Kitabı oxu: «Крещённая ветром»
роман
Часть 1. «Воля вольная»
Глава 1. «Ночь на Купалу»
Росы в ту ночь выпали такие, что казалось – небо просеяло сквозь сито мелкие бриллианты. Они сверкали в огне двенадцати костров, выложенных от края деревни до самого берега протекающей мимо речушки. Дым, густой и пряный от полыни и папоротника, медленно крался по земле, смешиваясь с запахом печёной репы, горящего берестового дёгтя и безудержным смехом гуляющей молодёжи.
Смех Любавы был самым звонким. Она кружилась в хороводе. Её тонкое тело мелькало в огненном свете. Алый сарафан, вышитый по подолу белоснежными бутонами, вздымался от быстрых движений. Длинная, русая коса с вплетёнными цветами била её по спине, пытаясь угнаться за танцующей хозяйкой.
– Любавка, бежим скорее прыгать через костёр! – кричали ей взволнованные от происходящего подруги.
Раскинув руки, как птица, девушка сорвалась с места, и подбежала к самому высокому костру, что горел на лугу у старого вяза. Девицы, взявшись за руки, визжали от страха и восторга. Парни подбадривали: кто выстоит, тот будет счастлив целый год, а чей прыжок окажется выше – тот будет смелее всех!
Когда подошла её очередь, Любава на секунду замерла, глядя на стену живого, трескучего пламени. Жар обжигал лицо. Собрав всю волю, подобрав подол, она разбежалась, оттолкнулась от примятой травы и взмыла в воздух. На миг ей показалось, будто она парит над огнём, а в ушах стоит только рокот пламени и восторженный гул толпы. Она приземлилась на мягкую землю по другую сторону, тут же выпрямилась под аплодисменты заворожённых зрителей. Сердце бешено стучало, а в груди распирало ликование.
– Молодец, Любаша! Чисто перемахнула! – похлопал её по плечу соседский парень, протягивая руку и смущённо улыбаясь. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, весь красный то ли от огня, то ли от смущения. – Пойдешь со мной водить хоровод?
– Яшка, ну какой хоровод с тобой? Ты ж мне, как брат! – рассмеялась в ответ девушка, убегая к подружкам, стоящим чуть поодаль.
– А Любаша себе жениха нашла! – крикнула веснушчатая Катька. – Не жених, чисто золото!
– Да уж, жених! Яшка же это, братец мой названный! Неужто не угадала? – ещё пуще рассмеялась Любава.
– Ну так и Марена была сестрой Ярилы! Забыла что ли, милая? – захохотала подружка, протягивая Любавке фиолетово-синий цветок марьянника.
Сбившись в кучку, немного похихикав и пошушукавшись, девки вдруг затянули на всю округу:
– Ай ты парень, не валяй, сарафан мой не марай,
Сарафан мой синий, сама, девка, скину.
Я сама, млада, осмелюсь, друга в гости позову,
Угощу, улещу, на кровать спать уложу.
Окончательно сконфузившись, Яшка махнул рукой в сторону деревенских девушек и скрылся в толпе парней, которые тут же начали его добродушно толкать и подначивать.
Со всех сторон снова полился заливистый смех.
Гуляния были в самом разгаре, когда Любава поймала на себе взгляд отца. Он стоял у дальнего костра с мужиками, пил мёд и тихо улыбался. Его смуглое, изборождённое морщинами лицо светилось спокойной гордостью. «Растёт девка, как маков цвет. Мать бы порадовалась…» – подумал было он, но мысль о давно умершей жене растворилась в гуле праздника.
Когда смех слегка поутих и хоровод рассыпался на пары и небольшие группы, мужчины приволокли из деревни чучело Ярилы. Его несли на шестах, бережно, как настоящего заупокойника. Тулово божества было сделано из прошлогодней соломы, ноги-руки из берёзовых полешек, а поверх надета холщовая рубаха. Меж соломенных ног чучела вызывающе торчал увесистый берёзовый корень, затейливо обмотанный алой тряпицей и сухими колосьями. Девушки, едва завидев это, прыснули в кулачки, захихикали, прикрываясь локтями и смущённо отводя глаза, но украдкой всё же поглядывали – на счастье, на плодородие, на то, без чего в этом мире не родится ни хлеб, ни дитя. Лик Ярилы был нарисован углём и свёклой – глаза синие, круглые, щёки алые, усы из кудели, и венец из крапивы на голове. В руке он держал деревянный меч, обмотанный сухими васильками.
Мужики установили его в самом сердце луга, лицом к реке, ногами к востоку. И тотчас стихли даже самые буйные.
– Ярило, Ярило, отдай жар земле, отдай силу зерну, отдай плод чреву, – заговорил самый старый деревенский дед, опираясь на клюку. Голос у него был дребезжащий, но властный.
И все в едином порыве опустили головы. Любава стояла в первом ряду девушек, чувствуя, как по спине бегут мурашки.
– Старая плоть твоя пусть сгорит, да дух останется. Иди, Ярило, иди с миром, и возродись по весне новым колосом, – продолжал старик, и бабы тихонько подхватили: возродись, возродись.
Дед длинной лучиной поджёг соломенные ноги.
Огонь занялся не сразу, будто раздумывал. А потом лизнул подол рубахи, жадно, по-хозяйски, и Ярило вспыхнул. Высоко, до самых звёзд, ударило пламя. Крикнула какая-то девчонка, испуганно и восторженно, и тотчас все запели. Негромко, почти шёпотом, но так, что каждый звук отдавался в груди:
– Гори, Ярило, ярым огнём,
Ты весну держал – теперь осень ждём.
Земле – семя, девке – венец,
А ты, Ярило, воскреснешь, отец!
Любава смотрела, не в силах отвести взгляд. Соломенный бог полыхал жарко, щедро, разбрасывая искры, что кружились в ночи, как светляки. Последним загорелся крапивный венец на голове чучела. Вспыхнул ярко-синим, каким-то ненастоящим огнём.
– Чур меня! Чур! – послышалось со всех сторон.
Не помня себя от страха, Любава рванула ворот рубахи и сунула руку запазуху – там на шнурке из крапивной нити висел оберег: высушенная лапка утицы с завязанным на ней узлом. Пальцы сжали костяшку и, трижды дунув через левое плечо, Любава прошептала: «Отшатнись! Отворотись!».
Горячий воздух колыхнул волосы у виска. Синяя вспышка погасла, и Ярило занялся обычным, желто-красным пламенем. Никто ничего не заметил. Все смотрели на огонь.
Когда чучело божества прогорело до пояса, парни подхватили шесты и понесли останки к реке. Впереди бежали мальчишки с трещотками и свистульками – гнали шумом всё злое, что могло прицепиться к уходящему богу. Женщины кидали вслед горсти овса, маковых зёрен и лепестки шиповника.
– Уплывай, Ярило, вернись дождём! – кричали они.
И Любава, не выдержав, тоже кинула горсть зёрен в сторону удаляющейся к реке процессии.
Когда проводы подошли к концу, шум и гам стих, сменившись сосредоточенной, почти священной тишью. Вечер продолжился на берегу таинственным и долгожданным обрядом.
Девушки с серьёзными лицами спускали на воду свои сплетённые из трав и цветов «кольца судьбы». Чей венок поплывёт далеко и ровно – та замуж скоро выйдет. Чей завертится на месте или, того хуже, пойдёт ко дну – у той судьба будет горькой.
Любава плела свой венок, старательно подбирая каждый цветок и травинку: ромашка – за невинность, василёк – за верность, гибкая ивовая ветка – за покладистость и мир.
– Возьми чернобыльник, добавь от дурного сглаза, – шепнула Катька, протягивая темный стебелёк полыни.
Любава только замотала головой: «Не надо. Пусть будет, как будет». Но подружка, ослушавшись, всё-таки воткнула в венок полынью веточку: «Лишним не будет!»
Любавка присела на корточки у самой воды, где отражение костров колыхалось, как живое золото. Шепнула своему венку что-то – просто тёплое пожелание счастья – и пустила его на воду.
И тут случилось то, о чем в деревне потом судачили ещё неделю. Венок её не просто поплыл. Он словно поймал невидимое подводное течение. В то время как другие девичьи венки кружились на месте, цеплялись за камыши или медленно набирали воду, её венок – яркий, пышный – уверенно поплыл в самую середину реки. Он уплывал так быстро и прямо, будто его тянул кто-то за невидимую ниточку. Девушки ахнули.
– Глянь-ка! У Любавы – самый счастливый!
– Да он как на огонёк плывёт! Точнехонько к лунной серебрине!
Любава смотрела, затаив дыхание, на уплывающий вдаль венок. В груди что-то ёкнуло – не страх, а скорее удивление перед собственной судьбой, которая вдруг проявилась так наглядно. Она поймала на себе восхищённые и завистливые взгляды. И ещё один – пристальный, тяжёлый, изучающий.
Из тени высокой ракиты на противоположном берегу за ней наблюдал мужчина. Он не плясал и не смеялся. Он стоял, как столб, широкоплечий и недвижимый, в тёмной одежде. Свет луны падал на его лицо, делая его резким и бледным, как высеченное из камня. Это был кузнец Горислав из города. Он редко появлялся на деревенских гуляниях. А сейчас смотрел только на неё.
Их глаза встретились на мгновение через речную гладь. Любава почувствовала внезапный бег мурашек по спине, будто на кожу упала капля ледяной воды. Она инстинктивно отшатнулась.
– Любава, ты чего? – спросила Катерина, хватая её за локоть.
– Да так, почудилось, – отмахнулась она, заставляя себя улыбнуться и отвести глаза от того берега.
Но когда она снова, уже машинально, обернулась через мгновение – под ракитой было пусто. Будто там никого и не было. Будто и правда почудилось.
Они вернулись к кострам, к теплу, к смеху. Но ощущение того ледяного, оценивающего взгляда уже поселилось где-то глубоко внутри, как крохотная заноза. Она попыталась забыть о нём, вернуться в хоровод, но пляска больше не радовала своей беззаботностью. Где-то в подсознании шевельнулась мысль: её венок уплыл слишком уж уверенно. Как будто чья-то воля, кроме её собственной, указала ему путь.
А позже, когда гулянье стало стихать и девушки, обнявшись, шли по деревне, распевая протяжные песни, на дороге появилась незнакомая старуха. На ней была поношенная темная телогрея, не по сезону, а из-под платка выбивались пряди седых, сухих, как солома, волос. Лицо её было нескладное с мертвенно-бледной кожей. Но самое жуткое – были её глаза. Маленькие, глубоко посаженные, они не моргали и казались стеклянными, пустыми, как у мертвой рыбы. Она мотнула головой в сторону Любавы и хрипло промолвила:
– Цветёшь сильно, девка, ой, как сильно. Прямо огнём горишь. Таких либо срывают первыми, либо заморозком до времени бьет. Никакой сему цветку середины не бывает.
Сказав это, старуха, не дожидаясь ответа, развернулась и бесшумно растворилась в предрассветной дымке.
Любава стояла, словно парализованная, чувствуя, как у неё стынут пальцы. Рядом Катерина нервно дернула её за рукав.
– Иди, иди, Любушка, не слушай. Дурочку юродивую какую-то принесла нелегкая. Пойдём домой.
Подруги, притихшие и напуганные, поспешно обошли то место, где только что стояла старуха, ускорив шаг. Любава заставила себя двинуться вслед за ними. Она подняла лицо к небу, где уже гасли последние звёзды, и глубоко вдохнула, пытаясь заглушить дрожь. Вздор. Вздор и бред. Впереди была вся жизнь – счастливая и ясная, как это утро.
Она не знала, что её венок, достигнув середины реки, тихо пошёл ко дну, унося с собой девичьи грёзы о простом счастье. А пепел от ночных костров на окраине деревни, остывая, оставлял после себя длинные, темные тени.
Глава 2 . «Ветер с того берега»
Солнце на другое утро встало ленивое, размытое в легком мареве над лугами. Любава проснулась с ощущением сладкой усталости и странной тяжести на душе, будто приснился нехороший сон, который напрочь вылетел из головы, оставив после себя лишь осадок.
Она лежала, глядя в потолок, где между тёсаными балками плела паутину степенная хозяйка-паучиха. Луч утреннего солнца, пробиваясь сквозь запотевшее окошко, разрезал полумрак и лёг золотой пылью на знакомые, родные шероховатости бревенчатой стены. Этот дом всегда был её вселенной, каждый его уголок дышал историей её жизни. Когда-то давно она бегала босыми ножками по этому бревенчатому полу и потолок казался ей недосягаемо высоким. А сейчас комнатка стала маленькой, но от того особенно уютной.
Любава потянулась, и её взгляд упал на алый подол сарафана, небрежно накинутого на скамью, и всё таки подпаленного вчерашним кострищем. Вышитые бутоны показались припылёнными, уставшими. Вспомнился венок, уверенно бегущий по лунной дорожке, а потом тот страшный взгляд из-под ракиты и старуха. Она резко села на кровати, отгоняя воспоминание.
Начался обычный, суетливый и ясный день. Надо было докрасить пряжу – отец принёс намедни охапку шелухи, дать ей настояться. Потом проверить куриные гнёзда и скотину на дальнем выгоне. Потом принести воды. Руки сами знали, что делать, движения были отлажены годами. Любава пела за работой – уже не громкие праздничные песни-прибаутки, а протяжные, будничные напевы, под которые и думалось легче.
К полудню к ней забежала Катерина, всё ещё взволнованная вчерашним.
– Любаша, а ты того, Яшку-то вчера совсем уж! – засмеялась она, усаживаясь на завалинке и принимаясь щёлкать семечки.
– Да чего его, глупого. Удумал тоже, жених… – махнула рукой Любава, но улыбнулась. – Жаль его, правда.
– Не бери в голову, он быстро отойдёт, – махнула рукой Катя. – А вот старуха та. Ты её раньше видела?
– Нет, не видела, – ответила Любава. – Не видела и видеть не хочу. Страшная такая.
– Говорят, – голос Катерины стал боязливым шепотом, – в прошлый раз старуха эта появлялась у нас в слободе лет десять назад. Незадолго до того, как кузнец Горислав выбрал себе женой Аграфену. Девица была – песня! Мастерица – золотые руки, голос – как у райской птицы.
Катерина замолчала, и в молчании этом было что-то по-настоящему страшное.
– За полгода до их свадьбы, эта старуха у околицы ей повстречалась, – продолжила подруга ещё тише. – Нашептала что-то, головой покачала. Все тогда крестились, а Аграфена смеялась: «Блаженная, мол». Через полгода – свадьба. Все ахали: какая пара! Он – статен, мастеровит, она – краса писаная, – Катя сделала паузу, щёлкая семечки медленнее, погружаясь в какие-то свои думы. – А потом девицу будто подменили. На людей глядеть перестала, песни забыла, ходила, как тень, бледная, прозрачная. Словно из неё весь свет выкачали. Через два года померла. От тоски, говорят… А старуху ту после больше никто не видел. До вчерашнего дня.
Слова повисли в воздухе тяжёлой, ядовитой угрозой.
– Ой, ладно, Кать, – Любава тряхнула головой, прогоняя липкий страх. – Будет нам с тобой грустном. Ты новый узор на понёву видела, что Марфутка выдумала?
Разговор свернул на привычные девичьи темы, и вскоре Катя, дощёлкав последние семечки, убежала по своим делам.
Любава и правда не придала особого значения страшной истории. Всё это – мрачные сказки для долгих зимних вечеров.
Она вернулась к делам. Работа пошла своим чередом. Напевая какую-то мелодию, Любава красила пряжу в чанке с луковым отваром, и любовалась, как белая шерсть постепенно наливается тёплым, медным цветом. Мысли её были заняты тем, успеет ли она докрасить холсты и расшить их вышивками-оберегами к первому зазимью.
Ужас ночной старухи и леденящая история о бравом кузнеце из города казались теперь чем-то смутным, нереальным, словно приснившимся. Её мир был прочным, ясным и не имел к этим теням никакого отношения.
Вечером возвратился отец. Он был задумчив и как-то тих, не похож на себя. За ужином он ковырял ложкой в миске, словно не ел, а искал что-то на дне тюри.
– Батюшка, что с тобой? Устал? – спросила Любава.
Отец тяжко вздохнул.
– Был сегодня в слободе, по делу. Встретил там кузнеца Горислава-Коваля.
Ложка в руке Любавы замерла на полпути ко рту.
– И что?
– Разговорились. Мужик он видный, хозяйственный. Спрашивал про наш дом, про землю. Про тебя.
– Про меня? – голос Любавы дрогнул.
– Ну да. Говорит, слышал, руки у тебя золотые, да нрав весёлый. Похвалил.
Похвала от того, чей взгляд вчера в ночи оставил на спине ледяные мурашки, прозвучала зловеще. Любава молчала.
– И долги, дочка, наши помянул, – добавил отец чуть слышно, не поднимая глаз. – Говорит, знает, что живётся нам тяжко. Предлагает помощь.
– Какая нам от него помощь? – вырвалось у Любавы. – Чего он хочет-то, батюшка?
Степан наконец посмотрел на неё, и в его глазах, обычно таких ясных, плескалась беспомощность и непонятная ей вина.
– Не знаю, доченька. Не знаю.
Они доели молча. Тишина в избе стала такой густой, будто её выткали из той же пряжи, что лежала в углу, но только цвета пепла и тревоги.
Перед сном Любава вышла на крыльцо, вдохнуть ночного воздуха. Никаких костров, никаких песен. Только лягушки перекликались у реки, да где-то далеко заухал филин. Ветер, тёплый и мягкий, ласково трогал её непокрытые волосы. Она закрыла глаза, пытаясь поймать в нём утешение, услышать знакомый шёпот листьев. Но ветер сегодня был немым. Или она разучилась его слышать.
– Матушка… – беззвучно шевельнулись губы Любавы. – Матушка, где же ты, родная?
Внутри, там, где билось молодое жаркое сердце, раскрылась знакомая пустота – та самая, что появлялась каждый раз, когда она смотрела на лавку у печи или слышала, как другие девушки зовут матерей. Не острая, как в первые годы, а притупленная, привычная. Как старый шрам, что болит к ненастью. Именно сейчас, в эту беспомощную минуту, ей так отчаянно хотелось положить голову на чьё-то колено, чтобы чьи-то пальцы, тёплые и умелые, разгладили ей волосы на висках. Материны пальцы.
Из глубин памяти всплыли обрывки давних разговоров, родительских сказок на ночь. Отец рассказывал о светлом, волшебном Ирии, спрятавшемся где-то посреди тёплого моря. А мать, тихо и таинственно, шептала о другом – о Нави. О том, что мир, как древо. И есть Явь, где живут люди, а есть Навь – загробный, иной мир. Там текут молочные реки, но берега их каменисты. Там обитают духи-нави и души праведные. И отделяет один мир от другого река огненная, а мост через неё тоньше волоса и острее бритвы.
– Они рядом, дочка, – говорила мать. – Иногда ветер с того берега доносится до нас. Или снится вещий сон. Так они разговаривают с нами.
Теперь Любава думала об этом часто. Мать ушла в ту Навь. Может, смотрит сейчас с того берега на неё сквозь пелену тумана? Может, этот самый ночной ветерок – и есть её касание, её тихое предостережение?
– Что же мне делать? – мысленно взывала она к незримому образу. – Отец сломлен. А этот кузнец, его похвала, что нож вострёный. Будто туча надвигается на наш дом, а куда бежать – не видно. Подсказала бы ты, родная.
Но в ответ была лишь гулкая тишина.
Предчувствие неминуемой беды охватило Любаву с новой силой. Все твёрдое под ногами будто вдруг стало зыбким, ненадёжным. И не за что ухватиться. Ни в этом мире, ни в том.
Глава 3. «Серебряная заколка»
На третий день после разговора с отцом, когда послеобеденное солнце лениво лилось в окно, в сенях раздался чужой, нарочито громкий кашель, и скрипнула дверь.
– Мир дому сему и всякому добру в нём! – прозвучал на пороге густой, медовый голос.
В низких дверях стояла женщина, которую знала вся округа, но в этот дом она ещё не заглядывала. Аксинья Потаповна, сваха. Дородная, в новой, цветастой шерсти понёве и ярко-алом, дорогом платке, повязанном сложным, городским узлом «на богатство». Лицо у неё было широкое, скуластое, с вечно прищуренными, быстрыми глазками. Они сразу, не стесняясь, принялись бегать по горнице, выценивая крепость стен, добротность утвари, наряд девки.
– Аксинья, проходи, – глухо отозвался со своей лавки Степан. Он с неохотой поднялся, кивнул, и в этом кивке была вся тяжесть предрешённого.
Сваха вплыла в избу, словно ладья под парусами из дорогой ткани, неся с собой запах мяты, мёда и чего-то ещё сладковато-приторного.
– Ох, и жарко же нынче на свете, Степан Иваныч. Путём-дорогой шла, а у тебя, вижу, прохладно да благостно.
– Ну, присаживайся, коль пришла, – отец указал Аксинье на свободную лавку напротив, не глядя. Его пальцы, шершавые и узловатые, как корни старого дуба, медленно, с отчаянием скоблили давний сучок на столешнице, будто пытаясь стереть его и сделать стол гладким и новым.
Она села напротив хозяина, с достоинством положив пухлые, белые руки на стол. Руки её никогда не знали серпа или веретена. Любава, автоматически выполняя долг хозяйки, поставила перед гостьей глиняную кружку с квасом и деревянную тарелку с краюхой ржаного хлеба. Её собственные руки, потемневшие от луковой шелухи и работы на земле, вдруг показались ей грубыми, мужицкими.
– Благодарствую, голубка, – сваха окинула её долгим, пронизывающим взглядом, от макушки до пят. – Расцвела, ясочка. Прямо как маков цвет посреди огорода. Недаром про тебя разговоры идут.
– Какие разговоры? – спросила Любава, и голос её прозвучал ровнее, чем она ожидала.
– Да хорошие, милая, хорошие! – заверила Аксинья, отхлебнув кваса маленьким, аккуратным глотком и едва поморщившись от кислинки. – Кто про руки золотые говорит, кто про нрав весёлый. Девица на выданье, она как узор на праздничном полотенце: всем видна.
Степан молча смотрел в стол, в ту самую царапину, будто читал в её причудливых изгибах свою судьбу. Воздух в избе стал тяжёлым и густым, как смола.
– По делу, видно, пожаловала, Аксинья? – сказал он наконец, не поднимая головы.
Сваха вздохнула, но в её глазах не было ни тени сожаления, лишь деловой расчёт.
– По делу, родной, по делу. Не сама по себе. Посланцем я к тебе от уважаемого человека, кузнеца Горислава. Мужик он, что кремень под ногой. Дом его – полная чаша. Да вот беда: без хозяйки чаша та осиротела. Вдовец он, горемычный, а жить-то надо. Ищет он не просто жену, а подругу жизни, умницу- разумницу да трудолюбицу, чтобы свет в дом внести, да порядок навести.
Любава стояла у печи, чувствуя, как каждое слово свахи вязнет в воздухе, как смола. Её мир казался теперь хрупким, как тонкий лёд, а под ним уже чернела чужая, незнакомая бездна.
– Знаем мы кузнеца Коваля, – пробормотал Степан. – Знаем, конечно.
– Так то ж и хорошо! – оживилась сваха, разводя руками. – Чего там гадать-то, судьбу испытывать? Человек он известный, состоятельный, работящий. И, что главное, сердце у него доброе, отзывчивое. Слыхал, видно, про ваши невзгоды. Говорит: «Степан – мужик честный, дочка у него – благоразумная. Не оставлю в нужде. Возьму их под своё крыло, долги все закрою».
Слова эти упали, как тяжёлые замки. Любава видела, как отец сжался, будто от невидимого удара. Его спина, всегда прямая, ссутулилась.
– Дело серьёзное, – сказал он.
– А я какое дело несерьёзное водила? – с лёгкой, снисходительной усмешкой парировала сваха. Она полезла внутрь своей котомки и вынула небольшой деревянный ларец, простой, но тонкой работы. Поставила его на стол. – Жених просил передать подарочек. В знак добрых намерений. Открой-ка, голубка, – кивнула сваха Любаве. – Тебе же.
Любава подошла к столу, двигаясь, как во сне. Каждый шаг давался с усилием. Пальцы, холодные и непослушные, нашли маленькую защёлку, щёлкнули. Внутри, на тёмном бархате, лежала серебряная заколка для косы. Не девичья, простая из бересты или меди, а тяжёлая, солидная. Два переплетённых стебля полыни, собранные в тугой, неразрывный круг, с искусно выкованными мелкими корзинками-соцветиями. Работа была изумительной, непостижимо искусной для человеческих рук.
– Говорит, сам делал, – с гордостью произнесла сваха, видя восхищенный взгляд девушки. – По твоему венку, Любава. Тому самому, с полынью. Красиво, а?
Любаву бросило в жар, потом в холод. Её венок, пущенный с тайной надеждой, стал лекалом для этого металлического плена. Правда свахи была проста, как топор: мир делится на сильных и слабых, на тех, кто даёт, и тех, кто берёт.
В избе повисло молчание. Сваха ждала, сложив руки на груди, её лицо выражало почти благостное терпение. Отец прятал взгляд в узлах дерева на столе, будто ища в их лабиринтах выход. Любава смотрела на серебряные цветы, не в силах оторвать от них глаз. В их отполированных соцветиях мёртвыми звёздами дрожал огонёк лучины, горящей в железном светце.
– Мы подумаем, Аксинья Потаповна, – выдавил наконец Степан.
– Подумайте, подумайте, родненькие. Я за ответом завтра к вечеру зайду.
Она засобиралась и, вставая из-за стола, неловко зацепила своим пухлым боком за край. Глиняная кружка, та самая, из которой она только что пила, качнулась, упала на пол и разбилась с сухим, звонким, невыносимо громким треском. Осколки, тёмно-коричневые с белыми крапинками, разлетелись по половицам.
Любава ахнула, прижав ладонь ко рту. Это была не просто кружка. Это была кружка её матери. Та самая, из которой она поила дочь парным молоком в детстве, в которую отец наливал ей квасу после тяжёлой работы. В ней жила память о тепле, о смехе, о целостности их маленького мира. А теперь она лежала в осколках.
– Ой, простите, сердечные, неловко вышло! – воскликнула Аксинья, но в её голосе не было ни капли сожаления, лишь деловая торопливость. Она даже не наклонилась. – Глиняное-то, оно всегда хрупкое. Наживёте новую.
И она ушла. Так же величаво, как и пришла, оставив после себя тяжёлый шлейф сладкого запаха, холодный блеск серебра на столе и разбитую вдребезги память.
Любава стояла, не в силах пошевелиться, глядя на черепки. В горле встал ком. Это был знак. Пришла чужая воля – и расколола самое дорогое, что оставалось от прежнего счастья. Теперь даже память о матери лежала в осколках, которые уже не склеить.
Взгляд отца скользнул с побелевшего лица дочери на осколки на полу. Что-то дрогнуло в его лице – не гнев, а глубокая, немыслимая боль. Он молча опустился на корточки и стал медленно, с какой-то тщетной бережностью, собирать крупные черепки в горсть. Его большие, грубые руки дрожали. Он не смотрел на Любаву.
Аккуратно собрав осколки, он встал, протёр свободной рукой иссеченное морщинами лицо и, не проронив ни слова, вышел в сени. Через мгновение со двора донёсся знакомый, методичный стук: топор рассекал полено за поленом. Но сейчас это был не труд, это было молчаливое отчаяние, выливавшееся в ровный, дробящий душу ритм.
Любава стояла одна посреди опустевшей, внезапно показавшейся огромной горницы. Её взгляд скользил от сверкающей на столе заколки к горстке глины на полу. Одна вещь обозначала будущее, другая – прошлое. По одну сторону была её прежняя жизнь, простая и свободная. По другую – пугающая тьма, выплата отцовских долгов, новый дом и неволя. В обмен на саму себя.
Она не прикоснулась ни к серебру, ни к глине. Развернулась и вышла на улицу. Не оглядываясь, прошла мимо отца, прочь от дома, вниз по склону, к реке. Туда, где три ночи назад пустила свой венок. Туда, где из тени ракиты на неё смотрели глаза, высеченные, казалось, из того же холодного серебра.
Ветер встретил её у воды, на обрывистом берегу. Но он больше не ласкал её волосы. Он дул ровно и безучастно. Будто и вправду был пришельцем с того, чужого берега, что лежал во тьме за речной гладью. Пришельцем, который знал, что выбор между серебром и глиной уже давно сделан кем-то другим, а её удел – лишь подчиниться этому выбору.
Глава 4. «Круги на воде»
Река текла тёмной, тяжёлой лентой, унося вдаль последние отсветы заката. Сумерки спускались на землю неспешно, как густая пелена. Они впитывали в себя последнее тепло дня, крали у мира краски, оставляя лишь приглушённые тона: свинцовую гладь реки, тёмно-зелёный бархат леса на том берегу, пепельно-серое небо, где одна за другой зажигались холодные, мерцающие звёзды. Воздух стал влажным и тяжёлым, пропитанным запахом сырой земли и увядающей осоки.
Любава стояла на том самом месте, где несколько дней назад пускала венок. Вода текла перед ней тёмной, безразличной лентой, унося вдаль не только последние отсветы заката, но и остатки дневного шума – голоса со стороны деревни теперь долетали сюда глухо, обрывками, будто из другого мира.
Сзади, из-за спины, вдруг послышался резкий, неосторожный хруст ветки. Любава вздрогнула и резко обернулась, сердце заколотилось в страхе.
Из вечерних сумерек, спускавшихся на берег, вышел Яшка. Он остановился, переминаясь с ноги на ногу. На лице его смешались растерянность, забота и какая-то, несвойственная ему, юношески-неуклюжая решимость. Увидев Любаву, он замер на месте, словно испугавшись самого себя.
– Любаша, я видел, как она, сваха-то, от вас вышла, – он сделал шаг вперёд. – Всё село уже судачит.
Она молчала, глядя на него. На того самого, знакомого с пелёнок Яшку. Брата названого. В его глазах не было той леденящей оценки, что у кузнеца, ни делового расчёта свахи. Была простая, человеческая тревога.
– Отец замолчал, дрова колет, – сказала она наконец, и голос её звучал устало и пусто. – А на столе серебро лежит. Задаток.
Яшка сморщился, будто от физической боли.
– Так это правда, значит? Горислав заслал к вам сваху?
– Похоже, что так, – Любава опустила глаза на свои босые ноги. Легче было смотреть туда, чем видеть отражение своего отчаяния в его глазах.
Он замолчал, сжав кулаки. Потом внезапно выпалил, глядя не на неё, а на реку:
– Нельзя, Любавка. Не ходи за него. В городе говорят, жена его первая не просто от тоски умерла. Он её будто в золотую клетку посадил. Платья парчовые покупал, украшения разные дарил. А она словно свеча без воздуха тлела. Песни забыла, на людей глядеть перестала. Словно не живая, а тень по городу бродила. А потом и вовсе потухла.
Шёпот его, полный суеверного, почти животного ужаса, ударил Любаву сильнее, чем все пророчества старухи. Это была не мистика, а страшная правда жизни. Внутри неё что-то дрогнуло, съёжилось. Но она тут же, почти силой загнала этот страх в самую глубь.
Говорят… Слыхал…
– А что я могу, Яша? – в её голосе прорвалась отчаянная горечь. – Долги. Отец сломлен. Сваха завтра придёт за ответом. У меня… у меня нет выбора.
– Есть! – вдруг почти крикнул он, перебивая её. В его глазах загорелся огонь. Он сделал два шага вперёд, сократив расстояние между ними. – Бежим!
Любава замерла, не веря своим ушам.
– Что?
– Бежим. За реку. В леса, а там – в другие земли. Я сильный, работу найду. Обеспечу. Не дам тебя в обиду, – он говорил быстро, горячо, и в его словах была вся безрассудная отвага юности, не ведающая истинной цены таким поступкам.