,
Чтоб новых от тебя не осветило бед.
Твоих творений яд не только не слабеет,
Но, разливаяся, век от веку лютеет. <…>
Не ты ли величал безверье просвещеньем?
Не ты ль в приманчивый, в прелестный вид облёк
И страсти, и порок?
И вот, опоена твоим ученьем,
Там целая страна
Полна
Убийствами и грабежами,
Раздорами и мятежами
И до погибели доведена тобой!
В ней каждой капли слёз и крови – ты виной.
И смел ты на богов хулой вооружиться?
А сколько впереди ещё родится
От книг твоих на свете зол!
Терпи ж; здесь по делам тебе и казни мера!» —
Сказала гневная Мегера
И крышкою захлопнула котёл.
В басне этой утверждается ответственное отношение писателя к своему художественному слову – тема, проходящая через всю классическую литературу XIX века. Но, кроме общего, в басне Крылова есть ещё и конкретно-исторический смысл. Современники баснописца без труда угадывали за образом Сочинителя реальный исторический прототип. Это был Вольтер, один из ведущих французских просветителей, идеологически подготовивший Великую французскую революцию в конце XVIII века. Этой революции Крылов не принял, а вместе с тем усомнился и в исторической плодотворности самого просветительства с его атеизмом и верой в разум, в добрую природу человека, с его нигилистическим отрицанием современного общественного порядка, обвиняемого в развращении, в подавлении этой доброй человеческой природы.
Самонадеянный и дерзкий разум просветителей ставится под прицел Крылова в басне «Водолазы». Некий царь засомневался в пользе разума: гнать учёных из своего царства или нет? Собранный им государственный совет не мог решить вопрос: одни считали – «неученье тьма», «другие утверждали, что люди от наук лишь только хуже стали». Тогда царь призвал «разумников», назначил им большое жалованье и «о науках спор им предложил на суд». Начались бесконечные словопрения «разумников», потому что «в голосах разлад для них был настоящий клад, и, если бы им волю дали, они б доныне толковали да жалованье брали». Сомнения царя разрешил не государственный чиновник, не ученый-«разумник», а Пустынник, Божий человек. И разрешил он их не рассудком, не логическим разумом, а мудрой притчей о трёх братьях, решивших добывать жемчуг в море. Один брат, ленивый, предпочитал скитаться по берегу и ждать, когда жемчужину выбросит волна. Другой избрал глубину по своей силе, нырял и поднимал жемчуг со дна. Он жил, «всечасно богатея». А третий с алчностью к сокровищам хотел достать морское дно на самой глубине, кинулся в пучину и заплатил за свою дерзость жизнью.
«О, царь! – примолвил тут мудрец, —
Хотя в ученье зрим мы многих благ причину,
Но дерзкий ум находит в нём пучину
И свой погибельный конец,
Лишь с разницею тою,
Что часто в гибель он других влечёт с собою».
Крылов не отрицает пользы наук и важности разума, но устанавливает для них пределы, нарушая которые, обожествивший себя разум сеет разрушение и смерть.
В своё время Н. С. Лесков в заметках «Боговедение баснописца» писал, что «при поминках Крылова по поводу истекшего столетия со дня его рождения появились “тёплые” и “горячо прочувствованные слова” во всех органах русской печати… Но, кроме того, Крылова надо было показать ещё в одном роде, в каком его не привыкли оценивать, а именно надо бы отметить его любопытное и прекрасное богопознание. По непонятной странности, у нас есть довольно много людей, которые знают наизусть большую оду Державина о Боге, а никто никогда не приводит, какое представление о Боге имел Крылов. А оно очень кратко и прекрасно. Крылов говорит:
Смирись, мой дух, в смиреньи многом,
И свой не устремляй полет
В пучины, коим меры нет,
Чтоб Бога знать, быть надо Богом,
Но, чтоб любить и чтить Его,
Довольно сердца одного».
В басне «Крестьянин и Лошадь» Крестьянин засевал овёс, а Лошадь молодая удивлялась его глупости: «Как поле целое изрыть, / Чтоб после рассорить / На нём овёс свой по-пустому? / Стравил бы он его иль мне, или гнедому». И как обобщение, звучат слова:
Читатель! Верно, нет сомненья,
Что не одобришь ты конёва рассужденья;
Но с самой древности, в наш даже век,
Не так ли дерзко человек
О воле судит Провиденья,
В безумной слепоте своей,
Не ведая его ни цели, ни путей?
В «Безбожниках» один народ, к стыду земных племён, «до того в сердцах ожесточился, что противу богов вооружился». Тогда на совете боги стали предлагать Юпитеру к вразумлению бунтующих явить хоть небольшое чудо: «или потоп, иль с трусом гром, или хоть каменным ударить в них дождём»:
«Подождём, —
Юпитер рек, – а если не смирятся
И в буйстве прекоснят, бессмертных не боясь,
Они от дел своих казнятся».
Если разочарование в претензиях человеческого разума обратило сентименталистов и романтиков к глубинам человеческого сердца, то Крылова это же самое разочарование привело к «художественной мудрости» и одарённости своего родного народа, здравый смысл которого он стал ценить выше мнений и суждений всех «разумников» европейского Просвещения.
Именно потому в баснях Крылова, по сравнению с его сатирическими произведениями XVIII века, негодование исчезло, добродушная лукавая усмешка зазвучала в его обличительных речах. Православная душа народа, к которой он теперь обратился, призывала его к уступчивости, осторожности и мягкости. Если просветители крушили общественные институты, видя в них основное зло, искажающее «добрую природу человека», то Крылов трезво заметил теперь, что корни общественного зла скрываются глубже, в самом человеке, в повреждённой природе его. И самодовольный разум тоже не свободен от этой повреждённости. Потому для писателя гораздо важнее не обличать, а понять и показать эту слабость, это человеческое несовершенство.
Поэтика крыловской басни
Обращаясь к жанру басни, Крылов решительно видоизменил его. До Крылова басня понималась как нравоучительное произведение, прибегающее к аллегорической иллюстрации моральных истин. У предшественников Крылова ключевую роль в басне играли дидактические зачины и концовки. Они как бы восполняли недостаточность изображения действительности. «Картинка», иллюстрирующая моральную сентенцию, была условной и однолинейной, требующей дидактического пояснения. Крылов не слишком нуждается в таких зачинах и концовках: его рассказ живописует и создаёт яркую и живую картину действительности, которая не требует пояснения.
Крылов преодолевает свойственный классицизму рассудочный дидактизм. Он не «морализирует», а изображает, показывает, предоставляя читателю сделать самому вытекающий из рассказа вывод. Поэтому во многих баснях Крылова нравоучение отсутствует вообще («Волк на псарне», «Стрекоза и Муравей» «Лягушки, просящие Царя» и др.). Причём по мере утончения искусства баснописца от одного выпуска книги к другому число нравоучений последовательно уменьшается.
Но и сами нравоучения, там, где Крылов их оставляет, решительно видоизменяются. Прежде всего, они кратки и напоминают пословицы. В пословице, по Гоголю, сверх полноты мыслей важен ещё и сам образ их выражения: «в них отразилось много народных свойств наших; в них всё есть: издёвка, насмешка, попрёк, словом – всё шевелящее и задирающее за живое: как стоглазый Аргус, глядит из них каждая на человека». Именно так строит свои нравоучения Крылов: «А я скажу: по мне уж лучше пей, да дело разумей» («Музыканты»); «Избави Бог и нас от этаких судей» («Осёл и Соловей»).
Иногда Крылов включает в басню лукавый отказ от нравоучения, который действует эффективнее прописной морали: «Баснь эту можно бы и боле объяснить – да чтоб гусей не раздразнить» («Гуси»).
Особенно заботится Крылов об эффектности, афористической остроте концовки, приберегая наиболее ёмкие и точные афоризмы к последним стихам басни: «Ну, братец, виноват: Слона-то я и не приметил» («Любопытный»); «А Философ без огурцов» («Огородник и Философ»); «Как счастье многие находят лишь тем, что хорошо на задних лапках ходят» («Две Собаки»).
Иногда после басенной инсценировки вместо поучающего итога то же самое явление Крылов показывает уже в подлинном виде, в жанровой сценке. В басне «Лисица и Сурок» сначала рассказывается история Лисицы, будто бы невинно пострадавшей за взятки, но метко выведенной на чистую воду заключением Сурка: «Нет, кумушка; а видывал частенько, / Что рыльце у тебя в пуху». А далее Крылов развёртывает вместо нравоучения следующую бытовую картинку:
Иной при месте так вздыхает,
Как будто рубль последний доживает:
И подлинно весь город знает,
Что у него ни за собой,
Ни за женой, —
А смотришь, помаленьку
То домик выстроит, то купит деревеньку.
Теперь, как у него приход с расходом свесть,
Хоть по суду и не докажешь,
Но как не согрешишь, не скажешь:
Что у него пушок на рыльце есть
В отличие от предшественников, Крылов стремится придать композиции своих басен предельную динамичность, предпочитая диалог вместо повествования, достигая быстрого развития сюжета. Например, в басне «Щука и Кот» есть завязка (просьба Щуки), развитие действия (ловля), развязка («И мыши хвост у ней отъели») и финал («Тут, видя, что куме совсем не в силу труд, / Кот замертво стащил её обратно в пруд»). Белинский называл басни Крылова «маленькими комедийками».
Реализм басен Крылова наиболее полно проявился в языке. Баснописец положил в основу разговорный язык. Но у каждого сословия в его произведениях он свой: грубый язык Волка и покорный Ягнёнка («Волк и Ягнёнок»), хвастливая речь Зайца («Заяц на ловле»), глубокомысленные рассуждения глупого Петуха («Петух и Жемчужное Зерно»), чванливые речи Гусей о своих предках («Гуси»), тупо-самодовольная речь Свиньи («Свинья под Дубом») и т. д.
При этом Крылов владеет искусством речевой индивидуализации, умением через речь передавать характер говорящего героя. Так, Волк в его басне кричит:
«Как смеешь ты, наглец, нечистым рылом
Здесь чистое мутить питьё
Моё
С песком и с илом?
За дерзость такову
Я голову с тебя сорву.
Широко и свободно ввёл Крылов в свои басни народную лексику: «рыло», «мужик» (вместо карамзинского «поселянин»), «хворостина», «навоз», «дура», «скотина», «олух» и т. д. Он использовал не только лексические, но и морфологические особенности просторечия: «здесь и оконье и перьё», «скончай», «увидь», «то к темю их прижмет», «тое», «печи», «стеречи». Но особенно любит использовать Крылов народные идиомы – типические русские обороты и выражения, непереводимые на иностранные языки: «В ушах у гостя затрещало» («Музыканты»), «Мой господин во мне души не чает» («Две Собаки»). Белинский отмечал: «Эти идиомы, эти русицизмы, составляющие народную физиономию языка, его оригинальные средства и самобытное самородное богатство, уловлены Крыловым с невыразимою верностью».
Многие басни Крылова выросли непосредственно из русских пословиц, образный «бутон» которых поэт искусно развёртывал, облекал в плоть и кровь басенных событий. Так, из пословицы «Не плюй в колодец, пригодится воды напиться» выросла басня «Лев и Мышь»; из пословицы «Каков батька, таковы у него и детки» – «Волк и Волчонок»; из пословицы «Мне хоть свет гори, только бы я жил» – «Лягушка и Юпитер» и др.
Поскольку Крылов во всех своих баснях находился в границах народного миросозерцания, его собственные поучения сразу же становились народным достоянием и превращались в пословицы (подтверждение того, что Крылов точно выразил народную веру, народные воззрения на добро и зло). Народ охотно принял как свои множество крыловских стихов и «нравоучений», включив их в пословицы ещё при жизни баснописца: «Ай, Моська! знать, она сильна, Что лает на слона», «Над хвастунами хоть смеются, а часто в дележе им доли достаются», «Полают и отстанут», «А Васька слушает да ест», «Слона-то я и не приметил», «Услужливый дурак опаснее врага» и др. Крылатыми выражениями стали даже некоторые названия крыловских басен: «Демьянова уха», «Тришкин кафтан», «Слон и Моська» и др.
Крылов писал свои басни разностопным ямбом – размером, наиболее вольным из поэтических метров. Он был удобным для передачи языка, ориентирующегося на «сказ», на разговорные интонации. При этом словами и ритмом стиха Крылов умел воссоздавать живописную картину. Посмотрите, как он рисует стихом прерывистую скачку обоза по ухабам:
Пустился конь со всех четырёх ног
На славу:
По камням, рытвинам, пошли толчки,
Скачки,
Левей, левей, и с возом – бух в канаву!
Прощай, хозяйские горшки! («Обоз»)
В басне «Пустынник и Медведь» Крылов ритмом стиха мастерски живописал скачкообразные полёты мухи:
Пустынник был сговорчив, лёг, зевнул,
Да тотчас и заснул.
А Миша на часах, да он и не без дела:
У друга на нос муха села —
Он друга обмахнул —
Взглянул —
А муха на щеке – согнал – а муха снова
У друга на носу.
«Здесь, – заметил Жуковский, – стихи летают вместе с мухою. Непосредственно за ними следуют другие, изображающие противное, медлительность медведя: здесь все слова длинные, стихи тянутся:
Вот Мишенька, не говоря ни слова,
Увесистый булыжник в лапы сгрёб,
Присел на корточки, не переводит духу,
Сам думает: “Молчи ж, уж я тебя, воструху!”
И, у друга на лбу подкарауля муху,
Что силы есть, хвать друга камнем в лоб.
Все эти слова: Мишенька, увесистый, булыжник, корточки, переводит, думает, и у друга, подкарауля, – прекрасно изображают медлительность и осторожность: за пятью длинными, тяжёлыми стихами следует быстро полустишие:
Хвать камнем друга в лоб!
Это молния, это удар! Вот истинная живопись, и какая противоположность последней картины с первою».
Нередко прибегает Крылов в своих баснях и к звукоподражаниям. Вол говорит у него: «И мы грешны». В речи Вола мы слышим мычание. А пожирающий добычу Кот, «мурлыча и ворча, трудится над курчонком».
Общенациональное содержание басен Крылова
П. А. Плетнёв называл Крылова «выборным грамотным человеком всей России». Это проявилось по-своему в художественном мире «басен Крылова», при всём их многообразии связанных между собою. «Можно подумать, – писал Плетнёв, – что для него не было сословий и он в уме своём представлял только Россию, одним духом движимую, поражающую воображение своею огромностию, величиною частей своих, красками своими и действующую как одно существо в гигантских размерах».
Ощущение целостности русской жизни в баснях Крылова возникает потому, что поэт впервые в литературе нашей органически принял в себя дух национального языка. Его предшественники ограничивались подражаниями. Но «искусственный подбор простонародных слов так же далек от языка народа, как словарь от книги, – говорит Плетнёв. – Язык повинуется умопредставлению, действию воображения, ощущениям, памяти, навыку чувств, ходу размышлений, склону страстей, словом – язык есть та же душа народа, та же народная жизнь, которою поэт проникается для изображения действий или характера народа. Чтобы заимствованный простонародный язык сохранил в сочинении все принадлежности органической своей природы, сочинителю надобно прежде принять в душу свою и в сердце своё ясный образ самого народа».
Исследователи творчества Крылова отмечают, что в ёмкие «формулы» басен поэт вместил десятки художественных жанров – от политической сатиры до эпиграммы, от комедии-миниатюры до бытового очерка. «В спокойном жанре басни, – писал С. Н. Дурылин, – Крылов творчески жил едва ли не всеми жанрами беспокойной литературы его времени, отзывался в них на самые важные вопросы своей эпохи, откликался на самую острую общественную и политическую злободневность, жил одной жизнью со своим народом, радовался его радостями, скорбел его скорбями, тревожился его будущим…» В баснях он показал всю русскую жизнь в самых существенных её конфликтах и оценил её с точки зрения народной нравственности. Он прояснил моральные нормы русского человека, имеющие православно-христианские истоки, укоренённые в опыте трудовой истории народа. Своими баснями он способствовал пробуждению русского национального самосознания.
Один из самых почитаемых образов у Крылова – трудолюбивая пчела, за которой скрывается сам народ, а мухи, пауки – тунеядцы, расхитители народного добра («Муха и Пчела», «Пчела и Мухи», «Паук и Пчела»). В басне «Пчела и Мухи» Крылов утверждает, что настоящий патриотизм, настоящая привязанность к Родине возможны лишь у тех людей, которые трудятся для неё и вносят свою лепту в её благосостояние, как пчёлы носят мёд в свой улей:
Кто с пользою отечеству трудится,
Тот с ним легко не разлучится.
В басне «Листы и Корни» Крылов высказал национальный взгляд на соотношение основных социальных сил в государстве, который стал камертоном для всей русской литературы XIX века – от Тургенева с «Записками охотника» до Л. Н. Толстого с романом-эпопеей «Война и мир»:
А если корень иссушится, —
Не станет дерева, ни вас.
Значение Крылова как национального писателя ярче всего проявилось в эпоху Отечественной войны 1812 года. Именно он с наибольшей последовательностью и силой выразил тогда в баснях о войне народную точку зрения на происходящие события.
В самом начале войны, ещё до назначения М. И. Кутузова главнокомандующим русской армией, в военных верхах и правительственных кругах возникли пререкания и споры. Тщеславные генералы – Беннигсен, Пфуль, Арамфельд – состязались в любоначалии, претендуя на главные посты в армии. Этим событиям Крылов посвятил две басни – «Раздел» и «Кот и Повар», в которых он подверг критике индивидуализм тех, кто в заботе о личных делах забывал о благе общем:
В делах, которые гораздо поважней,
Нередко от того погибель всем бывает,
Что чем бы общую беду встречать дружней,
Всяк споры затевает
О выгоде своей. («Раздел»)
В басне «Кот и Повар» Крылов недвусмысленно намекнул на либерализм Александра I, слишком доверявшего Наполеону и пытавшегося вступить с ним в бессмысленные, уже вредящие судьбе армии переговоры.
Когда же во главе армии встал не любимый Александром I, но угодный народу Кутузов, Крылов явился защитником его исторического дела и сторонником его стратегии и тактики в войне с Наполеоном. Четыре басни: «Ворона и Курица», «Волк на псарне», «Обоз», «Щука и Кот» – последовательно отразили важнейшие события Отечественной войны 1812 года с народной их оценкой.
Когда Кутузов после Бородинского сражения сдал французам Москву, в придворных кругах и генералитете посыпались обвинения. Сам Александр сказал Кутузову: «Вы ещё обязаны дать ответ оскорблённому отечеству в потере Москвы». Крылов же оценил этот шаг Кутузова как великую полководческую хитрость и расчёт (Л. Н. Толстой потом воспользуется этой мыслью Крылова, отражающей «мысль народную»). В басне «Ворона и Курица» он писал:
Когда Смоленский Князь,
Противу дерзости искусством воружась,
Вандалам новым сеть поставил
И на погибель им Москву оставил…
Крылов даже подсказал Толстому образ пчелиного улья, «роевой жизни» народа, характеризуя поведение жителей оставленной неприятелю Москвы:
Тогда все жители, и малый и большой,
Часа не тратя, собралися
И вон из стен московских поднялися,
Как из улья пчелиный рой.
В образе Вороны Крылов обличал эгоистическое и чуждое народу поведение отдельных дворян, склонных к галломании. Однако современники отнесли фразу: «Попался, как ворона в суп» – к самому Наполеону, и она стала моментально народной поговоркой, разнёсшейся по всей России.
Когда Наполеон попал в сеть, расставленную для него Кутузовым, «охотничьим чутьём» просчитавшим логику поведения раненного смертельно зверя, который, отлежавшись, обязательно идёт умирать в свою берлогу, Крылов написал басню «Волк на псарне». В словах Волка о мире почти буквально пересказываются фразы из послания Наполеона, которое он направил в Тарутинский лагерь к Кутузову. Кутузов ответил послу Наполеона: «Меня проклянёт потомство, если признают меня первым виновником какого бы то ни было перемирия: таков действительный дух моего народа».
Вся Россия в Волке, попавшем на псарню, узнала Наполеона, а в Ловчем – Кутузова. Один из первых ратников Московского ополчения поэт С. Н. Глинка писал: «В необычайный наш год и под пером баснописца нашего Крылова живые басни превращались в живую историю». А поэт К. Н. Батюшков просил приятеля Н. И. Гнедича: «Скажи Крылову, что в армии его басни все читают наизусть. Я часто их слышал на бивуаках с новым удовольствием». Накануне боя под Красным сам Кутузов прочёл перед офицерами вслух, как приказ по армии, басню «Волк на псарне» и при словах «ты сер, а я, приятель, сед» снял фуражку и указал на свою седую голову.
Когда началось отступление Наполеона, Александр I и генералитет, окружавший Кутузова, стали упрекать главнокомандующего в медлительности и требовать решительных действий, стремительного преследования отступающего, бегущего врага. Крылов в басне «Обоз» явился вновь защитником Кутузова: «конь добрый» в этой басне – главнокомандующий, а «лошадь молодая» – самовлюблённый и самонадеянный Александр I.
Наконец, в басне «Щука и Кот» освещены сатирически действия адмирала Чичагова, взявшего на себя несвойственное его военной специальности командование сухопутными войсками и потерпевшего поражение при переправе французов через Березину. Фраза «и мыши хвост у ней отъели» воспринималась современниками как намёк на взятые у Чичагова в плен французами канцелярию и обоз…
В 1812 году директор Публичной библиотеки А. Н. Оленин определяет Крылова на службу заведующим русским отделением, где он служит бессменно до выхода на пенсию в 1841 году. Имя его при жизни становится легендарным. «Кто из петербургских жителей не знал его, по крайней мере, с виду? – писал Плетнёв. – Кто не имел случая любоваться этим открытым, широким лицом, на коем отпечатлевалась сила мысли и отсвечивалась искра возвышенного дарования? Кто не любовался этою могучею, обросшею седыми волосами львиною головою, недаром приданною баснописцу, который также повелитель зверей, этим монументальным, богатырским дородством, напоминающим запамятованные времена воспетого им Ильи-Богатыря? Кто, и незнакомый с ним, встретя его, не говорил: “Вот дедушка Крылов!” – и мысленно не поклонялся поэту, который был близок каждому русскому?»
Иван Андреевич Крылов умер 9 (21) ноября 1844 года. Незадолго до смерти он подготовил к изданию книгу своих басен. Она вышла в день смерти баснописца. По сделанному им завещанию, его друзья и знакомые вместе с извещением о похоронах получили экземпляр этого нового издания.
Определяя историческое значение творчества Крылова в русской литературе, Белинский сказал: «Он вполне исчерпал… и вполне выразил целую сторону русского национального духа: в его баснях, как в чистом полированном зеркале, отражается русский практический ум, с его кажущейся неповоротливостью, но и с острыми зубами, которые больно кусаются; с его сметливостью, остротою и добродушно-сатирическою насмешливостью; с его природной верностью взгляда на предметы и способностью кратко, ясно и вместе кудряво выражаться. В них вся житейская мудрость, плод практической опытности, и своей собственной, и завещанной отцами из рода в род».
Вопросы и задания
1. Почему Крылов избрал для себя жанр реалистической басни? Как он реформировал басенную традицию?
2. Подготовьте сообщение о поэтике басен Крылова.
3. Какую роль в басенном творчестве Крылова сыграли события Отечественной войны 1812 года? В чём проявилась народность крыловских басен, посвященных этим событиям?
4. Проанализируйте итоговую оценку, данную Белинским басням Крылова, и проиллюстрируйте основные положения этой оценки собственными примерами.
Пётр Павлович Ершов (1815–1869)


В Тобольске, рядом с могилами ссыльных декабристов, стоит скромный мраморный памятник с надписью: «Пётр Павлович Ершов, автор народной сказки “Конёк-горбунок”». Таким знает его до сих пор читающая Россия. Судьба по-своему распорядилась творческим наследием Ершова. Из всего, что удалось написать ему за сравнительно долгую жизнь, в памяти современников и потомков осталось лишь одно юношеское произведение, «проба пера» девятнадцатилетнего автора. Всё написанное им позднее не выдержало ни суда современников, ни испытания временем и осталось достоянием узкого круга любителей русской словесности. Загадка неожиданного взлёта Ершова и столь же внезапного угасания до сих пор волнует знатоков его творчества, и до сих пор она до конца не разгадана.
Пётр Павлович Ершов родился 22 февраля 1815 года в сибирской деревне Безруковой Ишимского уезда Тобольской губернии в семье станового исправника Павла Александровича Ершова и жены его, Ефимии Васильевны. Жизнью своей он был обязан доброму народному поверью. Одно несчастье преследовало дружную семью родителей будущего сказочника: дети рождались у них слабыми, болезненными и умирали, не дожив до крещения. Вот и Пётр явился на свет со всеми признаками рокового исхода. Но вспомнили родители заветы старой народной мудрости и решили «продать» ребёнка нищему, чтобы унёс он с собою его хворь. Так и сделали: ушла за медные деньги вместе с нищим из дома Ершовых болезнь новорождённого, а сынок Петруша остался жить и здравствовать. Сказка дала ему жизнь с тем, чтобы спустя девятнадцать лет он вернул свой долг народному преданию, ввёл его на веки вечные в большую российскую литературу.
Жизнь Ершова-мальчика прошла в бесконечных разъездах и скитаниях по сибирскому краю: отец его часто менял тогда места службы. Петропавловск, Омск, Берёзов – таковы основные вехи родительских странствий. Запомнились мальчику «вихри снеговые», долгие зимние вечера на ямских станциях и сказки, сказки, сказки… С появлением здесь первых поселенцев в XVI веке они звучали в деревнях и на постоялых дворах длинных сибирских трактов. Сначала это были казаки Ермака, осваивавшие земли по Иртышу и Тоболу, а вслед за ними – крестьяне. Особенно большой их поток хлынул во второй половине XVIII века с ужесточением на Руси крепостного права. Бежали в Сибирь люди вольные, не желающие терпеть кабалу, «чудаки»-мечтатели, наделённые творческой фантазией, богатым воображением. Их прельщали рассказы бывалых странников о неисчислимых богатствах далёкого края, легенды о вольных землях, где живёт человек в довольстве и справедливости. Крестьяне находили здесь плодородные земли, удобные для скотоводства и хлебопашества, охотники – таёжные леса, изобилующие ценным пушным зверем, рыболовы – реки, кишащие рыбою. Заселение совершалось, как правило, не в одиночку, а «миром», целыми крестьянскими селениями. И вырастали по сибирским рекам и почтовым трактам великорусские, украинские, белорусские «гнёзда», деревенские «миры», корни которых уходили в самые разные губернии европейской России. Они принесли с собою всё богатство не только великорусского, но и белорусского, украинского народного творчества – бесценную россыпь сказочной славянской культуры. Поселенцы бережно хранили традиции и обряды тех мест, откуда они пришли. Народная пословица «Что город, то норов, что деревня, то обычай» к Западной Сибири имела самое прямое отношение. А поскольку родители будущего поэта «хранили в жизни мирной привычки милой старины», талант русского сказочника выращивался в Ершове с самого раннего детства, едва ли не с колыбели.
Детские и отроческие годы Ершова совпали с важным событием в русской истории – с началом культурного возрождения Сибири. В 1819 году крупнейший государственный деятель Михаил Михайлович Сперанский, назначенный сибирским генерал-губернатором, провёл тщательную ревизию края, сменил всех корыстолюбивых и невежественных чиновников и осуществил коренные реформы. В обществе пробудился живой интерес к Сибири, рушились представления о ней как стране дикости и холода, культурной тьмы.
С 1818 года замечательный историк и археолог Григорий Иванович Спасский издает в Петербурге специальный журнал «Сибирский вестник». Он печатает здесь сибирские летописи Есипова и Черепанова, описания местных древностей и путешествий Петлина, Байкова, Геденштрома и Санникова, публикует работу Юрия Крижанича, готовит к изданию «Книгу Большого Чертежа».
Сибирскую тему охотно подхватывает тогда и русская литература. Николай Полевой в альманахе «Денница» помещает повесть о сибирской жизни «Сохатый», а сибиряк-литератор Н. Щукин приветствует её «как знамение литературного восстания сибиряков», как «первый выступ сибирских нравов и происшествий в европейском мире». Затем публикует серию романов и повестей на сибирские темы Иван Тимофеевич Калашников, выходят в свет рассказы и очерки Н. Бобылева, сборник стихов И. Петрова, выпустившего в 1828 году первый сибирский литературный альманах.
Павел Алексеевич Ершов жил в согласии с духом времени: он ревностно заботился об образовании двух своих сыновей, Петра и Николая и, вероятно, сам готовил их к поступлению в гимназию. В 1824 году он привозит детей в Тобольск, столицу тогдашней Сибири, и определяет в Тобольскую гимназию, директором которой был И. П. Менделеев, отец гениального русского химика. Атмосфера, царившая в гимназии, способствовала формированию патриотизма, всё подчинялось здесь идее культурного возрождения края: и учителя, и местная интеллигенция видели в гимназистах будущих работников на поприще сибирской науки и просвещения.
Есть предположение, что уже в Тобольской гимназии Пётр Ершов проникся мечтой о всестороннем изучении Сибири, хотел организовать целую колонию энтузиастов и друзей-единомышленников. В стихотворном послании своему студенческому другу К. И. Тимковскому, внуку «русского Колумба» Г. И. Шелехова, Ершов наметил целую программу действий, включавшую в себя изучение климата Сибири, её природных богатств, возрождение культуры всех народностей, населяющих этот край, установление в Сибири строгой законности, а также освоение всех духовных сокровищ устного народного творчества.
По воспоминаниям близкого друга и первого биографа Ершова А. К. Ярославцева, юный романтик приглашал его путешествовать по Сибири: «Он говорил о красотах сибирской природы, присовокупив, что в Европе они уже более искусственны, или закрыты промышленностью, говорил о благе, какое можно доставить некоторым бедствующим сибирским племенам… “Мы будем в этом путешествии не зависимы ни от кого, а по окончании поселимся где-нибудь, и до нас никому дела не будет”». Ярославцев видел у Ершова дневник, в котором он набрасывал план путешествия: «Предполагалось, между прочим, собираться всем на зиму в один город, а летом разъезжаться; через год начать издавать журнал приобретённых каждым членом сведений». «Сведений будет вдоволь, – прибавил Ершов, – подписка на журнал добавит новые средства… Предварительно каждый член общества обязывался пересмотреть источники, какие есть для ознакомления с Сибирью»11. Самого Ярославцева Ершов хотел использовать как музыканта «при собирании туземных песен»:
Такая цель! Мой друг, ужели,
Себе и чести изменив.
Мы отбежим от славной цели
И сдержим пламенный порыв?
Нет! Нет! Пока в нас сердце дышит,
Пока струится жар в крови —
Ничто, ничто да не подвижет
Святой и доблестной любви! («Тимковскому»)
Именно с такими настроениями в 1830 году, по окончании Тобольской гимназии, Ершов и поступает на философско-юридический факультет Петербургского университета. Здесь на первых порах он держится особняком, чуждается сынков богатых сановников, а если пропускает лекции, то лишь для того, чтобы погрузиться дома в чтение русских писателей. Пристальный глаз, по словам Ярославцева, не мог не увидеть в Ершове «сибирской девственной натуры, хранящей в себе какие-то драгоценности».
Эти драгоценности накапливались у Ершова ещё и в гимназические годы. Своего рода вторым «университетом» стала для него тогда людская купеческого дома Пиленковых, родственников матери, где квартировали братья-гимназисты. «Среди стариков он внимательно прислушивался к рассказам о поверьях, обычаях, жизни русского народа», упивался сказками, песнями, чутко впитывал в себя живую стихию разноголосых народных говоров в праздничные дни тобольских ярмарок. И в гимназии, и в университете он любил потешить самых близких друзей «рассказами, и непременно в сказочном роде».
Наконец весной 1834 года в жизни Петра Ершова произошло, пожалуй, самое радостное событие. Профессор русской словесности, большой друг русских поэтов и писателей Пётр Александрович Плетнёв вошёл в аудиторию возбуждённый, взволнованный и вместо обычной лекции, поднявшись на кафедру, прочёл стихотворную сказку «Конёк-горбунок». А в ответ на восторженные аплодисменты слушателей он поднял со студенческой скамьи самого виновника торжества, Петра Ершова, поздравив его с настоящим литературным успехом.
Затем в апрельском и июньском номерах «Библиотеки для чтения» за 1834 год сказка Ершова предстала на суд взыскательной петербургской публики. Сам Пушкин, прочтя её, сказал: «Ершов владеет языком точно своим крепостным мужиком. Теперь мне можно и оставить этот род поэзии». Ярославцев вспоминал, что Пушкин хотел «содействовать Ершову в издании этой сказки с картинками и выпустить её в свет по возможно дешёвой цене, в огромном количестве экземпляров для распространения по России; но при недостаточных средствах автора и по случаю смерти Пушкина намерение это не выполнилось».
В чём же секрет популярности ершовской сказки? Что нового внес он в уже традиционный для нашей литературы жанр, которому отдали дань первые поэты России тех лет, предшественники юного Ершова, Жуковский и Пушкин, а в прозе – В. И. Даль, А. Ф. Вельтман, Н. В. Гоголь?
В сказках, написанных Жуковским, ощутимо стремление «облагородить» фольклор, совершить «изящную» литературную обработку его. Высоко оценивая интерпретацию сказки «Иван-царевич», Плетнёв писал Жуковскому: «Видно, что сказка идёт не из избы мужицкой, а из барского дома».
Гораздо ближе к сказочной манере Ершова подходил Пушкин и, вероятно, в чём-то предвосхищал его. В сказках Пушкин решительно сместил угол зрения: не сверху вниз, а снизу вверх, «от имени самого народа». Его интересовал в сказке, прежде всего, самобытный народный дух, которому он стремился быть верен.
Ершовский «Конёк-горбунок» попадал в русло именно пушкинского понимания народности, но глубина и полнота слияния юного поэта-сказителя с миром народной сказки оказалась здесь более живой, непосредственной и органичной. В ершовском повествовании в меньшей степени ощущается литератор, интерпретирующий сказку, и в большей мере – влюблённый в своё дело русский сказочник, прямой соавтор народных мастеров.
В устах народного сказителя допускался элемент импровизации из целого набора кочующих сказочных сюжетов. Ершов пользуется этим приёмом сказочника с гораздо большей поэтической свободой и раскованностью. А. М. Путинцев выделил в «Коньке-горбунке» такие сюжетные мотивы:
Поручение отца трём сыновьям оберегать от таинственного вора своё добро и выполнение этого поручения младшим сыном, весьма презираемым.
Чудесный конь помогает герою в исполнении этих трудных подвигов.
Перо чудесной птицы, прельстившее героя, приносит ему ряд несчастий.
Герой добывает чудесную птицу для царя, хитрого выдумкою, при помощи чудесного коня.
Зложелатели-придворные наговаривают на героя царю.
Герой достаёт в небесном царстве хитростью при содействии чудесного коня Царь-девицу.
Герой при помощи чудесного коня и рыбы (или рака) достаёт со дна моря имущество Царь-девицы.
Герой при содействии чудесного коня перерождается в кипящей жидкости в красавца и становится царём на место сварившегося старого.
Все эти мотивы встречаются в сборнике народных сказок А. Н. Афанасьева: «Жар-птица и Василиса-царевна», «Сивка-бурка», «Свинка – золотая щетинка», «Утка – золотые пёрышки» и др. М. К. Азадовский отмечал, что Ершов несомненно знал в устной и письменной редакции сказку о «Ерше Щетинникове», заимствовав оттуда образ «забияки и гуляки» ерша; эпизод с китом есть в некоторых вариантах сказки «О Марке-богатом и Василии Бесчастном». И. П. Лупанова, наконец, обнаруживает сюжет волшебной сказки, включающий многие из обыгранных Ершовым мотивов, но только вместо богатыря поэт вводит в свою сказку Иванушку-дурака, а богатырского коня подменяет Коньком-горбунком, близким к сказочному образу «паршивого» или «шелудивого» жеребёнка.
Но, главное, Ершов в своей сказке удивительно точно передаёт мифопоэтические основы народного миросозерцания. В противоположность расхожим мнениям о темноте, патриархальной ограниченности крестьянского кругозора, замкнутого деревенской околицей, с первых строк повествование выводится на всероссийский, вселенский и космический простор: «За горами, за лесами, / За широкими морями, / Против неба – на земле, / Жил старик в одном селе».
Село здесь – частица вселенной, оно в ней «прописано», обнято, родственно принято в необозримо широкий и во все стороны распахнутый мир. Одновременно взят и общегосударственный масштаб, причём именно с народной, крестьянской точкой отсчёта, определяющей мужицкий труд как основу благосостояния нации: «Братья сеяли пшеницу / Да возили в град-столицу: / Знать, столица та была / Недалече от села».
В сказке по-народному освещаются поэтические, праздничные стороны крестьянского труда: «Чистить коней начинает, / Умывает, убирает, / Гривы длинные плетёт, / Разны песенки поёт… / А убрав их, в оба чана / Нацедил сыты медвяной / И насыпал дополна / Белоярого пшена».
Сказочный мир Ершова органически слит с повседневным крестьянским существованием, и даже мифологические образы в нём овеяны красотою жизни земной. Такова, например, Жар-птица, вбирающая в себя основные стихии природы: ветра, облака, молнии, солнечного света – и крестьянского домашнего обихода: жара в печи, голосистого, огненно-рыжего петуха. С нею связан и образ зари-зарницы, блистающей птицы, возносящейся на небесный свод. Сродни ей огни над созревшими августовскими хлебами, таинственные ночные всполохи – вещие зарницы, сулящие крестьянину богатый урожай. Царь-девица – богиня света, весны, живущая в золотом дворце, в краю вечного лета, олицетворяет заветную мечту крестьянина о вольной, райски сказочной стране, располагающейся далеко на востоке, во владениях бога света, ласкового солнышка, могучего, животворящего. Причём в духе народной мифологии древние языческие поверья органически сливаются у Ершова с христианскими. Именно так описывается в сказке райский сад, в котором расположен чудесный терем – жилище Солнца: «Подъезжают; у ворот / Из столбов хрустальный свод; / Все столбы те завитые / Хитро в змейки золотые. / На верхушках три звезды, / Вокруг терема сады, / На серебряных там ветках / В раззолоченных во клетках / Птицы райские живут, / Песни царские поют. / А ведь терем с теремами / Будто город с деревнями; / А на тереме – из звезд / Православный русский крест».
Здесь тоже проявляется особенность крестьянского мироощущения, постоянно связывающего небо и землю и придающего бытовым, повседневным сторонам сельского существования неожиданный вселенский масштаб. Так, райский мир бога света соотносится с земным городом и окружающими его деревнями, а солнечный терем – с православным храмом. Даже врата райского града при всём их сказочном великолепии напоминают резные царские врата сельской церкви, украшенные позолоченными змейками или виноградными гроздьями руками народных умельцев, талантливых резчиков по дереву.
Наконец, и далёкая райская сторона приближается к деревенской околице-окоёму, где «небо сходится с землею» и «где крестьянки лён прядут, прялки на небо кладут». Вот уж и прялки превращаются в сказочные предметы: русский человек видел в солнечных лучах золотую пряжу; неспроста известная народная загадка уподобляет их веретену: «Из окна в окно готово веретено». А сказочные крестьянки – это те же Царь-девицы, плетущие по вечерам на западе, а по утрам на востоке золотую ткань вечерних и утренних зорь.
Удивительна и неповторима эта непосредственная красота и органичность русского крестьянского миросозерцания, поднимающая до высот поэзии повседневную жизнь, легко, свободно и празднично возводящая трудовой крестьянский быт в высокое поэтическое бытие! Ершов проникновенно уловил и воплотил в своей «волшебной сказке» самую суть народной культуры, тысячами незримых нитей связанную с глубинами русской и даже праславянской памяти, с неувядающей красотою древних языческих представлений, не только не подавленных, но изнутри высвеченных и по-своему одухотворённых и облагороженных позднейшими, уже христианскими верованиями.
Тонкий знаток и ценитель русской народной и литературной сказки И. П. Лупанова подметила в освещении сказочных образов и конфликтов «Конька-горбунка» любопытную закономерность. Хотя Ершов не выходит за пределы народного сказочного мироощущения, он раскрывает изнутри все потенциальные его возможности, все скрытые в нём резервы. Простое сопоставление сказки Ершова с народными сказками первой половины XIX века и более поздними их записями, относящимися к началу века двадцатого, показывает, что «Конёк-горбунок» ближе к поздней фольклорной традиции. Получается, что Ершов предвосхищает эволюцию внутри фольклорной сказки почти на целое столетие.
Конечно, ершовский Иванушка – типичный персонаж фольклора, который дурачит окружающих умников, с удовольствием разыгрывая симпатичную ему роль глупца. В его «глупости» есть сознательное пренебрежение обывательским «здравым смыслом», он равнодушен к внешнему успеху, не умеет и не желает «устраиваться» в жизни, не жаден до денег, почестей, богатств и прочих материальных благ. Среди других героев сказки Иванушка-дурачок – самый свободный человек, и эта свобода даёт ему право быть накоротке со всем миром, как житейским, бытовым, так и волшебным, фантастическим. Он одинаков в своём общении с отцом и братьями, с царём и его слугами, с солнцем и месяцем:
Здравствуй, Месяц Месяцович!
Я – Иванушка Петрович!
Он в меру простодушен и доверчив, но в то же время прямодушен и правдив. Его доброта окрашена «лукавым русским умом, столь наклонным к иронии». По отношению к своим недоброжелателям он часто прибегает к розыгрышу, порой далеко не безобидному.
И вот И. П. Лупанова, сравнивая «Конька-горбунка» с современной Ершову народной сказкой, обнаруживает, что Иванушка-дурачок у Ершова гораздо более ершист, колюч и даже склонен к открытому социальному протесту. Ершов как бы заглядывает в будущее фольклорного образа, развёртывает скрытые в нём возможности, забегает вперёд.
Его Иванушка Петрович гораздо более изощрённый и лукавый выдумщик, чем «дураки» народных сказок того времени. Он ловко околпачивает своих «умных» братьев, которые, не понимая комичности собственного положения, хохочут, «ухватившись под бока, над рассказом дурака».
Опережает фольклор и острое чувство независимости ершовского героя. В общении с царём он свободен и смел: «Чудно дело! Так и быть, / Стану, царь, тебе служить. / Только, чур, со мной не драться / И давать мне высыпаться, / А не то я был таков». А если и появляется в его словах почтение, то отнюдь не рабское: в царе Иван чтит высшую справедливость и общегосударственный закон, а не конкретное лицо, глупости или самодурству которого он не устает открыто возмущаться. Что же касается царской челяди, то она получает от Ивана сторицею: «Что за челядь тут такая? – / Говорит Иван, вставая, – / Как хвачу я вас бичом, / Так не станете потом / Без пути будить Ивана!»
С другой стороны, большую социально-сатирическую конкретизацию, чем в народных сказках начала XIX века, получают у Ершова образы царя, придворных и других государевых слуг. Царь его чрезвычайно падок на клевету и разного рода пакости, к тому же он ещё сумасброден, и необузданно жесток: «На правеж – в решётку – на кол!»; «Прикажу тебя пытать, / По кусочкам разорвать!» В придворных же резко сатирически изображается страсть к клевете и доносу на ближнего, рабски подобострастное отношение к «хозяину»: «И доносчик с этим словом, / Скрючась обручем таловым, / Ко кровати подошёл, / Подал клад – и снова в пол».
Оригинален у Ершова и образ Конька-горбунка. Он создаёт его на основе довольно эпизодического в народной сказке «паршивого» жеребёнка. По сути дела, Конёк-горбунок – сказочный двойник Иванушки-дурачка. Если Иванушка под глупостью скрывает все положительные качества, свойственные эпическому богатырю: чувство долга, смелость, ловкость, силу и мужество, – то «игрушка-горбунок» за своей внешней неказистостью таит все признаки богатырского коня. Но Ершов допускает такую авторскую импровизацию не в противоречии, а в согласии с фольклорными традициями. В контрасте между внешней неказистостью и скрытой богатырской выносливостью – типично народное отношение к трудовому, заезженному Савраске и откормленному на барских конюшнях заводскому жеребцу: «Трудовой конь – на соломе, пустопляс – на овсе!»
В духе того же самого трудового крестьянского мироощущения Конёк-горбунок для Иванушки не только чудесный помощник, как в типичной народной сказке, но ещё и ласковый надёжный друг, добрый утешитель. Вспомним, например, народное отношение к Савраске, полноправному члену крестьянской семьи, в поэме Некрасова «Мороз, Красный нос». Вспомним чеховского извозчика Иону в рассказе «Тоска», не нашедшего отклика своему горю в людях и получившего ласковое негласное сочувствие у своей лошади.
Заметно усиливается в сказке Ершова и бытовая конкретизация чудесного, о которой мы уже говорили. Она достигает в «Коньке-горбунке» такой остроты, что с её помощью сказитель не только создаёт «иллюзию сказочной реальности», но и превращает её в средство характеристики поэтических свойств народного миросозерцания. Здесь уместно напомнить финал чеховского рассказа «В овраге», когда несчастная Липа возвращается в свою деревню с мертвым ребёночком на руках.
Кругом «было поле, небо со звёздами, да шумели птицы, мешая друг другу спать. И коростель кричал, казалось, на том самом месте, где был костёр. Но прошла минута, и опять были видны и подводы, и старик, и длинный Вавила. Телеги скрипели, выезжая на дорогу.
– Вы святые? – спросила Липа у старика.
– Нет. Мы из Фирсанова».
Вопрос Липы не вызывает у мужиков ни тени смущения: они не святые, они из Фирсанова. Но ведь это же значит, что явление святых в дольнем мире крестьянском допускается как вполне реальный, никакого удивления не вызывающий факт.
В сказке Ершова Иванушка тоже чувствует обыденность чудесного, сравнивая сказочные дива с явлениями крестьянского мира, по-свойски обращаясь и с Царь-девицей, и даже с самим Месяцем Месяцовичем. Всё это включается в его домашний обиход!
Из типичных сказочных канонов часто выпадает поведение Иванушки. Возвращаясь победителем с ночного дежурства, он поёт песню, далёкую от мужицкого, крестьянского репертуара. Это литературная песня «Ходил молодец на Пресню» из комической оперы А. О. Аблесимова «Мельник, колдун, обманщик и сват». Временами сказочное повествование вбирает у Ершова литературно-романтические традиции, не чурается книжной культуры: «Кобылица молодая, / Очью бешено сверкая, / Змеем голову свила / И пустилась как стрела». Появляется знакомая по «Руслану и Людмиле» пушкинская свобода обращения с фольклором. Но при этом романтический элемент органически вписывается в сказочное повествование, мотивируется удалью Иванушки, скрывающего под своим шутовством подлинное богатырство.
Свободное владение разными пластами фольклорной культуры позволяет Ершову соединять в полемическом противостоянии разные сказочные традиции: исконно народную, с одной стороны, и уже тронутую литературностью, мещански-городскую – с другой. Сказка о Царь-девице звучит первоначально в исполнении одного из служителей двора, из того слоя, который читает «Еруслана». Именно эта, не вполне народная сказка подталкивает стольника устроить Ивану очередное испытание. Но мещанская сказка корректируется народными представлениями и вкусами Иванушки: «Хм! Так вот та Царь-девица! / Как же в сказках говорится, – / Рассуждает стремянной, – / Что куда красна собой / Царь-девица, так что диво! / Эта вовсе не красива: / И бледна-то, и тонка. / Чай, в обхват-то три вершка; / А ножонка-то, ножонка! / Тьфу ты! Словно у цыплёнка! / Пусть полюбится кому, / Я и даром не возьму». Совершенно иначе оценивает внешность Царь-девицы сластолюбивый государь: «Бесподобная девица! / Согласися быть царица! / Я едва тебя узрел – / Сильной страстью воскипел».
Так появляется в «Коньке-горбунке» сказка в сказке: литературная иронически снижается народной, возникает контраст между «господскими» и чисто народными эстетическими представлениями. Включая в повествование диалог разных сказочных культур, Ершов добивается более углублённой и социально-дифференцированной оценки изображаемых героев.
Нередко автор вводит в сказку прямые или скрытые заимствования из высокой поэтической традиции русской литературы начала XIX века. В. Г. Утков, например, заметил, что эпизод с «посыльными дворянами», которые «вдругорядь растянулись», чтобы угодить царю, перекликается с монологом Фамусова о Максиме Петровиче из комедии Грибоедова «Горе от ума». В итоге Ершов пробивается к органическому синтезу двух ещё обособленных в его эпоху культур: фольклорной и книжно-поэтической. Тонкое ощущение гармонии сказочного жанра помогает Ершову осуществить этот синтез, создавая образ сказителя, в той же мере народного, в какой и литературного, выходящего за пределы сказки, чтобы создать художественно завершённый, литературно освоенный тип её.
Однако дальнейшее движение по этой поэтической стезе требовало разрушения синтеза и обретения аналитической повествовательности некрасовского типа, к чему литература 1830-х годов была ещё не готова. Резко опередив своё литературное время, Ершов вынужден был потом безнадёжно отставать от него, пока в середине 1850-х годов ему не пришлось уступить дорогу новому поэтическому поколению – некрасовскому, демократическому. И здесь, в историческом осмыслении путей развития русской литературы, возникла известного рода несправедливость: роль великого «песенника» Кольцова в ней выявлена с предельной глубиной, а роль не менее великого «сказочника» Ершова осталась ещё недостаточно прояснённой. Но ведь без сказочно-реалистической повествовательности Ершова была бы попросту невозможна народно-поэтическая повествовательность Некрасова, достигшая кульминации в поэме «Кому на Руси жить хорошо».
Более того, свободное соединение волшебного с бытовым, космического с повседневным, столь характерное для народного миросозерцания и столь органично введённое Ершовым в литературную традицию («Звезды на небе считает, / Да краюшку уплетает»), оказалось исторически значимым для последующих судеб русской литературы. Именно народное сознание, легко преодолевающее типичную в «книжной» культуре иерархию «высокого» и «низкого», «небесного» и «земного», «исторического» и «частного», стало главным нервом «мысли народной» в романе-эпопее Л. Н. Толстого «Война и мир» с её уникальным сочетанием «великого эпического веяния с бесконечными мелочами анализа», с её погружением истории в быт и с её преображением быта в бытие. Оказалось, что в крестьянском культурном «космосе» сохранялась ещё не подвергавшаяся анализирующему и дифференцирующему сознанию целостность, от которой периодически уходила культура, но лишь для того, чтобы на новом витке своего развития уже осознанно возвратиться к ней.
Ершов написал своего «Конька-горбунка» на исходе той поэтической волны, которая на взлёте русского национального самосознания, пробуждённого Отечественной войной 1812 года, увлекалась «народной песней», сказками и былинами. Но другая волна, поднимавшаяся вслед за нею, романтически воспаряла над прозой жизни, вступала в полосу углубленного самоанализа, байронической рефлексии. Вот почему получившая огромную популярность в кругах демократических читателей сказка Ершова встретила холодный приём со стороны профессиональной, «прогрессивной» литературной критики. В. Г. Белинский не смог оценить по достоинству ни сказки Пушкина, ни сказочника Ершова: «Вы никогда не сочините своей народной сказки, ибо для этого вам надо б было, так сказать, омужичиться, забыть, что вы барин, что вы учились и грамматике и логике, и истории и философии, забыть всех поэтов, отечественных и иностранных, читанных вами, словом, переродиться совершенно; иначе вашему созданию, по проходимости, будет недоставать этой неподдельной наивности ума, не просвещённого наукою, этого лукавого простодушия, которыми отличаются народные русские сказки». Ершовского «Конька-горбунка» Белинский поставил наравне с пушкинскими «подделками»: «Говорят, что г. Ершов, молодой человек с талантом; не думаю, ибо истинный талант начинает не с попыток и подделок, а с созданий, часто нелепых и чудовищных, но всегда пламенных и, в особенности, свободных от всякой стеснительной системы или заранее предположенной цели».
Сказка Ершова знаменовала по-своему конец пушкинской эпохи в истории русской поэзии, вступавшей в период любомудрия и романтического самоуглубления. Это был закономерный этап в её развитии, так что Ершов со своим «Коньком-горбунком» неожиданно оказался на пустынном берегу. Он попытался, конечно, нырнуть в «нелепые и чудовищные» романтические волны и некоторое время успешно держался на их «пламенной» поверхности. Но всё последующее творчество Ершова: поэтическое либретто к опере «Страшный меч», драматическая повесть «Фома-кузнец», романтическая поэма «Сузге» и баллада «Сибирский казак», а также романтическая лирика – явилось неудавшейся попыткой преодоления совершённого в юности великого поэтического открытия. Пожалуй, в этом и заключается разгадка загадочной судьбы Петра Павловича Ершова в истории русской классической поэзии.
В конце 1834 года Ершов обратился с прошением в Министерство народного просвещения о назначении его учителем в Тобольскую гимназию. Вероятно, в Сибирь его звала задуманная в юности культурная программа изучения и просвещения родного края. Были на то и личные причины: смерть отца, потом любимого брата Николая. Стеснённые семейные обстоятельства требовали источника постоянного дохода: просуществовать в Петербурге на литературные заработки не было никакой возможности.
Ершов возвращается в Тобольск, но намеченная им программа оказывается всего лишь юношеской иллюзией. Прогрессивные начинания молодого педагога сталкиваются с консервативными взглядами нового директора Тобольской гимназии Е. М. Качурина. Литературная жилка в нём ещё бьется, но с каждым годом всё более и более угасает. А потом обступают Ершова семейные заботы с их горестями и радостями:
Проходят дни безумного волненья,
Душа зовёт утраченный покой.
Задумчиво уж чашу наслажденья
Я подношу к устам моим порой…
Исчез обман мечты самолюбивой,
Открылась вся дней прежних пустота.
Другую мне рисует перспективу
В дали годов спокойная мечта.
Домашний кров… Один или два друга…
Поэзия… Мена простых затей…
А тут любовь… прекрасная подруга,
И вкруг неё веселый круг детей…
Так, бессильно потянувшись к романтическому «болконскому» небу, по-ростовски прекраснодушно заканчивал свой жизненный путь этот удивительный русский человек. Толстой в эпилоге «Войны и мира» исторически точно уловил дух эпохи и судьбы людей 1820–1830-х годов. Пьер Безухов, открывший в ходе испытаний Отечественной войны 1812 года вселенский смысл каратаевской народной мудрости, вскоре уходит от него к гордым мечтам, сомнениям и тревогам. Только верная себе Наташа Ростова остается хранительницей тех ценностей, которые наверняка одобрил бы, по словам Пьера, Платон Каратаев и которые до времени вновь ушли в мирный быт, чтобы в эпоху новых потрясений осветить великие дела.
В 1856 году, когда вышло четвёртое издание сказки, Ершов писал: «Конёк мой снова поскакал по всему русскому царству. Счастливый ему путь! Журнальные церберы пока ещё молчат; или оттого, что не обращают на него ни малейшего внимания, или собирая громы для атаки. Но ведь конёк и сам не прост. Заслышав, тому уже 22 года, похвалу себе от таких людей, как Пушкин, Жуковский и Плетнёв, и проскакав в это время во всю долготу и широту русской земли, он очень мало думает о нападках господствующей школы и тешит люд честной, старых и малых, и сидней и бывалых, и будет тешить их, пока русское слово будет находить отголосок в русской душе, т. е. до скончания века».
Журнальные церберы молчали, наступала новая эпоха в истории русской поэзии…
Утром 18 августа 1869 года, оставляя навсегда любимую им семью и отходя в мир иной, Пётр Павлович Ершов прошептал верному другу и спутнику жизни пророческие слова: «Не плачь, Леночка, “Конёк-горбунок” вывезет»…
Вопросы и задания
1. Объясните, почему сказка сопровождала детские и юношеские годы Ершова.
2. В чём секрет популярности сказки «Конёк-горбунок»? Что нового внёс Ершов в традиционный жанр, которому отдали дань его предшественники Жуковский и Пушкин?
3. В чём загадка стремительного взлёта Ершова, поэта-сказочника, и столь же внезапного его угасания?
Александр Сергеевич Грибоедов (1795–1829)


Нередко у любителей русской литературы и у профессиональных знатоков её возникает недоумённый вопрос: почему столь одарённый человек, казалось бы, великий писатель создал всего лишь одну комедию «Горе от ума», вошедшую в классику русской и мировой литературы, и на этом поставил точку, отдаваясь в большей мере другим, далёким от литературы занятиям на дипломатическом поприще? Исчерпались ли у него творческие силы? Или этой комедией он исчерпал всё, что хотел сказать русскому человеку о времени и о себе?
На эти вопросы нет однозначного ответа. Хотя напрашивается один, связанный с самим характером русской литературы и культуры первой половины XIX века. Прежде всего, в русских писателях этого времени поражает всякого широта творческих интересов и какой-то человеческий универсализм. Иногда он целиком реализуется в художественном творчестве, а порой выходит далеко за его пределы. Лермонтов, например, был не только поэтом и прозаиком, но ещё и подающим надежды художником-живописцем, о чём свидетельствуют дошедшие до нас его пейзажи и портреты. О том, что Пушкин был замечательным рисовальщиком, говорят его черновые рукописи. Не случайно Т. Г. Цявловская посвятила им специальную монографию «Рисунки Пушкина».
Но личность Грибоедова даже на этом фоне поражает своим энциклопедизмом и редкостной широтою занятий и увлечений, далеко уводящих порой автора «Горя от ума» от интересов литературных. Судьба одарила Грибоедова, по его собственным словам, «ненасытимостью души», «пламенной страстью к новым вымыслам, к новым познаниям, к перемене места и занятий, к людям и делам необыкновенным». По широте духовных запросов и энциклопедизму познаний это был человек, напоминающий тип людей эпохи западноевропейского Возрождения. В университете он изучает греческий и латинский языки, позднее обучится персидскому, арабскому и турецкому. В нём просыпается ещё и дар музыканта: Грибоедов играет на фортепиано, органе и флейте, изучает теорию музыки и занимается сочинением её. Многое затерялось, но сохранились два вальса, ему принадлежащие. Музыкальные способности Грибоедова восхищали многих современников, его талант высоко ценил М. И. Глинка. Наконец, это Божией милостью дипломат, искусными усилиями которого был заключён с Персией мирный договор на чрезвычайно выгодных для России условиях. Глубина и широта познаний Грибоедова в разных отраслях наук поражала многих его современников. Поэтому литературное призвание всегда конкурировало в сознании Грибоедова с множеством иных.
Детство и юность Грибоедова
Александр Сергеевич Грибоедов родился 4 (15) января 1795 (по другим данным – 1790) года в Москве в родовитой, но обедневшей дворянской семье. Отец его, человек безвольный, в домашних делах участия не принимал, проводя свою жизнь за карточным столом, и умер рано, в 1815 году. Воспитанием Александра занималась мать, Анастасия Фёдоровна Грибоедова, женщина умная, властная и честолюбивая. Целью её жизни был выход из того захудалого состояния, в котором находилось её семейство, а надежды на это она связывала с одарённым от природы сыном Александром. Мать понимала, что путь к служебной карьере в новые времена открывала родовитость, связанная с просвещением. Поэтому она не жалела средств на образование. Домашними учителями Александра были библиотекарь Московского университета И. Б. Петрозилиус и питомец Геттингенского университета Б. И. Ион.
Окончив в числе первых учеников Московский университетский благородный пансион, Александр стал студентом словесного отделения философского факультета Московского университета. В университете Грибоедов попал в дружеский круг студентов, которым суждено войти в летописи отечественной истории. Среди них – будущий мыслитель Пётр Чаадаев, будущие декабристы Никита Муравьёв, Николай Тургенев, Иван Якушкин. Молодые единомышленники, вдохновлённые либеральными обещаниями «дней Александровых прекрасного начала», мечтают об освобождении крестьян от крепостного права, об ограничении «самовластья» конституционными формами правления. Участие России в наполеоновских войнах пробуждает в них патриотические чувства, презрение к «чужевластью мод», к «нечистому духу пустого, рабского, слепого подражанья».
Возникает конфликт Грибоедова с матерью, с кругом её богатых родственников и знакомых. Юноше претит дух искательства, с которым мать возит его на поклон к вельможному дядюшке А. Ф. Грибоедову, и студент, демонстрируя свою независимость, начинает под благовидными предлогами избегать этих встреч. Страстное увлечение сына науками пробуждает в матери тревогу и неодобрение: ведь просвещение для неё имеет цену лишь в той мере, в какой оно открывает путь к успешной придворной или дипломатической карьере.
«Поэзия!! Люблю её без памяти, страстно», – признавался Грибоедов. И любовь эта проснулась в нём тоже в университетские годы. Он читает товарищам собственные стихи, сатиры, эпиграммы, а также пишет комическую драму «Дмитрий Дрянской» – пародию на трагедию В. А. Озерова «Дмитрий Донской», – в которой осмеивает распрю, возникшую между русскими и немецкими профессорами в Московском университете.
Все эти «безумные» увлечения Александра являются источником нарастающего семейного конфликта – основы будущей комедии «Горе от ума»:
Теперь пускай из нас один,
Из молодых людей, найдётся: враг исканий,
Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,
В науки он вперит ум, алчущий познаний;
Или в душе его сам Бог возбудит жар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным, —
Они тотчас: разбой! пожар!
И прослывет у них мечтателем! опасным!!
Нет ничего удивительного в том, что этот «опасный мечтатель» уже в начале 1812 года читал своему наставнику и другу Б. И. Иону «отрывок из комедии, им задуманной»; это были начатки «Горя от ума».
В 1808 году он получил степень кандидата словесных наук и перешёл на этико-политическое (юридическое) отделение, которое окончил за два года со степенью кандидата прав. Но и на этот раз юноша остался в университете, чтобы продолжить изучение математических и естественных наук. За шесть с половиной лет Грибоедов прошёл курсы трёх факультетов Московского университета и в 1812 году готовился к экзаменам на получение учёной степени доктора юридических наук.
Отечественная война 1812 года круто изменила судьбу Грибоедова, навсегда оборвала его мечты о поприще учёного. Добровольцем он вступает в действующую армию – корнетом Московского гусарского, а потом Иркутского полка. В военных походах ему участвовать не пришлось, но дух народной войны оказал решительное влияние на его мировоззрение.
Лучшие люди из дворян поняли тогда, что истинным спасителем отечества, отстоявшим свободу и независимость России от иностранного порабощения, явился простой русский солдат. В ходе войны 1812 года они почувствовали себя частицей этого народа, приняли его дух, его интересы, надежды и чаяния. «Именно 1812 год, а вовсе не заграничный поход создал последующее общественное движение, которое было в своей сущности не заимствованным, не европейским, а чисто русским», – говорил декабрист М. И. Муравьёв-Апостол.
Грибоедов и поколение просвещённых дворян его времени волею судеб оказались участниками событий всемирно-исторического масштаба и значимости, которые раскрыли перед ними глубокое понимание роли народа в истории. Казалось, что победоносная война станет залогом освобождения народа и от внутреннего ига, от гнёта унизительных крепостнических отношений. Однако эти ожидания не оправдались.
После Отечественной войны Александр I, забыв о реформаторских мечтаниях юности, взял довольно консервативный внешний и внутренний курс. С помощью Аракчеева началась организация военных поселений. Значительная часть русского дворянства, считавшая успехи в войне своей собственной, «дворянской» заслугой, с лихвой возмещала убытки, нанесённые войной, за счёт истинного победителя – крепостного мужика.
«Ратники, возвратясь в домы, первые разнесли ропот в классе народа, – писал декабрист А. А. Бестужев. – Мы проливали кровь, говорили они, а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас вновь тиранят господа».
Послевоенная ситуация ещё более обострила глубокий раскол внутри русского дворянства. Патриотически настроенная его часть своим долгом считала отстаивание народных интересов, но широкая его масса замкнулась в кругу кастовых, сословных начал. Раскол этот прошёл через семьи, коснулся глубинных жизненных основ, поставил под сомнение многие родственные и дружеские связи. Декабрист И. Д. Якушкин в своих «Записках» рассказал о полном разрыве, который произошёл у него на этой почве с родным дядей. «Имея полное убеждение, что крепостное состояние – мерзость, я был проникнут чувством прямой моей обязанности освободить людей, от меня зависящих. Моё предложение дядя выслушал даже без удивления, но с каким-то скорбным чувством; он был уверен, что я сошёл с ума».
В 1816 году, по окончании войны с Наполеоном, Грибоедов уходит в отставку, приезжает в Петербург и определяется на службу в Коллегию иностранных дел, встречаясь здесь с молодыми чиновниками А. С. Пушкиным и В. К. Кюхельбекером. Большинство друзей Грибоедова этих лет – декабристы, члены Союза Спасения, а потом – Союза Благоденствия. К их числу принадлежат друг Грибоедова С. Н. Бегичев, известный поэт П. А. Катенин.
Патриотические убеждения и литературные пристрастия приводят Грибоедова в круг писателей-«архаистов», связанных с театром. Возглавляет его плодовитый драматург и театральный деятель А. А. Шаховской. Вместе с П. А. Катениным, А. А. Жандром, Н. И. Хмельницким Грибоедов пробует силы на театральном поприще, участвует в создании оригинальных и переводных комедий. Это ещё не настоящая литература, скорее «проба пера», сознательно рассчитанная на вкусы великосветской театральной публики, увлекавшейся тогда жанром «лёгкой» комедии во французском стиле. Здесь не требовалось глубины и серьёзности, но необходимы были навыки комедийного мастерства и знание законов сцены. Такие вещи и писались иногда совместно; один придумывает интригу, другой сочиняет диалоги, третий – куплеты, четвёртый – музыку. В «Горе от ума» техника изготовления подобных пьес высмеяна Грибоедовым в рассказе Репетилова:
Однако ж я, когда, умишком понатужась,
Засяду, часу не сижу,
И как-то невзначай, вдруг каламбур рожу.
Другие у меня мысль эту же подцепят,
И вшестером глядь водевильчик слепят,
Другие шестеро на музыку кладут,
Другие хлопают, когда его дают.
Петербургские комедии Грибоедова были школой писательского мастерства на пути к созданию главного произведения, принёсшего ему заслуженную славу, – комедии «Горе от ума», над которой он продолжал трудиться.
Pulsuz fraqment bitdi.