Kitabı oxu: «Преображение мира. История XIX столетия. Том II. Формы господства»
УДК 94(100)«18»
ББК 63.3(0)52
О-76
Редактор Д. А. Сдвижков
Перевод с немецкого А. Ананьевой, К. Левинсона, Д. Сдвижкова
Юрген Остерхаммель
Преображение мира. История XIX столетия. Т. II: Формы господства / Юрген Остерхаммель. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия Historia mundi).
Обзорный труд Юргена Остерхаммеля – известного историка Нового и Новейшего времени, специалиста по истории идей, межкультурных отношений, а также истории Китая – это масштабный портрет длинного XIX века, включающего период с 1770 по 1914 год. Объединяя политическую, экономическую, социальную, интеллектуальную историю, историю техники, повседневной жизни и окружающей среды, автор показывает эти сферы в их взаимосвязи на протяжении всей эпохи на уровнях регионов, макрорегионов и мира в целом. От Нью-Йорка до Нью-Дели, от латиноамериканских революций до восстания тайпинов, от опасностей и перспектив европейских трансатлантических рынков труда до трудностей, с которыми сталкивались кочевые и племенные народы, – Остерхаммель предлагает читателю панорамы различных образов жизни и политических систем, исследуя сложное переплетение сил, сделавших XIX век эпохой глобального преображения мира. Юрген Остерхаммель – историк, почетный профессор Фрайбургского университета. Его монументальное исследование переведено на все основные языки мира и по праву приобрело статус современной классики.
Фото на обложке: Эйфелева башня: конструкция между первым и вторым уровнем. 15 мая 1888 г. Фото: Луи-Эмиль Дюрандель. J. Paul Getty Museum
ISBN 978-5-4448-2461-0
Die Verwandlung der Welt: eine Geschichte des 19. Jahrhunderts
Jürgen Osterhammel
© Verlag C.H.Beck oHG, München, 2010
© А. В. Ананьева, К. А. Левинсон, Д. А. Сдвижков, перевод с немецкого, 2024
© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
Панорамы (часть 2)
VII. Фронтиры: покорение пространства и удар по кочевому образу жизни
1. Вторжения и пограничные процессы
Крайней противоположностью пространству города в XIX веке являлась уже не сельская местность, служившая сферой жизни оседлых земледельцев, а территория «фронтира». Frontier – это по своему происхождению американское выражение, заимствованное многими другими языками, используется для обозначения подвижной границы, которая смещается в процессе освоения пространств и их ресурсов. При этом те места, в которые движется фронтир, редко бывают в действительности настолько «пустынными», как убеждали себя и других сами участники экспансии. С точки зрения тех, на кого надвигается фронтир, он является не чем иным, как головной колонной массивного вторжения, в результате которого мало что из былого останется на привычном месте. Люди устремляются и в города, и к границам. Общим для этих противоположных целей движения является то, что обе обладали большой притягательной силой для мигрантов XIX века. В то время они рисовались людям в мечтах как места сказочных возможностей и притягивали к себе поселенцев, как никакие другие. Общей чертой для городов и фронтиров является проницаемость и гибкость социальных отношений. Тот, кто ничего не имел, но что-то умел, мог здесь чего-то достичь. Шансы были велики, но и риск не мал. В ситуации фронтира карты игроков перетасовывались заново, эта новая игра предполагала новых победителей и проигравших.
С точки зрения города фронтир представляет собой периферию. Ведь именно в городе в конечном счете происходит организация власти над фронтиром. Здесь в буквальном смысле куется оружие и создаются все те инструменты, которые необходимы для подчинения крайних рубежей. Если на территории фронтиров возводятся города, то внешняя линия наступления сдвигается дальше. Новые опорные пункты торговли превращаются в базы для дальнейшей экспансии. И все же фронтиры не являются пассивной периферией. На их территории развиваются особые интересы, возникают свои идентичности, сценарии жизни, типы характеров, которые, в свою очередь, оказывают воздействие на центры. На периферии город способен распознать, как выглядит его собственная противоположность. В глазах патриция из Бостона backwoodsmen – провинциалы, обитающие в деревянных хижинах в лесной глуши, – были едва ли менее диким и экзотичным явлением, чем воины индейских племен. Общества, формирующиеся в условиях фронтира, живут собственной жизнью в широких и постоянно расширяющихся границах. Иногда они достигают полной самостоятельности по отношению к городу, иногда же сдаются под силой его давления или в результате внутреннего истощения.
Занятие земель и освоение ресурсов
Во всей исторически и археологически документированной истории в изобилии наблюдаются процессы колонизаторского занятия земель. Человеческие сообщества осваивали новые территории, видя в них гарантию удовлетворения собственных жизненных потребностей. XIX век довел эту тенденцию до высшей точки – и в некотором смысле до ее финала. Ни в какое иное столетие раньше земельные площади, обрабатываемые в сельскохозяйственных целях, не расширялись так сильно. Безо всякого сомнения, это явилось следствием увеличения численности населения во многих частях света. Но одного этого объяснения явно недостаточно. Население в XX веке росло еще сильнее, чем в XIX, но все-таки экстенсивное использование ресурсов расширялось более низкими темпами. Для XX века характерно в целом скорее интенсивное освоение имеющегося потенциала, чем увеличение используемых площадей. Вырубка тропических лесов и истощение рыбных запасов морей являются, однако, продолжением старых паттернов экстенсивной эксплуатации природы, которые продолжают применяться и в эпоху, когда в других отношениях развитие человечества вышло на совершенно иную ступень интенсификации посредством внедрения нанотехнологий и новых методов коммуникаций в реальном времени.
В Европе XIX века, за исключением России, колонизаторское занятие земель постепенно становилось редкостью. Происходило оно главным образом путем экспансии европейских поселенцев в разные регионы мира. Старые драмы европейской истории разыгрывались теперь в заокеанских странах. Похожим сценариям следовали процессы, акторами которых выступали китайцы и некоторые народы стран тропической Африки. Процессы миграции к бирманской рисовой границе или к плантационным фронтирам (plantation frontier) в других частях Юго-Восточной Азии были одним из следствий возникновения новых возможностей для экспорта сельскохозяйственной продукции на международном рынке. С колонизаторским занятием земель был связан абсолютно различный опыт, и эти различия нашли свое отражение и в историографии. С одной стороны – активные колонисты, которые – по их собственному убеждению – ехали в своих караванах фургонов в «дикую пустынную местность» и, занимаясь там скотоводством, культивировали «бесхозные» земли и несли с собой плоды «цивилизации». Историография прежнего времени преимущественно превозносила достижения поселенцев-первопроходцев, представляя их деятельность как вклад в дело строительства модерных наций и в прогресс для всего человечества. Лишь немногие авторы ставили себя на место тех народов, которые в течение столетий или тысячелетий жили на местах, считавшихся «дикими». Трагедию упадка индейских племен описывал уже Джеймс Фенимор Купер (сын состоятельного горожанина, чья семья владела земельными угодьями во фронтире штата Нью-Йорк) в серии романов о Кожаном Чулке, вышедших в свет между 1824 и 1841 годами. Но в американской историографии подобный мрачный взгляд на события эпохи появился, и то в единичных случаях, только в начале XX века1.
После Второй мировой войны и в процессе последующей деколонизации, когда возникли сомнения в положительной роли «белого человека» в распространении прогресса в мире, историки начали интересоваться работами этнологов и задумываться о судьбах жертв колониальной экспансии. Как в научном мире, так и среди широкой общественности постепенно произошло осознание несправедливости, совершенной по отношению к коренному населению Америки, индейской Бразилии или к австралийским аборигенам. Из героических первопроходцев колонисты былых времен превратились в жестоких и циничных империалистов2. На следующем этапе, характерном для нашего времени, эта черно-белая картина колонизации дополнилась серыми полутонами. Историки открыли для себя «средний план» (the middle ground), по ставшему знаменитым выражению американского историка Ричарда Уайта, – то есть то пространство длительных исторических контактов, в котором роли жертвы и преступника среди местных жителей и пришельцев далеко не всегда можно четко определить. В этом пространстве существовали компромиссные договоренности, временное политическое равновесие, переплетение экономических интересов, а порой и культурная и биологическая «гибридность»3. Исследователи обратили внимание на вариации среди разных региональных условий; в целом научный взгляд на фронтиры стал более многосторонним и полицентричным. Получила освещение роль третьих лиц, участвовавших в процессах экспансии, например китайцев на североамериканском Западе, – как и тот факт, что двигателем многих (хотя и не всех) процессов колониальной экспансии были семьи, а не отдельно взятые энергичные мужчины. Наряду с ковбоями мужского пола существовали и женщины-ковбои4. Особенно широкое распространение получила исследовательская литература, посвященная мифам, которые окружали процессы колонизации, и отображению их в средствах массовой информации от иллюстрированных рекламных буклетов туристских контор до вестернов Голливуда.
На фоне всей предпринятой уже детализации колонизационных процессов, ключевое значение сохраняет необходимость ясно понимать, кто оказывался в проигрыше, а кто выигрывал в ходе захвата земель. Хотя некоторые неевропейские народы, такие как маори в Новой Зеландии, оказали более успешное сопротивление колонизаторам, чем другие, следует заметить, что глобальное наступление против устоев племенной жизни почти всюду в мире привело к поражению коренного населения. Целые общества потеряли традиционные основы своего жизненного уклада, не получив взамен места в системе нового социального порядка, установленного на их родине. Те, кто избежал безжалостного гонения, были подвергнуты процедурам «приобщения к цивилизации», которые основывались на полном обесценивании традиционной местной культуры. В этом смысле уже в XIX веке возникли те самые «печальные тропики» («Tristes tropiques»)5, которые так впечатляюще описал Клод Леви-Стросс в 1955 году. Это было мощное наступление против всех, кого европейцы и североамериканцы считали «первобытными народами». Оно оставило более глубокий след, чем даже – на первый взгляд, казалось бы, более драматичное – порабощение неевропейских народов в ходе колонизаторской эксплуатации ради экономической выгоды. Кристофер Бейли считает этот феномен одним из ключевых моментов мировой истории XIX века и совершенно справедливо ставит его в один ряд с расхищением природных ресурсов6.
Колониальное господство формально прекратило свое существование в третьей четверти XX века. Однако мало где это привело к фактическому изменению подчиненной позиции этнических меньшинств, бывших ранее хозяевами в своей собственной стране. В зависимость они были поставлены в свое время относительно быстро. Еще в XVIII веке во многих частях света существовали более или менее стабильные пространства среднего плана. Но у этих зон шаткого сосуществования не было шансов сохраниться во второй половине XIX века. Только после 1945 года, в ходе всеобщей делегитимизации колониального господства и осуждения расовой дискриминации были подняты вопросы об изначальном бесправии колониализма, о правах аборигенов и репарациях, включая компенсации ущерба от рабства и работорговли. Начавшееся международное признание освободившихся колоний создало для меньшинств новые возможности в создании собственной идентичности. Но принципиальная, нанесшая непоправимый ущерб маргинализация их образа жизни остается трагически необратимым фактом.
Фредерик Джексон Тёрнер и его последователи
Колонизация с захватом земель была в основе создания империи. Но не всегда первыми шли легионеры. Часто это были торговцы, поселенцы или миссионеры, которые двигались в авангарде большого вторжения. Во многих случаях, однако, предварительно закрепленную территорию «заполняли» в колонизационном отношении сами национальные государства. Существуют своего рода внутренние фронтиры и внутренняя колонизация. Одним из самых наглядных примеров успешного освоения колонистами-первопроходцами новых территорий служит заселение европейцами Северной Америки от Атлантического побережья в западном направлении, движение, которое ранняя американская историография воспевала как «покорение Запада» (the winning of the West, Теодор Рузвельт). Само название этого масштабного процесса имеет американское происхождение. Молодой историк Фредерик Джексон Тёрнер предложил его в 1893 году в своем докладе, который, вероятно, до сих пор остается наиболее влиятельным текстом в американской историографии7. В нем Тёрнер говорит о движении фронтира все дальше и дальше с востока на запад – до тех пор, пока этот процесс не пришел к «закрытию». В пространстве фронтира столкнулись «цивилизация» и «варварство» со всей своей асимметричностью распределения сил и исторической справедливости. Усилия колонистов-первопроходцев сформировали особый американский национальный характер. Особенная форма эгалитаризма американской демократии уходит корнями в исторический опыт совместной борьбы с трудностями в лесах и прериях Запада. С термином «фронтир» было найдено ключевое слово, которое вначале позволило создать новый большой нарратив национальной истории США, а позже получило развитие в качестве понятия, которое, имея более общее значение, стало применяться по отношению к иным обстоятельствам8.
Первоначальная концепция фронтира Фредерика Джексона Тёрнера была подхвачена в сотнях книг и статей, нашла применение в контексте интеллектуальной истории, была детально уточнена представителями неотёрнерианства, принципиально поставлена под вопрос его критиками, прагматически адаптирована для выявления специфических проблем в работах многочисленных историков. Идея национального американского прошлого, связанная с понятием, введенным в оборот Тёрнером, наложила глубокий отпечаток на американское самосознание – даже там, где имя самого историка было неизвестно. Миф фронтира имеет собственную историю9. Оригинальность Тёрнера заключалась в том, что он разработал концепцию, которая равным образом могла использоваться как научная категория и подходила в качестве ключа для понимания особенностей исторической судьбы США. Для Тёрнера миграция американского населения на Запад и заселение этих территорий, с существовавшей там низкой плотностью населения, были ключевым фактором американской истории XIX века. Вместе с продвижением фронтира «цивилизация» проникала в пространство девственной природы. В ситуации, когда эта целина уже была заселена местными жителями, фронтир оказывался зоной контакта людей, находящихся на разных «ступенях эволюции» человеческого общества. Фронтир не только двигался географически, но и открывал пространство для социальной мобильности. Люди, проходящие через фронтир (transfrontiersmen), и члены их семей могли достичь материальных выгод в процессе трудной и опасной жизни первопроходцев, проходящей в борьбе с окружающей природой и коренным населением. Они были кузнецами собственного счастья и одновременно строителями общества нового типа. Это общество было примечательно беспрецедентной степенью единообразия и согласованности основных установок и привычек по сравнению не только с Европой, но даже с менее открытым и иерархическим обществом восточного побережья США.
Тёрнер, будучи наблюдательным и педантичным исследователем, создал классификацию нескольких типов границы. Его сторонники позже максимально развили эту классификацию, как это часто происходит с созданными когда-то моделями. Это была попытка приспособить некую общую базовую концепцию к бесконечному многообразию исторических явлений и форм. Один из наиболее успешных неотёрнерианцев, Рэй Аллен Биллингтон, различал в своей модели фронтира шесть последовательно следующих друг за другом «зон» и «сдвигов» при проникновении на неосвоенные территории. По этой модели, первыми приходят торговцы мехами, затем скотоводы, третьими – добытчики полезных ископаемых, четвертыми – фермеры-первопроходцы, за ними появляются фермеры, оснащенные более совершенными сельскохозяйственными орудиями, и, наконец, первые урбанизаторы, строители городов, которые завершают процесс освоения фронтира и создают стабильное городское сообщество10. Критики сомневались в верности данной последовательности, находя ее излишне идеализированной, игнорирующей военно-политические аспекты процесса, и размышляли, что именно скрывается за терминами «открытие» и «завершение» отдельно взятого фронтира. Сам Тёрнер не настаивал на абсолютной точности определений. Новейшие исследования в этой области, взяв за основу тёрнеровскую динамику, внесли одну значительную поправку: вместо четко прочерченной линии фронтира, проходящей между «цивилизацией» и «целиной», они ввели в оборот представление о «контактной зоне», хотя и не смогли до сих пор выработать четкое, приемлемое для широкого круга исследователей определение.
Некоторые исследователи, расходящиеся с тёрнеровским трактованием фронтира, подчеркивают его активный характер. Важнейший представитель этого течения – Уолтер Прескотт Уэбб, который при взгляде на всеобщую мировую историю выделяет в качестве особенности то, что фронтир носит развивающийся органический характер, а именно обладает способностью трансформировать все входившее с ним в контакт11. Эту идею подхватил Иммануил Валлерстайн, развивая собственную концепцию инкорпорации периферийных областей в динамически изменяющуюся мир-систему. Еще один исследователь, Алистер Хеннесси, описал в своем выдающемся аналитическом эссе сумму процессов, происходивших во всех фронтирах, не иначе как «историю экспансии европейского капитализма в неевропейские области мира». С его точки зрения, это было необратимое распространение товарно-денежных отношений и европейских представлений о частной собственности на заокеанские пространства и территории бесконечных пространств, включая прерии Канады, Великие равнины на Западе США, пампасы Аргентины, южноафриканские вельды, российские и среднеазиатские степи и районы австралийского аутбэка12. Уильям Харди Макнилл, крупный специалист в области анализа мировой истории, применил концепцию Тёрнера к Евразии и при этом поднял на щит важный для самого Тёрнера мотив свободы. Макнилл видел фронтир двояким, амбивалентным. С одной стороны, это была четкая граница политического и культурного толка, но с другой стороны – пространство со степенью свободы, недоступной в жестко структурированном обществе стабильно заселенных центральных зон. Примером тому служит положение евреев, часто селившихся на пограничных территориях, где они могли рассчитывать на относительно благонадежное существование в отличие от более устоявшихся условий центра13.
Следует ли рассматривать фронтир как некую ограниченную в пространстве территорию, отмеченную на карте? Или все же надо учитывать его специфику как особенное стечение социальных обстоятельств? С учетом этих аспектов довольно широкое, но не критически расплывчатое определение может звучать так14: фронтир – это особый тип ситуации широкомасштабного, то есть не только регионального, текущего контакта, в ходе которого на некоторой конкретной территории взаимодействуют по меньшей мере два сообщества различного этнического происхождения и разной культурной ориентации, действуя большей частью в условиях угрозы насилия или его применения, причем взаимоотношения этих сообществ не подчиняются некоему единому, вышестоящему государственно-правовому регулированию. Одно из этих сообществ выступает в роли захватчика. Основной интерес членов общества завоевателей заключается в присвоении и эксплуатации территории и (или) ее природных ресурсов.
Специфично для фронтиров то, что они являются результатом внешнего давления, которое носит характер в первую очередь частной инициативы и только во вторую может пользоваться поддержкой со стороны отдельных правительственных структур или империалистического государства в целом. Переселенец – это и не солдат, и не служащий. Для фронтира характерно состояние неустойчивости и высокой социальной нестабильности, которое порой может быть крайне затяжным. На начальном этапе контакта в ситуации фронтира друг другу противостоят как минимум два локальных сообщества (frontier societies), каждое из которых по-своему включено в инициированный извне процесс преобразования. В редких случаях «инклюзивного фронтира» (inclusive frontier) они проникают друг в друга, создавая смешанное (этнически расслоенное) общество, которое по причине своей «метизации» (métissage) существует в «подполье» господствующего белого протестантского общества, как это наблюдается прежде всего в Северной Америке15. Как правило, состояние нестабильного равновесия в определенный момент нарушается с ущербом для одной из сторон конфликта, которая в результате исключается из закрепляющегося (модернизирующего) социального контекста более сильного коллектива, что ведет за собой ограничение в правах и даже изгнание представителей слабой стороны. Промежуточной стадией на этом пути является экономическая зависимость слабой стороны от более сильной. В то время как пространства фронтиров были местом зарождения коммуникаций, например посредством развития пиджин-языков, и к тому же открывали возможности для обострения специфического культурного самосознания, главные направления конфликтов лежали не в культурной области. Во-первых, речь шла о захвате земель и обеспечении гарантии владения ими на основе применения концепции собственности на землю. Во-вторых, конфликты были связаны с различиями в форме организации труда и рынка рабочей силы.
Со стороны захватчиков применялись три основных обоснования их действий, взятые, в каждом конкретном случае, либо по отдельности, либо в комбинации друг с другом:
• право победителя, позволяющее объявить недействительными какие-либо существовавшие ранее права собственности;
• доктрина «ничьей земли» (terra nullius), излюбленная уже среди пуритан XVII века, которые рассматривали земли, населенные охотниками, собирателями плодов или скотоводами, в качестве «бесхозных» и поэтому подлежащих освоению и окультуриванию;
• представление о необходимости цивилизационной миссии по отношению к «дикарям», возникающее, как правило, задним числом в виде вторичной идеологической надстройки.
Несмотря на то что понятие «фронтир» сегодня широко применяется во всех мыслимых и немыслимых ситуациях, отсылающих к духу предпринимательства и инноваций, историческим ситуациям фронтиров сопутствовала аура выхода из домодерного состояния. Как только некая область, в которой имела место ситуация фронтира, присоединялась к крупным техническим макросистемам модерна, она быстро теряла фронтирный характер. Покорение дикой природы в таких областях тоже вскоре перетекало в стадию эксплуатации природных ресурсов в крупных масштабах. Так, появление железных дорог нарушило состояние неустойчивого равновесия не только на Западе США. Фронтиры, таким образом, представляют собой социальную ситуацию специфического толка, которая по своей сути относится к переходному периоду, предшествующему появлению паровоза и пулемета.
Фронтир и империя
Как взаимосвязаны фронтир и империя?16 Аргументация здесь должна быть преимущественно пространственная. Национальные государства никогда не имели на своих границах фронтиров. По завершении первой фазы завоевания территории фронтиры могли продолжать свое существование, только если, во-первых, не были установлены четкие территориальные границы, а во-вторых, государственность находилась в зачаточном состоянии и в ее системе существовали пробелы. С позиции фронтира «государство» находится относительно далеко. Границы империй, как правило, были фронтирами, но не всегда. Как только империи прекращали свое расширение, фронтиры, там, где они еще сохранялись, становились не зонами возможного втягивания территорий в тело империи, а прежде всего открытыми флангами, слабо защищенными от внешних угроз. Они воспринимались скорее как неуправляемые или бесконтрольные территории, находящиеся за чертой защитного периметра; как земли, простирающиеся за последним защитным дозором, из глубины которых могли внезапно появиться партизаны и вооруженные наездники. В Британской империи XIX века северо-западная граница Индии была такой невралгической зоной в линии защиты империи, требующей особых форм ведения войны, как, например, горные войска, состоящие из легковооруженной армии, способной воевать в труднодоступной местности. Приграничные войны подобного типа вынуждены были вести российские войска на Кавказе и французские – в Алжире17. В отличие от фронтира на северо-западе Индии на ее северной границе подобных пробелов, угрожающих безопасности, не существовало. Это была настоящая государственная граница (border), а не фронтир (frontier). Ее линия была согласована с соседними государствами и подробно описана в договорах18. Границы, протянутые во множестве колонизированных местностей Африки или Юго-Восточной Азии, были также согласованы между европейскими завоевателями, с официальной точки зрения они являлись границами (border). На месте, однако, они оказывали лишь слабое влияние, так что политическая география согласованных границ колониального влияния часто накладывалась на реальную географию «живых» фронтиров. Подобная ситуация нередко возникала в контактной области между жителями высокогорья и долин, часть усугубляясь по причине религиозных различий.
Там, где, используя современную терминологию, две или более колониальные державы спорили из‑за государственной принадлежности территорий, следует говорить не о фронтире, а о «пограничных территориях». Согласно определению, предложенному учеником Тёрнера Гербертом Болтоном, они представляют собой «спорные пространства на границах между сферами колониального влияния»19. На таких пограничных территориях коренные народы имели иные возможности действия, отличающиеся от ситуации фронтира, поскольку они могли до определенной степени с выгодой для себя противопоставлять интересы конкурирующих захватчиков друг другу и постоянно пересекать границы. Ситуация, при которой между колонизаторами еще не было достигнуто единство, могла идти на пользу местным жителям. Но после однозначного установления государственных границ коренное население – в экстремальных случаях – могло быть депортировано или колониальные державы договаривались о двухстороннем переселении (так, например, произошло в XVIII веке вдоль границы между Российской империей и Китаем эпохи Цин).
Иногда фронтиры были необходимы империям, иногда – навязаны им внешними силами. Отношения колониальных центров к фронтирам всегда было амбивалентным. Фронтиры испытывали постоянную турбулентность и поэтому, несомненно, представляли собой постоянную угрозу тому, что после фазы покорения территорий колониальным центром было важнее всего прочего, – спокойствию и порядку. Частные вооруженные силы пионеров-колонистов потенциально угрожали монополии на насилие, к сохранению которой стремилось каждое (модерное) колониальное государство. Состояние фронтира могло сохраняться на предельных рубежах империи лишь некоторое время, пока там господствовала переходная ситуация еще не имперского или уже не имперского порядка. Империи могли дольше мириться с присутствием фронтирных сообществ на своих территориях, чем национальные государства, которые терпели такое присутствие, только если их принуждали к этому условия окружающей природной среды. Следовательно, идея империи не могла быть реализована во фронтирах в чистом виде, и они были прежде всего аномалией, с которой приходилось считаться. Обобщая, можно сказать, что поселенческий колониализм и империи – это две совершенно разные вещи. С точки зрения имперских властей, переселенец, если он не являлся вооруженным фермером, внедренным на слабозащищенном рубеже, представлял собой противоречивое явление. С одной стороны, это был «идеальный сообщник» (Рональд Робинсон)20, с другой стороны – источник политических волнений. Примеры тому многочисленны: от испанских конкистадоров с их американскими рабами и землевладениями до господствующей белой элиты Южной Родезии, которая в 1965 году в одностороннем порядке объявила независимость от империи.
В недавнее время понятие фронтира приобрело новое интересное значение, связанное с экологическим аспектом. Уже Тёрнер выделял наряду с поселенческим фронтиром другой и, возможно, второй по значению тип фронтира, а именно: предельные рубежи, освоение которых брали на себя добытчики полезных ископаемых. На этих горнодобывающих рубежах (mining frontier) обычно развивались более сложные – по сравнению с общественными структурами чисто аграрного фронтира – социальные сообщества. Обобщая, этот тип можно назвать фронтиром эксплуатации ресурсов. При этом речь идет как об экономическом, так и об экологическом аспектах эксплуатации. Уже в случае «классического» освоения фронтира путем заселения экологический вопрос играл большую роль, хотя сам термин «экология» нашел применение в этом контексте только после Тёрнера. Поселенцы с присущими им сельскохозяйственными навыками и методами должны были встраиваться в новую окружающую среду. Осваиваясь вместе с животными, они занимались скотоводством и внедряли свою цивилизацию, основанную на производстве и потреблении говядины, в цивилизацию коренного населения Америки, построенную на выращивании бизонов. Говоря о фронтирах, нельзя игнорировать экологию.
Другой, независимо от Тёрнера сформулированный подход ведет в этом же направлении. В 1940 году американский путешественник, журналист и эксперт по центральноазиатским проблемам Оуэн Латтимор опубликовал свой новаторский труд «Внутриазиатские фронтиры Китая». Латтимор представил в нем трактовку истории Китая в контексте постоянного конфликта между земледельческой и скотоводческой культурами, символом которого стала Великая китайская стена. В центре этого противостояния находились два принципиально разных образа жизни, каждый из которых находился в первичной зависимости от природных условий21. Методика Латтимора ни в коем случае не имела геодетерминистического характера. Он исходил из того, что противостояние «пашни» и «степи» является результатом политических действий. Между Китаем и подступающими к нему по периферии степными империями, по обе стороны конфликта образовался широкий спектр возможностей манипулирования ситуацией. В основе конфликта находился антагонизм между кочевниками-скотоводами и оседлыми земледельцами.
В свете новых экологических интересов намеки Тёрнера легко увязываются с широким охватом вопроса, характерным для подхода Латтимора. Непосредственно с представлением о фронтире как о территории освоения ресурсов связано применение концепции фронтира, которое характерно для историков, подразумевающих под этим понятием интенсивное вмешательство человека в природу в целом. Так, например, Джон Ф. Ричардс описывал глобальную историю окружающей среды периода раннего Нового времени, руководствуясь возникающими повсюду фронтирами-поселениями (frontiers of settlement). Уже в раннее Новое время начался тот процесс, который в XIX веке достиг своей высшей точки и своего завершения: технически лучше оснащенные колонисты завладевали землями, которые до тех пор уже использовали пастухи, охотники и собиратели плодов, не подвергая их при этом «глубокой» в сельскохозяйственном смысле обработке. Первые поселенцы всюду действовали под знаком более продуктивного использования земли, вмешиваясь в существовавшие до них формы обработки почвы и охоты. Они очищали земли, осушали болота, орошали засушливые земли и беспощадно уничтожали, на их взгляд бесполезные, элементы фауны. В то же время они были вынуждены приспосабливать принесенные с собой методы к новым условия окружающей среды22. Если следовать размышлениям Ричардса, то отделить друг от друга общественные, политические, экономические и экологические аспекты фронтиров просто невозможно. Ричардс целенаправленно искал территории в мире, находившиеся в состоянии фронтиров, и потому смог передать все многообразие их отдельных аспектов. Поскольку эта глава нашей книги не преследует цели представить фронтиры освоения ресурсов в их региональной полноте, такой специфический тип фронтира будет затронут лишь кратко в одном из следующих разделов.
Пересечение границ и огосударствление
Среди заслуг экологического подхода следует выделить то, что он позволяет обострить взгляд на процессы, протекающие во фронтирах. Описать фронтиры статически едва ли возможно. Они представляют собой социально-пространственные образования, приводящие в действия изменения, для обозначения которых даже выражение «социальные преобразования» кажется недостаточно емким. Эти процессы могут быть различных видов. Наиболее распространены из них были два.
1) Пересечение экологических границ характеризует так называемый «трансфронтирный процесс», заключающийся в передвижении групп населения с одной стороны фронтира на другую. Хороший пример – появление трекбуров в Южной Африке последней трети XVIII века. Когда плодородных земель на побережье Капской колонии стало не хватать, многие белые люди, владеющие языком африкаанс, отказались от интенсивного земледелия европейского типа и приняли полукочевой образ жизни. Некоторые из них (по имеющимся оценкам, примерно десятая часть) примкнули к африканским общинам. К началу XIX столетия люди смешанного происхождения, гриква, образовали собственные социальные организации, города и даже полугосударственные структуры (Западный Грикваланд и Восточный Грикваланд). В Южной Америке также были примеры «трансфронтирных» групп населения: в данном случае они пересекали границы не по причине скудности их ресурсов, а благодаря избытку животных, наличие которых позволяло процветать охоте и разведению скота и лошадей. Тем не менее много схожего между Африкой и Америкой существовало, прежде всего в том, что сообщества, пересекающие границы, населяли внутренние районы государственных образований, не испытывая на себе внешних форм управления. Характерным для них было также этнобиологическое смешение колонистов и местного населения, которое только в XIX веке стало регламентироваться расовыми доктринами. Другими примерами могут служить свободные добытчики (буканиры, buccaneer), населявшие Карибский бассейн, или вооруженные банды буш-рейнджеров (bush rangers) в Австралии, которые состояли по большей части из беглых преступников и были уничтожены благодаря правительственным мерам в 1820‑х годах23.
2) Огосударствление фронтира: государство выступало на первый план, как только речь заходила о гарантии прав земельной собственности. Этот процесс заявлял о себе, даже когда колонизация и овладение фронтиром изначально успешно обходились без постоянного присутствия военных сил и без исключительного применения действующих юридических процедур для принятия решений о преступном или законопослушном поведении населения. Уже в раннее Новое время вклад властей применительно к фронтирам повсеместно заключался в том, что государство легализировало фактическую оккупацию территорий колонистами в целом и отказывало местному населению в каких-либо существующих правах на собственность. Режимы, установленные в зонах фронтиров, различались по степени основательности, с которой государство занималось кадастровым учетом и предшествующими ему процессами межевания и установления границ земельных участков. В частности, на «Диком Западе», где, по расхожим представлениям, господствовала анархия, раздача и гарантии собственности земельных участков уже на самой ранней стадии освоения строго регулировались. При этом государство редко оказывало непосредственное влияние на концентрацию земельных владений. Американские фронтиры с их, казалось бы, неограниченным предложением земли делали принципиально реализуемыми утопические идеи о всеобщем благосостоянии путем относительно равномерного распределения земельных участков. Это было мечтой Томаса Джефферсона: общество без нижних слоев, освобожденное от уз нужды. Показательным в этом отношении является иной подход к использованию земель в Аргентине и Канаде. В обеих этих странах территория фронтиров вначале рассматривалась как общественная собственность. В Канаде предлагаемые земельные участки разбирали мелкие сельскохозяйственные предприниматели, склонные к риску и готовые к максимальной мобильности. Уже на раннем этапе здесь начались спекуляции земельными участками. В Аргентине же, напротив, земля попадала в руки крупных землевладельцев. Арендаторы этих земель часто получали их на привлекательных условиях, но в длительной перспективе фронтир разочаровал тех, кто ожидал от него формирования эгалитарного общества. При наличии сходных климатических условий и экономических отношений на мировом рынке в Аргентине и в Канаде развились разные структуры собственности на землю. Причина отчасти в том, что аргентинское государство с самого начала проводило политику, ориентированную на рост экспорта, тогда как у канадских политиков на передний план выступали социальные цели и задачи. Правящие канадские олигархи не интересовались приобретением земельной собственности, а в Аргентине это было именно так24.
2. «Дикий Запад» в Северной Америке
Исключительный случай: фронтиры США
На фоне всех фронтиров мира ситуация Соединенных Штатов, особенно в период с 1840‑х годов по 1890‑е годы, выделяется по ряду причин.
Первое. Ни одно другое движение поселенческой колонизации в XIX веке не имело аналогов по демографическому весу и его последствиям. Здесь еще более масштабно, чем в случае с Австралией, речь шла о массовом заселении континента. Это утверждение справедливо относительно как долговременного общего процесса колонизации, так и отдельно взятых моментов драматического ускорения этого процесса. Калифорнийская золотая лихорадка стала самым крупным эпизодом миграционных перемещений в истории США. В 1849 году в Калифорнию устремились 80 тысяч человек, а в 1854‑м там уже жили 300 тысяч белых поселенцев. Подобные масштабы имела, хотя и менее знаменитая, золотая лихорадка в Колорадо в 1858 году25. Схожие по структуре «лихорадки» имели место на Южно-Африканском побережье Витватера, в австралийском Новом Южном Уэльсе, на Аляске, но они были более локализованы и меньше связаны с колонизаторским проникновением на огромные территории.
Второе. Никакой другой фронтир не воздействовал на общество с такой силой, оставив мощный отпечаток не только на территории собственного рубежа, но и далеко за его пределами. Нигде больше структуры общества фронтиров не интегрировались настолько успешно в общий национальный контекст. Американский Запад не превратился в отсталую окраину для «внутренней колонизации». Это связано, помимо прочего, с географическими особенностями США. Вдоль Тихоокеанского побережья после золотой лихорадки в середине XIX столетия возник регион с необычайной экономической динамикой, в основе развития которого лежали не только механизмы экстенсивного присвоения и освоения земельных угодий. Собственно территория фронтира лежала между восточным побережьем с его стабильным динамическим развитием – и бурно растущей частью страны на побережье, расположенном на противоположной стороне континента. Территория фронтира была в буквальном смысле «серединой». Основное социально-историческое различие, которое следует учитывать по отношению к фронтирным обществам, определяется следующим. С одной стороны, существовал Запад ферм и небольших городков с проживающими там средними слоями населения. Отличительными особенностями этого Запада были семьи, религия и тесно связанные между собой общинные отношения. Противоположностью этого социального мира было намного более беспокойное общество пионеров-завоевателей Запада, чья жизнь проходила в заботах, связанных с разведением стадного скота, с золотыми приисками и военными фортами. Типичным представителем этого мира был молодой, не связанный семейными узами мужчина, обладающий высокой мобильностью, часто занятый только на сезонных работах, в опасных условиях труда. Наконец, в качестве региональной особенности выделяется форма общества, которая возникла в Калифорнии в результате золотой лихорадки. Она с такой очевидностью противоречила в некоторых своих чертах общепринятой картине Запада, что это вызвало долгие споры о том, в каких отношениях и можно ли вообще причислять к нему Тихоокеанскую Калифорнию.
Третье. Фронтиры США в XIX веке были эффективным механизмом, нацеленным на полное исключение коренного населения Америки из своей системы. Подобную функцию они выполняли и в Южной Америке, в то время как в Азии и в Африке местное население в отдельных случаях получало более широкую свободу действий. Ранее и в Северной Америке имели место случаи интенсивной ассимиляции между индейцами и европейцами. Французам в XVIII веке удалось создать необходимые условия мирного сосуществования, причем в поисках modus vivendi они достигли больших успехов, чем англичане или шотландцы. Отношения между испанцами и коренным населением на территории сегодняшней Мексики регулировались в условиях относительного равновесия, достигнутого в ситуации стабильного фронтира инклюзивного типа26. Подобных ситуаций не возникало на территориях в сфере влияния США. Здесь типичной формой обхождения с местным коренным населением, которая сформировалась на протяжении столетия, стала резервация. Чем больше середина континента заполнялась поселенцами, тем меньше оставалось возможностей вытеснять индейцев в свободные пространства дикой природы. После Гражданской войны Севера и Юга и по завершении войн с индейцами в 1880‑х годах система многочисленных рассыпанных по территории США специально отведенных областей стала всюду практикуемой нормой. Ни в каких других фронтирах меры по изоляции коренного населения от внешнего мира, подобные резервациям, не приобрели такого же значения, хотя нечто похожее и наблюдалось в рамках апартеида в Южной Африке XX века27.
Четвертое. В обличии научной концепции или популярного мифа (который и сегодня не утратил своей силы вопреки новейшим тенденциям дегероизации первопроходцев) фронтир служил интегрирующей темой национальной истории задолго до того, как Тёрнер дал название этому феномену. Уже Томас Джефферсон около 1800‑х годов констатировал, что будущее США лежит на западе континента. В 1840‑х годах в США идеологическая программа доктрины «Явного предначертания» (Manifest Destiny) регулярно использовалась для обоснования агрессивной внешней политики. Некоторые историки в этом же духе интерпретировали и морскую экспансию США в Тихоокеанском регионе, в авангарде которой двигался китобойный промысел; они видели в этом процессе не что иное, как расширение фронтира за пределы сухопутной границы страны28. Освоение Запада континента рассматривалось как специфический североамериканский путь формирования национального государства. Эта тема обладала значительным интегрирующим потенциалом, поскольку практически каждый североамериканский регион в определенный отрезок времени своей истории являлся «Западом».
Весь массив исследований об американском Западе здесь охватить невозможно29. В исключительных случаях описание истории Запада полностью отказалось от применения концепции фронтиров. Отчасти это было неизбежно – когда исследователи обращали внимание только на историю отдельных регионов и местностей, потому что такая постановка вопроса означала отказ от основного принципа концепции фронтиров Тёрнера, гласящего, что все отдельно взятые географические и секторальные фронтиры связаны между собой и являются элементами единого процесса. Другое направление американской истории, близкое к нашему подходу, направлено против географической материализации «Запада». С этой точки зрения, Запад представляет собой не некий регион, обладающий объективными географическими признаками, а результат отношений зависимости. Соответственно, Запад рассматривается прежде всего как особый вид «силового поля», а не как территория на карте. Еще одна смена взгляда открывает перспективу на многообразие социального состава действующих лиц в этих областях, далекое от противопоставления рейнджеров и «индейцев», и на усиление городского характера Запада в XX веке. Показательно, что в классических вестернах 1930‑х и 1940‑х годов города практически не присутствуют, хотя в то время, когда эти фильмы снимались, Запад был уже наиболее урбанизированной территорией США. Пересмотр исторических интерпретаций редко питается только приростом эмпирических знаний. Соответственно, споры между сторонниками неотёрнерианства и его противниками не могут быть разрешены только путем отсылки к прогрессу исследовательской мысли. Каждый пересмотр научных позиций происходит на определенном политическом фоне, так что и в попытках демонтажа доктрин Тёрнера, кроме всего прочего, читается критика американской исключительности. Отказ от концепции фронтира как исследовательского инструмента может, в частности, привести к исчезновению самой претензии на американский особый путь с горизонта истории.
Между тем с точки зрения глобальной истории XIX века уникальность США бросается в глаза. Как мы уже видели, процессы урбанизации в Новом Свете не просто воспроизводили существовавшие ранее европейские образцы. Развитие предместий городов США во многом сформировало особый новоевропейский путь развития, типологически близкий к Австралии. Если бы покорение и заселение американского Запада в глазах европейцев не являлась настолько колоссальным феноменом, они бы не описывали и не комментировали его с таким энтузиазмом и не принимали бы его за отправную точку своих фантазий и концепций. Американскому желанию иметь «нормальную» собственную национальную историю противоречит удивление европейцев особенным путем развития американских фронтиров. Поэтому европейцы не будут критиковать американскую исключительность так же жестко, как иные американские историки. Если рассматривать освоение Запада США с позиций Южной или Юго-Восточной Азии, то американское своеобразие выглядит еще более ярко – в самых густонаселенных точках мира наличие плодородной земли в таком избытке вызывает просто безграничное удивление. Во многих частях Азии уже к 1800 году почти все плодородные территории были заселены и все резервы свободных земельных участков исчерпаны. Америка в этом отношении казалась землей обетованной – землей излишеств и расточительности.
Индейцы
Размышляя о своеобразии североамериканских фронтиров, первым делом следует обратиться к вопросу об отношениях между американцами европейского происхождения и индейцами Америки. При этом следует учитывать, что любая попытка обобщающего описания этих крайне неоднородных групп едва ли возможна. Так же как это прежде происходило на островах Карибского бассейна, в Центральной и Южной Америке, число коренного населения в Северной Америке вследствие европейского вторжения существенно сократилось. Было бы преувеличением упрекать белое население в целом в геноциде индейцев. Тем не менее некоторые американские этносы были полностью уничтожены, в ряде мест события приняли драматический масштаб. В Калифорнии в 1769 году, при начале возникновения испанских поселений проживало около 300 тысяч коренных жителей, в конце испанского господства, в 1821 году, их осталось около 200 тысяч, а к 1860 году, после золотой лихорадки выжило лишь 30 тысяч индейцев. Болезни, голод и нередко убийства – по мнению одного авторитетного историка, речь даже шла о «программе систематического уничтожения»30 – были причинами этого чудовищного регресса. Для оставшихся в живых положение оставалось катастрофическим, так как белое общество Калифорнии не делало никаких шагов для интеграции местного населения31.
Разнообразие племен американских индейцев было огромным. Среди них не существовало не только единого для всех жизненного уклада, но и общего языка. Эти обстоятельства мешали координации военного сопротивления коренного населения. Спектр различий между индейскими племенами простирался от охотников на бизонов, проживавших на западных равнинах, и оседлых общин пуэбло, занимавшихся земледелием, до разводивших овец и изготовляющих серебряные украшения навахо и крайне слабо организованных между собой рыбаков северо-западных регионов32. Среди индейских племен, которые и в XIX веке слабо контактировали между собой, не существовало единого самосознания и объединенного фронта борьбы с захватчиками, а часто не было даже очевидной солидарности между родственными и соседствующими племенами. До определенных пор, пока европейцы рассматривали их как своих союзников, индейцам удавалось использовать в собственных интересах конкурирующие между собой силы британцев, французов, испанцев и восставших против властей колонистов. Но после Англо-американской войны 1812 года такая возможность исчезла. Шансы возникновения всеамериканского индейского сопротивления в духе религиозной военной идеологии с Севера были потеряны33. Во всех последующих войнах ренегаты из коренного населения сражались на стороне евроамериканских войск и оказывали помощь колонизаторам в решении логистических задач.
Общим для всех индейских племен Великих равнин было влияние технологической революции. Именно таковой было появление лошадиной силы для перевозки грузов и верховой езды, которое началось в результате колонизации испанцами южных регионов североамериканского континента в 1680‑х годах34. Вместе с лошадьми пришло и огнестрельное оружие: вначале его принесли с собой французы, чтобы вооружить своих индейских союзников в борьбе против испанцев. Лошади и мушкеты радикально изменили жизнь десятков тысяч индейцев, которые никогда раньше не видели белого человека. Уже в 1740‑х годах курсировали сообщения о стадах лошадей, о торговле лошадьми и об их воровстве, о воинах-наездниках, а к 1800‑м годам уже практически все индейцы, проживающие западнее реки Миссисипи, в той или иной степени приспособили свой образ жизни к использованию лошадей. Целые народы преобразились в кентавров. Это имело отношение не только к окраинам Великих американских равнин. Отчасти следуя собственным миграционным движениям, отчасти оттесненные на Запад евроамериканцами, некоторые индейские народы переселялись с северо-востока, как, например, племя лакота сиу, на Великие равнины, вступая при этом в конфликт с местными земледельцами, а также с другими кочевыми племенами. Если в 1840‑х годах был достигнут относительно стабильный мир между конными охотниками и воинами, в частности среди племен сиу, команчей и апачей, то кочевые и оседлые индейские народы продолжали вести между собой ожесточенную борьбу. На протяжении сорока лет, вплоть до Гражданской войны Севера и Юга это был источник самых кровопролитных конфликтов в Северной Америке35. С другой стороны, владельцы лошадей зависели от земледельцев и садоводов – так они обеспечивали себя продуктами питания (в частности, источниками углеводов) и вели товарообмен, предлагая продукты охоты, например сушеное мясо и шкуры36, за товары с далекого востока континента. Такой обмен был возможен, поскольку индейское земледелие, использовавшее простые технологии обработки почвы (без плуга и без внесения навоза), отличалось высокой производительностью, что пошло на пользу и первым евроамериканским колонистам. В 1830‑х годах территории Великих равнин интенсивно – как никогда ранее – заселялись. По имеющимся оценкам, они служили общим жизненным пространством для 60 тысяч индейцев, от 360 тысяч до 900 тысяч прирученных лошадей, двух миллионов диких лошадей, полутора миллионов волков и до тридцати миллионов особей бизонов37.
Лошади впервые позволили освоить равнину между Миссисипи и Скалистыми горами, простирающуюся на 300 километров с востока на запад и на 500 километров с севера на юг. Лошадь действовала как преобразователь энергии. Она превращала энергию, заключенную в траве, в мускульную силу, которая в отличие от энергии диких животных подчинялась человеку38. Благодаря лошади человек приобрел способность двигаться со скоростью бизона. Теперь не требовалось участия целых поселений, чтобы загнать бизонов в пропасть, их отстреливали с лошадей небольшие подвижные группы охотников. В то же время вокруг лошадей возникла новая отрасль обменной экономики: отдельные племена, в частности команчи, обрели значительное богатство именно благодаря животным, так как они выступали в качестве поставщиков лошадей на любой спрос и в любое место39.
Новая техника охоты на животных перевернула устои индейских общин. Ценность женского труда снизилась, поскольку теперь он заключался не в добыче пищи, а в переработке продуктов охоты. С другой стороны, потребность в нем повысилась из‑за выросшего спроса на бизоньи шкуры, которые обрабатывали женщины. Одному мужчине требовалось иметь несколько жен. Для их приобретения использовались лошади, так что накопление животных было нужно и по этой причине, что, в свою очередь, вызывало рост конокрадства40. Разделение мужчин по охотничьим командам приводило к раздроблению общества и разрушению его иерархии, выдвигая при этом новые требования к кооперации и координации действий. В то же время жизнь индейских общин стала более мобильной, поскольку им приходилось двигаться вслед за гигантскими стадами бизонов41.
Благодаря конно-бизонной культуре индейцы Великих долин впервые стали настоящими кочевниками. Тягловые лошади позволяли транспортировать тяжелые грузы вроде вигвамов. Тот, кто обладал собственностью, нуждался в лошадях, которые сами по себе рассматривались как престижная собственность. Лошади к тому же означали преимущество в случае военных действий. Коренное население Америки вынуждено было действовать нетрадиционно и гибко, реагируя на новые условия. Местных традиций ведения конных войн у индейцев не было, а тяжелая кавалерия испанцев, с которой индейцы вступили в контакт в XVII веке, не могла служить для них образцом. Но так как лошадь стала жизненной необходимостью и для охоты, и для войны, развитие двух этих техник проходило в тесной связи друг с другом. Индейцы разработали тактику легкой кавалерии, и некоторые из них достигли в ней непревзойденного мастерства. Стереотипное представление об индейцах как о виртуозах-кавалеристах справедливо только для последней фазы их свободного существования. Чтобы достичь таких вершин, им понадобилось от трех до четырех поколений. Пожалуй, наиболее ярко это искусство проявилось у племени команчей, которое, изгнав ранее обитавшие там группы индейцев, контролировало область восточнее Южных Скалистых гор и южнее реки Арканзас. На определенное время им даже удалось сформировать так называемую империю команчей, обладавшую собственной вассальной системой и игравшую важную роль на Североамериканском континенте42.
Возникшая в XVIII веке новая конно-бизонная культура была своего рода адаптацией к условиям окружающей среды, поскольку сухой климат территорий восточнее 99 градуса долготы не способствовал развитию сельского хозяйства. Картина экологической гармонии индейцев с природой в реальности является всего лишь сентиментальной идеализацией43. Новые связи со все более широкой системой товарообмена порождали новые потребности. Первые стабильные контакты между индейцами и белыми возникли в пушной торговле. Охотники за пушным зверем в глубине Северной Америки, а также в Сибири в течение двух столетий были связаны с мировой торговлей. Это состояние долго оставалось стабильным благодаря высокой приспособляемости евроамериканских «лесных бродяг» к межэтническим семейным связям, преодолевающим этнические границы. В то же время в ходе пушной торговли, влияние которой не следует идеализировать, индейцы впервые познакомились с алкоголем – наркотиком, который, подобно опиуму в Китае несколькими десятилетиями позже, существенно ослабил единство и силу сопротивления индейских общин. Конно-бизонная культура усилила связи индейцев с внешними рынками. За счет них, путем покупки и обмена индейцы удовлетворяли все больше потребностей в товарах разного рода. Даже самые радикальные противники белых не могли отказаться от приобретения ножей, кухонной утвари, ковров и тканей, которые предлагали им представители мануфактур и фабрик с востока континента. Когда индейцы наряду с луками и стрелами (им не было лучшей альтернативы при охоте на бизонов) ввели в оборот огнестрельное оружие, которое сами не умели изготавливать и ремонтировать, они оказались в зависимости от торговых каналов. А монокультурная добыча бизонов – в обратном направлении товарооборота – испытывала все большее влияние рыночных факторов. Так, после 1830 года шкуры бизонов в трансфронтирной торговле стали значить больше, чем мясные продукты. Тогда же началось снижение поголовья бизонов. Добыча от шести до семи животных на одного человека в год была приемлемой и не наносила ущерба воспроизводству поголовья (как известно ныне). Превышение этого объема означало хищническую эксплуатацию44.
Основы жизни индейских народов Великих равнин разрушались на глазах, поскольку, удовлетворяя растущий спрос на шкуры бизонов, они следовали экономической, а не экологической логике. Как было показано на примере команчей, развитие конной экономики в южной части Великих равнин стало причиной их гибели. Чрезмерное изобилие лошадей и сверхинтенсивное использование пастбищ «нарушили равновесие степной экологии, что постепенно привело к снижению поголовья обитающих в прерии бизонов»45. Белые охотники также включились в этот бизнес и развернули массовое уничтожение бизонов – в таких масштабах, которые индейцы никогда не практиковали. Один евроамериканский охотник убивал в среднем ежедневно до двадцати пяти животных. В период между окончанием Гражданской войны Севера и Юга и концом 1870‑х годов численность бизонов упала с пятнадцати миллионов до немногих сотен особей46. Коммерческие интересы в получении прибыли цинично объясняли тем, что благодаря уничтожению диких бизонов освобождается пространство для «цивилизованного» производства говядины, а это, в свою очередь, позволит принудить индейцев к отказу от их «варварского» образа жизни. К началу 1880‑х годов конно-бизонная культура индейцев на Великих равнинах была уничтожена. Жизненные основы существования индейцев исчезли, они больше не могли управлять ресурсами, необходимыми для существования. Прежним хозяевам прерий оставался только один путь – в резервацию.
Преимуществом или несчастьем обернулось то обстоятельство, что белые поселенцы не нуждались в рабочей силе индейцев? Коренное население избежало принудительных работ и порабощения, но было оттеснено на маргинальные позиции в социальном смысле. Там и тут существовали ковбои индейского происхождения, но нигде не было индейского пролетариата. Уже в XVII веке неудачными оказались попытки включить индейцев в колониальное общество, определив их место в низшем трудящемся классе. В наибольшей степени интегрировались в рыночную экономику индейцы Калифорнии, но это не открыло для них стабильной перспективы. Адаптация редко оказывалась более эффективной стратегией, чем сопротивление. Рост численности белого населения, захватывавшего все больше власти, повсюду ограничивал пространство действия индейцев.
Реакции с самого начала были разными, причем порой они принимали крайне противоречивые формы даже среди соседствующих групп коренного населения. Представители индейцев Иллинойса предпочитали стратегию ассимиляции и демонстрировали готовность к почти полному отказу от собственной культуры. Индейцы соседнего племени кикапу, напротив, яростно боролись против пришельцев любого рода, будь то европейцы или индейцы другого племени. Они долгое время считались самыми непримиримыми врагами белых колонистов. Вопреки тому, что их сопротивление было сломлено к 1812 году и в конце концов они были вытеснены из районов своего обитания, им удалось сохранить племенные обычаи и культуру в большей степени, чем другим47.
Колонисты
Североамериканский фронтир обнаруживает две стороны: одна – вытеснение индейцев, другая – расширение национальной территории США путем присвоения земель в государственное и частное владение. У каждой из сторон есть своя демографическая картина. Изменение численности индейцев можно оценить только приблизительно. Численность коренного населения ко времени первых контактов с европейцами оценивается с большим разбросом. В качестве базовой может быть принята цифра в 1,15 миллиона человек. В 1900 году их осталось около 300 тысяч48. Существуют относительно точные статистические данные о колонистах, населявших так называемый «Запад» США, то есть общенациональные территории за исключением Новой Англии и лежащих южнее штатов Атлантического побережья вплоть до Флориды, а также исключая Аляску и Гавайи. Около 1800 года там проживало 360 тысяч человек, что составляло 7,3 процента общего населения США того времени. В 1900 году общее число населения насчитывало 44,7 миллиона, что составляло 53 процента населения страны. Причем порог в 50 процентов население Запада переступило уже в 1860‑х годах. После этого население восточной и западной частей США росло уже в одном темпе49. Заселение Запада происходило не только путем постепенного заполнения свободных пространств, согласно представлениям Тёрнера. В этом процессе давали о себе знать и внезапные миграционные скачки: например, в результате доступа к Тихоокеанскому побережью посредством Орегонской тропы, а также благодаря открытию несколькими годами позже золотых приисков в Калифорнии. Орегонская тропа проходила через те земли, где до той поры вообще не было никаких дорог; она стала первым торным путем, связывающим всю страну от реки Миссисипи до устья реки Колумбия на Тихоокеанском побережье на территории Орегона (который только в 1859 году был включен как 33‑й штат в состав США). По этой дороге протяженностью 3200 километров первые поселенцы вместе со своими повозками и стадами в 1842 году добрались до далекого Запада. В течение нескольких лет из узкой тропы охотников и торговцев она превратилась в оживленную трансконтинентальную трассу. И находилась в эксплуатации вплоть до 1890‑х, когда железнодорожное сообщение сделало ее ненужной50.
Реальное продвижение на запад происходило благодаря индивидуальным решениям отдельных колонистов, но в целом оно было частью всеобъемлющего политического представления о будущем. Для поколений основателей, рупором интересов и чаяний которых выступал Томас Джефферсон, обращение США к Западу континента открывало возможность реализовать грандиозную утопию. В видении Джефферсона США получили шанс избежать упадка, характерного для старого европейского общества, благодаря развитию в первую очередь в пространстве, а не во времени. С этой идеей было связано представление о том, что пространство может и должно использоваться для всеобщего благоденствия и личного обогащения51. Идеальным поселенцем как для востока, так и для запада США Джефферсон видел фермера-предпринимателя, который живет со своей семьей в самодостаточной общине и участвует в демократическом управлении ее делами.
В XIX веке это представление долго служило моделью для заселения Запада, которая поддерживалась государством и законодательством, в частности принятым в 1862 году президентом Авраамом Линкольном законом о фермерских землях; закон, названный Гомстед-акт, задумывался в качестве социально-политической альтернативы системе рабского труда, существовавшей на землях южных штатов. Этот закон давал право любому совершеннолетнему гражданину, который являлся главой семьи, на практически бесплатное приобретение в собственность участка площадью до 160 акров (около 65 гектаров) из фонда общественных земель на Западе – при условии, что в течение пяти лет он эту землю будет непрерывно обрабатывать. Реальность нередко выглядела иначе. Многие семьи городского Востока США, получив свой фермерский участок («гомстед»), вскоре отказывались от него, и чаще всего земля уходила к спекулянтам. Вообще, маклеры и спекулянты землей были такими же характерными фигурами фронтиров, как и суровый и бережливый поселенец.
Мобильность поселенцев, воспеваемая мифологией фронтиров, была для многих из них прежде всего горькой необходимостью. Землю надо было искать там, где она имелась в наличии и могла быть приобретена; порой, чтобы избежать конфликтов, колонистам приходилось двигаться дальше, сдавая неприемлемые позиции и покидая насиженные места. Наряду со многими историями успеха во фронтирах имели место и менее известные истории неудач. Поселенцы из городов Восточного побережья не были готовы к суровым условиям – почти без инфраструктуры и часто в отсутствие эффективной защиты со стороны властей предержащих. Многие опасались одичания и потери достигнутого ими уровня цивилизованного образа жизни52. Большинство в городах востока США разделяли эти опасения. Постепенная мифологизация фронтиров не смогла вытеснить нелестную оценку колонистов. Всеобщее презрение горожан по отношению к кочевникам распространялось и на мобильный образ жизни пионеров пограничного Запада. Известные комментарии современников свидетельствуют, что такой взгляд на феномен массовой миграции распространялся и в других частях света.
До тех пор пока в небольших городках фронтиров не образовалась стабильная община, мужской части поселенцев приходилось искать невест в уже хорошо заселенных, «цивилизованных» частях страны, и это порождало постоянное движение населения в обе стороны. В отличие от торговцев пушниной XVIII века, отношение поселенцев к межэтническим бракам было негативным. Фронтир должен был, по крайней мере теоретически, оставаться «белым», воспроизводя христианский идеал семьи с четким распределением ролей: супруг завоевывает внешний мир, а супруга заботится о сохранении «культуры» в домашних делах. Почти нигде в мире идеал, с одной стороны, самостоятельной, с другой стороны – тесно связанной с соседями семейной ячейки не выразился так монолитно и непоколебимо, как на североамериканском Западе53. Отклонения от нормы автономного домашнего хозяйства семейных пионеров существовали не только среди индивидуалистов-золотоискателей. В Калифорнии земля быстро попадала в руки крупных собственников-землевладельцев. Там сельское хозяйство с самого начала велось агрессивными капиталистическими методами. Большое число иммигрантов поэтому не имело иных шансов, кроме как стать безземельными наемными работниками54. Тот, кто включался в эту систему, работая батраком у фермера или даже став арендатором, редко мог достичь своим трудом большего. Иммигранты второго поколения также оказывались в относительно неблагоприятном положении. Ирландцы и европейцы с материка, которым не удалось приобрести землю в собственность, попадали в зависимое положение.
На юго-западе нижние слои населения – сельскохозяйственные и горные рабочие – состояли главным образом из мексиканцев, которые подвергались жесткой дискриминации и эксплуатации. Это стало результатом захватнической войны США с Мексикой, когда 100 тысяч мексиканцев внезапно оказались жителями США. Свою роль здесь играли и расистские идеи55. Наряду с «классическим» тёрнеровским типом поселенца – патриота-американца,устремившегося на Запад, – фронтиры населяли всевозможные этнические группы. Среди них были иммигранты из Европы (например, из Скандинавии), которые или индивидуально, или группами переселялись сразу на Запад, без акклиматизации в городах на востоке США, а также чернокожее население – и свободное, и порабощенное (иногда это были даже рабы индейских племен). С началом золотой лихорадки и строительства железных дорог среди жителей фронтиров появились китайцы. Во второй половине XIX века этническая картина населения фронтиров была более пестрой, чем в городах на Востоке США. Но ни здесь, ни там жизненное пространство поселенцев не становилось автоматически «плавильным котлом» американской нации56. Ситуация фронтиров, таким образом, не может быть упрощена до конфронтации только между «бледнолицыми» и «краснокожими». Здесь складывалась своя иерархия по цвету кожи, подобно иерархии населения, образовавшейся в городах.
По сравнению со многими местностями Европы на территории североамериканских фронтиров приобрести землю в частную собственность задешево было относительно легко. В большинстве случаев ее покупали либо у государства, либо на аукционе. Законодательством были установлены минимальная цена за единицу площади и минимальный размер продаж. Поскольку земля редко предоставлялась государством практически бесплатно (как, например, в случае Гомстед-акта), а существенные юридические препятствия, способные предупредить спекулятивные злоупотребления, практически отсутствовали, перед многими поселенцами вставала проблема финансирования покупки земли57. Образ пионера, который живет в деревянном доме и довольствуется натуральным хозяйством, не соответствовал целостной картине мира колонистов. Давно уже ведутся дебаты о том, в какой степени, где, когда и при каких условиях они были вовлечены в рыночные отношения. Не вызывает сомнений, что основным трендом была растущая коммерциализация. Во второй половине XIX столетия господствующим социальным типом в сельскохозяйственных фронтирах стал не традиционный земледелец, живущий плодами своего труда, а фермер-предприниматель. Земля была вовсе не столь легкодоступна, как гласила официальная идеология. Вокруг хорошей земли всегда существовала конкуренция, и расходы на ее приобретение и обработку должны были покрываться в результате последующей эксплуатации. После «зачистки» Великих американских равнин от бизонов и индейцев сюда потянулся большой бизнес скотоводческих баронов из Техаса, финансирование которого велось из городских источников и британского капитала. Так же как и во фронтирах других континентов, скотоводство в Северной Америке относилось к крупному бизнесу58.
Различия в опыте фронтирного образа жизни нашли отражение в разнообразии возникающих первоочередных проблем. Здесь присутствовала асинхронность развития, которую Тёрнер в свое время рассматривал как социальную эволюцию, проходящую несколько стадий. Когда фермеры Великих равнин от Техаса до Северной Дакоты, после устранения угрозы со стороны индейцев, решали такие типичные для XIX века вопросы, как ипотека, тарифы железнодорожных сообщений и движение денежного потока, в Калифорнии уже начали дебатироваться проблемы, которые станут характерными для XX века: водоснабжение, выращивание фруктов, тихоокеанская торговля, городские рынки недвижимости. Тема водоснабжения считалась отнюдь не второстепенной. Ни одна экологическая проблема Запада США не была столь угрожающей. Если миф фронтира строился на идее безграничности природных ресурсов, то здесь, напротив, следует констатировать, что один из ресурсов – вода – был в дефиците с самого начала59.
Война с индейцами и револьверный террор
Ведение дел во фронтирах почти всегда было связано с насилием. Эта парадигма присутствовала и на североамериканском Западе. Начиная с «Первой войны Англии с поухатанами»60 в Вирджинии в 1609–1614 годах и до конца последней войны с апачами на Юго-Западе в 1886‑м взаимные отношения между белыми и индейцами представляли собой длинную череду войн61. Индейские народности востока Североамериканского континента, часто объединявшиеся друг с другом, издавна представляли собой сравнительно сильного противника. Последние из них были нейтрализованы в военном отношении после депортации оставшихся воинов-индейцев племени семинолов из болотистой местности Флориды в 1842 году. На востоке США борьба с индейцами длилась около двухсот тридцати лет. Противостояние с индейцами западнее реки Миссисипи, напротив, заняло в общей сложности недолгие сорок лет. Вторжение евроамериканских поселенцев на Великую равнину началось в 1840‑х годах. В 1845‑м были зарегистрированы первые нападения индейцев на караваны поселенцев с убийствами, но часто местные племена были довольны тем, что брали с проезжавших поселенцев плату за проезд и на приемлемых условиях обменивались с ними продовольствием. Некоторые жестокие нападения на караваны были на счету белых бандитов, рядившихся под индейцев62. В пятидесятых годах число столкновений увеличилось, в шестидесятых они привели к классической войне с индейцами, которая глубоко укоренилась в сознании американцев и на вечные времена воспета Голливудом. Когда в 1862 году, во время самой масштабной с момента образования США резни белых (в данном случае устроенной индейцами племени сиу) было убито много сотен людей, возникла даже опасность серьезного индейского восстания в тылу федеральной армии, занятой в Гражданской войне63. Но все-таки в индейских войнах участие принимала меньшая часть племен. Только апачи, команчи, сиу, кайены и киова оказывали длительное сопротивление. Другие племена (пауни, осейджи, кроу, хопи и прочие) воевали на стороне федеральных войск64. Военные границы США против непримиримых индейских народностей возникли после 1850 года, когда в состав США в качестве военного трофея был включен штат Нью-Мексика. В результате Юго-Запад оказался насыщен армейскими фортами, с которых можно было контролировать «диких» индейцев65. Если поначалу форты прилагали усилия, чтобы парировать нападения апачей, то после Гражданской войны они стали опорными защитными пунктами в деле действенного «замирения» региона. Армия, участвовавшая в Гражданской войне, была послана на юг, чтобы сломить стремление индейцев к независимости.
К некоторым из индейских войн может быть применено европейское определение войны. Среди индейцев появлялись все более выдающиеся стратеги, которые при примерном равенстве сил одерживали победы над белыми людьми. Индейцы Великой равнины были лучшими легкими кавалеристами в мире, эффективно действовали против плохо обученных и недостаточно оснащенных соперников. Их противниками часто были слабо мотивированные и измотанные тяжелыми условиями жизни в фортах и в полевых условиях солдаты. Наряду с молодой кавалерийской элитой на стороне федеральных войск выступали также всякий пестрый сброд и войсковые части из престарелых солдат: ирландские ветераны британской армии, венгерские гусары и солдаты, прошедшие Наполеоновские войны начала XIX века. Слабость индейцев в военном отношении заключалась, разумеется, в недостаточном оснащении (им нечего было противопоставить сеющим смерть горным гаубицам), но также в недостаточной дисциплине, в отсутствии общего командования и слабой защите своих лагерей и деревень. Повторялась асимметричность воюющих сторон, которая на многих аренах конфликтов в Азии и Африке в долговременном плане военного противостояния была всегда благоприятной для европейцев66.
Все более незаметным становился переход от войны к другим сопутствующим формам насилия. Резня, массовые убийства с обеих сторон и нападения на беззащитные поселения стали обыденностью. Обе стороны были вооружены, и до укрепления государственности насилие в пограничных районах было повседневной практикой на многочисленных участках фронтиров. Эти эксцессы – наследие колониальных войн конца XVIII века67. Насилие в отношениях между цивилизациями находилось в прямой зависимости от общего уровня насилия в гражданском обществе с евроамериканской стороны фронтиров. Гражданские пионеры Дикого Запада, которые регулировали повседневные проблемы при помощи револьверов и ружей, в XIX веке составляли одну из наиболее вооруженных популяций на планете. Подобная готовность к применению насилия в мирное время характерна для общества только в периоды гражданских войн. Она сформировала такие экстремальные нравственные нормы и понятия о мужской чести, которые были неизвестны в городах востока США. К системе норм Запада принадлежали такие правила, как эскалация конфликтов вместо их смягчения и поиска компромиссов («отсутствие обязанности уступать»); готовность отстаивать свои интересы на собственный страх и риск; во многих случаях и культура самоубийственной смелости. Типичной для Запада была вооруженная дружина добровольцев (vigilante band). Эти дружины вступали в дело вместо государственных органов, когда закон не мог быть реализован, то есть объективно вели себя как революционеры. За этим поведением стояли представления о праве на самозащиту, а также радикально воинственная интерпретация принципа суверенитета народа.
Ричард Максвелл Браун предположил, что это – при высоком расходе человеческих жизней – было более дешевым методом обеспечения порядка, нежели обычная, нормальная правовая система. В течение примерно четырех десятилетий после окончания Гражданской войны в 1865 году террор людей с револьверами достиг наивысшей интенсивности и наибольшего распространения. Браун высказал тезис, что в данном случае можно говорить об ограниченной по масштабам гражданской войне. Подавляющее число из двухсот или трехсот приобретших мрачную славу убийц (и еще большее количество не столь знаменитых) действовали по заказам владельцев огромных земельных участков – латифундий – и в их интересах против владельцев небольших ранчо и ферм, получивших землю по Гомстед-акту. Это были не социальные бандиты, не Робин Гуды, ведомые чувством справедливости и симпатией к маленьким людям; прежде всего это были агенты, нанятые вышестоящим классом для ведения классовой борьбы против нижестоящих. Но истребление индейцев, например резню 1864 года в Восточном Колорадо, которая получила название «бойня на Сэнд-Крик», жертвами которой стали около двухсот мужчин, женщин и детей племени шайеннов, осуществили прежде всего солдаты, а не вооруженные отряды ополчения или частные дружины добровольцев. Тот факт, что во многих других случаях армия защищала индейцев от частного насилия белых, отчетливо показывает, насколько сложным было положение дел68.
Депортации
Политика в отношении индейцев формулировалась главным образом в столице, но осуществлялась на границе. Ко времени основания США большинство индейских сообществ уже имело значительный опыт знакомства с вызовами извне. Они неоднократно страдали от медицинских, экологических и военных потрясений и то и дело оказывались в ситуации, когда им приходилось реагировать и «заново изобретать себя». В 1800‑х годах уже невозможно говорить о противостоянии коварных «цивилизованных» и наивных «дикарей»69. Иногда с индейцами обращались корректно, прежде всего квакеры из Пенсильвании, но гораздо чаще – самым низким образом, глубоко противоречащим их представлениям о справедливости. Отношение правительства США к индейцам было двойственным. Правда, де-факто был подтвержден их статус «наций» (nationhood): с ними заключались договоры, которые не всегда были продиктованы только одной стороной. Однако старая пуританская вера в превосходство христиан над язычниками-индейцами способствовала тому, что в век Просвещения идею «цивилизаторской миссии» переформулировали: президент в Вашингтоне – «Большой отец» – должен был со всей строгостью и доброжелательностью заботиться о своих индейских «детях»70. Цивилизующее воздействие должно было прийти в индейские племена извне. До середины XIX столетия юридическое вмешательство во внутренние дела индейских племен не предусматривалось. Они являлись объектом некоей разновидности непрямого управления со специальными условиями. Лишь после 1870 года в жизнь начала воплощаться идея, что и индейцы должны подчиняться законам, общим для всей страны71.
В 1831 году старый верховный федеральный судья (Chief Justice) Джон Маршалл, на протяжении тридцати пяти лет бывший одним из влиятельнейших деятелей страны, провозгласил, что нация чероки является «самостоятельным политическим обществом, отдельным от других и способным регулировать свои собственные дела и управлять собой». Но, добавил он, «племена» не являются суверенными государствами на американской земле: они, как гласила формулировка Маршалла, пользовавшаяся впоследствии большим влиянием, являются «внутренними зависимыми нациями»72. Казалось бы, этот вердикт на бумаге означал защиту для индейцев. Исполнительная власть, однако, уже давно проводила совсем другой курс и игнорировала мнение Конституционного суда.
Генерал Эндрю Джексон, занявший пост президента США в 1829 году, к тому времени уже показал себя энергичным борцом против британцев, испанцев и индейцев. Он ничего не имел против нарушений договоров с индейцами и не разделял взгляд Маршалла, считавшего, что для отъема у них земель необходимо хотя бы какое-то юридически состоятельное обоснование. Популярную и эффективную политику депортации индейцев, проводившуюся Джексоном, порой объясняют его индивидуальными психологическими особенностями: у него, мол, было несчастливое детство, поэтому он завидовал индейцам – как бы «вечным детям» – и одновременно хотел показать им могучую отцовскую власть73. Может быть, все так и было, но важнее результаты этой политики.
По мнению Джексона, цивилизаторская миссия поколения Джефферсона оказалась неудачной. По менталитету Джексон стоял ближе к так называемым «парням Пэкстона», которые в 1760‑х годах совершали страшные массовые убийства индейцев в Пенсильвании74. Терпеть индейские анклавы он считал излишним. Его целью было вытеснение индейцев за реку Миссисипи такими методами, которые сегодня называют «этническими чистками». В 1830‑х годах, которые наряду с 1870‑ми считаются наиболее катастрофичными для североамериканских индейцев, было депортировано около 70 тысяч представителей коренного населения, бóльшая часть которых проживала на юго-востоке США. Действие этой акции распространялось вплоть до Великих озер, и только ирокезы в штате Нью-Йорк смогли ей успешно противостоять. Были сооружены концентрационные лагеря; целые индейские общины с минимальным имуществом, порой в экстремальных погодных условиях силой загнали на так называемую Индейскую территорию. Тот факт, что некоторые из этих племен до тех пор самостоятельно и с большим успехом «приобщались к цивилизации», не защитил их от этой депортации. Тысячи индейцев погибли во время бесконечных маршей от болезней, недостатка пищи и переохлаждения. Несмотря на столь ужасные последствия нельзя не констатировать, что джексоновская программа удаления индейцев (Indian removal) лишь усилила их миграцию, которая началась раньше. Уже с 1814 года крики (маскоги) стали добровольно переселяться на Запад. Некоторых предприимчивых индейцев «открытый» Запад притягивал так же, как и белых поселенцев75.
Самым страшным эпизодом стала депортация народа семинолов из Флориды. Здесь кампания, проводимая Джексоном, столкнулась с проблемой рабства. Среди семинолов жили многочисленные чернокожие американцы, в том числе беглые рабы; некоторые жили в отдельных деревнях, прочие давно интегрировались в индейское сообщество. Белокожих жителей Флориды интересовала не столько болотистая местность, в которой жили семинолы, сколько эти афроамериканцы. Поскольку семинолы оказали сопротивление, началась растянувшаяся на несколько лет война, в которой погибло также много белых солдат76.
Некоторые изгнанные племена индейцев продолжили и в новых местах адаптироваться к евроамериканскому окружению, хотя прежде белые не отдавали должное этим стараниям. «Пяти цивилизованным племенам» – чероки, чикасо, чокто, маскогам (крикам) и семинолам – между 1850 годом и началом Гражданской войны выпало относительно благополучное время. Они преодолели последствия переселения, обрели новое единство, приняли собственные конституции и строили свои политические институты, в которых традиционная индейская демократия увязывалась с институциональными формами демократии США. Многие индейцы занимались сельским хозяйством на семейных фермах, некоторые использовали чернокожих рабов на плантациях. Они так же привязались к этой земле (которая не была землей их предков), как белые фермеры к своей. В 1850‑х годах они создали у себя систему школьного образования, которой белые жители соседних штатов Арканзас и Миссури могли бы позавидовать. Миссионеров индейцы приветствовали и принимали в свое сообщество. Эти пять племен пошли по указанной им белыми дороге «цивилизации» и все больше отдалялись от своих индейских соседей77.
Если бы индейские народы получили эффективную гарантию, что они смогут остаться на своих новых землях, то брутальная политика Эндрю Джексона стала бы предпоследней фазой в развитии индейской границы. Но постоянные гарантии отсутствовали78. Высокий спрос на землю со стороны белых поселенцев и железнодорожных компаний, а также проникновение тут и там на индейские земли неконтролируемых искателей недр не способствовали возникновению жизнеспособных сообществ. Всеобщее ожесточение американского общества из‑за Гражданской войны продолжилось и после ее окончания: агрессия вновь была перенесена на индейцев. Разговоры об их искоренении, начавшиеся целое столетие назад, распространились как никогда широко. В 1860‑х годах впервые вошла в оборот поговорка «хороший индеец – это мертвый индеец», которая адекватно отражала дух того времени79. Фатальным для пяти племен на Индейской территории в сегодняшней Оклахоме стало то, что в годы Гражданской войны они выступали на стороне южан. После войны политика федерального правительства в отношении народов на Индейской территории базировалась на том принципе, что они являются членами побежденной армии конфедератов и за свою нелояльность правительству должны понести кару. Индейцы потеряли бóльшую часть земли и вынуждены были разрешить строительство на своей территории железных дорог. За двадцать лет они превратились в национальные меньшинства в тех областях, которые при президенте Джексоне им пришлось принять в обмен на свои исконные земли80. Причины крупных «индейских войн» 1860‑х и 1870‑х годов следует искать именно в этом. Из-за войны на Востоке, одновременного увеличения потока поселенцев на Запад и большого количества провокаций на местах повсюду на Великих равнинах усилилось индейское сопротивление. Армия в прежние времена скорее соблюдала дистанцию и нейтралитет по отношению к индейским племенам и часто защищала их от насилия. Теперь же она стала инструментом государства в окончательном решении «индейского вопроса». В начале 1880‑х годов индейское сопротивление было полностью сломлено. Капитуляция знаменитого вождя племени сиу Сидящего Быка в 1881 году и окончание войны апачей на Юго-Западе обозначили коренной перелом в истории американских индейцев81.
В войнах между белыми и индейцами просматривается приблизительно одна и та же схема. До того как они начинали воевать друг с другом, между ними существовали контакты. С течением времени нарастало взаимное недоверие. Большую роль сыграли при этом военные и гражданские представители федерального правительства, так как дела, касавшиеся индейцев, находились в ведении Вашингтона. Представители федерального правительства часто подчеркнуто занимали позицию над всеми местными силами, то есть дистанцировались в том числе и от местных евроамериканцев, и решали проблемы, руководствуясь лишь начальственной мудростью. Результат часто казался непонятным и не удовлетворял ни одну сторону, а при таком положении дел легко возникали военные конфликты. Первые боевые действия редко оказывались результатом спланированной заранее агрессии. Типичными были скорее спонтанные стычки, которые затем быстро разгорались. В конкретных случаях евроамериканцы не видели в себе представителей общеисторического тренда белой экспансии. Чтобы считать себя вправе действовать, достаточно было локальных обстоятельств. Белые обычно не делали различия между индейскими воинами и мирным населением, но нападения индейцев на поселенцев всегда использовались белой стороной для доказательства своего морального превосходства и юридической правоты. Любой случай жестокости с индейской стороны давал белым ощущение, что их дело правое.
Вплоть до последних военных дней индейцам удавалось одерживать неожиданные тактические победы даже в борьбе против федеральной армии. Белая сторона страдала от переоценки собственных сил и недооценки боевых качеств противника, которого федералы считали примитивным и негибким. Удивительно, как долго это высокомерие не позволяло федералам ничему научиться. Но несмотря на тактические победы, конечное поражение индейцев было неизбежным. Эти войны редко заканчивались обычными для «цивилизованных» практик того времени мирными договорами. Когда индейское сопротивление бывало сломлено, то речь не шла об армии, с честью несущей свое поражение: она превращалась в массу нищих, голодных, мерзнущих людей, разбегающихся или ютящихся во временных жилищах. Сильные в военном отношении индейцы могли быть грозной силой, но побежденные индейцы являли собой жалкое зрелище. К концу индейских войн у обеих сторон накопилось столько злобы, что никому не приходило в голову представлять их в таком романтическом свете, какой мы видим в позднейших книгах и фильмах про индейцев. Жесткость тех и других причинила такие глубокие травмы, что не только примирение, но и простое соседство участников противостояния едва ли можно было себе представить82.
Если и существовал тот мифический Запад, который мы встречаем в литературе и вестернах, то он был ограничен во времени 1840–1870 годами, а географически – Великой равниной у подножья Скалистых гор. В 1890 году, когда Тёрнер сформулировал свой тезис о фронтире, граница заселенной белыми территории Америки еще не «закрылась». По мнению многих сегодняшних историков, она оставалась открытой до середины 1920‑х годов, когда закончилось индейское сопротивление как в военном, так и в экономическом и экологическом аспектах. Одновременно произошел существенный прогресс в коммерческом межевании территорий Среднего Запада США. В 1874 году была запатентована и сразу в огромных количествах стала производиться колючая проволока, и в сочетании с полным кадастровым закреплением границ частных владений это означало конец «открытого Запада»83. «Дикая незаселенная местность» была поделена на участки и колонизирована. Для «кочевых дикарей», как их называли в то время, не осталось места. Теоретическое подчинение всей территории США единому принципу межевания наконец было практически всюду претворено в жизнь. Формы существования людей, которые не вписывались в установленные этой сеткой (grid) границы, сделались невозможными84.
Началась эпоха резерваций. Последние индейцы стали «плененными народами, на которые оказывали сильнейшее давление с целью заставить их стать противоположностью тому, чем они были прежде»85.
В 1880‑х годах последние сопротивляющиеся племена индейцев были разоружены и стали не гражданами, но подопечными американского государства. Индейские «нации» теперь уже никто даже номинально не считал самостоятельными партнерами по переговорам: в 1871 году было принято решение не заключать с ними больше никаких соглашений. Хотя еще в середине столетия происходили настоящие церемонии, в подготовке которых, как правило, принимали участие обе стороны. Кульминацией подобных инсценировок был Совет по договорам (Treaty Council), который Томас Фицпатрик как уполномоченный федерального правительства по делам индейцев организовал в сентябре 1851 года возле форта Ларами. На него собрались 10 тысяч индейцев разных племен и 270 белых делегатов и солдат; участники провели переговоры и обменялись подарками86. Хотя все прошло мирно, представителям правительства было ясно, что индейцы добровольно в резервации не останутся. В 1880‑х годах было уже невозможно представить себе, что такие сцены могут повториться. В Калифорнии и на северо-западном побережье США индейцы были раньше других насильно загнаны в резервации. В Техасе, Нью-Мексико и на Великой равнине это произошло после Гражданской войны. Для индейцев имело значение, расположены ли резервации в местах их традиционного обитания, «на земле предков», или это место ссылки, постоянного изгнания. Прежде всего по этой причине в марте 1850 года около 350 индейцев племени шайеннов под командованием своих вождей Тупого Ножа и Маленького Волка совершили рискованное путешествие длиной в 2000 километров – наподобие Длинного похода монголов-торгутов с Волги обратно на родину в 1770–1771 годах87. На бегство индейцев подвигли не столько ностальгия, сколько недостаточное обеспечение продовольствием, поставляемым администрацией. В результате неспровоцированных нападений армии цели достигли лишь немногие. Расследовавшая этот эпизод комиссия сделала вывод, что бессмысленно «цивилизировать» индейцев, раз они рассматривают свое положение как пребывание в плену88.
Собственность
Использование земель в сельскохозяйственных целях далеко не везде составляло основное ядро фронтирной экономики. В Канаде, где отсутствовали участки такого же уровня плодородия, как на равнинах Миссисипи, а прерии не годились для ведения хозяйства, нападение белых на дикие пустынные земли и на их обитателей не было сельскохозяйственной колонизацией семьями поселенцев. Ранний канадский фронтир представлял собой смешанную среду ружейных охотников, звероловов-трапперов и торговцев мехами. В XIX веке этот фронтир сохранил свой коммерческий характер, но был переформатирован на капиталистический лад. Торговля мехами, рубка деревьев, разведение скота стали организовываться индустриально, в форме крупных производств, требующих значительных инвестиций. Основную физическую нагрузку по эксплуатации природных ресурсов несли на себе не самостоятельные пионеры-поселенцы, а наемные работники89.
В противоположность канадскому фронтир в США долгое время был ареной перманентных конфликтов из‑за пригодных для аграрных целей земельных участков. Именно это обстоятельство, а не христианская убежденность в собственном превосходстве и не расистские воззрения, придавало особо острый характер борьбе между коренным населением и пришельцами. Торговые контакты могут быть межкультурными, тогда как контроль над земельными участками – это вопрос «или – или». Европейские понятия о собственности, которые разделяли пришельцы, оставляли мало места для компромиссов.
Можно ограничиться простой формулой, согласно которой европейские понятия о собственности являются индивидуалистическими и основанными на экономике обмена, а индейские – коллективистскими и основанными на экономике общей пользы, – хотя эта формула и упрощает сложную картину. Индейцы, как многие народы охотников, собирателей и земледельцев в мире, имели собственное понятие о частной собственности. Но она относилась не к земле как таковой, а к вещам, находящимся на этой земле, например к урожаю, пользоваться которым мог тот, кто его вырастил90. Идея, что землю можно размежевать и поделить, была индейцам так же чужда, как и представление, что какие-то личности, семьи, кланы могут обладать на постоянной основе бóльшим количеством земли, чем они в состоянии обрабатывать. Притязание на контроль над землей необходимо, по их понятию, постоянно обосновывать работой, осуществляемой на этой земле. Тот, кто как следует обрабатывал свою землю, мог делать это безо всяких помех. Контроль над землей со стороны общины (общинная собственность), который европейцы в XIX веке повсюду в мире воспринимали как архаический, парадоксальным образом усилился в Америке именно в ответ на вторжение белого населения91. После того как чероки в конце XVIII века узнали, что их то и дело обманывают при сделках с землей, они запретили частным лицам продавать землю белым и усилили права общин92. Иметь дело с такими правами стало сложно, учитывая богатство и разветвленность правовых традиций Британской империи. Французы нигде в Северной Америке не признавали за индейцами прав на землю и с самого начала ссылались на право завоевателей и на факт занятия земли – так же как и британцы в Австралии. Английская же колониальная администрация в Америке хотя и объявила суверенитет Британской короны над всей землей, признавала, однако, существование частных прав индейцев на землю. Только благодаря этому индейцы вообще могли уступать землю и продавать ее. Суды США следовали этой практике. Северо-Западным ордонансом 1787 года – одним из основных документов нового государства (принятым еще до принятия конституции и известным прежде всего тем, что он ограничил распространение рабства) – была создана основа для передачи земельных участков по договорам. Это было не лучшим решением для индейцев, но и не самым плохим93. Однако на практике делалось очень мало для того, чтобы защитить индейцев от агрессивности пришельцев. В этом контексте политику депортации, проводившуюся при президенте Эндрю Джексоне, можно было бы расценить как приспособление официальной линии правительства к реальности: позиции восточных индейцев к 1830‑м годам фактически уже были ничем не защищены94.
Таким образом, историю североамериканских индейцев можно описать как историю постоянной и необратимой утраты земель95. Даже такая грандиозная инновация, какой была конно-бизонная культура индейцев XVIII века, не обеспечила им в долгосрочной перспективе альтернативы. Коренные жители Северной Америки были отсечены от естественных для них средств производства. Это был классический пример того, что Маркс назвал «процессом первоначального накопления капитала». Индейцев как владельцев земли белые не терпели, а как рабочая сила они им не требовались; роль индейцев как поставщиков пушнины и кож со временем утратилась, и после этого им не оставалось достойного места в миропорядке, создаваемом иммигрантами. Дикая пустынная местность превратилась в национальные парки – безлюдные или только украшенные фольклорными элементами пространства охраняемых природных зон96.
3. Южная Америка и Южная Африка
Аргентина
Имелись ли в Южной Америке, с ее еще более старой историей колонизации, фронтиры?97 Там существовали две основные страны, где можно было бы предположить присутствие пионеров Запада. Это Аргентина и Бразилия. Самыми ранними в Южной Америке были горнодобывающие фронтиры, прежде всего по добыче серебра и золота. Сельскохозяйственные фронтиры добавились к ним позже. Наибольшее подобие фронтиров США находят в Аргентине. Пампасы (субтропические степи) простираются от региона Гран-Чако на севере до Рио-Колорадо на юге, на расстояние около 1000 километров от побережья Атлантического океана к западу. Конечно, там отсутствовали реки, такие как Миссисипи, по которым иммигранты могли бы проникнуть в сердце континента. Почти вплоть до 1860‑х годов там не было заметно каких-либо природных изменений: та же дикая природа, в принципе плодородные почвы. В 1820‑х годах началось «открытие» пампасов – занятие земельных участков в больших масштабах98. В отличие от США землю в Аргентине не разбивали на небольшие участки. Правительства продавали или передавали землю большими кусками, в качестве политических подарков. Так возникали крупные скотовладельческие поместья, хозяева которых сдавали землю в аренду в виде небольших ранчо. В самом начале на них только выделывали шкуры. Пшеница не играла никакой роли и даже импортировалась99. Подобно австралийскому фронтиру – и в отличие от США – аргентинский фронтир был царством крупных хозяев (big man’s frontier). Каких-либо правовых регламентов, благоприятных для небольших самостоятельных поселенцев и их семей, не вводили. Права на собственность формировались очень медленно и охватывали не всю землю100. Итальянцы, которые в конце XIX века устремились в Аргентину, встраивались в существующую систему прежде всего как арендаторы, а не как хозяева своей собственной земли. Только немногие из них становились аргентинскими гражданами. Поэтому политически они ничего не могли противопоставить владельцам латифундий. Со временем происходило дальнейшее укрупнение владений латифундистов. Не существовало никаких условий для создания стабильного среднего класса, слоя аграриев, благодаря которым в обществе возникла бы, как на Среднем Западе США, солидарность. В Аргентине отсутствовал типичный для Запада США феномен небольшого города с системой услуг и постепенно развивающейся инфраструктурой.
Поэтому в аргентинском понимании фронтира (frontera) проводилась особенно резкая граница между «варварской» сельской территорией и «цивилизованным» городом. Отсутствие системы кредитования для мелких сельских хозяев и кадастрового учета земель сильно затрудняло дальнейшее распространение мелких фермерских хозяйств и аграрных предприятий. Строго говоря, в Аргентине не было никакой границы заселенной территории и никакого фронтирного социума как общества со своим политическим весом и мифообразующим потенциалом. Нигде на периферии не было, в отличие от городов на Миссисипи и Миссури, притягательных центров. Когда в стране проложили железные дороги, они скорее облегчили доступ к городам побережья Атлантики, нежели доставку поселенцев в глубь страны. В Буэнос-Айресе опасались возвращения невоспитанных и грубых мигрантов из пампасов и их варварского влияния на граждан. Таким образом, железная дорога привела скорее к сужению, чем к расширению границ фронтиров101.
Характерным типом личности для Аргентины был гаучо – свободный работник, батрак, ковбой в пампасах102. (В основе своей ковбой – латиноамериканское изобретение. Впервые ковбои появились в скотоводческих хозяйствах севера Мексики, а уже оттуда распространились на остальную территорию «Дикого Запада». Свою главную и последнюю в истории политическую роль ковбои также сыграли вне США – в образе солдат под руководством революционного генерала Панчо Вилья, во время Мексиканской революции после 1910 года103.) Как заметная социальная группа гаучо исчезли в последней трети XIX столетия. Они были вытеснены вследствие заключения союза между влиятельной элитой латифундистов и государственной бюрократией. Это один из основных процессов аргентинской истории XIX века. Гаучо (этот термин появился, как кажется, около 1774 года) возникли в XVIII веке из охотников на диких животных. Они были смешанного испано-индейского происхождения и поэтому становились жертвами расизма, который был распространен в колониальной и постколониальной Аргентине. Сохранить положение, которое они приобрели, борясь за независимость в войне 1810–1816 годов, гаучо не смогли. Уже в 1820‑х годах время охоты на дикий скот и лошадей, как и время забоя дикого скота на мясо, жир и шкуры, прошло. Возникли простейшие перерабатывающие производства, где изготавливали соленое сушеное мясо, которое большей частью продавалось на рабовладельческие плантации в Бразилии и на Кубе.
В течение следующих двух или трех десятилетий в Аргентине возник новый экономический фактор: там стали разводить нетребовательный к условиям выращивания скот – овец; чтобы получать от них прибыль, их не нужно было забивать. Установка заборов и строительство специальных скотоводческих ферм превратили стадное скотоводство в смешанную экономику. До 1870 года в провинции Буэнос-Айрес, наиболее густонаселенной провинции Аргентины, около четверти населения составляли гаучо. Затем их число стало резко уменьшаться. Благодаря заборам отпала необходимость в конных пастухах. Около 1900 года большое значение приобрела новая технология охлаждения и упаковки мясных продуктов, так называемая «фригорифико». В ходе дальнейшей индустриализации потребность в рабочей силе при производстве мясных продуктов быстро падала. Гаучо потеряли последние остатки своей независимости. Их ценность была минимальной. Одновременно с кампанией генерала Хулио Архентино Рока (ок. 1879 года) против арауканов (мапуче), главной индейской народности Аргентины, бóльшая часть которой была уничтожена, власти нейтрализовали анархические элементы в среде гаучо. Общественная элита рассматривала гаучо как среду потенциально криминальную и принуждала их стать арендаторами или идти на военную службу. Законы об ограничении передвижения лишили гаучо мобильности. Городские интеллектуалы стали романтизировать гаучо как раз в то время, когда они как реально существующий социальный тип уже исчезли. Гаучо, исчезая, стали постфактум овеществленным символом аргентинской нации104.
В отличие от Бразилии, в Аргентине индейцы долго не уступали свои земли белым. Еще в 1830‑х годах в провинции Буэнос-Айрес случались нападения индейцев. Они уводили с собой сотни женщин и детей. Сдвиг внутренней границы на запад, с одной стороны, потребовал определения размеров государства, с другой стороны, породил дискурс о неполноценности коренных жителей и недопустимости их включения в национальное сообщество. Борьба теперь велась не только против конкретных коренных жителей, но против «варварства» как такового. «Пустынная война» против индейцев, которая началась в 1879 году и тянулась вплоть до 1885‑го, оказалась удачной для республиканского правительства только благодаря всеобщему применению нового оружия, заряжающегося с казенной части, – винтовок. Почти год в год с окончанием последних больших войн с индейцами в США огромные площади внутренних районов Аргентины были очищены от индейцев для использования в хозяйственных целях. Коренному населению не позволили даже влачить убогое существование в резервации.
Бразилия
В Бразилии – стране по меньшей мере с такими же резервами земли, как в США, – развитие фронтира протекало совсем по-другому, отличаясь также от развития фронтира в Аргентине105. Бразилия – единственная страна мира, в которой начавшиеся после 1492 года фронтирные процессы эксплуатации природных богатств и заселения продолжаются по сей день. Наряду с рано возникшим горным фронтиром в Бразилии существовал еще один вид фронтира, связанный с плантациями сахарного тростника, которые возделывали рабы. Плантации походили на те, которые были в Алабаме или Миссисипи перед Гражданской войной в США. Крестьянский фронтир развился позже и неоднородно. Общественная жизнь Бразилии и сегодня сконцентрирована на прибрежной полосе вдоль океана. Внутренние районы страны (sertão) – а поначалу так называли все земли, находящиеся на расстоянии дальше пушечного выстрела португальских завоевателей, – имели (и отчасти до сих пор имеют) меньшую символическую ценность, их освоение мало кого интересует. Джунгли Амазонки до массированного наступления на первобытные леса в последние десятилетия ХX века были как бы «фронтиром по ту сторону фронтира»106. В бразильской литературе фронтир представлялся как пространство, а не как процесс. Пространственное понятие sertão – ближайший из имеющихся в португальском языке эквивалент тёрнеровского понятия, а слово fronteira означает скорее линию государственной границы.
В Бразилии отсутствовали некоторые объективные предпосылки для освоения внутренних районов. Прежде всего, не было судоходной речной сети, хоть сколько-нибудь сравнимой с чрезвычайно удобной системой рек Огайо – Миссури – Миссисипи. Полезные ископаемые, необходимые в период индустриализации, также отсутствовали, тогда как на Западе США уголь и железная руда играли определяющую роль. Только когда Бразилия возглавила мировой рынок кофе, возникло нечто вроде подвижной границы освоенных под сельскохозяйственное использование территорий. В середине 1830‑х годов экспорт кофе из Бразилии впервые превысил экспорт сахара. Бразилия стала важнейшим производителем кофе в мире107. С истощением почвы, которую в технологических условиях той эпохи могло эксплуатировать только одно поколение, плантаторы потянулись дальше на запад. После отмены рабства в 1888 году возникла потребность в сельскохозяйственных рабочих; раньше всего среагировали итальянцы, причем в Бразилии их нанимали на работу на еще менее выгодных условиях, чем в Аргентине. Положение итальянских трудовых мигрантов на бразильских плантациях было настолько отчаянным, что правительство Италии в 1902 году запретило вербовать в стране сельскохозяйственных рабочих на работу туда.
Властные структуры в обеих странах были похожи. Латифундистам в Аргентине соответствовали владельцы крупных кофейных плантаций в Бразилии. Так же как и в Аргентине, в Бразилии не проводилась политика выделения участков земли для мелких крестьян108. Бразильская fronteira в основном представляла собой зону монокультурного производства кофе, который выращивали либо с помощью рабов, либо без них, в рамках крупных производственных единиц. Это не было местом, где, в духе Тёрнера, могли возникнуть самостоятельный пионерский характер, домовитый средний слой и школа демократии под открытым небом. Как показал в своей трилогии Джон Хемминг, бразильским индейцам, которые были вовлечены не в экономику производства сахара и кофе, но в торговлю каучуком на Амазонке, до 1910 года не была предоставлена даже защита резерваций109. Девственные леса Амазонки, в отличие от Великих равнин США, со всех сторон окруженных районами поселения евроамериканских колонистов, оставались открытой границей. Индейцы отступали поэтому все глубже, в самые удаленные регионы. Их последнее сопротивление колонистам угасло на рубеже столетий.
Южная Африка
Фронтирные процессы в Южной Америке и Южной Африке не оказывали друг на друга какого-либо реального воздействия. На этом фоне особенно бросается в глаза их точное совпадение во времени. Последние индейские войны прошли в Северной и Южной Америке в 1870‑х и в 1880‑х годах, в то самое время, когда закончилась оккупация белыми (британскими) властями южноафриканских внутренних районов. 1879 год для Южной Африки стал переломным. В этом году племя зулусов, главный военный противник британцев в Африке, было разгромлено. Это была последняя из серии войн между британскими колонизаторами и африканской армией. Король зулусов Кетчвайо, провоцируемый невыполнимыми требованиями британцев, все-таки смог мобилизовать более чем тридцатитысячную армию (величина недосягаемая для североамериканских индейцев), однако она была разбита британскими властями110. Племена как сиу, так и зулусов были наиболее значительной местной военной силой и смогли покорить некоторые соседние племена и сделать их зависимыми. Вследствие контактов этих племен с белыми на протяжении десятилетий они прекрасно знали об их военных возможностях. Оба этих племени в процессе нашествия белых были ассимилированы незначительно. Оба образовали сложные политические структуры и системы вероисповедания, которые оставались глубоко чуждыми европейцам и евроамериканцам и способствовали созданию картины иррациональной и враждебной цивилизации «дикости» – как представляла их пропаганда. В 1880‑х годах в США, так же как и в колониальной Африке, господство белых закрепилось окончательно111.
Но в судьбе сиу и зулусов, помимо некоторой общности, имелись и различия. Оказавшись перед лицом сильного экономического давления, эти народы обнаружили неодинаковую способность сопротивляться. Сиу были кочевыми охотниками на бизонов, они организовывались в охотничьи группы и не имели никакой политической или военной иерархии. Для расширяющегося экономического рынка США они были полностью бесполезны. Зулусы, напротив, существовали на базе гораздо более мощного оседлого многоотраслевого хозяйства – животноводства и земледелия. У них была централизованная монархическая иерархия, и социальная интеграция обеспечивалась системой четко очерченных возрастных групп. Поэтому общество зулусов, вопреки военному поражению и оккупации мест их обитания, было нелегко разбить и деморализовать – как это произошло с племенем сиу. В экономике Южной Африки страна зулусов не маргинализировалась, а превратилась в резервуар дешевой рабочей силы. Постепенно становясь пролетариями, зулусы по крайней мере играли важную роль в экономическом разделении труда в стране.
Хронология ранних фронтиров в Южной Африке и Северной Америке протекала удивительно параллельно. Первые контакты между пришлыми европейцами и местным населением произошли в XVII веке. В обоих случаях поворотным пунктом стали 1830‑е годы. В США это было связано с джексоновской депортацией индейцев с Юга, а на Юге Африки – с началом Великого трека буров. Южноафриканской особенностью стал раскол среди белого населения после британской оккупации мыса Доброй Надежды в 1806 году: с этого момента наряду с голландскими иммигрантами XVII века возникла также небольшая британская община, которая была связана с богатой и мощной империалистической метрополией и стала принимать все важные решения в Капской колонии. Трекбуры, которые жили исключительно за счет сельского хозяйства, сначала были принуждены покинуть свои земли из‑за их недостатка. Затем, в начале 1830‑х годов, к этому фактору прибавилась исходящая из Лондона политика освобождения рабов. Эта политика проводилась и в Капской колонии, где она подорвала один из главных устоев бурского общества. Декларируемое из Лондона равноправие людей независимо от цвета кожи было для буров неприемлемым.
Направление пути отправившихся в Большой трек пионеров с их повозками, запряженными быками, определялось сопротивлением хорошо вооруженных африканских армий, прежде всего племени коса на востоке. На севере, на плато Высокий Велд, можно было рассчитывать на меньшее сопротивление. Буры воспользовались прежде всего раздорами между многочисленными африканскими сообществами, которые возникли вследствие прежних многочисленных военных столкновений между африканскими народами. В 1816–1828 годах государство зулусов, молниеносно усилившееся при короле-военачальнике Шаке, очистило от населения большие области Граслэнда и одновременно обеспечило белым поселенцам союзников из антизулусского лагеря112.
Великий трек буров был в военном и логистическом смысле удачным маневром одной из этнических групп, которые конкурировали из‑за земельных угодий. Он превратился в колониальный завоевательный поход, носивший вначале частный характер. Образование государств началось позднее, как «побочное следствие» (по выражению Йорга Фиша) частного присвоения земель. Буры создали два собственных государства: республику Трансвааль (1852) и Оранжевое Свободное Государство (1854). Два государства образовались из‑за раскола в процессе сопротивления британской Капской колонии. Оба были признаны британцами в договорном порядке, и британские подданные оказывали определенное влияние на их экономическую жизнь. Таким образом, в XIX веке на Юге Африки не существовало единого и абстрактного государства, которое могло бы проводить единую политику в отношении чернокожего населения по аналогии с политикой США касательно индейцев113. В военном отношении у буров не было централизованной армии. Вооруженные поселенцы заботились о себе сами, чтобы доказать свою способность к формированию государства. В Оранжевом Свободном Государстве это удалось в большей степени, в Трансваале, который в 1877 году временно был аннексирован британцами, – в меньшей. В обоих случаях государственный аппарат находился в рудиментарном состоянии, финансовое положение было нестабильным, интеграция в гражданское общество, помимо церковных общин, отсутствовала114. Так как в 1880‑х годах южноафриканские фронтиры «закрылись» и никакой свободной земли, которую можно было бы поделить и распределить, уже не оставалось, бурские республики как государственные образования на границе заселенной территории перестали существовать.
Каждый фронтир имеет свои демографические особенности, и здесь кроется особенно важное различие между Северной Америкой и Южной Африкой. В Южной Африке до 1880‑х годов не было массовой иммиграции, и даже после этого приток на золотые и алмазные месторождения не мог сравниться с гигантской трансатлантической миграцией в Северную Америку. В середине XIX века индейцы уже составляли ничтожную часть населения США, в то время как африканцы составляли более 80 процентов всего населения южной Африки. Завезенные болезни уничтожили гораздо меньше чернокожих африканцев, чем североамериканских индейцев. Их культурная травматизация была не настолько глубока, чтобы вызвать значительный демографический перелом. Поэтому в Южной Африке доколониальные жители не стали меньшинством в своей собственной стране115.
В Южной Африке, как и в Северной Америке, самодостаточный вооруженный пионер и его семья изначально были преобладающим типом приграничного жителя. Однако в Америке фронтир рано стал перемежаться с элементами крупномасштабного производства для экспортных рынков. В XVIII веке табачные и хлопковые плантации, часть которых располагалась на границе, были интегрированы в крупные торговые сети. В течение XIX века граница все больше становилась источником процессов капиталистического развития. В Южной Африке, после исхода части буров во внутренние районы страны, эти районы поначалу удалились от мировых рынков еще больше, чем раньше. Только после того, как в 1860‑х годах на территории бурских республик были обнаружены алмазы, а двумя десятилетиями позже – месторождения золота, к сельскохозяйственному натуральному хозяйству бурских крестьян присоединился горнодобывающий фронтир, в значительной степени ориентированный на мировой рынок116.
К концу XIX века бантуязычное население Южной Африки смогло сохранить относительно более благоприятное место в общественном устройстве, чем индейцы Северной Америки. Если койсанские народы в южной части Капской провинции уже в ранний колониальный период почти полностью потеряли доступ к сельскохозяйственным землям, то бантуязычное население внутренних районов страны смогло обеспечить эффективное использование значительных земельных ресурсов, несмотря на продвижение границы расселения. В значительной части Лесото (Басутоленд), в Свазиленде и на части восточной территории нынешней Южно-Африканской Республики африканские мелкие землевладельцы обрабатывали свои собственные земли. Это было отчасти результатом их сопротивления, отчасти – следствием специальных решений различных правительств, не допускавших прямой экспроприации африканцев. В Северной Америке такие уступки не делались. Здесь кочевническое хозяйство охотников на бизонов вступило в прямой конфликт с расширением сельскохозяйственных угодий и использованием прерий для капиталистического скотоводства. Ни одна из этих новых экономик не нуждалась в наемных работниках-индейцах. В Южной Африке фермы и шахты нуждались в наемном труде коренного населения. Поэтому африканцам не только предоставили ниши для существования, но и интегрировали их в динамичные сектора экономики на низшей ступени расовой иерархии. Тот факт, что южноафриканские правители предотвратили расселение черного пролетариата по всей стране и вместо этого создали демаркированные жилые районы, напоминающие гетто, во многом напоминает резервации, в которые были заключены североамериканские индейцы. Целью южноафриканских резерваций, которые обрели свою законченную форму только гораздо позже, после 1951 года, под названием homelands, было не столько создание тюрем под открытым небом для изоляции экономически не задействованного населения, сколько попытка политического контроля и ограниченного экономического использования черной рабочей силы. В основе резерваций лежал принцип, согласно которому семьи обеспечивали себя за счет натурального хозяйства, а мужская рабочая сила, физические затраты на воспроизводство которой свелись к минимуму, была занята в динамичных секторах экономики.
Отношение белых к черному большинству населения Южной Африки было преимущественно жестоким и циничным. Это имело побочный эффект: никто (за исключением нескольких миссионеров) не предпринимал никаких усилий для «цивилизирования» африканцев, то есть для подрыва их культурной автономии. Тогда как в США благонамеренные «друзья индейцев» с последней трети XIX века занимались именно этим. В целом бантуязычные африканцы в Южной Африке не потерпели полного поражения. Демографически они оставались большинством населения, в культурном плане им было разрешено сохранить минимум своего своеобразия, в экономическом плане они играли незаменимую роль. Когда в 1930‑х годах в США впервые реализовали нечто заслуживающее названия гуманной политики в отношении индейцев, было уже слишком поздно для подлинного индейского возрождения. В Южной Африке максимальное угнетение черного большинства было еще впереди. Только после свержения аппарата угнетения в конце XX века в Южной Африке сложились условия для самоопределения населения. Фронтир оказал глубокое влияние на развитие южноафриканской государственности, но после долгой задержки он наконец привел к нормальному развитию национального государства. В США резервации все еще существуют; южноафриканские homelands исчезли на бумаге, но по сей день продолжают оказывать решающее влияние на распределение земельной собственности.
Тёрнер в Южной Африке
Ни к одной другой интерпретации национальной истории, кроме американской, тезис о фронтире не применялся чаще, настойчивее и с большим количеством споров, чем к южноафриканской. В сущности, все южноафриканские сторонники этого тезиса в его разнообразных вариациях согласны с тем, что по мере удаления от колониально-космополитической атмосферы в Капской провинции росла социальная напряженность и усиливались расистские настроения. Переселившиеся вглубь страны трекбуры, как правило, представлялись олицетворением неотесанных первопроходцев. Этому могло придаваться разное оценочное значение: для одних житель пограничья был свободолюбивым человеком, живущим в единении с природой, для других – диким расистом. Общим в этих интерпретациях является акцент на изоляции пограничного населения от «западной цивилизации», по крайней мере от городской западноевропейской, которая имела свой африканский форпост в Капской колонии. Жесткое кальвинистское сознание собственной миссии также было частью этой картины. Будущий расистский порядок Южной Африки, кульминация которого наступила после 1947–1948 годов, возник, согласно критическим версиям тезиса о фронтире, именно на этой границе. Таким образом, опыт приграничной жизни XIX века определил весь социальный порядок Южной Африки во второй половине века XX. В этом предположении о длительной преемственности расистских настроений от нравов пограничья 1830‑х годов до полного формирования системы апартеида лежит суть южноафриканской интерпретации фронтира.
В 1991 году в одной книге, имевшей в Южной Африке очень широкую читательскую аудиторию, было повторено утверждение, что Просвещение и либерализм обошли южноафриканских буров стороной и не оставили на них никакого отпечатка, что они были «самым простым и самым отсталым элементом западной цивилизации в современную эпоху»117. Критики этого тезиса не хотели, чтобы бремя расизма было полностью переложено на буров: они находили зачатки расистского мышления и у населения Капской колонии конца XVIII века. Другое направление критики выражало сомнения в остроте конфронтации между белыми и африканцами и, придерживаясь трактовки североамериканского фронтира как middle ground, указывало на многочисленные примеры контактов и сотрудничества между расами и в Южной Африке. Выход из противостояния столь разительно отличающихся позиций историк Леонард Гюльке искал, в частности, с помощью тезиса о двойном приграничном сообществе: одно из них было ортодоксальным, оно репрезентировало «границу исключения» (frontier of exclusion), другое было либеральным, оно репрезентировало «границу включения» (frontier of inclusion). Другое предложение – различать фазу все еще открытой границы и фазу ее закрытия; только на этой второй стадии условия ужесточились и стали радикальными. Сегодня среди южноафриканских историков тезис о преемственности в строгой формулировке находит уже мало сторонников. Фронтир XIX века, равно как и рабство в Капской колонии (до отмены рабства в Британской империи в 1833–1834 годах), не рассматривается в качестве прямого источника апартеида ХX века. Однако и рабство, и фронтир способствовали тому, что уже в конце XIX века стали развиваться культурное высокомерие белых (в том числе религиозно мотивированное) и практики резкого исключения темнокожего населения из локальных сообществ. Тезис о фронтире не дает общего ключа к истории Южной Африки, но он указывает на огромное значение географии и влияния окружающей среды для формирования социальных установок118.
Мотив, играющий важную роль у Тёрнера, – зарождение свободы на границе-фронтире – можно найти в Южной Африке только в своеобразно преломленной форме. Исход буров из Капской колонии во внутренние районы страны был, помимо прочего, реакцией на социальную революцию – освобождение рабов в 1834 году. Этому уже предшествовал указ губернатора от 1828 года, согласно которому все, кто не имел статуса раба, были равны перед законом и пользовались его полной защитой119. Исход трекбуров из (относительно) урбанизированной и космополитической Капской колонии был, говоря политическим языком, бегством от такого правового эгалитаризма. В своих собственных республиках, основанных в то время, когда даже в Европе республиканская форма правления была редкостью, буры реализовали то, что в некотором смысле было подобно древнейшей эллинской форме самоуправления и демократии с широким участием всех граждан мужского пола и исключением части населения, считавшейся политически незрелой (рабство, однако, в бурских республиках также не допускалось). Эта фронтирная демократия меньше напоминает современное конституционное государство, чем эгалитаризм transfrontiersmen по всему миру. В Аргентине Хуан Мануэль де Росас, архетип каудильо, сначала создал себе базу власти как борец с индейцами на фронтире и только позже позволил городской олигархии Буэнос-Айреса кооптировать себя в качестве «сильного человека», который затем развернулся и начал действовать против своих бывших сторонников-гаучо. В южно-африканской Капской колонии британская колониальная власть была слишком прочно укоренена, чтобы опасаться освободительного движения буров. Буры, в свою очередь, хотели, чтобы их оставили в покое в их изолированных республиках, и не стремились завоевать Капскую колонию. Золотая лихорадка в Витватерсранде, начавшаяся в 1886 году, нарушила эту самодостаточность. Буры, конечно, хотели получить прибыль от новых богатств и предоставили британским капиталистам свободу действий, но при этом постарались сохранить политическую власть в своих руках. Это включало в себя защиту приграничной демократии не только от чернокожего низшего класса, но и от белых новоприбывших (uitlanders). Англо-бурская война 1899–1902 годов возникла из такой неоднозначной ситуации. Она закончилась военной победой Британской империи, которой пришлось пойти на чрезвычайные усилия, чтобы одолеть незначительного в военном отношении противника, и которая теперь сомневалась в том, что колониальное превосходство – особенно в отношении других белых – должно быть обеспечено такой высокой ценой.
Бурское общество на Высоком Вельде было глубоко травматизировано войной; десятая часть населения погибла. Однако буры продолжали составлять подавляющее большинство среди белого населения Южной Африки, и они контролировали сельское хозяйство. Других «конфедератов» для британцев в стране не было. Поскольку о постоянном оккупационном режиме не могло идти и речи, необходимо было договориться с побежденными бурами. Тот факт, что молодое и, в данных обстоятельствах, более либеральное бурское руководство смотрело на это сходным образом, стал предпосылкой для компромисса. Он был достигнут в 1910 году с созданием Южно-Африканского союза: триумф буров, поражение чернокожих африканцев и защита элементарных экономических и стратегических интересов британцев, которые смогли сохранить Союз в составе империи до 1931 года в качестве доминиона, то есть со статусом, аналогичным Канаде и Австралии120.
Впоследствии старые элементы расовой дискриминации выросли в полноценное расовое государство. Политические и культурные ценности бурского фронтира завладели государством в целом, сначала постепенно, а затем, в 1948 году – с победой на выборах расистской Национальной партии, в радикальной степени. В отличие от Аргентины, где власть фронтира гаучо была вскоре подавлена, в Южной Африке периферия фронтира завоевала политический центр и сохраняла в нем свой след на протяжении большей части ХX века. Ничего похожего не было и в США. В 1829 году президент Эндрю Джексон стал первым представителем фронтира, сменившим на высшем посту представителя городской олигархии Восточного побережья. С тех пор, вплоть до техасской нефтяной династии Бушей, «западные» взгляды неоднократно определяли американскую политику. Однако более серьезный вызов в XIX веке исходил от рабовладельческого Юга. Для политического развития США Гражданская война была тем же, чем Бурская война – для Южной Африки, но в гораздо более сжатые сроки. Выход южных штатов США из состава Союза в 1860–1861 годах был эквивалентом Великого трека, а плантаторская демократия южных штатов до выхода из Союза имела большое сходство с одновременным республиканизмом бурских пионеров, которая, однако, оправдывалась не столько развитой расистской идеологией, как в южных штатах, сколько едва артикулированным, примитивным чувством превосходства. Поражение Юга в 1865 году предотвратило на уровне штатов в США то, что усилилось и утвердилось в Южной Африке после 1910 года: идеологию и практику превосходства белых. Однако в США с конца 1870‑х годов чернокожие вновь оказались лишены некоторых прав, которые были предоставлены или по крайней мере обещаны им во время и после Гражданской войны. Прекращение рабства не сделало чернокожих в США равными гражданами по закону (и тем более по факту). В ходе великих компромиссов после окончания войны в 1865 году в США и в 1902 году в Южной Африке победившие белые партии смогли в значительной степени реализовать свои интересы и ценности – в обоих случаях за счет чернокожих. Очевидно, однако, что в США фронтир не восторжествовал так же, как в Южной Африке: ценности и символы реального «Дикого Запада» проявили себя не на уровне политического устройства, а как составляющие американского коллективного сознания и национального характера. Разрыв между Севером и Югом усложнил политическую географию США. Он стал эквивалентом мятежного фронтира в других частях мира121.
4. Евразия
В начале этой главы фронтир был определен как особый вид контактной ситуации, в которой два коллектива различного происхождения и культурной ориентации вступают друг с другом в процессы обмена, сочетающие в себе конфликт и сотрудничество в различных пропорциях. Старая тёрнеровская предпосылка, что эти коллективы представляют собой общества, находящиеся на разных стадиях развития, как выяснилось, неверна в таком обобщенном виде. Во времена Великого трека, если привести лишь один пример, скотоводы-трекбуры вовсе не находились на иной эволюционной стадии социального развития по сравнению со своими соседями банту. Также, упоминая еще один мотив Тёрнера, было отнюдь не очевидно, где находились «варвары», а где – «цивилизованные». В Северной Америке только с появлением у индейцев охоты на бизонов, то есть относительно поздно, возник резкий контраст между различными формами хозяйства: одни – земледельцы-пионеры со стационарным, то есть осуществлявшимся на огороженных пастбищах, скотоводством в качестве дополнения к пашенному хозяйству, другие – пастухи-кочевники, обладавшие дополнительной мобильностью в качестве конных охотников. Такие резкие контрасты редко встречаются в Африке с ее многочисленными оттенками кочевничества. Но, как отметил Оуэн Латтимор, они характерны для всей Северной Азии. В начале XIX века мобильные формы жизни, основанные на разведении и использовании стад животных, были распространены на обширной территории: от южной границы Скандинавско-Сибирско-Маньчжурского лесного пояса на юг до Гималаев, до высокогорий Ирана и Анатолии, до Аравийского полуострова, а также от регионов по обеим берегам Волги до самых ворот Пекина; эта территория была даже больше, чем Средняя Азия на современных картах. Оседлое сельское хозяйство сосредоточилось по краям евразийского континента от северного Китая до Пенджаба, а затем в Европе к западу от Волги, которая была западным рубежом для мира пастбищ и степей122. Глядя на такой идеально-типичный контраст между статичностью и подвижностью, мы, конечно, не должны упустить из виду тот факт, что в Европе или Южной Азии (в отличие от Китая) в XIX веке также существовали мигрирующие группы населения123.
Номадизм на степной границе
В этой обширной области мобильных способов существования этнологи выделяют несколько разновидностей кочевников: 1) кочующих с верблюдами по пустыне, в том числе по всей Северной Африке; 2) пасущих овец и коз в Афганистане, Иране и Анатолии; 3) конных кочевников евразийских степей, среди которых наиболее известны монголы и казахи; наконец, 4) пасущих яков в Тибете124. Эти различные варианты номадизма связывают несколько общих черт: большая удаленность от городской жизни и зачастую яростная неприязнь к ней, социальная организация в родовых общинах с выборными вождями и большое значение близости к животным для формирования культурной идентичности. Кочевая Азия была пересечена бесчисленными экологическими границами, разделена на многие языковые сообщества, а в религиозном отношении – по крайней мере на три основных направления: ислам, буддизм и шаманизм (каждый из которых имел несколько направлений и разновидностей).
На границе этого мира, который по площади составляет бóльшую часть Евразии, условия были относительно простыми. Если кочевничество не доходило непосредственно до моря – как в Аравии и Персидском заливе, – то оно повсюду встречалось с миром оседлых земледельцев. Это общая черта у Европы и Восточной Азии на протяжении тысячелетий: у обеих была степная граница.
История редко писалась с точки зрения кочевников. Европейские, китайские и иранские историки видели и продолжают видеть в них квинтэссенцию Другого, агрессивную угрозу извне, для защиты от которой оправданы любые средства, и прежде всего «лучший способ обороны – наступление». Хотя уже Эдвард Гиббон задавался вопросом, что сделало конных воинов раннего ислама и монголов Чингисхана такой стихийной силой, оседлые общества, считавшие себя «цивилизованными», с трудом понимали кочевников. И наоборот, кочевники не раз стояли в недоумении перед представителями урбанистических оседлых культур. Это не помешало обеим сторонам разработать широкий репертуар стратегий взаимодействия друг с другом при контактах. Так, обращение с внутриазиатскими «варварами» всегда было одной из наиболее детально разработанных областей китайского государственного устройства, а в XIV веке Ибн Хальдун сделал противопоставление городских жителей и бедуинов основой своей теории (исламской) цивилизации.
Жизнь кочевников более рискованна, чем жизнь земледельцев, и это формирует их мировоззрение. Стада могут размножаться с экспоненциальной скоростью и быстро приносить богатство, но они и более биологически хрупки, чем земледелие. Мобильная жизнь требует постоянных решений о маршрутах, об управлении стадами, о поведении по отношению к соседям и чужакам. Таким образом, кочевое существование обладает особой, присущей только ему рациональностью. Как отмечает российский антрополог Анатолий Михайлович Хазанов, кочевые общества, в отличие от обществ натурального земледельческого хозяйства, никогда не бывают самодостаточными. Они не могут функционировать в изоляции. Чем более тонко дифференцировано в социальном плане конкретное кочевое общество, тем активнее оно стремится к контактам и взаимодействию с внешним миром. Хазанов выделяет четыре основных класса стратегий, доступных кочевникам: 1) добровольная седентаризация; 2) торговля с дополняющими обществами или также промежуточная торговля с помощью усовершенствованных средств передвижения (таких, как верблюд), доступных многим кочевым обществам; 3) добровольное или недобровольное подчинение оседлым обществам и установление с ними отношений зависимости; 4) наоборот, доминирование над оседлыми обществами и установление соответствующих асимметричных постоянных отношений125.
Четвертая из этих стратегий достигла пика своего успеха в Средние века, когда земледельческие общества от Испании до Китая попали под контроль конных кочевников. Даже великие династии континентальной Азии, правившие континентом в раннее Новое время, происходили из Средней Азии и имели не обязательно кочевое, но по крайней мере некрестьянское происхождение. Это относится и к маньчжурской династии Цин, правившей Китаем с 1644 по 1911 год. После 1644 года подобный тип строительства империи больше не повторялся; однако на создание империи и государства у Цин ушло более столетия126. Тем не менее в различных частях Евразии кочевые общества оставались достаточно сильными, чтобы грабить своих оседлых соседей и ставить их в податную зависимость от себя. Даже Россия продолжала платить астрономическую дань крымским татарам вплоть до XVII века. Таким образом, пограничные процессы различного рода были частью исторической реальности Евразии на протяжении очень длительных периодов времени, а централизованные государственные образования на континенте, будь то российские или китайско-маньчжурские, были в значительной степени мотивированы защитой от угроз со стороны кочевников. Фронтиры такого рода имели собственную историю отношений власти и обмена. Поскольку земледельцы и кочевники обладали доступом к разным ресурсам, в которых нуждалась другая сторона, для них было гораздо более типичным сотрудничество, чем радикальный конфликт. И хотя середина в виде культурной гибридности, отступничества и множественной лояльности возникала далеко не всегда, граница объединяла так же часто, как и разделяла. Так продолжалось до XVIII века. В мировой истории уже давно стало общим местом, что монгольские завоевания начала XIII века открыли беспрецедентное по масштабам пространство для взаимодействия и общения; есть мнение, что они создали «средневековую мир-систему». После этого, согласно общепринятому мнению, государства и цивилизации Азии вернулись в свои рамки – примером тому является Китай династии Мин (1368–1644), спрятавшийся за своей Великой стеной, – и положили конец средневековой «экуменической» Евразии. Но последние исследования указывают на открытость путей сообщения и разнообразие трансграничных отношений, которые существовали вплоть до начала XIX века. Поэтому имеет смысл говорить о непрерывной Евразии и в этот период. Резкая дихотомия Европы и Азии, о которой в XVIII веке начали писать некоторые европейские авторы, стала идеологической конструкцией лишь в начале XIX века.
Имперские периферии
Особенность фронтиров Евразии состоит в том, что они были переформатированы империями. В отличие от Америки и Африки южнее Сахары централизованная и иерархически упорядоченная империя была здесь доминирующей политической формой. Говоря упрощенно, существовало две формы империй: с одной стороны, степные, создаваемые всадниками-кочевниками, которые вели себя паразитически по отношению к своему оседлому крестьянскому окружению, и, с другой стороны, империи, которые получали свои ресурсы в основном за счет прямого налогообложения собственного крестьянства127. Переходы между этими типами были возможны. Например, Османская империя возникла как рыхлая структура военных воинов и поэтому поначалу структурно была похожа на Монгольскую империю, но затем со временем трансформировалась в империю второго типа. По мере общего укрепления этого типа, который также (менее удачно) называют «пороховой империей» (gunpowder empire), империи в Евразии сближались друг с другом, пока их границы не соприкоснулись в нескольких точках. Прежде всего, безостановочное расширение китайско-маньчжурской империи Цин примерно до 1760 года и экспансия Российской империи, которая по-настоящему начала развиваться в Сибири только после этого, привели к тому, что открытые фронтиры часто становились межимперскими пограничными территориями (borderlands в смысле Герберта Болтона). Таким образом, даже в раннемодерный период кочевники Средней Азии были окружены империями. Сами они (прежде всего монголы, казахи и афганцы) иногда еще были способны на масштабные военные предприятия, но создать новую империю по образцу Чингисхана или даже Тимура им не удалось. Одним из событий всемирно-исторического значения стала окончательная экспансия китайской империи в Средней Азии. Между 1680 и 1760 годами некитайская династия завоевателей, маньчжурская династия Цин, сумела сделать монгольские племена частично подвластными им (Внутренняя Монголия) и частично зависимыми от них (Внешняя Монголия), а также интегрировать исламские оазисные общества Восточного Туркестана, нынешнего Синьцзяна, в состав империи. Таким образом, к концу XVIII века очаги старой военной динамики конных кочевников были разделены между империями. Такое положение дел сохранялось вплоть до образования независимых республик Средней Азии после распада Советского Союза в 1991 году.
Имперское переформирование фронтиров переходит в имперское строительство. Здесь нас пока интересует судьба кочевников в XIX веке. Огромное значение империй позволяет поставить вопрос о фронтире в этих рамках. В ходе своей экспансии после 1680 года империя Цин на нескольких своих окраинах столкнулась с народами, которые не были этническими китайцами (хань) и которых поэтому следовало подчинить и цивилизировать: на юге Китая, на недавно завоеванном острове Тайвань и в Монголии128. После завоевания эти народы оказались под той или иной формой имперского правления или сюзеренитета – с тонкой градацией в зависимости от обстоятельств. Таким образом, они были не полуавтономными государствами-данниками, как Корея или Сиам, а колонизированными народами в составе империи. С середины века это относилось и к тибетцам, которыми из Пекина можно было управлять лишь опосредованно. В китайском случае примат политики сохранялся. Не контролируемые государством поселенческие движения имели место только тогда, когда осваивались негостеприимные горные районы в центральной части страны. На неханьской периферии Китая, которая рассматривалась в первую очередь как стратегический буфер против Российской империи на севере, Османской империи на западе и зарождающейся Британской империи в Индии, имперский центр не был заинтересован в нарушении порядка путем дестабилизации соответствующих обществ. Поэтому идеальным решением было правление непрямое, но при котором достаточное количество китайско-маньчжурских военных постоянно находилось на местах для обеспечения принадлежности к империи. До середины века государство Цин, насколько это было в его силах, препятствовало притоку ханьских поселенцев в Синьцзян, Монголию и особенно Маньчжурию, которая охранялась как прародина династии и потенциальная территория для ее отступления.
Китайские торговцы все же проникали во все эти регионы и, прежде всего, часто вводили неопытных в коммерческом отношении монголов в разорительную долговую зависимость – этого нельзя было предотвратить. Но действительно значительное в демографическом отношении ханьское колонизационное движение началось только в начале ХX века, первоначально сосредоточившись на географически ближайшей Маньчжурии. Однако уже в 1930‑х годах в Китае раздавались громкие жалобы на пренебрежение внутренней периферией, особенно монгольскими колониями, как источником силы нации. Экспансия миллионов ханьцев на периферию началась только после 1949 года при коммунистическом правлении. Таким образом, только в XX веке возникла внутрикитайская граница оседлого освоения ресурсов, что также было связано с ожидаемыми земельными потерями коренного населения. Однако в Китае не возникло резерваций, подобных североамериканским. Исламские жители Синьцзяна, которые до установления коммунистической власти в середине XX века пользовались скорее преимуществами, чем недостатками межимперского пограничья, смогли сохранить особенно высокую степень культурной и политической автономии129.
Несмотря на свою растущую относительную слабость, империя Цин смогла сохранить континентальные границы до 1911 года (за исключением южной части Маньчжурии)130. Она также не потеряла столько экономически и демографически важных территорий, как Османская империя. Постепенное оттеснение османского владычества с Балкан неоднократно делало устаревшими прежние линии границ и пограничные администрации. На смену им пришли национальные границы новых балканских государств, возникших преимущественно под руководством и при гарантии европейских великих держав. Внутреннее колонизационное движение, наблюдавшееся в некоторой степени в Китае и в более широком масштабе в Российской империи, в османских владениях отсутствовало. Для этого не существовало и традиционных моделей, поскольку военная мощь Османской империи раннего Нового времени распространялась на районы со стабильными крестьянскими общинами, такие как Балканы и Египет, где не было вакуума для возможного освоения земель. В любом случае анатолийские крестьяне были гораздо менее знакомы с техникой освоения земли, чем китайские или русские крестьяне. Экология также накладывала ограничения, поскольку в Османской империи практически не было больших территорий, которые могли бы быть заново обработаны. Тем не менее можно найти формы экспансивного пограничного движения. Когда Османское государство оказалось под давлением со стороны национальных движений Юго-Восточной Европы, расширяющейся военным путем Российской империи и под угрозой утраты контроля над Северной Африкой между Египтом и Алжиром, оно обратилось к оставшимся племенным территориям в восточной Анатолии.
Здесь в начале XIX века жили в основном курдские народы под властью своих ханов. Даже на пике своего могущества османское государство опасалось курдов и довольствовалось нежестким сюзеренитетом над ними. Отход от этой традиционной политики после 1831 года стал следствием нового самовосприятия, которое начала формировать османская элита. Она видела себя в роли модерного и реформаторского правительства империи, которая все больше включала в себя элементы национального государства. Для этого им казалось необходимым ликвидировать полуавтономные особые правительства и включить периферийные регионы, такие как Курдистан, находившийся на границе с Ираном, в государство, которое должно было стать более однородным. Для достижения этой цели правительство раннего периода Танзимата прибегло к военным средствам. В 1830‑х годах в ходе нескольких кампаний были разгромлены важнейшие курдские ханства; с 1845 года Курдистан впервые стал считаться территорией с прямым управлением. Однако за военной победой не последовало конструктивной политики. Курдистан превратился в опустошенную и частично обезлюдевшую оккупационную зону с озлобленным, антитурецки настроенным населением. Финансовое бремя податей в центральную казну было высоким, при этом не было налажено никакого налогооблагаемого экономического роста. Давление не могло сделать курдские племена лояльными османскими подданными. В то время как балканская граница отступала все дальше и дальше на юг, восточная граница империи все более тщательно охранялась военными средствами. Однако это не сопровождалось поселенческой колонизацией, не шло и речи о том, чтобы Курдистан был связан с более крупными рыночными сетями131. Следы внутренней колонизации можно найти в лучшем случае в переселении мусульман, бежавших с Балкан и Кавказа. Несколько тысяч из них были отправлены в качестве поселенцев в Сирию и Трансиорданию.
Если в Евразии XIX века и существовал фронтир, то искать его следует на юге и востоке Российской империи132. Российская держава возникла как фронтовое государство. В самом начале своего существования оно было сосредоточением сил сопротивления монгольской Золотой Орде. Не успев сбросить монгольское иго, Россия начала болезненно ощущать экономическое и культурное превосходство Западной Европы. Петр Великий был первым русским правителем, который попытался вывести страну из положения относительно второстепенной державы. Только при Екатерине Великой Россия стала империей первого ранга. При этой царице было разгромлено некогда могущественное ханство крымских татар, что открыло выход к Черному морю. Впервые Россия добилась военного превосходства над Османской империей, которое ей уже никогда не суждено было потерять, хотя османам еще несколько раз удавалось защищаться. После 1780 года началось завоевание Кавказа – долгий процесс, который завершился только в 1865 году. Пик кавказских кампаний пришелся на 1830‑е, когда чеченцы объединились против России133. К концу правления Екатерины представители российского государства установили отношения с самыми разными народами и государственными образованиями восточной Евразии: от сибирских этносов, к которым часто захаживали только охотники и путешествующие натуралисты, до различных татарских групп и казахских орд и до царя Грузии134. Межимперские отношения существовали не только с Османской империей, но и с Китаем, с которым еще в 1689 году в пограничном городе Нерчинске был заключен долгосрочный договор о границе; с Ираном, который до Русско-персидской войны 1826–1828 годов следовал собственным экспансионистским устремлениям (и в 1795 году опустошил значительную часть Грузии, уведя в плен десятки тысяч ее жителей); и, конечно, с Великобританией, с которой Россия с 1798 года состояла в коалиции против революционной Франции.
Несмотря на эти основы, заложенные ранее, фактическое формирование многонациональной Российской империи, а также ее военная экспансия вплоть до восточной окраины азиатского континента относятся к календарному XIX веку. Временны́е рамки этого беспрецедентного для всей Евразии процесса экспансии можно обозначить (отчасти лишь номинальным) присоединением Грузии (1801) и поражением России в войне против Японии в 1905 году.
Хотя сам Тёрнер в своих поздних работах предостерегал от упрощенного представления, что в Северной Америке существовал единый непрерывный фронтир пионеров, неуклонно двигавшийся на Запад, условия в Новом Свете были несравненно более ясными, чем большое количество различных фронтиров в Евразии, находящейся под влиянием России. Это разнообразие было следствием географии, экологии, социальных и политических форм организации этнических групп, российской политики, а также местных решений российских командиров. О пограничной политике можно говорить только начиная с того времени, когда царь заключил пограничный договор с калмыками в 1655 году: это был не инструмент порабощения, а относительно равноправное соглашение135. Таким образом, российское государство рано прибегло к средству, которое США с самого начала использовали против индейцев. Договорные соглашения предполагают минимальное участие обеих сторон, даже в случае неравенства сил. Поэтому они являются инструментом не полностью развитого колониализма, а в лучшем случае его предварительной стадии. Договоры, подобные договору 1655 года, первоначально служили для умиротворения сильных в военном отношении соседей по границе. Впоследствии российская политика разработала богатый набор вариантов пограничной политики – от умиротворения до массового истребления136. За использованием этих инструментов никогда не стояла единая политика имперской экспансии и внутреннего колониального управления, сформулированная в виде общего плана. Поэтому каждая из границ должна была рассматриваться по отдельности, как это делается сегодня в исторических исследованиях137.
Российская империя и Северная Америка в сравнении
С точки зрения проблематики фронтиров здесь не идет речь о руссоцентричной перспективе строительства российской полиэтнической империи. Вместо этого зададимся вопросом об особенностях евразийских фронтиров в сравнении с Северной Америкой.
Первое. До момента основания США и даже до Англо-американской войны 1812 года наиболее могущественные индейские народы оставались как бы внешнеполитическими партнерами белых колонизаторов, что примерно соответствует традиционным отношениям Московского государства с татарами или казахами. В обоих случаях значительный сдвиг в балансе сил произошел лишь около 1800 года. Однако в Северной Америке индейцы никогда не были включены в общество колонистов по эту сторону границы. Именно тот факт, что североамериканский фронтир с самого начала был исключающим, позволил возникнуть middle ground, контактной зоне со смешанным и переходным характером. А в Российской империи существовали, как выразился Андреас Каппелер в своем классическом труде, «древние традиции полиэтнического симбиоза, восходящие к Средним векам»138. Нерусские народы, включенные в имперскую структуру, не были полностью разоружены, и их элиты в определенной степени признавались русскими как самостоятельные аристократии. В нечетко определенных периферийных зонах империи возникли и полуавтономные особые формы, подобных которым не было в Северной Америке, но которые существовали в форме bandeirantes в Бразилии: казаки, которые с конца XV века формировались как общества воинов на территории нынешней Украины и в других местах. Казаки были типичными пограничными жителями, чей образ жизни и военная тактика почти не отличались от соседних степных кочевников (таких, как ногайские татары и калмыки). Долгое время цари опасались казаков, и в раннее Новое время они отнюдь не были послушными орудиями центральной власти. Подобной автономизации на границе в Северной Америке никогда не было.
Такие особые общества были эфемерными по своей природе, потому что в какой-то момент они мешали созданию жестких имперских или национальных структур. Британское государство примерно с 1720 года начало принимать энергичные меры против каперов в Карибском бассейне, которые до этого времени были ему полезны в борьбе с испанцами и французами, – таким же образом и позиции казаков становились слабее по мере того, как они переставали быть буфером против степных кочевников и чем больше российское государство самостоятельно удовлетворяло свои потребности в безопасности. Было бы неверно представлять казаков «европейскими» борцами с наступающими азиатскими ордами. Во многих отношениях их социальная организация и культурные модели больше напоминали нерусских соседей, чем метрополию. Это особенно верно на Кавказе, где терские казаки и горские народы Кавказа жили в тесном обмене друг с другом как почти зеркальные отражения организованных воинских культур. Для казаков русские купцы и караваны были более легкой добычей, чем их боевитые соседи. Когда в первой половине XIX века российское государство оказало давление на терских казаков, чтобы использовать их против кавказских народов, многие из них переживали конфликт лояльности; некоторые дезертировали на кавказскую сторону и приняли ислам. Только в 1824 году терские казаки были официально включены в состав Российского государства, должны были нести службу и платить подати139.
Второе. Роль, которую армия США сыграла в борьбе с индейцами, нельзя недооценивать. За исключением интерлюдии Гражданской войны, пограничное использование было самым важным применением войск в период между войной с Мексикой (1846–1848) и Испано-американской войной 1898 года. Пик активности армии на западе США почти совпал (без причинно-следственной связи) с кампаниями российских военных на Кавказе и против эмиратов Средней Азии (прежде всего Хивы и Бухары). Самое главное отличие заключается в том, что американская армия использовалась для защиты частных поселенцев, то есть, в конечном счете, в крупномасштабных полицейских операциях, а не в спланированных с военной точки зрения завоевательных кампаниях. В отличие от этого российская армия в течение XIX века стала инструментом завоевания, которому не предшествовало и за которым не последовало крестьянское поселенческое движение. Это было продолжение старой модели: как и прежде, возможности российского государства для военных действий были выше, чем для организации планомерного заселения. Нельзя сказать, чтобы экономические мотивы у таких военных экспансий империи полностью отсутствовали: завоевание Средней Азии вступило в решающую фазу в 1864 году, когда Гражданская война в Америке затруднила снабжение российской текстильной промышленности хлопком и внимание российских политиков переместилось на альтернативные источники поставок, расположенные в Средней Азии140. Стратегические цели в противостоянии с Османской империей, Ираном и Британской империей, однако, имели по крайней мере не менее сильный мотивирующий эффект, чем ситуативные решения командиров на местах. Такой военный империализм не вел к возникновению фронтира. Это было государственное предприятие, которое неизбежно наносило удар по нерусским обществам, подвергшимся нападению, но не вело к созданию новых форм организации общества.
Третье. В отличие от индейцев Северной и Южной Америки, у народов Средней Азии, оказавшихся под ударом Российской империи, по крайней мере был шанс, часто минимальный, найти союзников в лице третьих стран или хотя бы гостеприимные страны, куда можно эмигрировать. Для североамериканских индейцев лучшим доступным вариантом было бегство в Канаду, которая, однако, лишь немногим предоставила безопасное пристанище. Кавказские же народы были интегрированы в сети исламской солидарности и могли рассчитывать хотя бы на то, что их примут в Османской империи. В тисках между Российской империей и китайско-маньчжурским империализмом пространство для маневра у народов Средней Азии к концу XVIII века сузилось. Но некоторые из них какое-то время еще могли лавировать между двумя великими империями. Отдельные народности до 1864 года платили дань и России, и Китаю. С 1820 года, когда хватка Китая в Синьцзяне начала ослабевать, среди мусульманского населения там и по другую сторону имперской границы, в Коканде, вспыхнули восстания. До 1878 года неоднократно предпринимались попытки образовать независимые мусульманские государства между империями141. За исключением некоторых народов Сибири жертвы российской экспансии смогли сохранить пространство для маневра, которое было закрыто для индейцев Северной Америки.
Четвертое. О похожей на фронтир поселенческой колонизации можно говорить для двух крупных регионов: Западной Сибири и казахской степи. Начавшееся в XVII веке русское завоевание Сибири, то есть обширных земель к востоку от Уральских гор, было обусловлено спросом на пушнину. Так Сибирь была включена в крупномасштабную дальнюю торговлю мехами животных, которая связывала пушные лесные регионы Северного полушария с европейскими и китайскими рынками сбыта142. Поскольку ресурсы эксплуатировались посредством охоты и отлова на очень обширной территории, линейного «пушного фронтира» не образовалось. Как и в Северной Америке, аборигены, со своей стороны, смогли извлечь выгоду из новых рыночных возможностей. Однако их положение ухудшилось с ростом сельскохозяйственной колонизации Западной Сибири, начавшейся в XVIII веке. Она стала логистически возможна только после того, как в 1763 году началось строительство непрерывной дороги от Урала до Иркутска и озера Байкал. Оттуда было уже недалеко и до китайской границы. Для этого строительства потребовалось сделать просеку через тысячи километров леса и создать дорожное покрытие, способное выдерживать повозки и сани. Это стало значительным техническим достижением, на несколько десятилетий опередившим сравнимое строительство Орегонского пути на севере США. Более чем столетие прошло после него до строительства Транссибирской железной дороги. Так называемый «тракт» был проложен достаточно далеко к югу, чтобы свести к минимуму опасные переправы через реки. Он стимулировал строительство новых и рост существующих городов, особенно Омска, который в 1824 году стал резиденцией генерал-губернатора Сибири. Однако тракт способствовал также эксплуатации природной среды и глубоко повлиял на условия жизни сибирских народов, которых он коснулся.
Вторым поворотным моментом в истории стало освобождение крепостных крестьян в 1861 году. Оно еще не обеспечивало беспрепятственной мобильности, поскольку юридически освобожденные крестьяне оставались привязанными к своим сельским общинам (это ограничение было отменено только в 1906 году), однако сотни тысяч все же преодолели этот барьер. В 1880‑х годах из европейской части России в Сибирь ежегодно прибывало в среднем 35 тысяч мигрантов; в конце 1890‑х годов эта цифра составила около 96 тысяч, а после 1906 года иммиграция в Сибирь приобрела характер наводнения. Пик иммиграции пришелся на 1908 год, когда границу Сибири пересекли 759 тысяч человек143. Между давними переселенцами (сибирскими «старожилами»), которые в значительной степени адаптировались к натуральному хозяйственному укладу сибирских народов и иногда даже забывали свой русский язык, и новыми колонистами возникали многочисленные противоречия144. Для коренных народов Сибири последствия колонизации оказались фатальными. Их сопротивляемость была столь же низкой, как у североамериканских индейцев по отношению к евроамериканцам и у монголов по отношению к ханьцам. Препятствия для охоты и рыболовства, долги и алкоголь подорвали традиционный образ жизни и культурные ориентации. На территориях вплоть до Охотского моря – а на востоке к этому добавилось поселенческое давление со стороны Китая – коренные народы Сибири либо не смогли приспособиться к новым условиям, либо отступили еще глубже в леса. Как и индейцам Южной Америки, им не была обеспечена защита даже в резервациях145.
Наиболее важным районом для аграрной колонизации была казахская степь, то есть территория между нижним течением Волги и подножием Алтайских гор, примерно в районе Семипалатинска146. От кочевых казахов, объединенных в большие «орды», и соседних степных народов, таких как башкиры, российское государство с 1730‑х годов пыталось защитить себя с помощью ряда крепостей, среди которых Оренбург изначально был самой важной. Отсюда представители царя проводили свою смешанную политику переговоров, разделения и запугивания. Несмотря на – говоря с российской точки зрения – некоторые успехи этой политики, степная граница оставалась немирной и в XIX веке. Уже в 1829 году, когда Александр фон Гумбольдт по приглашению царя путешествовал по этой местности, ему для охраны выделили сильный казачий эскорт, поскольку граница между Оренбургом и Орском считалась особенно опасной. Кочевники часто вторгались на территорию России и угоняли людей и скот. Некоторых людей продавали в рабство в Хиву, где, как говорили, они особенно ценились при проведении ирригационных работ. Русские солдаты наблюдали за происходящим в степи с деревянных сторожевых башен. Включение казахов в состав Российской империи происходило не путем быстрых завоеваний, а в ходе медленного процесса, включавшего точечные военные экспедиции, а также постепенный переход от феодальных клятв верности к прямому подчинению российскому правлению. Целью было не только обезопасить регион, но и «цивилизовать» конных кочевников, включив их в общеимперские правовые структуры и превратив в оседлых земледельцев147.
Более глубокое воздействие, чем реализация таких намерений, имело заселение русских и украинских крестьян. Они взялись за освоение степной окраины гораздо энергичнее, чем казаки с их полукочевым смешанным хозяйством. Освобождение крестьян послужило здесь, как и в Сибири, первоначальным толчком. Как и на каждом этапе российской экспансии, государство активно содействовало процессу колонизации. Степной устав 1891 года резко ограничил земельную собственность казахов. Пастухов-кочевников, немногих из которых удалось перевести на оседлость, оттеснили на юг и отрезали от более влажных пастбищ на севере, которые были необходимы в цикле ежегодных миграций скота. Обратим внимание на хронологический сдвиг относительно США и Южной Африки: южнорусская степная граница была «открыта» только в 1890‑х годах, когда границы в США и в Южной Африке уже были «закрыты», а на Среднем Западе и в Высоком Вельде больше не осталось бесхозных земель. И в России эти процессы однозначно протекали в ущерб потребностям коренного населения, которое, однако, не исчезло в закрытых анклавах, а продолжало вести кочевой образ жизни на маргинальных землях.
Казахская граница поселений была наиболее ярким для Российской империи примером фронтира. Кочевой образ жизни коренного населения вытеснялся крестьянами – земледельцами – по мере распашки земли. Этот конфликт между популяциями с различным уровнем развития был более мягким, чем прямое жесткое взаимное столкновение между различными типами общественных форм и этносов. Область, в которой протекал этот фронтирный процесс, преобразовалась «из пограничной территории между кочевниками и казаками в имперскую территорию крестьян и бюрократов», из турецко-монгольского мира – в полиэтничное общество под славянским доминированием148. Все равно, назвать ли статус, который в результате обрела степь, «внутренней колонией» или «приграничной территорией», но тот факт, что эти территории не находились под особым управлением, а были просто включены в структуру российского государства, говорит скорее не в пользу понятия «колония».
Подобную последовательность шагов по включению новых территорий в состав Российской империи можно найти и в других пограничных зонах. Вначале приходили казаки, затем возникали гарнизонные поселения и пограничные укрепления, и, наконец, появлялись крестьяне-колонисты. Эти процессы российское государство администрировало в большей степени, чем в США. Вообще, во всех формах расширения границ государственная инициатива и управление в Российской империи были намного сильнее, чем в США или в Южной Африке. Важнейшим вкладом американского государства во фронтиры было упорядоченное предоставление дешевой земли для поселенцев. Пионеры были полностью лично свободными людьми, которых никто не мог послать куда-то насильно. Царская же Россия, вплоть до поздних шагов по аграрной либерализации, предпринятых Столыпиным, проводила политику управляемого переселения крестьян. С государственными крестьянами все это можно было делать беспроблемно, но с другими крестьянами, шла ли речь о крепостных или о вольных, для выполнения государственных решений приходилось прикладывать больше усилий. Хотя многие колонисты в конце концов сами решали свою судьбу, поселения на границе в России никогда не были свободными – в отличие от США, где жизнь поселений в принципе формировалась свободными решениями мигрантов149. Другим отличием, по сравнению с США, было меньшее значение городских поселений. Североамериканский фронтир повсюду был связан с возникновением небольших городков, которые при благоприятных природно-географических условиях за короткое время сделались крупными городскими центрами. Фронтир закончился на западном побережье континента в плотно заселенной городской зоне, возникшей не благодаря фронтиру, а независимо от него. Подобной «русской Калифорнии» в России нигде не возникло: Владивосток не стал вторым Лос-Анджелесом, и в целом урбанизация на фронтире была в России минимальной.
Пятое. Российская экспансия XVIII и XIX веков во всех ее формах была чрезвычайно сильно идеологизированной. Общественно-политическая риторика в США в отношении индейцев претерпевала разные фазы. Иногда их «цивилизирование» считалось бессмысленным, иногда – важной гуманистической задачей. В Российской империи с Востоком связывались гораздо более далеко идущие планы, чем в Северной Америке с Западом. Нигде в истории европейской экспансии к программе «цивилизаторской миссии» не относились так серьезно, как в Российской империи150.
Согласно воззрениям многих русских современников, «цивилизирование» должно было проводиться прежде всего путем колонизации, покорения народов. Поэтому в Российской империи возник подход к истории, во многом предвосхитивший тезисы о фронтирах Тёрнера. Представлен он был, например, влиятельным московским историком Сергеем Михайловичем Соловьевым151. В начале XIX века начали распространяться представления, что Россия в отношении Азии должна исполнять роль представителя прогрессивной Европы. Восток от Северного Ледовитого океана до Кавказа должен был стать пространством, в котором русский слой будет приводным ремнем цивилизации. Российская империя колонизировала и покоряла территории и народы с оглядкой на Западную Европу. При этом она хотела дистанцироваться от «дурно пахнущих» аспектов колониализма и империализма, и вообще российские и советские историки всегда стеснялись признавать имперский характер российской политики. Любимым термином для описания колонизации нерусских областей и их обитателей было слово «освоение», с помощью которого стыдливо прикрывали суть дела, примерно так же, как и в Америке не склонны признавать имперские составляющие американской континентальной экспансии. Важнейшее отличие между американской и русской концепциями фронтиров лежит в оценке значения Европы: если тёрнеровская концепция рассматривала фронтир как место, где колонисты отвернулись от Европы и родился чисто американский характер пионеров, то в концепции Соловьева и его последователей Западная Европа оставалась мерой всех вещей. Европеизация России продолжалась в форме русификации других национальностей в империи.
Американская концепция «дикой пустынной местности», кажется, не играла в России никакой роли. Наивысшей степени идеологизация достигала там, где экспансия велась под лозунгом борьбы с исламом. Пропагандисты, мыслившие в категориях философии истории, верили, что можно повернуть вспять «исторический закат» христианства, уступающего свои позиции исламу. Археологи были заняты поисками «чистых», то есть доисламских форм культуры на покоренных периферийных территориях. Ислам рассматривался как чужеродный импортный продукт и дискурсивно отграничивался от разговора о культурах российской имперской периферии. Христианские форпосты, такие как Грузия, включались в этот «план спасения»152. Очистительное воздействие опыта жизни на приграничье должны были ощутить на себе все русские: государство начиная с 1830 года стало селить на периферию староверов – в том числе и ради того, чтобы защитить православное христианское население в центре страны от еретической заразы. В 1890‑х годах приверженцы христианских гетеродоксий составляли подавляющее большинство среди этнических русских в Закавказье153. Как и в большинстве других случаев, колонизация вызывала внутренние противоречия. Так, например, борец за ислам в Дагестане, которого демонизировали как врага цивилизованного христианского мира, в других контекстах мог рассматриваться как романтический горский воин и «благородный дикарь». Подобные мотивы романтического ориентализма роднят русские представления о «Чужом» с идеологиями других империй – например, с прославлением берберов Северной Африки во Франции или с британцами, восхищавшимися «воинственными народами» (martial races) в Индии и Восточной Африке154.
Шестое. В отличие от североамериканских индейцев, в Российской империи хоть и нечасто, но бывали успешные колониальные истории. Некоторые народы, попавшие под давление сил экспансии, демонстрировали высокую культурную сопротивляемость и одновременно приспособляемость. К их числу относятся, например, бухарцы. В XVIII веке этот народ выделялся среди сибирских татар своей городской культурой, широко распространенной грамотностью на арабском и персидском языках и относительной лояльностью к царской власти. Бухарцы образовывали ядро торговой прослойки и поддерживали внутриисламские контакты между Бухарой и Российской империей. Другими примерами таких народов выступают якуты и буряты. Буряты – один из двух монгольских народов в Российской империи (другой – калмыки), – на взгляд русских, демонстрировали более высокую ступень развития, чем «примитивные» народы Сибири, исповедовавшие шаманизм, тем более что буряты обладали весьма дифференцированной социальной структурой, которая включала четко опознаваемую и пригодную на роль колониальных «коллаборационистов» аристократию. Несмотря на всевозможные миссионерские и административные притеснения, бурятам удалось сохранить некоторого рода уважение к себе и такую степень свободы, которыми на Североамериканском континенте не пользовался ни один индейский народ. Прежде всего, буряты смогли, наряду с сохранением традиционной политической и религиозной иерархии, выдвинуть из своей среды хотя бы зачаточную модерную образованную элиту, которая выражала их интересы как во внешней публичной сфере, так и во внутренней бюрократической155. Повсюду в мире хуже всего было положение тех этносов и обществ, которым не удавалось в течение длительного времени соответствовать хотя бы одному из трех критериев: внушать страх в военном отношении; быть полезными для экономики; иметь возможность представлять свои позиции на модерных политических площадках.
5. Поселенческий колониализм
Государственные колониальные поселенческие проекты ХX века
Фронтиры могут быть как местами разрушения, так и местами создания нового. Разрушение и строительство часто диалектически переплетаются. Йозеф Алоиз Шумпетер в другом контексте назвал это «созидательным разрушением». В XIX веке целые народы на фронтирах были уничтожены или по крайней мере ввергнуты в катастрофическую бедность и бесправие. Одновременно с этим там же возникали и первые демократические конституционные государства. Таким образом, фронтиры могут быть как местами архаичного насилия, так и зонами рождения политической и социальной модерности.
Даже в ХX веке фронтиры все еще существовали; иногда на них продолжались процессы века XIX. Но, похоже, фронтиры утратили при этом свое двойное значение. Конструктивное развитие стало редкостью, фронтиры превратились в периферийные зоны жестко управляемых империй, которые явно отличались от внутреннего плюрализма Британской империи.
Новыми явлениями после Первой мировой войны стали усиленная идеологизация и огосударствление проектов по освоению земель крестьянами-переселенцами. Эти поселенцы были не предприимчивыми частными гражданами, как те, кто в то же время эмигрировал в Канаду или Кению, а людьми преимущественно из беднейших слоев населения, которых отправляли вслед за завоевательными армиями и которые должны были в суровых условиях заселять и охранять «приграничные марки». Идея, что «сильные» нации нуждаются в жизненном пространстве (Lebensraum), чтобы избежать надвигающейся нехватки ресурсов из‑за перенаселения, и что в то же время они имеют право и обязанность «окультуривать» землю, плохо используемую менее способными народами или даже «низшими расами», встречается у многих праворадикальных лидеров общественного мнения и движений начала ХX века. Подобная политика «жизненного пространства» практиковалась новыми империями, возникшими в 1930‑х годах: фашистской Италией в Ливии (и в меньшей степени в Эфиопии), Японией после 1931 года в Маньчжурии и нацистской Германией в ее недолговечной колонии Остланд во время Второй мировой войны. Во всех трех случаях с ними были связаны популистско-националистические, «фёлькише» (völkisch), представления о необходимости проявить себя в приграничной борьбе и об особом национальном достоинстве земли. Гитлер, читатель и почитатель Карла Мая, проводил непосредственные параллели между Диким Западом, описанным в его романах, и Диким Востоком, который сам фюрер начал создавать в начале 1940‑х годов156. Фронтиры были стилизованы под экспериментальные пространства, в которых, не сдерживаемые традициями, должны были появиться «новые люди» и новые типы общества: военная утопия порядка в Маньчжурии, арийская расовая тирания в завоеванной Восточной Европе. Немецкая идеология «крови и почвы» (Blut und Boden), в которой предусматривались этнические чистки в огромных масштабах и массовые убийства, воплощает крайнюю форму этого мышления. Для самих поселенцев не была предусмотрена роль исполнителей в достижении таких экстремальных целей, но в каждом из этих случаев они служили инструментами государственной политики. Именно государство вербовало их, отправляло, наделяло землей в колониальных периферийных и заморских территориях и убеждало, что они выполняют особо важный национальный долг и должны терпеть неизбежные тяготы повседневной жизни ради блага «всего народа». Поселенцы фашистской имперской мечты – будь то в Африке, Маньчжурии или на Волге – были подопытными кроликами государственной политики национальной идентичности. Им не хватало главных характеристик первопроходцев Тёрнера: свободы и опоры исключительно на собственные силы (self-reliance).
Еще один мотив, не ограничивающийся фашистской или (в случае Японии) ультранационалистической системами, добавился в XX веке. Социолог Джеймс К. Скотт назвал его «социальной инженерией» сельского поселения и производства. Многие считали, что максимальная эксплуатация природы достижима при плановом и организованном массовом использовании рабочей силы и рациональном и единообразном построении аграрных производственных отношений157. Побочным эффектом всегда было усиление государственного контроля над сельским населением. Коллективизация в Советском Союзе и Китайской Народной Республике, связанная с программами широкого освоения земель («новые земли под плуг»), следовала этой логике, как и, в гораздо более либеральной форме, некоторые проекты Управления долины реки Теннесси в рамках «Нового курса» Франклина Д. Рузвельта. В коммунистической политике коллективизации элемент свободы поселенцев полностью исчез, и фактическое освоение дополнительных земель часто поручалось военным колонистам и государственным хозяйствам. Но податливость пространства и продвижение экологической и «цивилизационной» границы были идеями, которые связывали все виды инициированной государством политики освоения земель в XX веке с более старыми формами поселенческого колониализма.
Выражение «поселенческий колониализм» обычно встречается в связи с империями и империализмом. Тогда он – по крайней мере, применительно к XIX и XX векам – обычно рассматривается как особая, девиантная форма, поскольку до 1930 года было не так много колоний, в которых европейские поселенцы составляли значительную часть населения и доминировали в политических процессах: кроме британских доминионов, которые уже давно обладали самоуправлением в квазинациональных государственных формах, к таким колониям относились только Алжир, Кения, Южная Родезия, Ангола и Мозамбик. В Азии европейские колонии-поселения отсутствовали. В Европе Северная Ирландия была особым случаем. Колониальная историография относилась к колониям-поселениям скорее как мачеха к падчерицам. Только Алжиру, важнейшей части французской заморской империи, уделялось больше внимания. Если рассматривать поселенческий колониализм в рамках темы фронтира, ориентиры смещаются. Он предстает уже не особым типом колониального господства, а результатом и выражением особых форм приграничной экспансии.
Поселенческий колониализм: застывший фронтир 158
Не каждая форма расширения границ негосударственными субъектами приводит к постоянному смещению узнаваемой разделительной линии между экономическими и жизненными формами. Ранняя канадская граница была немаркированной зоной контакта между индейцами и белыми охотниками на пушного зверя и торговцами мехами – людьми с высокой мобильностью и полной противоположностью оседлым поселенцам, а граница в Амазонии никогда не была ничем иным, кроме как пространством грабежа и хищнической эксплуатации ресурсов. Приграничная колонизация, таким образом, является подкатегорией приграничной экспансии159. Под этим имеется в виду экстенсивное освоение земель для использования человеком, практиковавшееся в большинстве цивилизованных ареалов, и сдвигание границы земледелия вглубь «дикой пустынной местности» с целью ведения сельского хозяйства или добычи полезных ископаемых. Такая колонизация естественным образом связана с заселением; с экономической точки зрения это способ приближения мобильных факторов производства – труда и капитала – к природным ресурсам, привязанным к определенному месту160. Этот тип колонизации не обязательно связан с основанием колоний в смысле отдельных политических единиц, так как он часто происходит на окраинах существующих зон расселения. Примером может служить постепенное расширение ханьской сельскохозяйственной зоны за счет скотоводческой экономики Центральной Азии, достигшей своего пика в XIX и начале XX века. Однако такая колонизация может происходить и вторично, из заморских новых поселений. Самый известный такой пример – освоение Североамериканского континента, продвигавшееся с его восточного побережья. Промышленные технологии значительно расширили возможности колонизации и усилили ее разрушающий природу эффект. В частности, железные дороги усилили роль государства в процессе, который на протяжении всей истории в основном организовывали негосударственные сообщества. Самой масштабной железнодорожной колонизацией под руководством государства было освоение азиатской России с конца XIX века161.
Колонизация поселенческого типа, с другой стороны, является особой формой приграничной колонизации, которая нашла свое первое европейское выражение в колонизационном движении греческой античности (а до этого уже финикийцев): основание «городов-колоний» за морем в районах, где обычно был возможен и необходим лишь относительно низкий уровень военного присутствия. Не только в древних, но и в модерных условиях логистика определяет решающее отличие от других форм приграничной колонизации. Море, а также сопоставимые по размеру труднопроходимые континентальные ландшафты (в доиндустриальных транспортных условиях добраться от Пекина до города Кульджи в Синьцзяне было гораздо труднее, чем от Лондона до Филадельфии) препятствуют регулярности и частоте сношений, которые обеспечивали социальную преемственность.
В таких условиях колонизация могла привести к возникновению колоний в смысле не только приграничных поселений, но и отдельных сообществ, то есть обществ поселенцев с собственными политическими структурами. Классическим примером является зарождение английского поселения в Северной Америке. Группы колонистов – основателей поселенческих колоний – стремились там к созданию экономически максимально самодостаточных единиц, существование которых не было бы зависимо ни от поставок из метрополии, ни от торговли с аборигенами.
В отличие, например, от римлян в Египте, англичан в Индии и, в некоторой степени, испанцев в Центральной и Южной Америке европейцы в Северной Америке, Аргентине или Австралии не нашли эффективных сельскохозяйственных систем, производящих такие излишки продукции, которые могли бы посредством налогообложения обеспечивать колониальный административный аппарат, опирающийся на армию. Поэтому невозможно было перенаправить структурно уже существующую дань из казны старых правителей в казну новых хозяев. Более того, индийское население или австралийские аборигены были непригодны для принудительного труда в сельском хозяйстве европейского типа. Эти обстоятельства привели к возникновению первого типа поселенческой колонизации – «новоанглийского»: рост аграрного населения колоний, которое удовлетворяло свои потребности в рабочей силе за счет членов собственных семей и привлечения европейских «законтрактованных работников» (indentured servants) и безжалостно вытесняло с земли экономически бесполезное, демографически слабое коренное население. Так около 1750 года в Северной Америке – и на тот момент из всего неевропейского мира только там – возникли социально и этически весьма однородные европеизированные территории: ядра, из которых потом были образованы неоевропейские национальные государства. Британцы следовали этой же модели колонизации и в Австралии, в особых условиях первоначальной принудительной миграции каторжников, а позднее, преодолевая особенно яростное сопротивление коренного населения маори, – в Новой Зеландии.
Второй тип поселенческой колонизации возникает там, где политически доминирующее меньшинство поселенцев с помощью колониального государства способно вытеснить традиционно земледельческое коренное большинство с лучших земель, но остается зависимым от его рабочих рук и находится в постоянной конкуренции с ним за скудные земельные ресурсы. В отличие от «новоанглийского» типа, поселенцы этого второго типа – который можно назвать «африканским», так как его главные модерные формы (Алжир, Родезия, Кения, Южная Африка) присутствовали на африканском континенте, – экономически зависят от коренного населения162. Этим же объясняется и нестабильность этого второго типа. Только европейская колонизация Северной Америки, Австралии и Новой Зеландии стала необратимой, в то время как в африканских поселенческих колониях шла особенно ожесточенная борьба за деколонизацию.
Третий тип поселенческой колонизации решает проблему рабочей силы после изгнания или истребления коренного населения с помощью ввоза рабов и их использования в средне- и крупномасштабной плантационной экономике. Этот тип можно назвать «карибским», так как областью наиболее яркого его проявления были колонии Карибского бассейна; в меньшей степени он также встречается на юге британской Северной Америки. Важной переменной является демографическое соотношение групп населения. В британских карибских колониях около 1770 года чернокожие составляли примерно 90 процентов всего населения, в северных колониях будущих США в это же время – только 22 процента, а в будущих «южных штатах» – не более 40 процентов163. Третий тип, однако, является пограничным случаем: за исключением южных штатов США в первой половине XIX века нигде на основе модерного рабства не возникли сплоченные плантаторские олигархии, способные к политическому действию и обладающие собственными политическими проектами будущего. Практически невозможно это было в таких местах, как Ямайка или Сан-Доминго, ведь многие «крупные» владельцы тамошних плантаций проживали в Европе. Поэтому плантаторы – это не всегда поселенцы.
В чем состояла особенность XIX века, когда тип I стал особенно ярко выраженным? Поселенческий колониализм XIX века был «классическим», то есть кульминацией предшествующей эволюции и моделью для будущего, в нескольких смыслах.
Первое. Он следовал (как наблюдал уже Адам Смит в 1776 году) принципу добровольного поселения и, следовательно, индивидуалистической рыночной логике: поселенцы стекались как мелкие предприниматели туда, где они видели возможности для оптимального использования своих собственных ресурсов – труда, а иногда и капитала – в сочетании с чрезвычайно дешевой землей. Поэтому они не были присланными государством колонистами или имперскими агентами. Их форма хозяйствования основывалась на семейном фермерстве, но только на ранней стадии развития или в исключительных случаях она была нацелена на полное самообеспечение. Сельскохозяйственные предприятия поселенцев производят массовую продукцию (staples) для внутреннего и экспортного рынков и, со своей стороны, зависят от снабжения посредством торговли164. Они используют наемных рабочих и обходятся без внеэкономического принуждения к труду. Во многих случаях в XIX веке – от аргентинской пшеницы до австралийской шерсти – такие хозяйства оказывались выше среднего по производительности, экономической эффективности и международной конкурентоспособности. Иначе говоря, в XIX веке фронтиры, в основном благодаря капиталистическому хозяйству, превратились в житницы мира. Этот процесс вовлечения осваиваемых целинных земель в капиталистическую мировую экономику достиг своего пика на рубеже веков. В 1870 году Канада и Аргентина были еще сравнительно бедными странами, непривлекательными для иммигрантов. Между 1890 и 1914 годами обе эти страны пережили огромный скачок в развитии. Они достигли процветания, будучи ведущими производителями и экспортерами пшеницы, а не благодаря индустриализации. В период с 1909 по 1914 год Аргентина производила 12,6 процента мирового экспорта пшеницы, Канада – 14,2 процента165. Это стало возможным благодаря освоению открытого фронтира – процессу, который завершился к началу Первой мировой войны.
Второе. Классический поселенческий колониализм был основан на изобилии дешевой земли. Такие земли попадали в исключительное владение поселенцев всевозможными способами – от покупки и обмана до насильственного выселения166. Было бы не совсем корректно говорить о том, что они были «отняты» у прежних владельцев. Очень часто до вторжения поселенцев преобладало смешанное использование с неясными отношениями владения и собственности. Решающим фактом является то, что прежним пользователям – очень часто мобильным племенным обществам – было отказано в доступе к земле. Производители были, по словам Карла Маркса, отделены от своих средств производства или вытеснены в маргинальные пространства: кочевники теряли свои лучшие пастбища, на которых поселенцы устраивали пашни или загоны для своего скота, и так далее. Поселенческий колониализм повсеместно привел к внедрению модерной европейской концепции собственности, согласно которой индивидуальный владелец пользуется исключительным правом распоряжаться точно измеренными и размеченными участками земли. Конфликты между различными пониманиями права собственности на землю повсеместно сопровождали европейскую фронтирную экспансию167. Отъем собственности у коренных общин за океаном продолжал процессы, которые ранее произошли или в это же время происходили в Европе, особенно в том, что касается приватизации общинных земель (альменды). Однако и применительно к европейцам необходимо помнить о существовании различных правовых концепций. Центральной из них была идея свободы торговли землей. В Британской империи и ее преемниках (таких, как США) земля стала свободно продаваемым и закладываемым товаром. В испанской же правовой традиции связь между землей и владеющей ею семьей играла гораздо большую роль. После окончания колониального периода такие ограничения на торговлю землей сохранились в Испанской Америке: латифундию нельзя было просто разделить и продать. Это в значительной степени способствовало стабилизации сельских олигархий в Испанской Америке и, возможно, препятствовало экономическому развитию там.
Третье. Классический поселенческий колониализм, в отличие от «фашистского» варианта XX века, имел неоднозначное отношение к колониальному государству. Испанская монархия раннего Нового времени с успехом ограничивала накопление постоянной земельной собственности в частных руках, тем самым изначально препятствуя превращению конкистадоров в класс крупных землевладельцев, которых было трудно контролировать. В XIX веке Британская корона далеко не всегда выступала в роли защитницы интересов поселенцев. Например, в Новой Зеландии, одной из важнейших колоний поселенцев, государственные власти в первые десятилетия после начавшейся около 1840 года колонизации приложили немало усилий, чтобы предотвратить прямые уступки земель маори британским частным лицам и защитить маори от акул капитала. У маори, как и у североамериканских индейцев, не было понятия о земле как о чем-то независимом от родовых общин и власти вождей: могли быть предоставлены или даже проданы права пользования, но не сама земля. Поэтому европейская юридическая концепция изначально была совершенно непонятна. Колониальное государство придерживалось королевской прерогативы на распоряжение всей землей, включая ту, которой эффективно пользовались туземцы, фактически осуществляло своего рода преимущественное право и пыталось предотвратить анархию частных интересов путем предоставления коронных ленов (grants). Это, конечно, было медленным переходом к полной продаже, и в принципе суды отдавали приоритет «гарантии собственности» перед тем, что считалось фиктивными «правами туземцев». Однако crown grants могли быть отозваны, если земля не была «улучшена» в результате использования. Во всех британских (и некоторых других) колониях в то или иное время возникала ситуация, когда власти во имя «защиты коренного населения» противостояли непомерным притязаниям поселенцев. Разумеется, это происходило в рамках принципиальной близости между поселенцами и колониальным государством. Например, важным общим интересом была борьба с мобильными группами населения – хотя часто по разным мотивам: в глазах поселенцев «бродячие племена» были конкурентами за землю; с точки зрения государства они были нарушителями порядка и потенциальными налогоплательщиками168.
Четвертое. Классическому поселенческому колониализму была присуща тенденция к полуавтономному государствостроительству. Поселенцы хотят управлять собой сами и стремятся к демократическим или по крайней мере олигархическим политическим порядкам. Резкое отделение от метрополии, которое позволило себе большинство британских поселенцев в Северной Америке в 1776–1783 годах, и провозглашение независимости бурскими республиками в Южной Африке в 1852–1854 годах остались исключениями. Только в 1965 году в Южной Родезии (позднее – Зимбабве) произошло еще одно восстание поселенцев государственного масштаба. Большинство же колонистов нуждалось в защитном зонтике империи: родина должна была позволить им действовать по собственному усмотрению, но в чрезвычайной ситуации она должна была быть в их распоряжении со своими вооруженными силами. Поэтому положение поселенцев, особенно в колониях африканского типа с преобладанием коренного населения, могло быть только полуавтономным. Однако ни при каких обстоятельствах они не были простым орудием метрополии. Наоборот, они часто стремились получить влияние на политические процессы на своей прежней родине. Особенно преуспели в этом алжирские колонисты – colons. Их представительство во французском парламенте было источником поддержки, но зависимость от колониальных вооруженных сил оставалась постоянным признаком их принципиально шаткого положения. Британские доминионы выбрали другой путь. В Канаде, Австралии, Новой Зеландии и – с важными особенностями – в Южной Африке поселенцы в течение XIX века взяли колониальный государственный аппарат в свои руки и получили контроль над его основными инструментами принуждения, не связав себя формальным включением в политическую систему Соединенного Королевства. Ни одна британская колония никогда не посылала депутатов в палату общин, как Алжир. Доминионы, в частности, неоднократно сопротивлялись планам усиления внутренней интеграции империи. Задолго до появления национально-освободительных движений поселенцы были самыми большими нарушителями спокойствия на европейских заморских территориях. С точки зрения колониального государства, эти «идейные коллаборационисты» были в то же время очень своеобразной и сложной клиентурой. «Демократия поселенцев» была целью, которая принципиально означала выход за рамки империй.
Пятое. Классический поселенческий колониализм был исторической силой огромной преобразующей энергии. Ни в одной области это не ощущалось так остро, как в природе. Редко в истории относительно небольшие группы людей за относительно короткое время вызывали такие глубокие изменения в окружающей среде, как поселенцы в неоевропейских районах расселения. Это произошло еще до великой технической революции в отношениях человека с природой, которую произвели трактор, искусственные удобрения и бензопила (технически применяется с 1947 года). В течение долгого времени европейские и евроамериканские поселенцы очень мало знали о природе тех мест, где они пытались основать новое существование. Поэтому их первым рефлексом было создание сельскохозяйственных ландшафтов на основе знакомых им моделей169. Первоначально они достигали особенных успехов там, где природные условия были похожи на европейские. Однако со временем был признан потенциал незнакомых ландшафтов, как и естественные пределы возможностей колонизации. Скалистые горы, внутренние районы Австралии, Крайний север Канады, болота Западной Сибири, сахарский юг Алжира – все это были вызовы, превосходящие европейский опыт. Поселенцы разрушали экосистемы и создавали новые. Они истребили одних животных и завезли других – иногда намеренно, иногда как невольные носители «экологического империализма», который распространил биологические виды начиная с микробов по всему миру. Новая Зеландия – мир настолько далекий, что человек отправлялся туда из Европы без надежды когда-либо вернуться, – подверглась особенно радикальной биологической революции. Корабли капитана Кука, высадившегося в Новой Зеландии в 1769 году, уже стали своего рода Ноевым ковчегом для этой земли, где не было никаких млекопитающих, кроме собаки, летучей мыши и разновидности небольшой крысы. Вместе с Куком, за десятилетия до первого поселенца, появились болезнетворные микроорганизмы и крупные свиньи – и остались. Поселенцы привезли лошадей, крупный рогатый скот, овец, кроликов, воробьев, форель, лягушек, а также охотничью дичь, необходимую английскому джентльмену для его любимого вида спорта даже в колониях. Маори восприняли это биологическое вторжение не только как угрозу, но и как возможность, с большим успехом занявшись свиноводством. Важнейшим предметом экспорта в экономике поселенцев стала шерсть. Уже в 1858 году на двух островах насчитывалось 1,5 миллиона овец, а двадцать лет спустя – 13 миллионов170. Новая Зеландия была лишь одним, особенно впечатляющим примером экологических изменений, которые повсеместно принес поселенческий колониализм. В XIX веке «Колумбов обмен» растениями и животными превратился из трансатлантического в глобальное явление, а вторжение колониального сельского хозяйства в местные природные ландшафты распространилось дальше и глубже, чем когда-либо прежде.
6. Покорение природы: вторжения в биосферу
Фронтиры влияют друг на друга. Они представляют собой условия, где приобретается определенный опыт, который затем может быть вновь перенесен в аналогичные условия. Приграничная борьба испанской знати с маврами, а затем нападения на коренное население Канарских островов сформировали тип характера, который был подготовлен к завоеванию Америки. Те, однако, кто служили английской короне в Ирландии в XVII веке, могли принести ей пользу и за океаном. Фронтиры были связаны между собой через мировую торговлю и испытывали давление со стороны мировых рынков, подталкивавшее их к адаптации. Фронтиры, торговавшие одинаковыми товарами массового экспорта, такими как пшеница, рис или шерсть, вступали в жесткую конкуренцию. Они часто прибегали к схожим стратегиям для защиты своих интересов. Например, в конце XIX века и Калифорния, и Австралия рассматривали садоводство и выращивание фруктов как защиту от колебаний мировых цен на зерно171. Фронтиры имели и экологические отношения друг с другом. Все чаще такие обмены между ними осуществлялись планомерно: калифорнийцы импортировали австралийский эвкалипт как важнейшее растение для лесопосадок в засушливых местах, а в Австралии калифорнийская сосна лучистая (Pinus radiata) стала самым популярным деревом для плантаций172. За кажущейся невинностью ботанических экспериментов скрывались и политические проекты: многие в Австралии мечтали, что Пятый континент может стать второй Америкой.
Начиная с работ Оуэна Латтимора, наше понимание фронтира включает не только демографические, этнические, экономические и политические аспекты, но и экологические. Значительная часть экологической истории может быть даже описана как история границ экспансии. Это особенно верно для XIX века, самого важного, но при этом последнего этапа экстенсивного развития, после которого границы (за исключением морских глубин и тропических лесов), в первой трети XX века остававшиеся еще открытыми, закрылись. В этой книге отсутствует отдельная глава, посвященная истории окружающей среды. На это есть две причины: во-первых, историографическая ситуация применительно к XIX веку в настоящее время даже менее благоприятна, чем для раннего Нового времени или XX века, а во-вторых, «окружающая среда» и «природа» являются почти вездесущими и часто определяющими факторами173.
В этом разделе рассматриваются некоторые экологические фронтирные процессы, которые не упоминались ранее. Их объединяет то, что человек резко расширил свой контроль над природными ресурсами. Все они также продолжили развитие, начавшееся в предыдущие эпохи. Конечно, индустриализация создала ранее невиданное бремя для окружающей среды, открыла совершенно новые области спроса на продукты Земли и предоставила технологии, которые придали вмешательству человека в природу совершенно новую силу. Но очень часто она лишь изменяла процессы более раннего происхождения. Последующие примеры взяты не из области экстенсификации сельского хозяйства. Не относятся они и к расширению познания или восприятия природы. Там тоже существовали не только метафорические, но и вполне конкретные фронтиры. Хороший пример – изменение отношения европейцев к высоким горам. По мере роста населения общины селились все выше и выше в высоких долинах и на склонах гор, экспериментируя с новыми формами землепользования, – это явление можно наблюдать во многих местах по всему миру, как в Альпах, так и в Гималаях или в горах юго-западного Китая, где уже в XVIII веке возник особый тип анархического фронтирного общества, которое с трудом поддавалось контролю со стороны государства и резко контрастировало с аграрно-бюрократическим порядком равнин174. Уникальным для Европы, однако, было превращение скорее эстетического любования Альпами, характерного в XVIII веке для интеллектуальных кругов Женевы и Цюриха, в спортивную практику альпинизма. В ней встретились две культуры: джентльмены, приезжавшие из‑за границы, чтобы лазить по горам, и проводники – простые местные крестьяне175. Альпинизм зародился около 1800 года на Монблане и Гроссглокнере, в то же самое время, когда Александр фон Гумбольдт совершил необыкновенные восхождения в Андах, которые привели немецкого натуралиста на высоты, где до него не бывал ни один европеец. В XIX веке горы на всех континентах были покорены, измерены и получили названия. Этот процесс, символически завершившийся первым восхождением новозеландского альпиниста Эдмунда Хиллари и шерпы Тенцинга Норгея на Эверест в 1953 году, означал открытие и закрытие границы. В дальнейшем спортивные восхождения усложнялись за счет новых маршрутов, отказа от кислородного оборудования и так далее; но экстенсивное покорение высоких гор было завершено в том же смысле, что и покорение Антарктиды после 1911 года. Три примера фронтирных экологических процессов будут представлены ниже: вырубка лесов, китобойный промысел и отвоевание земли у моря.
Обезлесение
В долгой истории планомерной сплошной вырубки лесов и жалоб на нее – а эта история как в Европе, так и в Китае началась за полтысячелетия до нашей эры – нелегко отвести конкретное место XIX веку. Конечно, это был самый разрушительный период для девственных, то есть не насадных, лесов мира по сравнению со всеми предыдущими, но по сравнению с XX веком он все же еще был безобиден. Подсчитано, что из крупномасштабных вырубок с начала развития сельского хозяйства примерно половина пришлась на ХX век176. В XIX веке темпы уничтожения лесов ускорились. За период с 1850 по 1920 год в мире было потеряно, вероятно, столько же девственных лесов, сколько за вдвое более долгий период, с 1700 по 1850 год. Среди районов лесозаготовок с большим отрывом лидировала Северная Америка (36 процентов), за ней следовали Российская империя (20 процентов) и Южная Азия (11 процентов)177. Затем великий процесс уничтожения лесов в умеренных зонах Земли почти повсеместно остановился около 1920 года, что стало важным поворотным моментом в глобальной экологической истории. Этот благоприятный поворот в судьбе леса начался во Франции и Германии уже в начале XIX века, в США – в последней трети века, а в России – только после революции. С тех пор многие леса стабилизировались или восстановились178. Двумя наиболее важными причинами этого перелома были, с одной стороны, прекращение экстенсивного роста сельскохозяйственных площадей за счет лесов, а с другой – более широкое использование тропической древесины для удовлетворения спроса на Севере.
Даже сегодня сложно игнорировать разговоры о превращении некогда лесных зон в степь и о нехватке древесины, опираясь вместо этого на поддающиеся проверке факты. Когда же такие факты установлены для ограниченного времени и пространства, возникает дополнительная трудность, связанная с оценкой ближайших и более отдаленных последствий исчезновения лесов. Сокращение лесного покрова в конкретном регионе может продолжаться долгое время, пока кризисные последствия этого не станут очевидными. А когда кризис становится всеобщим? Когда он приобретает надрегиональное значение? Несколько историй покажут, что в рамках общей глобальной тенденции уничтожения и хищнического использования лесов существовали различные конкретные траектории179.
В Китае леса уничтожались на протяжении двух с половиной тысяч лет. Но только с XVIII века можно с полным основанием говорить о всеобщем кризисе древесины. Лишь с этого времени не только отдельные густонаселенные и интенсивно осваиваемые провинции, но и, предположительно, бóльшая часть центральной части страны столкнулись с нехваткой древесины как строительного материала и энергоносителя. Неханьские китайские общины на отдаленных окраинах впервые организовались для защиты своих оставшихся лесов от ханьцев, которые часто выступали в роли крупных лесозаготовительных бригад. Кража леса стала широко распространенным преступлением в центральной части страны. Когда деревья сажали для коммерческих целей, это были быстрорастущие породы, но даже в этом случае им редко давали дорасти до полной зрелости180. В XIX веке Китай вступил в стадию всеобщего лесного кризиса. Никто – ни государство, ни частные лица – ничего не предпринимал, чтобы остановить исчезновение лесов, и здесь мало что изменилось по сей день. В Китае никогда не было традиции государственной защиты лесов подобной той, которая зародилась в Европе в XVI веке. Сегодняшний китайский экологический кризис уходит своими корнями в XIX век. Слабость китайского государства в то время; отсутствие у него ориентации на общественное благосостояние; то, что в Китае контроль над лесами (по аналогии со Средиземноморским регионом и в отличие от Индии, где горные леса часто становились отправной точкой государствостроительства)181 никогда не служил основой власти; безразличие китайской культуры к эстетике и мифологии леса, – даже вместе взятые, эти факторы не могут адекватно объяснить существующее положение дел. К ним добавился по крайней мере один экономический фактор, своего рода обратная зависимость от пройденного пути бедствий: кризис достиг точки, когда устранение его причин повлекло бы за собой расходы, которые общество не в состоянии было покрыть182.
Внешние факторы не играли во всем этом процессе никакой роли. Китай не был традиционным экспортером древесины, иностранные бизнесмены не проявляли интереса к китайскому лесу в период западной агрессии, то есть после 1840 года. Это был лесной кризис собственного происхождения без возможности его исправить. Нельзя объяснить его и «врожденными» недостатками азиатских обществ, ведь рядом была Япония, которая с конца XVI века, в основном в результате строительства замков и флота в период создания империи около 1600 года, пережила серьезный кризис уничтожения лесов, но в конце XVIII века перешла к политике насаждения лесов и плантационному производству древесины, тем самым остановив исчезновение лесного покрова. Это произошло еще при политическом режиме эпохи Токугава, без влияния европейских доктрин. Индустриализация Японии, начавшаяся в 1880‑х годах, вновь нанесла тяжелый удар по лесным ресурсам, а государство не считало их охрану приоритетной задачей. В Японии почти нет ископаемых видов топлива, поэтому в течение долгого времени значительную часть промышленной энергии (наряду с гидроэнергией) Япония получала от сжигания древесного угля. Только после 1950 года тенденция вновь изменилась в пользу сохранения и восстановления лесных ресурсов183. Япония, как и Китай, никогда не была значительным экспортером древесины. А Сиам (Таиланд), хотя и оставался, как и Япония, независимой страной (единственной в континентальной Юго-Восточной Азии), был интересен европейским компаниям своими тиковыми лесами, на вырубку которых выдавало концессии государство. О защите лесов здесь не могло быть и речи.
Иную историю можно рассказать об индонезийском острове Ява: это одна из территорий в мире, где колониализм проник наиболее глубоко и имел особенно длительный эффект. В Юго-Восточной Азии масштабная вырубка лесов началась задолго до XIX века, то есть до эпохи плантационного сельского хозяйства, уничтожающего леса. Во многих местах там уже в 1400‑х годах, еще до колониальных контактов, были разбиты сады для выращивания перца на экспорт. Европейские покупатели были доступны через порты Средиземноморья, а позже через португальскую монопольную торговлю. Эта замена девственного леса посадками монокультур неуклонно прогрессировала на протяжении веков, особенно на Суматре184. Ява за триста тридцать лет голландского присутствия прошла различные этапы185. В 1740‑х годах нидерландская Ост-Индская компания (VOC) стала хозяйкой большей части запасов яванского тика, то есть той части леса, которая считалась ценной и пригодной для экспорта – в отличие от джунглей, которые было трудно эксплуатировать. Со временем последствия разрушительных методов лесозаготовок стали очевидны. В 1797 году впервые был сформулирован принцип устойчивости (sustained yield), а еще в 1722 году был введен первый временный запрет на рубку одного определенного лесного массива. Тем самым у бесконтрольной вырубки появилась альтернатива – идея сохранения природных ресурсов. Вначале она применялась против вредных методов, которые использовали коренные народы, особенно против выжигания тиковых лесов (оно было полностью запрещено в 1857 году). В 1808 году была учреждена лесная администрация, запрещено любое частное использование лесов, а идея сохранения лесных ресурсов была сформулирована в деталях. В это же время в Германии возникла научно обоснованная культура лесоводства, на которую вскоре обратили внимание и другие европейские страны, Британская империя и Северная Америка.
После введения в 1830 году так называемой «культурной системы» – принудительной системы колониальной эксплуатации, которая резко порвала со всей традицией голландских лесозаготовок на Яве, – подобные инициативы были отменены. Спрос на древесину, а также на землю (для сельского хозяйства, особенно для новых кофейных плантаций, для дорог, а с 1860 года и для железных дорог) рос огромными темпами. Эта фаза нерегулируемой сверхэксплуатации, в основном частными предпринимателями, продолжалась до 1870 года. Между 1840 и 1870 годами Ява потеряла около трети своих тиковых лесов; об их восстановлении никто не думал. После этого началась очередная (аналогично 1808 году) фаза природоохранной реформы: восстановили лесную администрацию, сократили частное лесопользование, начали восстанавливать леса с помощью питомников. В 1897 году заготовка тика окончательно перешла под контроль государства и стала вестись с заботой о сохранении и восстановлении лесных ресурсов. С тех пор спрос на древесину удовлетворялся без ущерба, характерного для прежних времен. Пример Явы показывает, что колониализм, во многом являющийся «экоисторическим водоразделом»186, на фронтире освоения ресурсов мог иметь различные последствия для лесов: имели место как экстремальная сверхэксплуатация ради краткосрочной прибыли частных предпринимателей, так и внедрение регулируемого лесопользования, рассчитанного на долгосрочную перспективу. Было бы неправильно возлагать на колониальное государство всю ответственность за уничтожение индонезийских лесных запасов. Ведь именно колонизаторы ввели в Индонезии – равно как и в Индии, и в странах Карибского бассейна – и новые концепции, и методы сохранения лесных ресурсов187.
Влияние колониального господства в Индии было столь же неоднозначным. Британцы в огромных масштабах заготавливали деловую древесину в гималайских лесах, прежде всего породы, представлявшие большую ценность для судостроения, поскольку во время Наполеоновских войн наряду с Ост-Индской компанией Королевский флот тоже начал строить большие корабли на индийских верфях. Но и после окончания эпохи парусных кораблей, примерно с 1850 года, вырубка лесов в Индии только усилилась, что было вызвано одновременным действием нескольких факторов: развитием строительства железных дорог (ради которых здесь, как и везде, прорубали через леса широкие просеки), ростом населения и прогрессирующей коммерциализацией сельского хозяйства188. Но колониальные правители не только одобряли и проводили такую модернизацию страны: они же инициировали программы лесовосстановления и перенимали традиции ухода за лесами, исходившие от местных жителей – скорее от правителей, чем от крестьян. Там, где колонизаторы – например, британцы в Индии – до определенной степени уважали права коренного населения, им приходилось иметь дело с множеством старинных прав на лесопользование и путем длительных переговоров находить компромиссы189. Охрану лесов было легче всего обеспечить там, где одним бюрократам удавалось убедить других в ее долгосрочной финансовой выгоде. Однако обратной стороной режима охраны лесов – не только в колониальных условиях – могло стать то, что сообщества, которые традиционно жили в лесу и за счет леса, теперь становились объектами государственного вмешательства – «немыми подданными лесной администрации», по выражению Р. Гухи190. По аналогии с регламентами лесопользования и законами об охоте, издававшимися в раннее Новое время в Европе, вмешательство экологически сознательного государства в лесопользование создавало новые границы между законностью и незаконностью191 и неоднократно вызывало сопротивление крестьянских общин192.
Таким образом, пример Индии с редкой очевидностью иллюстрирует парадокс колониального государства: во второй четверти XIX века британцы с помощью немецких специалистов по лесоводству создали лесную администрацию и свод правовых норм, аналогов которым не было нигде в мире на протяжении десятилетий. Лесное управление разработало и применяло на практике образцовое рациональное управление лесами, которое перевело хаотичное уничтожение лесов Индии в контролируемое русло. Это стало моделью, которую копировали во всем мире, не в последнюю очередь в Англии и Шотландии, отчасти потому, что она была эффективной и экономически прибыльной. В то же время, однако, многим индийцам она казалась особенно злостным проявлением колониального господства: иностранная держава-агрессор безжалостно вмешивалась в жизнь миллионов людей, которые все имели какое-то отношение к лесу (независимо от того, хотели они его сохранить или уничтожить), и навязывала им свои порядки193.
В XIX веке Индия и Индонезия включились в мировой тренд: леса вырубались и заменялись монокультурными плантациями (чай, кофе, хлопчатник, каучук, бананы и так далее). Об использовании древесины при этом думали лишь во вторую очередь – в центре внимания было давнее стремление к расширению плантаций, теперь подпитываемое капитализмом. Это вело к уничтожению лесов в прибрежных районах Бразилии. Распространение выращивания кофе, которое началось после 1770 года, к 1830‑м годам привело к тому, что кофейный куст, завезенный из Восточной Африки, заменил сахарный тростник в качестве важнейшей коммерческой культуры и сохранял это лидирующее положение до начала 1960‑х годов. Большинство земель, расчищенных под кофе, были холмистыми, а холмы, если их не защищали, особенно быстро подвергались эрозии и вскоре разрушались, после чего их забрасывали и переходили на новые. За такой мобильной методикой, которую не обязательно было применять в столь экстремальных формах, стояло, помимо всего прочего, убеждение, что кофейным кустам нужна девственная почва свежевырубленного леса. Поэтому до второй половины XIX века кофейная культура представляла собой своеобразную смесь модерной капиталистической экономики и примитивной культуры перелога: четко видимая граница, фронтир, который неумолимо продвигался вглубь страны. Начиная с 1860‑х годов строительство железных дорог позволило осваивать высокогорные районы, расположенные вдали от побережья. В это же время резко возросло число иммигрантов из Южной Европы, которые заменили чернокожих рабов на плантациях. В 1900 году в Бразилии насчитывалось 6000 километров железных дорог. Повсеместно их строительство вело к массовому уничтожению лесов и расширению плантаций кофе. До поры до времени методы эксплуатации не менялись. По-прежнему были распространены лесные пожары, которые часто выходили из-под контроля. Скот мог свободно пастись на неогороженных землях, а это препятствовало естественному восстановлению леса на заброшенных вырубках. Земле- и лесопользование в Бразилии велось так, что игнорировались и будущее леса как ресурса, и перспективы пахотных земель. После вырубок и плантаций часто оставались только степь или низкие кустарники. Никто не был заинтересован в высококачественных лесах. Проще и дешевле было импортировать древесину для судостроения из США, а позднее железнодорожные шпалы из Австралии.
Бразилия являет нам пример крайне расточительного использования лесов, которое не сдерживалось никаким лесным надзором. В отличие от колониального государства, которое в лучшем случае имело в виду долгосрочное управление ресурсами, независимое бразильское государство позволило частным интересам действовать без ограничений. Уничтожение атлантических тропических лесов в Бразилии, начавшееся в португальский колониальный период, но принявшее поистине опустошительные масштабы только в период постколониальной империи (1822–1889) и последующего республиканского режима, – это пример одного из самых безжалостных и фундаментальных способов уничтожения лесов в Новое и Новейшее время. Кроме того, от него не было получено ни малейшего макроэкономического преимущества, и не возникло никаких политических или научных противодействующих сил, которые могли хотя бы замедлить уничтожение лесов194.
Единой европейской истории лесного хозяйства для XIX века не существует. Это связано хотя бы с тем, что вся полуостровная и островная часть континента (Пиренейский и Апеннинский полуострова, Великобритания и Дания) к началу века уже была бедна лесом или почти безлесна, равно как и Нидерланды. Другим экстремумом были Скандинавские страны, особенно Швеция и Финляндия: леса в них сохранились до наших дней благодаря тому, что лес имеет большое значение в культуре местных народов, его просто много по отношению к небольшому населению, он постоянно задействован в сельском хозяйстве, а в Швеции государство к тому же проводило целенаправленную политику в области лесного хозяйства. Совсем иначе обстояло дело в Англии: здесь, помимо прочего, ненасытный спрос Королевского флота привел сначала к крупномасштабной вырубке лесов, а затем к неизбежным жалобам на стратегически рискованную зависимость от иностранных источников древесины. Ведь для большого военного корабля требовалось не менее 2000 зрелых дубовых бревен лучшего качества. Нехватка древесины вынудила британский военно-морской флот (под давлением палаты общин) очень рано начать использовать железные корпуса для кораблей. Начиная с 1870 года тот технический факт, что большие корабли, сделанные из железа, легче, чем деревянные, был замечен и использован повсеместно; этот эффект был усилен переходом от железа к стали. В военно-морском флоте Франции между 1855 и 1870 годами также произошел почти полный переход от дерева к стали. Это позволило снизить двойную нагрузку на европейские леса, вызванную судостроением и производством железнодорожных шпал. Именно в этот момент, около 1870 года, хронический кризис, в который вступило британское сельское хозяйство, создал новые возможности для землепользования, связанные с лесом: появились лесопосадки, где выращивали быстрорастущие породы делового леса. В это же время впервые была открыта рекреационная ценность больших лесов для городского населения. То, что еще оставалось от английского леса, начали охранять195.
Такие отдельные истории можно еще более тесно связать друг с другом. Например, значительно расширилась дальность торговли древесиной. Так, в результате наполеоновской континентальной блокады 1807 года деятельность британских лесопромышленников переместилась из региона Балтийского моря и России в Канаду. В 1840‑х годах только канадская провинция Нью-Брансуик ежегодно отправляла в Европу 200 тысяч тонн древесины196. В конце XIX века возник по-настоящему глобальный рынок древесины. Он подпитывался растущим спросом на древесную массу для производства газетной бумаги, поскольку она была необходима для массовой прессы.
Продолжался всемирный трансфер древесных пород и их акклиматизация на новых местах, начавшиеся в XVIII веке. Так, до 1800 года в Британию было завезено около ста десяти видов деревьев; между 1800 и 1900 годами это число увеличилось более чем до двухсот. Если попытаться объединить подобные местные истории, они едва ли сложатся в общую глобальную историю безудержного разрушения окружающей среды. Обезлесение не всегда продолжалось до тех пор, пока не было срублено последнее дерево. Уже в XIX веке в ряде стран ему противостояли иная логика использования энергии и зачатки природоохранного сознания, которые могли быть мотивированы совершенно по-разному: и романтической любовью к природе, и холодным пониманием последствий неконтролируемой чрезмерной эксплуатации. Было бы заблуждением считать, что индустриализация непрерывно оттесняла лесозаготовительную промышленность как часть архаичного «первичного сектора». Вначале промышленная революция даже резко увеличила потребление древесины, поскольку первые паровые двигатели и железоделательные заводы работали на древесном угле. Это происходило не только в бедных ресурсами экономиках, как в Японии, но и в условиях изобилия дешевой древесины – например, в Пенсильвании и Огайо, где древесный уголь долгое время не исчезал из энергопотребления тяжелой промышленности.
Другим основным источником спроса на древесину было отопление жилищ. Дом, в котором тепло, вскоре вошел в число само собой разумеющихся удобств эпохи материального прогресса. В 1860 году древесина все еще оставалась самым важным источником тепловой энергии в США, составляя 80 процентов от общего объема, и только в 1880‑х ее обогнал уголь197. Даже в тех местах, где индустриализация производства еще не была заметна, например в Индии, происходила индустриализация транспорта: железная дорога потребляла много древесины в виде шпал, и ее иногда приходилось доставлять издалека. Первые паровозы работали на дровах. В Индии еще в 1860 году около 80 процентов локомотивов работали на дровах, и только в начале нового века значительное их число перешло на уголь198. В такой экономически модерной стране, как Канада, и даже в США лесная промышленность (включающая крупные лесопильные заводы) долгое время была одним из секторов с самой высокой добавленной стоимостью. Некоторые из самых больших состояний в мире были заработаны на древесине.
Добавим в нашу картину еще один вариант экологического фронтира, который возник не столько в результате антропогенного разрушения, сколько в результате медленных климатических изменений. Для этого нам необходимо перенестись в Сахель – расположенную к югу от Сахары сухую саванну шириной примерно триста километров, с редкой растительностью и редкими осадками. Примерно с 1600‑х годов жизнь в этой экологической зоне протекала в условиях постоянно нарастающей засушливости. Животноводство все больше оттеснялось на юг, и вместо него приобретали все большее значение верблюды, приспособленные для жизни в этих условиях: верблюды могут прожить восемь-десять дней без приема воды и пищи, а также уверенно ходить по сыпучему песку. Таким образом, к середине XIX века возникла большая верблюжья зона (great camel zone), простирающаяся от Магриба на юг до плато Адрар. Растущая засушливость также вынудила к новым моделям смешанного отгонно-пастбищного скотоводства в соседней зоне на юге, где разводили крупный рогатый скот, коз и верблюдов. В этих условиях возник смешанный в этническом отношении пустынный фронтир: арабы, берберы и чернокожие африканские народы жили здесь вместе и обрели новую идентичность – они считали себя «белыми» в противоположность обитавшим дальше к югу чернокожим. Все более отчетливо обозначались различия между образом жизни кочевых скотоводов и оседлых земледельцев в этом регионе – в частности, различия в мобильности: те, кто перемещались верхом на верблюдах и лошадях, могли легко совершать набеги, от которых чернокожие поселяне практически не умели защищаться. Сложные отношения данничества распространялись через фронтир в обоих направлениях; зависимость южных крестьян от «белых» становилась тем больше, чем меньше последние могли обходиться сельскохозяйственной продукцией, произведенной на их собственной территории. Тем не менее существовало и большое сходство в социальной иерархии, которое в конечном итоге интегрировало эту фронтирную зону: четкое разделение между воинами и жрецами и разграничение кастовых групп. Ислам распространился по всему Сахелю как военным, так и мирным путем. Вместе с ним с севера пришло рабство, которое необычайно глубоко укоренилось, о чем свидетельствуют его остатки, сохранявшиеся в Мавритании еще во второй половине XX века199.
Охота на крупного зверя
Еще один экологический фронтир – охотничий. В XIX веке мир все еще был полон народов-охотников: не только на Среднем Западе США, но и на Северном Ледовитом океане, в Сибири или в тропических лесах Амазонии и Центральной Африки200. В это же время европейцы и евроамериканцы открыли для себя новые аспекты старого занятия – охоты. То, что прежде было аристократической привилегией, превратилось в буржуазное занятие в лишенных дворянского слоя обществах Нового Света; стало оно доступным и для буржуазии в Европе – там, где буржуа искали и находили способы приобщиться к богатству и образу жизни аристократии. Охота служила символической сценой, на которой осуществлялось приближение к более высокому статусу. «Джентльмен охотится, но не каждый любитель охоты становится джентльменом» – излюбленный мотив сатириков. Новинкой стала организованная охота на экзотическую крупную дичь в таких масштабах, каких прежде достигали только ради доставки диких животных для кровавых развлечений Древнего Рима, сделавших римскую цивилизацию особенно отталкивающей для такого нетрадиционного комментатора истории, как Льюис Мамфорд201. В XIX веке беспрецедентное истребление крупных животных происходило совсем под другими предлогами. Первые европейские путешественники были потрясены райским изобилием и доверчивостью крупной фауны Африки, Юго-Восточной Азии или Сибири. Все изменилось, как только борьба за «цивилизацию» превратилась в борьбу с животными. Но их убивали и отлавливали в огромных количествах не только во имя поддержания колониального порядка, с точки зрения которого такое животное-личность, как тигр, не могло не выглядеть как фактическим, так и символическим бунтарем. Ловили зверей и для удовлетворения любопытства посетителей зверинцев и цирков в метрополиях Севера, и для постановки зрелищ, репрезентировавших власть белого человека над миром. Технической предпосылкой для этого послужило широкое распространение винтовок. Оно позволило азиатам и африканцам подражать истребительной практике европейцев. Однако профессия профессионального охотника на крупного зверя появилась только после распространения магазинной, то есть многозарядной винтовки, которая снизила риск остаться без патронов перед разъяренным тигром или слоном.
Во многих азиатских обществах охота на крупного зверя была королевской привилегией. Теперь, следуя европейской модели, она стала доступна и для низших слоев аристократии. В Индии охота на тигра служила укреплению союза британцев с местными князьями, который оставался необходимым для стабильности колониального правления («раджа»). Махараджа и высокопоставленный чиновник колониального правительства в принципе, наверное, мало что имели сказать друг другу, но находили общий язык как охотники на крупного зверя. Охотничьи предпочтения европейцев часто распространялись благодаря эффекту просачивания моделей поведения из высших слоев в низшие. Например, в начале XX века султан Джохора, зависимый от Британии правитель страны неподалеку от Сингапура, считался великим охотником на тигров: в его дворце было выставлено тридцать пять чучел. Однако он не перенимал охотничью традицию от своих предшественников: такой традиции не существовало. Из соображений престижа султан просто копировал поведение индийских махараджей, которые, в свою очередь, подражали британским правителям.
Аналогичным образом сельские жители стали более жестокими по отношению к крупным животным. Разумеется, между людьми и животными никогда не было райской гармонии. Тигры, например, могли терроризировать целые регионы. Люди покидали свои деревни, когда скот – самое ценное имущество сельских жителей – уже невозможно было защитить, когда сбор плодов и дров (занятие молодых девушек и старух) становился опасным или когда чрезмерное количество детей становилось жертвой хищников. Об этом известны особенно душераздирающие истории, а также литературный мотив буйвола, который защищает ребенка от хищника. Через некоторые регионы можно было проехать только с большим риском. Колонны носильщиков часто тянули за собой старую лошадь, которую приносили в жертву тигру. Еще в 1911 году на Западной Суматре было совершено нападение на почтовый дилижанс, и тигр утащил кучера в джунгли202.
Охота на тигра была не только роскошью, но во многих случаях и необходимостью. Она существовала еще до прихода европейских колонизаторов. Иногда целые деревенские общины, часто во главе со старейшиной или колониальным чиновником невысокого ранга, отправлялись в регулярные карательные экспедиции. На Яве тигр вообще был объявлен почти военным врагом, по отношению к которому уместны возмездие и уничтожение. Яванцы-мусульмане не видели в этом никакой проблемы: их монотеистическая религия запрещала суеверные представления о том, что в тигре живет некий дух, будь то добрый или злой. Тигр рассматривался как бестия, с которой нужно бороться. Однако идея, что тигров следует истребить полностью, возникала, похоже, нечасто. Существовала тенденция оставлять «невинных» тигров в покое. В целом немусульманское население Азии – и, вероятно, также часть мусульманского населения, находившаяся под влиянием народной культуры, – испытывало тревожные чувства, когда предпринимало действия против тигра. Об этом свидетельствует тот факт, что люди часто извинялись перед умерщвленным животным за убийство, которое было неизбежным по практическим причинам, как за своего рода цареубийство. Иногда мертвого тигра чествовали на деревенской площади как военного вождя – танцами и играми с оружием203. Можно увидеть определенное ментальное родство между этими обычаями и европейскими, такими как выкладывание охотничьих трофеев в соответствии с иерархией в животном царстве или сигналы рога, дифференцированные по видам животных.
Чего, похоже, почти не практиковали до начала XX века, так это продажи убитых тигров. Тигриное мясо считалось, правда, деликатесом у яванской аристократии, но не употреблялось в пищу народом. Однако, по крайней мере, из Юго-Восточной Азии почти нет свидетельств того, что тигров убивали ради шкур. Они не имели никакой ценности на внутреннем рынке. Украшение ими домов не было распространено даже среди знати. Охотничий трофей, который иногда превращался в прикроватный коврик в европейском доме, похоже, был изобретением европейцев. В начале XX века в индийских портовых городах появился туристический спрос на шкуры и даже на целые чучела тигров. Торговцы и таксидермисты часто заказывали товар у местных (не британских!) охотников. Чучела тигра были особенно популярны в США204.
Некоторые охотники специализировались на отлове больших кошек для европейских и североамериканских зоопарков и цирков. Первым модерным зоопарком в Европе стал лондонский, открывшийся в 1828 году, за ним последовал берлинский в 1844 году (где большой отдел крупных хищников был открыт только в 1865‑м), в США зоопарки появились после 1890 года. Животных поставляло небольшое количество торговцев, объединенных в международную сеть. Иоганн Гагенбек, брат гамбургского торговца животными и владельца цирка Карла Гагенбека, который в 1907 году открыл собственный зоопарк, в 1885 году обосновался на Цейлоне в качестве зверолова, покупал там животных у местных поставщиков и сам совершал экспедиции в Индию, на Малайский полуостров и в Индонезию. Такие люди, естественно, практиковали несколько более щадящие методы охоты, но эффект их деятельность производила такой же, как и деятельность других охотников: поголовье животных сокращалось. Сам бизнес был рискованным; многие животные не выдерживали транспортировки. Но огромные торговые наценки компенсировали это. В 1870‑х годах носорога можно было купить в Восточной Африке за 160–400 марок и продать в Европе за 6000–12 000 марок. К 1887 году компания Гагенбека продала более тысячи львов и трехсот-четырехсот тигров205.
Тигр стал самой впечатляющей жертвой вырубки лесов и завезенной из Европы страсти к охоте. Охотник-специалист в Индии, Сибири или на Суматре за свою карьеру убивал по двести и более животных; король Непала и его гости-охотники за период с 1933 по 1940 год убили 433 тигра206. Первые робкие попытки ограничить истребление этих животных относятся еще к колониальным временам, но эффективная охрана началась только после 1947 года, в независимой Индийской республике. Слоны получили правовую защиту раньше тигров, на Цейлоне еще в 1873 году, и времена, когда один охотник мог похвастаться убийством тысячи трехсот особей, прошли. Но использование слонов на работе, очевидно, не способствовало биологической стабильности этого вида в Азии. С другой стороны, колониальные державы положили конец использованию слонов на войне, а это был традиционный источник больших потерь поголовья этих животных в Азии.
В XIX веке охотничьи промыслы превратились в крупный бизнес, занимавший заметное место в мировой экономике. Это не было чем-то совершенно новым. Торговля пушниной была трансконтинентальным бизнесом уже в XVII веке. Она ни в коем случае не была полностью домодерной. Джон Джейкоб Астор еще в 1808 году основал свою Американскую меховую компанию, которая вскоре стала крупнейшей компанией США. Продвижение коммерциализированного охотничьего фронтира особенно сильно ударило по африканским слонам. В бурской республике Трансвааль слоновая кость была самым важным предметом экспорта, пока не началась добыча алмазов и золота. Слонов истребляли в огромных масштабах, чтобы поставлять в Европу и Америку рукоятки для ножей, бильярдные шары и клавиши для фортепиано. Только в 1860‑х годах Великобритания ежегодно импортировала 550 тонн слоновой кости из всех частей Африки, которая еще даже не была колонизирована, и из Индии. Пик африканского экспорта пришелся на 1870–1890 годы, как раз на время «гонки за Африку» между колониальными державами. В то время в Африке ежегодно убивали по 60–70 тысяч слонов. После этого экспорт (так и не ставший предметом точного статистического учета) постепенно сократился. В 1900 году Европа все еще импортировала 380 тонн слоновой кости – такой «урожай» был собран примерно с сорока тысяч слонов, туши которых в остальном не представляли никакой коммерческой ценности207. После того как в некоторых колониях их популяция резко сократилась или власти – в Британской империи – приняли первые и робкие меры защиты, бельгийское Свободное государство Конго осталось последним добытчиком бивней – не только местом экстремальной эксплуатации человека, но и гигантским кладбищем слонов. За период с начала XIX века до середины XX слоны исчезли в значительной части Африки: в северном поясе саванн, а также в Эфиопии и на всем юге континента. До 1920‑х годов в Африке убивали больше слонов, чем рождалось. Только в межвоенный период началось что-то похожее на эффективное сохранение вида.
Подобное можно рассказать и о многих других животных. XIX век был для всех них, не только для бизонов Северной Америки, эпохой беззащитности и массовой гибели. Носорог считался особым трофеем для европейских любителей спортивной охоты. Однако не европейский, а азиатский спрос стал (и оставался до недавнего времени) роковым для этого вида: вытяжка из его рога использовалась в мусульманском мире и на Дальнем Востоке в качестве афродизиака и покупалась по самым высоким ценам. Популярность султанов для шляп из страусиных перьев привела к разведению этой дикой африканской птицы на фермах; это хотя бы защитило ее от истребления. Во всем мире наблюдалась одна и та же картина: безжалостное насилие в отношении диких животных в XIX веке, а затем медленное переосмысление: сначала среди первых экологов и в среде британской колониальной бюрократии. ХX век по праву считается «веком насилия» в истории человечества. Но с точки зрения тигров и леопардов, слонов и орлов, он в сравнении с предыдущим столетием выглядит более благополучным: в ХX веке человек попытался найти некий modus vivendi с существами, с которыми он на протяжении тысячелетий – до изобретения огнестрельного оружия – встречался, имея примерно равные шансы на выживание.
Конечно, охотились не только ради прибыли, было много других мотивов. Охотники на крупного зверя стали культурными героями. Способность успешно пережить встречу с медведем гризли в дикой природе, казалось, концентрировала в себе высшие качества североамериканского характера. Президент Теодор Рузвельт на рубеже веков приложил немало усилий, чтобы предстать их воплощением. Маршруты его охотничьих экспедиций, о которых много писали газеты, достигали горы Килиманджаро. Джентльмены охотились, но охота считалась также частью естественной привилегии поселенцев, которые почти всегда были фермерами и охотниками одновременно. Ведь по крайней мере в начале XIX века хищники все еще были настолько распространены во всех колонизуемых районах мира, что у пионеров имелись веские причины защищать от них свою собственность208.
Моби Дик: китобойный промысел
Лов сельди или трески больше напоминал сбор морского урожая, чем хитрое выслеживание дичи, но в XIX веке существовала по крайней мере одна форма нападения на морских животных, не полностью лишенная охотничьего и спортивного характера: китобойный промысел. Он сочетал в себе эпичность и индустриальный характер. Баски охотились на китов уже в Средние века и разработали методы, которые в XVII веке переняли голландцы и англичане. В XIX веке китобойный промысел начался у берегов Гренландии209. В районе Шпицбергена к началу XIX века ресурсы морской фауны были уже настолько истощены, что китобойный промысел там стал нерентабельным. Североамериканцы из порта Нантакет в Массачусетсе начали китобойный промысел в 1715 году, первоначально сосредоточившись на добыче кашалотов в Атлантике. В 1789 году американские китобои в первый раз проникли в воды Тихого океана. В последующие три десятилетия были открыты почти все важные китобойные районы мира210. Промысел достиг пика своего международного значения примерно между 1820 и 1860 годами. После войны 1812 года США стали самой важной китобойной страной. В 1846 году китобойный флот США, базировавшийся в основном в портах Новой Англии, которые вели ожесточенную борьбу за первенство, насчитывал не менее 722 судов. Половина из них охотилась на кашалота – зубатого кита, в огромной голове которого содержится жидкий «китовый воск», или спермацет. Эта жидкость вываривалась до масла, которое, в свою очередь, было необходимо для изготовления лучших и самых дорогих свечей в мире.
Китобойный промысел был глобальным бизнесом со сложной географией и хронологией, которые, помимо всего прочего, определялись особенностями многочисленных видов китов. В южной части Тихого океана места обитания кашалотов были обнаружены у берегов Чили. Там около 1810 года наводил ужас на китобоев гигантский белый кит Моча Дик – прототип мифического чудовища, описанного Германом Мелвиллом211. В то время международный промысел был сосредоточен в полосе моря между Чили и Новой Зеландией и вокруг Гавайских островов. Открытия новых популяций китов вызывали «бои за рыбий жир» между отдельными судами и целыми национальными флотилиями, напоминавшие золотую лихорадку в Калифорнии или Австрии. Австралия достигла временного первенства в китобойном промысле около 1830 года212. В западной части Северного Ледовитого океана (Аляска, Берингов пролив и так далее) в 1848 году были открыты богатые китобойные районы, где обитал в основном ныне почти исчезнувший гренландский кит. Это стало самым важным открытием в китобойном промысле XIX века, поскольку ни один вид китов не дает лучшей «рыбьей кости», то есть китового уса. Это привело к тому, что США впервые стали участвовать в коммерческих предприятиях на морях Севера; базой служил прежде всего Нью-Бедфорд (штат Массачусетс), конкурент Нантакета, а Сан-Франциско выступал в качестве важного вспомогательного порта. Интерес США к Аляске вряд ли можно объяснить без этой фазы, предшествовавшей ее покупке. Переломный момент наступил в 1871 году, когда бóльшая часть арктического китобойного флота США погибла в паковых льдах213. В это же время основные районы промысла уже были близки к истощению. В целом 1870‑е годы стали кризисным периодом для американского китобойного промысла. На некоторое время его поддержал возросший спрос, который возник благодаря новому идеалу красоты – «осиной талии», требовавшей особых корсетов из прочного и упругого китового уса. Теперь стало целесообразно выходить еще дальше в море214. Китобойный промысел не был англо-американской специализацией. Жители Новой Англии охотились в южной части Тихого океана, чтобы снабжать парижских дам свечами и корсетами. Но до конца 1860‑х годов в промысле участвовали и сами французы, отплывавшие прежде всего из Гавра. Их промысловые районы простирались вплоть до Австралии, Тасмании и Новой Зеландии, где еще в 1840 году на китобойный корабль, стоящий на якоре, могли напасть маори и всех на нем перебить. Были и другие опасности: 5,7 процента французских китобойных экспедиций в период с 1817 по 1868 год закончились гибелью судна, в основном во время шторма. За этот же период французские китобои убили 12–13 тысяч китов – это относительно скромная цифра, учитывая, что незадолго до Второй мировой войны в мире ежегодно убивали по 50 тысяч этих животных215.
Эпоха Моби Дика, когда в поединке между человеком и китом у последнего были хотя бы минимальные шансы на победу, закончилась с появлением гарпунных пушек и ракет. К началу 80‑х годов XIX века времена, когда китобой должен был загарпунить кита, подойдя к нему на лодке (open boat lancing), безвозвратно ушли в прошлое. Лишь некоторые романтики продолжали осваивать искусство ручного броска гарпуна – еще более усложнившееся, так как хорошо обучаемые кашалоты к тому времени стали настолько пугливы, что к ним было трудно подобраться. Новую эпоху в истории китобойного промысла открыл норвежец Свен Фойн, который около 1860 года изобрел гарпунную пушку, устанавливаемую на борту судна: ее 104‑миллиметровые снаряды взрывались внутри тела кита, то есть это было скорее артиллерийское оружие, чем охотничье приспособление. Американские китобои уже не переняли эти новые методы216. В 1880 году появилось еще одно новшество – использование пароходов, но первоначально это удвоило стоимость строительства китобойных судов. Новая техника убийства была сомнительным достижением даже с точки зрения китобоев. К 1900 году многие районы промысла истощились217. Некоторые виды китов были близки к исчезновению, другие отступили в труднодоступные части Мирового океана. Кроме того, технический прогресс привел к тому, что спрос на многие продукты китобойного промысла упал: появились разнообразные альтернативные растительные и минеральные масла и продукты из них. (Дальновидные китопромышленники в Нью-Бедфорде уже в 1858 году основали завод по перегонке нефти218.) Китобойный промысел вскоре оправился после спада – но это уже другая история.
Единственный незападный народ, который охотился на китов независимо от западных влияний, – японцы. Этот промысел в Японии начался примерно в то же время, что и на Атлантических побережьях. Примерно к концу XVI века охота на китов вблизи побережья стала занятием, которое буквально кормило многочисленные деревни вдоль моря. С конца XVII века вместо гарпунной охоты стал использоваться метод загона китов (которые у берегов Японии в основном относятся к более мелким и медленно плавающим видам) с лодок в большие сети. Переработка китов, при которой ничто не оставалось неиспользованным, производилась не на кораблях (как у китобоев США), а на суше. Вскоре после того, как около 1820 года богатые китами районы между Гавайями и Японией были открыты американскими и британскими китобоями, сотни китобойных судов заполонили океан у берегов Японии. По всей видимости, японские чиновники поднялись на борт иностранного китобойного судна уже в 1823 году. Один случай, получивший широкую огласку в Японии, произошел с юным моряком по имени Накахама Мандзиро. В 1841 году его корабль потерпел крушение, и мальчика спасло американское китобойное судно. Капитан взял его в свою семью и обеспечил ему хорошее школьное образование. Так Накахама стал первым японским студентом в Америке. Он отлично учился в колледже, где в основном изучал навигацию, и в 1848 году был принят офицером на китобойное судно. Однако, тоскуя по родине, в 1851 году он с большими приключениями вернулся в Японию. Там его сначала несколько месяцев допрашивали, поскольку японские власти использовали любую, самую скудную возможность получить информацию о внешнем мире. Накахама стал учителем в клановой школе в Тосе; некоторые из его учеников впоследствии оказались среди лидеров Реставрации Мэйдзи. В 1854 году он служил сёгуну переводчиком на переговорах с коммодором Перри – командующим американской флотилией, которая «открыла» Японию. Накахама перевел ряд иностранных книг по навигации, астрономии и кораблестроению и консультировал правительство по вопросам строительства модерного японского флота219.
Китобойный промысел был частью дипломатической подоплеки «открытия» Японии в 1853–1854 годах, поскольку заинтересованность американцев в контакте со Страной восходящего солнца была вызвана, помимо прочего, желанием защитить американских китобоев, попадавших в результате кораблекрушений на территорию Японии, от наказания со стороны властей этой страны, которая на протяжении двухсот лет проводила жесткую политику самоизоляции. Миссия коммодора Перри заключалась в том, чтобы обеспечить им минимальные правовые гарантии, а также добиться для американских судов возможности заправляться углем220. Если бы не предшествующее быстрое расширение китобойного промысла, открытие Японии, вероятно, произошло бы позже. Японцы одними из первых переняли неспортивный метод боя китов из гарпунной пушки Свена Фойна. Однако познакомили их с этим «норвежским методом» не американцы и не сами норвежцы, а русские. В конечном итоге этот контакт на поприще китобойного промысла имел и внешнеполитический аспект, поскольку именно победа Японии в Русско-японской войне 1905 года позволила ей вытеснить этого важного конкурента из своих вод и монополизировать промысловые районы между Тайванем на юге и Сахалином на севере221.
«Моби Дик» Германа Мелвилла (1851), один из величайших романов XIX века, прочно закрепил мир китобойного промысла в сознании современников, а еще более – в сознании потомков. В самом романе есть длинные пассажи со всевозможными подробностями о китах. Мелвилл много знал о них. Проведя в молодости четыре года на китобойных судах, он не понаслышке был знаком с социальным миром охотников за китами. Существовали реальные прототипы и «белого кита», и капитана Ахава, и трагедии тонущих китобойных судов. Самый известный случай, который Мелвилл также внимательно изучал, – гибель корабля «Эссекс» из Нантакета, который 20 ноября 1820 года был протаранен и потоплен разъяренным кашалотом за тысячи миль от дома, в южной части Тихого океана. Двадцать членов экипажа спаслись на трех небольших шлюпках. Восемь из них выжили – съев за девяносто дней семерых своих товарищей. Только в 1980 году был обнаружен отчет одного из участников, который дополнил и подтвердил классическое описание событий очевидца Оуэна Чейза, использованное в том числе и Мелвиллом222. Эта морская драма сравнима по ужасам каннибализма с другой печально известной историей, имевшей место четырьмя годами ранее, когда французский фрегат «Медуза» затонул у берегов Западной Африки, и из 149 человек, которым удалось спастись на плоту, выжили только пятнадцать223.
Фауст: отвоевание земли у моря
Если китобойный промысел и рыболовство в открытом море репрезентируют агрессивное отношение к морю и его животному миру, а также особый морской образ жизни людей, в котором все вращается вокруг рыбы и китов, то его крайнюю противоположность – защиту от моря – мы обнаруживаем в проектах по строительству дамб на побережье. Регулирование крупных рек – например, начатое в 1818 году спрямление русла Верхнего Рейна224 или, столетие спустя, Миссисипи – было сенсационным проектом. Еще большее впечатление производил «фаустовский» план отвоевать у моря землю, сделав ее пригодной для постоянной жизни людей. Гёте, который уже в 1786 году внимательно изучал гидротехническую ситуацию в Венеции, а в 1826–1829 годах следил за ходом работ по расширению порта в Бремене, описывал, как его герой Фауст в старости сделался крупным предпринимателем, занимающимся отвоеванием земель у моря:
А тем временем и море
Очутилось вдалеке.
Умные распоряженья
И прилежный смелый труд
Оттеснили в отдаленье
Море за черту запруд.
Села, нивы вслед за морем
Заступили место вод225.
Поэт при этом заметил, что подобные крупные стройки требуют многочисленных жертв («Бедной братии батрацкой / Сколько погубил канал!»). Строительство дамб, осушение болот или рытье каналов были в раннее Новое время одними из самых тяжелых работ, на которые власти, в основном организовывавшие такие работы, часто отправляли армии каторжников и военнопленных (например, после войн с Османской империей). XIX век характеризовался строительством крупных плотин и страстью к осушению болот, в результате чего была осушена шестая часть мировых водно-болотных угодий226. Аналогичным образом в ХX веке продолжались масштабные инженерные проекты на побережье: работы по расширению суши в Токийском заливе, начавшиеся в 1870‑х годах в устье реки Янцзы, а также перекрытие залива Зейдерзее, которое планировалось еще в 1890 году, но началось только в 1920‑м и в итоге увеличило территорию Нидерландов более чем на десятую часть. Все эти работы шли в течение многих десятилетий.
На этом экологическом фронтире во многих районах мира в XIX веке шла бурная деятельность. Во Франции, например, к 1860 году все крупные болота уже были осушены и превращены в пастбища, что явилось предпосылкой для роста потребления мяса в обществе, которое становилось все богаче. Для Нидерландов защита от наводнений и отвоевание у моря новых площадей оставались частью национального образа жизни. Дренаж был организованной работой со времен Средневековья, а в XVI веке было введено централизованное управление гидротехническими защитными сооружениями: крестьяне были обязаны платить налоги, а не выполнять трудовые повинности. С одной стороны, это способствовало коммерциализации сельского хозяйства, а с другой, привело к появлению мобильного пролетариата – рабочих-плотинщиков. Уже в XVI, а не в XIX веке имели место главные технологические инновации. Между 1610 и 1640 годами был достигнут пик осушения, который впоследствии редко удавалось превзойти. Между 1500 и 1815 годами в Нидерландах было осушено в общей сложности 250 тысяч гектаров, что составляло около трети обрабатываемой площади227. Совершенствование ветряных мельниц увеличило мощность насосов. Если в XVIII веке силы были сосредоточены на регулировании рек Рейн и Ваал, то в XIX веке наблюдалась дальнейшая интенсификация работ по отвоеванию земли у моря. В общей сложности за период с 1833 по 1911 год было «окультурено» 350 тысяч гектаров земли, из которых 100 тысяч гектаров – за счет строительства дамб и работ по осушению228. После разрушительного наводнения, вызванного штормом в 1825 году, защита побережья стала приоритетной по отношению к расширению земель. Теперь начали работы по закреплению дюн229. Новым было и то, что гидротехническое строительство – как в Китае на протяжении почти двух тысячелетий – было объявлено задачей центрального правительства и перестало быть делом провинций и частных лиц.
Главным проектом XIX века стало осушение Харлеммермера площадью 18 тысяч гектаров, осуществленное в период с 1836 по 1852 год. Харлеммермер – это мелкое внутреннее озеро в центре важнейшей провинции Нидерландов – Голландии. Оно образовалось в результате наводнения во время штормов осенью 1836 года. Наиболее серьезные последствия касались транспортной инфраструктуры: затопление и повреждение дорог в этом районе, особенно технически передовой (построенной из кирпича и природного камня) Страатвеген, которой голландцы очень гордились. Кроме того, важную роль играли опасения, что постоянно расширяющееся Харлемское озеро поставит под угрозу города Амстердам и Лейден, а также новый аспект экономической политики – создание рабочих мест. Осушение озера организовали модерным способом, который и сегодня является обычным для инфраструктурных проектов. Точная научная подготовка предшествовала работам и сопровождала их. Были привлечены юристы, чтобы сбалансировать многочисленные интересы жителей прибрежных населенных пунктов. Работы были выставлены на открытый тендер и заказаны частным компаниям. Рабочие, которых называли polderjongens, работали бригадами по восемь-двенадцать человек под руководством бригадира. Большинство из них были одинокими, но некоторые привозили с собой семьи, которые размещали в хижинах из тростника и соломы рядом со строительной площадкой. Летом, в пиковые периоды, там одновременно трудилось по несколько тысяч человек. Не обошлось и без обычных проблем на стройках такого масштаба: медицинские риски, чистота питьевой воды, преступность. С 1848 года использовались британские паровые насосы, включая три большие насосные станции – еще один пример разнообразного применения паровой машины вне промышленного производства230. В 1852 году Харлемское озеро высохло, после чего его стало возможным постепенно превратить в пригодную для использования землю. Сегодня на части этой земли расположен аэропорт Схипхол231.
Все фронтиры имеют экологическое измерение. Они являются в равной степени социальными и природными пространствами. Это не означает, что нужно следовать натурализации социальных отношений, характерной для фронтиров. Вытеснение народов-охотников – это не то же самое, что вытеснение моря. Кочевники и степь не являются неразличимыми элементами одной и той же «дикой пустынной местности»232. Однако вытеснение степи, пустыни или тропического леса всегда имеет следствием уничтожение среды обитания животных, а также лишение живущих там людей средств к существованию. XIX век стал тем периодом в мировой истории, когда экспансия и экстенсификация освоения ресурсов достигли своего максимума, а фронтиры приобрели социальное и даже политическое значение, которого они не имели ни раньше, ни позже. В сегодняшних зонах уничтожения тропических лесов или в космическом пространстве не возникает новых социальных образований, как в США, Аргентине, Австрии или Казахстане в XIX веке. Многие фронтиры, не только в США, были «закрыты» около 1930 года. Во многих случаях они возникли в раннее Новое время, но XIX век с его массовыми миграциями, колониальным сельским хозяйством, капитализмом и колонизаторскими войнами представлял собой новую эру. Некоторые фронтиры пережили свой эпилог в ХX веке: государственно-колониальное покорение «жизненного пространства» с начала 1930‑х по 1945 год, масштабные социальные и экотехнические проекты в рамках строительства социализма или политически поощряемая экспансия ханьцев в Китае, которая за последние десятилетия превратила тибетцев в меньшинство в собственной стране. В XIX веке фронтиры были много чем: пространствами мелиорации и роста производства, магнитами миграции, спорными зонами контактов между империями, центрами классообразования, сферами этнических конфликтов и насилия, местами возникновения поселенческой демократии и расовых режимов, отправными точками фантазмов и идеологий. На какое-то время фронтиры становились важнейшими очагами исторической динамики. Концепция эпохи, суженная до одной лишь индустриализации, локализует такую динамику исключительно в фабриках и доменных печах Манчестера, Эссена или Питтсбурга. Что касается последствий такой динамики, то не следует упускать из виду одно важное различие: промышленные рабочие в Европе, США и Японии все больше интегрировались в общество, создавали собственные организации для представления своих интересов и на протяжении нескольких поколений смогли улучшить свое материальное положение, тогда как жертвы фронтирной экспансии оставались исключенными, экспроприированными и лишенными гражданских прав. Всего несколько лет назад суды в США, Австралии, Новой Зеландии и Канаде начали признавать некоторые из их правопритязаний; правительства взяли на себя моральную ответственность и извинились за преступления прошлого233.
VIII. Империи и национальные государства: сила инерции империй
1. Тенденции: дипломатия держав и имперская экспансия
В XIX веке империи и национальные государства были самыми крупными политическими организационными единицами человеческого общежития. К рубежу веков они стали и единственными государствами, имевшими глобальный вес. Почти все люди жили под властью империй или национальных государств. Глобальных управляющих структур и наднациональных инстанций еще не было. Лишь в глубине тропических лесов, степей или полярных пустынь жили небольшие этносы, независимые ни от каких высших властей. Автономные города нигде больше не играли никакой роли. То, что Венеция, столетиями олицетворявшая боеспособную городскую общину, в 1797 году потеряла свою самостоятельность, а Женевская республика, после интермеццо под французским господством (1798–1813), в 1815 году присоединилась в качестве кантона к Швейцарской конфедерации, символизировало конец долгой эпохи городов-государств234. Империи и национальные государства задавали рамки общественной жизни. Более всеохватными были лишь солидарные сообщества приверженцев некоторых религий – societas christiana или мусульманская умма, – но им не соответствовали такие же крупные государственные образования. Империи и национальные государства имели и другую сторону: они были действующими лицами на особой сцене международных отношений.
Движущие силы международной политики
В центре международной политики стоят вопросы войны и мира. До организованных государством массовых убийств XX столетия война была наибольшим злом, которое творили люди, а ее предотвращение – особенно ценным благом. Если в краткосрочной перспективе завоеватели и пользовались наибольшей славой, то во всех цивилизациях, по меньшей мере в глазах последующих поколений, им предпочитали миротворцев и хранителей мира. Наивысшего уважения заслуживали те, кому удавалось и то и другое: завоевать государство и затем установить в нем мир. Война, подобная в этом лишь другим всадникам Апокалипсиса – мору и голоду, охватывала все общество целиком. Неприметное отсутствие войны – мир – только и могло быть предпосылкой для сохранения жизни граждан и материального обеспечения. Поэтому международная политика никогда не является изолированной областью. Все другие аспекты действительности находятся в тесных взаимоотношениях с ней. Война никогда не остается без последствий для экономики, культуры, окружающей среды. С войной чаще всего связаны и другие драматические моменты истории. Войны нередко порождают революции (Английская XVII века, Парижская коммуна 1871 года или русские революции 1905 и 1917 годов) или приводят к ним (Великая французская революция 1789 года). Лишь некоторые революции, как, например, 1989–1991 годов в советской зоне влияния, не имели военных последствий235, однако события 1989–1991 годов имели косвенные военные причины. Им предшествовала гонка вооружений в холодной войне, во время которой никто не был уверен, что она не раскачается до горячей.
За тесным переплетением международной политики с общественной жизнью во всех ее аспектах не следует забывать, что в европейское Новое время международные отношения выделились в отдельную сферу, отчасти развивающуюся согласно собственной логике. Со времени возникновения (европейской) дипломатии в Италии в эпоху Возрождения появились специалисты в сфере межгосударственных отношений. Образ мышления этих специалистов и ценности, которым они следовали, – высшие государственные интересы (raison d’etat); династические, а затем национальные интересы; престиж и честь повелителя или государства, – были зачастую чужды простым подданным и гражданам. Они формировали собственные коды, риторику и системы правил. Именно амбивалентность включения в социальные контексты, с одной стороны, и автономии, развивающейся по собственным законам, с другой, делает международную политику особенно привлекательным предметом исследования для историков.
XIX век был эпохой рождения международных отношений в том виде, какими мы их знаем сейчас. В последние годы это стало еще очевиднее, особенно когда после окончания биполярной ядерной конфронтации между США и Советским Союзом на первый план вновь вышли некоторые образцы военных стратегий и международного поведения, напоминающие периоды перед холодной войной или даже перед обеими мировыми войнами. Хотя и с фундаментальным отличием: после 1945 года ведение государством войн ради достижения своих политических целей перестало быть чем-то само собой разумеющимся. Международные соглашения делегитимизировали агрессивные войны как средство политики. Точно так же и готовность к такому ведению войны перестала считаться, как в XIX веке, «свидетельством модерности» (по выражению Дитера Лангевише), – если вынести за скобки статусность владения ядерным оружием в некоторых государствах нынешней Азии236. Следует отметить пять важных достижений XIX века.
Первое. Благодаря североамериканской Войне за независимость (1775–1781), которая была переходной формой между прежней войной – дуэлью офицерских каст – и новой войной – борьбой патриотов-ополченцев, и в особенности благодаря войнам, которые сопровождали Великую французскую революцию уже вскоре после ее начала, в мире появился принцип вооруженного народа. Исходной точкой этого принципа в Европе стал декрет французского Национального конвента о массовой мобилизации, изданный после четырехлетней подготовки 23 августа 1793 года: он обязал всех французов проходить постоянную военную службу237. Так XIX век превратился в эпоху мобилизованных наций. С тех пор стали возможными массовые армии, организация которых все более совершенствовалась. Всеобщая воинская повинность стала их основой, хотя она была введена в отдельных европейских государствах в разное время (в Великобритании лишь в 1916 году), применялась с различной эффективностью и в различной степени принималась населением. То, что такие массовые армии в течение ста лет после падения империи Наполеона в 1815 году использовались в межгосударственных войнах очень редко, объясняется влиянием противодействующих факторов, таких как сдерживание, баланс сил и благоразумие, но прежде всего – страхом властей перед неуправляемой стихией вооруженной силы народа. Как бы то ни было, инструмент был создан. И особенно там, где была введена всеобщая воинская повинность и где армию рассматривали не только как инструмент господства, но и как олицетворение политической воли нации, был латентно заложен новый тип развязывания войны.
Второе. Лишь в XIX веке в строгом смысле слова можно говорить о международной политике, пренебрегающей династическими соображениями и следующей абстрактному понятию государственного интереса. Такая политика предполагает, что нормальный субъект политических и военных действий – это государство, которое понимается не как произвольно используемый патримониум правящего дома, которое определяет и защищает свои границы и чье институциональное существование гарантировано вне зависимости от конкретных руководящих личностей. Таким государством, опять-таки в теории, является государство национальное. Это особый вид государственной организации, который стал образовываться лишь в XIX веке и, пусть неравномерно и постепенно, получил глобальное распространение. На практике международная политика осуществлялась между державами, которые были организованы отчасти как национальные государства, отчасти как империи. Лучше всего международная политика соответствует своему определению тогда, когда за ее рамками остаются прочие действующие лица: флибустьеры и партизаны, полуприватные организаторы насилия и главы вооруженных формирований, наднациональные церкви, мультинациональные концерны и транснациональные лобби – или, кратко говоря, все те силы, которые можно объединить в категорию промежуточных групп (communautés intermédiaires). Парламенты и демократическая общественность вносили новый вклад в усложнение картины, международные политики пытались сдерживать их непредсказуемое влияние. В этом смысле время с 1815 до 1880‑х годов было классической эпохой более предсказуемой международной политики, более защищенной от влияющих на нее факторов, чем в предшествующее или в последующее время; эпохой, когда политика в значительной мере находилась в профессиональных (не обязательно компетентных) руках дипломатов и военных238. Это ни в коем случае не исключало популистские действия, нацеленные на общественный резонанс и характерные даже для традиционалистски-авторитарных систем, как, например, Российская империя239. То, что ставшее общественным мнение не было просто управляемым резонатором официальной политики, но в роли определяющей силы «делало» внешнюю политику, стало новшеством, вытеснявшим понимание политики в XIX веке. Ранним и характерным примером этому послужила Испано-американская война, когда агрессивная националистическая «джингоистская» массовая пресса в 1898 году спровоцировала поначалу сопротивлявшегося президента Уильяма МакКинли пойти на конфронтацию с также отнюдь не «невинной» Испанией240.
Третье. Технологическое развитие предоставило в распоряжение нового типа национального государства такие разрушительные мощности, которых прежняя история не знала. Сюда относятся доведение до совершенства многозарядной винтовки; изобретение пулемета; увеличение разрушительной мощи артиллерии; создание новых химических взрывчатых веществ; замена деревянных военных кораблей на железные, приводимые в движение машинами, все большего водоизмещения (незадолго до Первой мировой войны были также заложены технические основы для подводных лодок); использование для транспортировки войск железных дорог; а также средства связи, сменившие конных курьеров, сигнальные флаги и световой телеграф на электрический телеграф, телефон и даже радиосвязь241. Техника сама по себе не обязательно рождает насилие, но насилие увеличивает свое воздействие посредством техники. До второй половины ХX века, когда порог устрашения оружия массового поражения вырос, каждое военное изобретение реализовывалось на практике.
Четвертое. Не позднее последней трети XIX века эти новые инструменты власти стали непосредственно соотноситься с промышленной мощью страны. Вместе с экономикой ножницы развития военных технологий в мире все более расходились. Страны без собственной промышленной базы, такие как, например, некогда господствовавшие на море Нидерланды, не могли больше претендовать на главные роли в международных отношениях. Возник новый тип великой державы, который определялся не численностью населения, не умелым управлением и присутствием на морях, а в первую очередь своими промышленно-производственными возможностями и способностью финансировать и создавать вооружение. К 1890 году, то есть еще до начала своей глобальной военной активности, США располагали вооруженными силами в количестве лишь 39 тысяч человек, и тем не менее уже тогда как ведущая индустриальная держава они пользовались не меньшим уважением на международной арене, чем Россия с количеством военнослужащих, в семнадцать раз превышающим американское242. Численный состав войск оставался важным, важнее, чем в атомном веке после 1945 года, но больше уже не был решающим критерием военного успеха. Вне Европы это особенно быстро поняла японская политическая элита, когда она после 1868 года поставила перед собой цель сделать Японию одновременно «богатой и сильной», построив мощное с военной точки зрения промышленное государство – которое к 1930‑м годам реализовалось в промышленно развитое милитаризированное государство. Фактор потенциальных промышленных возможностей имел для мировой политики решающее значение немногим менее столетия: примерно с 1870‑х годов и до поражения Советского Союза в гонке вооружений с экономически более мощными США. Затем терроризм и старое оружие слабых – партизанские войны – снова поставили этот фактор под сомнение; атомные бомбы находятся сегодня в руках промышленных карликов, таких как Пакистан или Израиль, в то же время такие мощные промышленные государства, как Япония, Германия или Канада, ими не обладают.
Пятое. Европейская государственная система, основные черты которой были заложены в XVII веке, в XIX веке была расширена до мировой системы государств. Это произошло двумя путями: во-первых, благодаря подъему в конце столетия неевропейских великих держав, США и Японии, во-вторых, благодаря вынужденному присоединению большей части мира к европейским империям. Оба процесса были тесно связаны друг с другом. Колониальные государства стали переходной формой к развитому мировому сообществу государств. Можно спорить о том, ускоряли ли они переход или замедляли его. Во всяком случае, разнообразие государств в мире до Первой мировой войны в некоторой степени еще сдерживалось империями. Лишь в ХX веке в два приема образовалась сегодняшняя международная система: непосредственно после Первой мировой войны в организационных рамках Лиги Наций, которая сделала возможным для таких стран, как Китай, Южная Африка, Иран, Сиам или республики Латинской Америки, институализированный постоянный контакт с великими державами, а затем благодаря деколонизации в течение двух десятилетий после окончания Второй мировой войны. Империализм, как это очевидно теперь, стал противоположностью тому, чего добивались его приверженцы: он способствовал консолидации глобальных политических отношений, а через это стал повивальной бабкой постимперского международного порядка, который, впрочем, остается в значительной степени отягощенным бременем имперского наследства.
Нарратив I: Взлет и падение европейского государственного порядка
В учебниках относительно событий XIX века содержатся два больших нарратива, которые почти всегда существуют отдельно друг от друга: европейская история дипломатии великих держав и история имперской экспансии. Над обеими историями работали поколения историков. В грубом приближении их можно резюмировать так.
Первая история рассказывает о взлете и падении международного порядка государств в Европе243. Ее можно начать с Мюнстерского и Оснабрюкского мира в 1648 году или с Утрехтского мирного договора 1713 года, но вполне достаточно начать и с 1760‑х годов. В то время не существовало споров относительно того, кто обладает статусом великой державы в Европе. Более старые страны-гегемоны, такие как Испания и Нидерланды; географически обширные, но слабо организованные области вроде Польши и Литвы; высокоактивные в определенный период с военной точки зрения средние государства, такие как Швеция, в этом статусе не удержались. В результате подъема России и Пруссии возникла пентархия великих держав: Франции, Великобритании, Австрии, России и Пруссии244. После Карловицкого мира (1699) больше не нужно было считаться с внешним давлением агрессивной, долгое время даже обладавшей превосходством Османской империи. В рамках этой пятерки образовались особенные механизмы неустойчивого равновесия. Он основывался на принципе эгоизма каждого отдельного государства, не был стабилизирован в виде всеобъемлющей концепции мира и в сомнительных случаях сохранялся за счет пожертвования «малых» государств, например Польши, которую несколько раз делили между собой ее большие соседи. Попытка революционной Франции под руководством Наполеона превратить эту систему баланса сил в континентальную империю с гегемонией над своими соседями провалилась в октябре 1813 года на полях сражений под Лейпцигом. До 1939 года никто не стремился к подобной гегемонии в Европе (за исключением радикальных немецких военных целей в Первой мировой войне). На Венском конгрессе 1814–1815 годов пентархия была восстановлена с сохранением дважды (в 1814 году и повторно в 1815 году после возвращения Наполеона с острова Эльба) побежденной Франции. Теперь она основывалась на общем желании политических элит обеспечить мир и избежать революций. По сравнению с XVIII веком система была стабилизирована и укреплена благодаря некоторым эксплицитно прописанным правилам, базовым механизмам консультации и сознательному, в том числе социально и консервативно мотивированному, отказу от новой технологии массовой военной мобилизации. Этот порядок на несколько десятилетий гарантировал мир Европе и представлял собой значительный политический шаг вперед по сравнению с XVIII веком. Он был поколеблен, но не отменен до конца революциями 1848–1849 годов. Однако и Венская система не могла гарантировать страстно желаемый многими и считавшийся, по меньшей мере Иммануилом Кантом (1795), возможным «вечный» мир. Во второй половине XIX столетия этот порядок шаг за шагом был демонтирован.
Венская система, инициатором и самым искусным манипулятором которой был австрийский государственный деятель князь Меттерних, предполагала своего рода замороженный статус-кво 1815 года (точнее, 1818‑го, когда Франция снова была принята в круг великих держав). Иначе говоря: до тех пор, пока эта система интерпретировалась во внутренней политике консервативно, а правительства на континенте объединенными силами принимали меры не только против народных движений, но и против либерализма, конституционализма и других гражданских форм, нацеленных на социальные изменения, эта система противодействовала новым историческим феноменам. Прежде всего это касалось национализма как идеологии и движущего принципа политических движений. У национализма было два различных направления: в мультиэтнических великих державах Романовых и Габсбургов (а также в Османской империи, которая с 1856 года была формальным членом европейского концерта) активизировались устремления миноритарных, ощущавших на себе ограничительные меры групп – как минимум к самоопределению, в некоторых случаях к полной политической независимости. Другая же форма национализма исходила главным образом из средних слоев буржуазии и подразумевала требования создания более крупных экономических пространств с помощью более эффективных и рациональных прогрессивных государственных аппаратов. Такой вид национализма был характерен прежде всего для Италии, а также для Северной и Центральной Германии. Различные смены режимов во Франции между 1815 и 1880‑ми годами были в значительной степени также мотивированы поисками более эффективной национальной политики.
Следующим, вновь появившимся фактором была индустриализация, протекавшая по-разному в зависимости от региона. Индустриализация создавала новый потенциал для великодержавной политики, но до 1860 года его не стоит переоценивать. Простой тезис прежней научной литературы о том, что Венская система была «подорвана» независимыми переменными и «неудержимыми» силами национализма и индустриализации, является упрощением. Крымская война, которая в 1853–1856 годах столкнула Россию с Францией, Великобританией, Османской империей, а также Пьемонт-Сардинией, ядром будущего Итальянского королевства, может послужить тут хорошим доказательством. Это была первая за сорок лет война между европейскими великими державами, хотя и в периферийном регионе на краю западноевропейских ментальных карт. Она показала, что недостатком Венской системы был неурегулированный статус Османской империи по отношению к христианской Европе. «Восточный вопрос», подразумевавший будущее многонационального османского государства, Крымская война не решила так же, как и другие проблемы европейской политики245. Но прежде всего эта война не была ни столкновением индустриализированных военных машин, ни идеологически острой борьбой национализмов – в этом смысле она ни в коем случае не выражала «модерные» тенденции эпохи.
В конце Крымской войны был упущен шанс обновить Венскую систему, приведя ее в соответствие со временем. После Крымской войны о работающем европейском концерте речь идти уже не могла. В этом нормативном вакууме пробил час макиавеллистических «реальных политиков» (понятие «реальная политика» – Realpolitik – было сформулировано в Германии в 1853 году), которые без угрызений совести делали ставку на напряженность в международных отношениях и даже на войну ради достижения своих целей по образованию новых крупных национальных государств. Прежде всего здесь следует назвать имена Камилло Бенсо ди Кавура в Италии и Отто фон Бисмарка в Германии246. Своих целей они добились на развалинах Венского миропорядка. После того как возглавляемая Пруссией Германия в 1866 году одержала верх над Габсбургской монархией, а в 1871 году над Французской империей Наполеона III – такого же, в свою очередь, нарушителя мира, – она стала великой державой, которая могла иметь намного больший вес, чем прежняя Пруссия. В 1871–1890 годах в политике, во всяком случае европейской, доминировал благодаря своей системе четко выстроенных договоров и альянсов рейхсканцлер Германии Бисмарк. Эта система должна была защитить созданную в 1871 году Германскую империю на международной арене, прежде всего от французских реваншистских устремлений. Порядок Бисмарка, прошедший несколько фаз, не был общеевропейским мирным урегулированием по образцу Венского конгресса247. Хотя он в принципе имел оборонительный характер и краткосрочный миротворческий эффект, конструктивные европолитические импульсы от него не исходили. Уже в конце правления Бисмарка эта сложная система уравновешенных антагонизмов, «постоянного балансирования на канате», была практически неработоспособной248.
Pulsuz fraqment bitdi.