Kitabı oxu: «Встречи и прощания. Воспоминания о Василии Аксенове, Белле Ахмадулиной, Владимире Войновиче…»

Şrift:

© Есипов В. М., 2020

© Издательство «Нестор-История», 2020

Вместо предисловия

Воспоминания, вошедшие в настоящее издание, написаны в разные годы. Временные интервалы между описываемыми событиями порой составляют несколько десятилетий. Мысль объединить эти очерки в книгу возникла, лишь когда значительная часть их оказалась уже опубликованной. Первыми были написаны воспоминания о моем двоюродном брате Борисе Балтере (1919–1974), ветеране Второй мировой войны, авторе замечательной повести «До свидания, мальчики!» (1963), принесшей ему известность не только на родине, но и далеко за ее пределами. Повесть, ставшая наряду с прозой Анатолия Гладилина и Василия Аксенова свежим веянием в послевоенной советской литературе, переиздается до сих пор.

Благодаря близости к Борису Балтеру я имел возможность познакомиться, а затем и подружиться с его друзьями и писателями его круга. Поэтому значительную часть книги занимают воспоминания литературные: о моем многолетнем общении с Владимиром Войновичем, Бенедиктом Сарновым, Василием Аксеновым и его женой Майей, Семеном Липкиным и Инной Лиснянской, Александром Володиным, Беллой Ахмадулиной, Валентином Непомнящим, замечательным художником-живописцем Борисом Биргером, входившим в этот писательский круг.

Кроме того, в книге описаны и события моей личной жизни, которым я, однако, постарался отвести как можно более скромное место, потому что воспоминания об известных людях, дружбой с которыми осчастливила меня судьба, конечно, намного интереснее для читателя. Есть и страницы, посвященные моим родителям и моей горячо любимой жене Ирине Радченко, известной переводчице классической и современной французской литературы на русский язык, покинувшей сей мир в 2005 году. Ввиду того что я значительно моложе почти всех, о ком здесь вспоминаю, получилось так, что мне выпала горькая участь провожать в последний путь почти всех героев этой книги. Поэтому она и называется «Встречи и прощания».

Виктор Есипов

Калейдоскоп

Я помню себя приблизительно с трех лет, с 1942 года. Может быть, чуть раньше или чуть позже. Это не связные воспоминания, а отдельные цветные пятна, как в калейдоскопе. Так я и постараюсь их воспроизвести.

* * *

Самое первое, пожалуй, это. Мы с мамой в ташкентской квартире ее подруги. В ней несколько комнат, она светлая и благоустроенная (это я сейчас осознаю, тогда, конечно, даже и слова такого не слышал). Откуда-то вдруг появляются две цыганки. Они шумят, уговаривают хозяйку, чтобы согласилась погадать. Гадают на картах. О чем гадать, ясно. Ведь идет война, кто-то у нее на фронте: муж, сын, брат? Хозяйка, мамина подруга, соглашается. В качестве платы за гадание предлагает вместо денег две бутылки подсолнечного масла – это ценность! Цыганки вынимают пробки и смачно плюют в горлышки бутылок.

На меня это производит большое впечатление. Я потом спрашиваю маму:

– Зачем они это сделали?

– Чтобы у них не забрали назад, если гадание не понравится, – отвечает мама.

* * *

Я еду на задней площадке трамвая, со мной парень-узбек лет четырнадцати. Кажется, наш сосед по двору. Наверное, он везет меня в детский сад по просьбе мамы. Вагон почти пустой. Пасмурный день.

* * *

Небольшой дворик в Ташкенте, огороженный забором. Голая земля под ногами. Одноэтажный домик, кажется, глинобитный. В середине комнаты – стол, накрытый обтрепанной клеенкой. Мама ставит на него небольшой заварной чайничек и, показывая на него пальцем, строго говорит:

– Не трогай! Я сейчас приду.

Она выходит на минуту к соседке.

Меня неудержимо тянет к чайничку. Становлюсь на цыпочки, дотягиваюсь рукой до фарфоровой ручки, подвигаю его к краю стола. Дальше просто: чуть наклоняю чайничек и обхватываю носик губами. Обжигающая жидкость, кипяток, льется в рот:

– А-а-а!

* * *

Я еду с отцом на велосипеде. Сижу на раме между его руками, сжимающими руль. Слева проезжают машины, справа идут прохожие по тротуару. Слишком быстро приближаются стоящие впереди здания, ограды, столбы. Мне страшно.

* * *

Опять с отцом. На берегу водоема, вернее, уже в воде. Он окунает меня с головой в воду, и мир на миг исчезает, перестает существовать. Опять страшно. Но вот глаза вновь ослепило солнце. Отец держит меня на руках и смеется.

* * *

Дальше уже Самарканд (значит, год 1944-й). Живем в одноэтажном домике у базара. У нас немецкая овчарка Дезька: отец – любитель собак. Дезька умна. Она никак не реагирует на управдома, который стремительным шагом направляется в нашу комнату. Мы с ней сидим на дощатом крыльце – я на нижней ступеньке, она наверху, у входа в дом. Управдом какое-то время находится в нашей комнате, разговаривает с мамой. Потом выбегает назад, и тут Дезька встает на его пути и грозно рычит. Шерсть на загривке поднялась дыбом. Управдом мечется от крыльца к двери комнаты, зовет маму. И только после ее окрика Дезька разрешает пришельцу выйти из дома. Я в восторге.

* * *

Не могу уже узнать, в Самарканде это происходит или еще в Ташкенте. Мы с мамой едем в переполненном трамвае. Даже на ступеньках висят люди, держась одной рукой за поручни. Трамвай набирает скорость. В толпе вдруг проносится гул одобрения. Это висящий на задней площадке офицер ударил ногой (руками не дотянуться) карманника. Карманник, парень лет шестнадцати, уже запустил было руку в чью-то кошелку, но от удара сапогом упал со ступенек трамвая на мостовую.

* * *

Очень люблю соль. Кусок черного хлеба с крупинками соли на мякише – объедение! А тут еще обед. Что на обед, не помню. Помню, что после обеда дыня – сладкая, сочная. Потом отец собирает с тарелок шкурки от дыни, чтобы выбросить на помойку – на углу улицы. Берет меня с собой. Выходя из-за стола, я успеваю ухватить пальцами из солонки щепотку соли – и в рот.

Не успеваю дойти до конца двора – реакция организма почти мгновенная: дыня и все остальное вываливается наружу…

Отец обеспокоен, не понимает, в чем дело.

* * *

Проснувшись утром, вижу на столе вазочку – из нее пологим конусом поднимается вверх какое-то белое вещество. Похоже на соль, но у соли крупинки помельче. Родители еще не поднялись, но уже не спят. Спрашиваю:

– А что это на столе, в вазочке?

– Сахарный песок. Дали по карточкам к празднику.

* * *

В жаркий солнечный день встречается на улице женщина с растрепанными седыми волосами до плеч, в меховой обтрепанной шубе, распахнутой на груди.

– Почему она в шубе? – спрашиваю родителей.

– Сумасшедшая, – отвечает отец.

– Что это значит – «сумасшедшая»? – спрашиваю я. И ощущаю в душе какое-то тягостное чувство.

* * *

Переехали в старый город – так называется район, не тронутый европейской цивилизацией. Глинобитные заборы наглухо закрывают дворы от посторонних взоров. Вся улочка – непрерывный ряд глухих заборов слева и справа. В одном из дворов наш дом, снова одноэтажный. Рядом еще один такой же. Через двор протянуты веревки, на которых сушится белье. По двору бегают куры.

* * *

Ночью просыпаюсь от шума. Родители с шестами в руках при свете керосиновой лампы (электричества нет) ловят кого-то, хотят прихлопнуть. Оказывается, ложась спать, мама увидела скорпиона, он сидел у меня на одеяльце. Почувствовав угрозу, ядовитое насекомое отпрыгнуло в сторону. И началась охота за ним.

* * *

Соседи решили съесть петуха. Сосед отрубил ему голову топором, но петух вскочил и начал как угорелый кругами носиться по двору. Прямо всадник без головы, но Майн Рида прочту еще не скоро.

* * *

Здесь же, во дворе, наблюдаю необычное явление. На одной половине двора идет довольно сильный дождь, капли колотят о голую землю. На другой, нашей, сухо. Я перебегаю с одной половины двора на другую: то бросаюсь под тугие водяные струи, то выпрыгиваю из-под них.

* * *

Летом ночуем во дворе. Ложимся на кошму, чтобы змеи не заползли. Кошма – ковер из овечьей шерсти. А змеи боятся овец, потому что те забивают их копытами. Я сплю между мамой и ее приятельницей Верой Федоровной, она из Воронежа.

Утром слышу сквозь сон, как Вера Федоровна говорит маме:

– Ой, как я испугалась, когда он взял меня ручонкой за грудь!

* * *

Обтрепанный томик Пушкина. В нем картинка: Пушкин лежит с закрытыми глазами, словно спит. Мама читает: «Пушкин на смертном одре».

– Что такое «одр»?

* * *

Мама прочитала мне Горького, «Дед Архип и Ленька». После этого не могу спокойно видеть нищих. Сердце сжимается от тоски и жалости. А их полно в городе, особенно там, где идет торговля.

Такая же безысходность после «Белого пуделя» Куприна.

* * *

На базаре (это, наверное, еще до переезда в старый город) – инвалид на деревяшках вместо ног. Показывает за деньги фокус: короткий огрызок карандаша, отточенный с двух сторон, глубоко засовывает в рот – достает из уха.

* * *

Заключительные кадры «Маскарада»: сошедший с ума Арбенин, на ходу распахивая двери, движется через бесконечную анфиладу комнат. Какой-то самаркандец, сидящий сзади, говорит тихо:

– Зачем столько комнат? Богатый человек!

Я с мамой и с отцом – в летнем кинотеатре в центре Самарканда.

Фильм кончился. Зажегся свет. Выходя на улицу, слышим из городского репродуктора голос диктора Левитана:

– Сегодня войсками 1-го Украинского фронта освобожден от фашистских захватчиков город Львов.

* * *

Мама ведет меня за ручку по нашей Пенджикентской улочке, мимо глухих глинобитных заборов. У мамы коса закручена на затылке узлом и закреплена шпильками. Она в белой блузке. Мы идем на автобусную остановку. Теплый полдень. Синее-синее небо. Саксаул на углу улицы с шелестящей под ветерком листвой. Мама говорит: «Сегодня мой день рождения, мне сорок лет…»

Значит, это 29 августа 1944 года.

* * *

Недалеко от нас в старом городе живет красавица-таджичка Тамара. Ей 18, ее собираются выдать замуж за молодого художника Тимура Рашидова, товарища моего отца. Мы часто приходим к ним во двор. Что она красавица, это слова моих родителей. Я знаю, что она очень добрая. И у нее на груди, как ордена, серебряные монеты, нанизанные на нитки – ряд за рядом.

* * *

Отец – начальник в Союзе художников Самарканда. Его мастерская в медресе Шер-Дор, в галерее на втором этаже. В дальнем от входа углу. В соседних кельях мастерские других художников. Мы с отцом поднимаемся на крышу медресе. Сверху открывается вид на старый город. Весна. Все красно от маков. Они цветут на крышах глинобитных домиков старого города.

* * *

На площади Регистан цепочкой лежат тушки разбившихся во время весеннего перелета стрижей. Цепочка тянется через всю площадь. Взрослые гадают, что с ними случилось. Кто-то из взрослых говорит, что они разбиваются о минареты, которые возвышаются рядом с порталами трех медресе, которые выходят на площадь.

* * *

Мы с мамой и отцом ждем около Шер-Дора художника Татевосяна. Он приезжает в пролетке с черным верхом. Пока он вылезает, лошадь стоит, понурив голову. Мама, имея в виду низкорослость полноватого Татевосяна, подтрунивает над его отчеством:

– Оганес Карапетович, – то и дело обращается она к нему, сдерживая улыбку.

* * *

Как я болел малярией, совсем не помню. Помню время выздоровления. Мне каждый день дают таблетки хины. Это страшная горечь. Чтобы в буквальном смысле подсластить пилюлю, таблетку обволакивают сливочным маслом и еще посыпают сахарной пудрой. Такой шарик нужно сразу проглотить, иначе будет страшно горько во рту. Чтобы воодушевить, меня сажают верхом на Дезьку. Я глотаю подслащенную гадость, и взрослые хлопают в ладоши.

* * *

Так жарко, что ноги жжет сквозь подошвы сандалий. Я хнычу, стараюсь идти на цыпочках. Мама ведет меня фотографироваться. Фотограф прячет голову под черную накидку. Нужно не пропустить момент, когда из объектива, нацеленного прямо на меня, вылетит какая-то птичка. Птичка не вылетает, но что-то щелкает, после чего меня оставляют в покое…

На карточке – пухлощекий бутуз в коротеньких штанишках с помочами. Стоит ногами на стуле и еле сдерживает довольную улыбку.

* * *

Война подошла к концу. Отец, возвратившись с базара, рассказывает, как хотел продать остатки холста или какой-то холщовой ткани, – мы собираемся в Москву. Он уже положил ткань на прилавок, когда подошла узбечка в парандже и, заговорщически понизив голос, спросила:

– Мешок иде?

– Какой мешок? – спросил отец в ответ.

– Мешок иде? – опять повторила узбечка.

– Какой мешок? – начал возмущаться отец.

– Мешок иде? – вновь повторила она. И внезапно юркнула в толпу, в которой полно было женщин в национальной одежде.

Взглянув на прилавок, отец не обнаружил на нем своего холста.

* * *

Май 1945-го. Мы с мамой уезжаем в Москву. Не просто сами по себе, а сопровождаем до Москвы раненого красноармейца. Он еще не может ходить без поддержки, а тем более нести свои пожитки.

Перрон переполнен людьми. Тамбур вагона тоже. Тяжелая посадка в вагон. Отец помогает нам протиснуться сквозь толпу, тащит самые тяжелые вещи. Все что-нибудь тащат: и мама, и раненый. Мне доверено нести металлический чайник с водой.

Это мое первое осознанное путешествие по железной дороге.

* * *

Через тридцать пять с лишним лет мне довелось вновь побывать в Самарканде. Постаревшая Тамара (восточные женщины стареют рано) рассказала мне самаркандское поверье: кто побывает в этом городе раз, обязательно когда-нибудь возвратится сюда. Рашид стал известным художником, заслуженным деятелем искусства Узбекистана. Они жили теперь в центральном районе, на Октябрьской улице, в многоэтажном доме со всеми удобствами. Несмотря на это, Рашид не отказался от некоторых национальных обычаев, в чем я вскоре имел случай убедиться. Так, когда мы шли в старый город, где у Тимуровых сохранился дворик на той самой Пенджикентской улице, Рашид шел впереди, а Тамара – след в след, метров на десять сзади.

В том самом дворике, где мои родители сватали когда-то Тамару и Рашида, жил теперь их старший сын Санат. К приходу родителей и гостя из Москвы он приготовил плов, на столе, конечно, стояли подносы с фруктами и русская водка. Здесь же были младшая дочь Рашида и Тамары миловидная Гуля и два средних сына – Шухрат и Александр. Гуля недавно окончила Петербургскую Академию художеств и стала искусствоведом. Шухрат пошел по стопам отца и стал художником.

Рашид и Тамара вспоминали военные годы, когда подружились с моими родителями. Что-то вспомнилось и мне, в частности, и то, о чем рассказано выше.

2010 год

Факультет промышленного рыболовства

Когда я утром поднялся на палубу, мне стало не по себе: свинцово-серые валы вздымались над мачтой нашего БРТ (большого рыболовного траулера) на высоту многоэтажного дома. А потом опадали, и тогда неведомая, страшная в своем могуществе сила выталкивала БРТ вверх. После чего мы вновь словно проваливались в бездну, и становилось страшно, что свинцовый вал, нависший над бортом, обрушится на палубу. Хватаясь руками за все, что попадалось на пути, отчаянно теряя на ходу равновесие и все-таки удерживаясь на ногах, я добрался до камбуза. Было время завтрака. Мой однокурсник, гигант двухметрового роста Женя Добровольский, остался лежать в кубрике. Его тошнило, он не в силах был подняться на ноги – ни о какой еде не могло быть и речи. Я тоже думал было отказаться от еды, ограничившись чаем, но оказавшийся на соседней лавке пожилой тралмейстер взял надо мной шефство. Он объяснил, что желудок не должен быть пустым – тогда его не будет выворачивать наизнанку. Сам взял у кока ту еду, которую считал подходящей случаю, и велел мне есть. Уже не помню его принципов составления штормового меню, но, кажется, в нем не было жирной пищи. Опека бывалого моряка помогла мне, весь шторм я чувствовал себя вполне прилично. А когда стихия немного унялась, показался Женя, шатающийся, с зеленым от морской болезни лицом…

Это учебная практика для студентов факультета промышленного рыболовства Калининградского технического института. Поступали все в Московский рыбный, но в 1959 году по инициативе Хрущева (сколько у него было инициатив!) институт перевели ближе к производству – на Балтику, с прохождением практики в Мурманском тралфлоте, на Баренцевом море.

* * *

Из Мурманска шли каким-то каналом. Была ночь. Команда траулера расслабилась при выходе в море, и потому за штурвал поставили студента, меня. Старпом указал мне курс. Компас находился перед штурвальным колесом так, чтобы все время оставаться в поле зрения штурвального. Потом старпом показал, как удерживать судно на курсе: при уходе его в сторону крутить штурвал в противоположном направлении.

– Держись вон за тем поляком, – у казал он кивком головы на огоньки идущего впереди польского траулера, покидая рубку.

И канал сразу стал казаться слишком узким, того и гляди врубишься в стенку. А польское судно уходило вперед все дальше и дальше. Скоро его огоньки растворились во тьме. Я остался совсем один на всем белом или, вернее сказать, черном свете, потому что, как уже упомянуто, была ночь. Нос траулера, который был хорошо виден сквозь стекло рулевой рубки, так и норовил уйти вбок – приходилось возвращать его на курс резким поворотом штурвала, но он не останавливался, а норовил уйти в противоположную сторону еще дальше, чем прежде. Приходилось крутить штурвал назад, и опять нос не желал оставаться на курсе и все забирал и забирал в сторону. Я начал паниковать. И тут за спиной раздался спасительный ор старпома:

– Ты что, … мать, совсем …, что ты, …, рыскаешь из стороны в сторону!

Оглянувшись назад, я увидел за кормой зигзагообразный след от гребного винта.

Старпом выровнял судно острожными поворотами штурвала, велел не крутить его резко, учитывать инерцию движения.

– Не раскачивай судно, – бросил он уже миролюбиво и вновь покинул рубку, видимо, допивать отходную.

Не помню уже, как я дотянул до утра…

* * *

Объяснять что-либо не принято в тралфлоте. Наоборот, над новичками глумились, их разыгрывали, как разыгрывают коллег сухопутные весельчаки по случаю первого апреля. Славку Сухачева во время непродолжительной стоянки в Тюва-губе заставили осаживать причальную тумбу.

– А ну-ка осади тумбу! – повелительным тоном сказал ему какой-то остряк с его траулера.

– Как осадить? – доверчиво спросил Славка.

– Как, как, – передразнил остряк, – возьми кувалду и осади.

– А где ее взять? – переспросил было практикант, но кувалду уже услужливо тащил ему приятель остряка.

Сухачев взял кувалду в руки, не замечая, что вокруг уже собирается толпа любопытных не только с его траулера, но и с соседних, и пошел молотить по чугунной тумбе.

Он был добросовестный парень и продолжал бить кувалдой, даже когда вокруг уже гремел оглушительный хохот, – не сразу понял, что смеются над ним.

* * *

Объяснять что-либо, как уже сказано, было не принято. Где, например, нужно стоять, когда высыпают рыбу из трала. Трал – это здоровый сетчатый мешок, который траулер тянет за собой на глубине за толстые тросы (ваеры). Когда есть улов, его поднимают из воды траловой лебедкой, и он висит на стреле крана над головами матросов, огромный, полуторатонный, до верху набитый трепещущей рыбой. Потом его раскрывают снизу, и рыба всей массой обрушивается на палубу. Где встать? Все свободные места заняты. Причем самые безопасные заняты бывалыми рыбаками. Я мечусь по свободному пространству, не зная, куда приткнуться. Встаю под рулевой рубкой, вжимаясь спиной в металлическую стенку. И вдруг слышу над собой громовый голос капитана:

– Ты что, Вогман, …! Ну и … с тобой!

Нет бы сказать новичку: «Встань там-то, а здесь опасно». Куда там!

Я отскакиваю в сторону, рыба со стуком сыплется на палубу.

И вот мы уже все стоим чуть ли не по пояс в этой бьющейся, осклизлой массе. Здесь треска, пикша, сайда, камбала, встречается краснокожий, с огромными глазницами (глаза лопнули при подъеме из глубины) морской окунь. Начинается обработка рыбы.

Подавальщики руками набрасывают ее на рыбодел (деревянный стол с дощатой столешницей), шкерщики острыми ножами разделывают рыбу (шкерят), то есть потрошат ее и отрезают головы. Обработанные тушки шкерщики сбрасывают в открытый люк трюма – там ее обкладывают льдом. Практиканты, конечно, работают подавальщиками. Нужно работать быстро, чтобы у тех, кто шкерит, не было простоя. А они, как назло, работают как заведенные, с неслыханной скоростью. Невольно задумаешься: как они не ранят себе руки? А мы не успеваем обеспечить их рыбой. И тогда они матерятся, и кто-то из них орет:

– Гнись, дубина, в бычий …!

Почему в «бычий», непонятно, как и то, почему у быка он гнутый.

Но задумываться некогда, нужно скорее набросать рыбу на рыбодел.

Сколько раз за вахту я нагибался и распрямлял спину? Тысячу, десять тысяч раз? Кто же считал!

Работа в три смены. Вахта – четыре часа. Выходят два шкерщика и два подавальщика – это одна смена. Если рыбы много и ее не успеваем убрать – работаем еще четыре часа, помогая второй смене. Это называется «подвахта»: четыре шкерщика и четыре подавальщика. А если рыбы очень много, то объявляется аврал: работают все три смены, весь экипаж траулера, включая боцмана, радиста, свободных мотористов и даже старпома.

Радист – самая завидная должность на судне. Отдельная рубка, правда, очень тесная, музыка, азбука Морзе. И зарплата – не то что у матросов.

А мы ходили матросами третьего класса. Ниже некуда. Практиканты.

* * *

Но оказалось, может быть и ниже. Подавальщик Петя в красном свитере – заключенный. За что осужден, мы не знаем. Удалось как-то устроиться в рейс вместо лагеря. Видимо, кто-то помог. Тут он вроде бы и на свободе, да дальше борта не уйдешь. Даже в порту. Когда рейс заканчивался, он оставался на судне до следующего выхода в море.

Кто-то из старожилов траулера привел ему от ворот порта какую-то шалаву, она поселилась у Пети в кубрике на все время стоянки в порту.

Вернулось сразу несколько траулеров, на которых были практиканты. Так что теперь нас, студентов, было человек семь. Мы ожидали расчета. Ночевали на судне. Утром уходили в город, возвращались к вечеру, принося в авоське несколько бутылок водки и какую-нибудь закусь для Пети и его новоявленной подружки. Водку проносили через проходную в бутылках из-под минеральной воды «Полюстровская». Вода выливалась на тротуар прямо у магазина, и бутылки заполняли водкой. Самым сложным было приладить назад металлические крышки, слегка деформированные при вскрытии бутылок из-под минералки. Вечером снова уходили пошататься по Мурманску.

«Проживание на судне»! Так будет записано в направлении на работу, которое выдадут мне через год при распределении после окончания института. Но я не соглашусь и самовольно уеду в Москву. Да и в самом деле, что это за проживание? Антураж убийственно унылый и серый. Серое все: корпус судна, судовые агрегаты, стены переборок, подматрасники в кубриках, простыни на них, байковые одеяла, вечность не стиранные. А еще клопы! Когда только вышли в море, двое из экипажа (делать еще было нечего) позвали нас с Женькой в пустовавший кубрик, приподняли матрас на нижней лежанке, и открылось жуткое зрелище: бугрообразное скопище клопов до полуметра в диаметре! Клопы, конечно, были и в других кубриках, но не в таком количестве. Да когда свалишься на койку после очередной подвахты, засыпаешь мгновенно, никакие клопы не помешают! Спишь четыре часа, потом восемь (или двенадцать) часов работы на палубе, потом снова сон, здоровый, не то что сейчас. Так что смены дня и ночи во время рейса почти не замечаешь: ночью только работаешь при электрическом освещении, вот и вся разница!

В Мурманске стояли белые ночи, как в Ленинграде. Мы шатались компанией по безлюдным улицам. В портовом городе много пьяных. Таких, что, упав, не могут подняться с тротуара и лежат до утра. Попадались и веселые девицы, но уж больно они были пьяные и грязные. Получив деньги, мы устроили прощальный вечер в ресторане «Север». Здорово подпив, пели хором рыбацкую народную:

 
Все говорят, что рыбаки лишь только пьяницы,
Все говорят, они запоем водку пьют.
Всю ночь проклятые по Мурманску шатаются,
В дымину пьяные, чуть ноги волокут.
 
 
Ах, если бзнали вы про жизнь нашу рыбацкую,
То не судили бы так строго вы о нас.
Не называли бы шпаною нас кабацкою,
А повстречавшись, не ругали бы вы нас.
 
 
Ах, сколько тонет, тонет в море наших тральщиков,
Ах, сколько терпит команда их невзгод.
В ту ночь осеннюю, штормягу несусветную,
Погибли тральщик «Союзрыба» и «Осетр».
 
 
На помощь вышла им «Макрель» из порта Мурманска
С поднятым гордо флагом над ее кормой,
Но, не дойдя еще до места аварийного,
Была накрыта океанскою волной.
 
 
И даль морская так осталась неотплаченной,
И жертвы требовал суровый океан.
Идя на помощь потерпевшим там аварию,
Наш ледокол «Девятка» без вести пропал…
 
 
Все говорят, что рыбаки лишь только пьяницы,
Все говорят, они запоем водку пьют.
Всю ночь проклятые по Мурманску шатаются,
В дымину пьяные, чуть ноги волокут.
 

Рассчитали нас щедро: больше четырех месячных стипендий сразу! Таких денег я еще не получал.

* * *

Другая плавательная практика, предшествовавшая переводу института на Балтику, была на Черном море. Кого-то направили в Новороссийск, кого-то в Адлер. Я с четырьмя своими сокурсниками попал в рыболовецкий колхоз «Геленджик». Так же назывался один из колхозных сейнеров. Еще были «Тенгинка», «Бетта» и «Краснодарец». Первые несколько дней мы провели на пляже в Геленджике, рассматривая бухту, раскинувшуюся между Тонким и Толстым мысами. Ездили в соседний Джанхот.

В море вышли в ночь на понедельник. Я – на борту «Геленджика», мои сокурсники – по одному – на других сейнерах. Через час берег с горсточкой огней превратился в узкую полоску. В поглотившей сейнер темноте линия горизонта едва угадывалась, звезды были крупнее и ярче, чем на берегу. Спать всей командой устроились на палубе, подстелив под себя замурзанные казенные одеяла…

Наутро мы были уже далеко от Геленджика, и потянулись долгие дни погони за рыбой. Ощущение этих дней довольно точно передано в давнем моем стихотворении:

 
Мы по палубе ходим в трусах, босиком —
Не для нас бескозырка и клеши.
За ставридой, идущей густым косяком,
Мы плетемся на старой калоше.
 
 
Водяниста похлебка, и боцман суров,
Духота в раскаленной каюте.
Но, пока на свободе гуляет улов,
Мы весь день загораем на юте.
 
 
Писк прожорливых чаек тосклив и высок,
Черный дым рассыпается гривой.
Мы лежим, а от палубных старых досок
Жирно пахнет мазутом и рыбой.
 
 
Сейнер мачтою вязнет в лазури густой,
Сейнер волны ленивые режет.
И лежит вдалеке голубой полосой
Потерявшее нас побережье.
 

Три недели сейнер мотался по акватории, то вдоль береговой линии (доходя до Адлера), то уходя в открытое море. Рыбаки вглядывались в водное пространство, ища взглядом характерные всплески. Но, если вдали и обнаруживался косяк, мы не мог ли за ним угнаться. Рыба не шла к нам. Не помогал и эхолот: показания глубины оставались стабильными. Если бы под сейнером оказался косяк ставриды или кефали, звуковой сигнал, отразившись от него, показал бы меньшую глубину.

Рыба не шла, а запасы продуктов закончились. Есть стало нечего. В металлическом шкафчике на камбузе оставались лишь твердые, как камень, сухари от предыдущих рейсов. Да и те мрачно догрызал оголодавший экипаж. Заметив неподалеку небольшую стайку дельфинов, капитан приказал спустить на воду шлюпки. Поймали двух молодых афалин, которые были немедленно отправлены на камбуз. Кок задумал угостить команду котлетами. Часа через два котлеты были готовы.

– Котлеты из молодых дельфинчиков – отличное блюдо, – приговаривал он, раскладывая их по мискам рыбаков.

Но мне это диковинное блюдо не пришлось по вкусу – я едва успел добежать до борта, чтобы срыгнуть его в воду.

* * *

Рыба не шла, и решено было возвращаться в порт без улова. Вот тут и попалась нам на пути большая дельфинья стая. Видно было, как они играют, выпрыгивая из воды, а потом всей массой плюхаются в воду. Капитан дал команду спустить шлюпки. В отличие от траулеров орудием лова на сейнере служит кошельковый невод. Это прямоугольная сеть высотой 80–100 метров. Ею окружают косяк, образуя круг диаметром до полукилометра, и соединяют концы. Потом стягивают низ сети специальным тросом, образуя мешок, в котором остается рыба. Невод поднимают на палубу лебедкой с помощью стрелы, которая прикреплена к мачте сейнера.

А на практике это было так. Один конец невода сбросили в уже болтающуюся на волнах шлюпку, его подхватили находящиеся в ней рыбаки. Другой конец остался на сейнере, который начал огибать по кругу резвящихся на поверхности воды дельфинов. Когда сейнер описал полный круг и вновь приблизился к шлюпке, оба конца невода соединили и затянули трос внизу невода. Дельфины оказались внутри сети.

Теперь нужно было не давать им вырваться из ловушки. По периметру круга расположились шлюпки с нашего и других сейнеров. Дельфины боятся шума. Поэтому рыбаки, находившиеся в шлюпках, улюлюкая и громыхая железными инструментами, начали отпугивать их от края невода, загоняя в центр. Потом началось их избиение. Эта жуткая картина до сих пор жива в памяти. Дельфинов лупили веслами по головам, а оглушенных ударами, обнимая их окровавленные тела руками, втаскивали в шлюпки. Тела дельфинов были гладкие (не за что ухватиться) и резиновые на ощупь. Приходилось перегибаться через борт так, что шлюпка вот-вот могла перевернуться. Но постепенно она наполнялась безжизненными тушами и устойчивость увеличивалась. Груженные дельфинами шлюпки подходили к бортам сейнеров. Туши дельфинов стропили за хвостовой плавник и стрелой поднимали на палубу. Шлюпки возвращалась назад, и вошедшие в раж мужики вновь били веслами беззащитных животных. Дельфины хрипели и хрюкали, на поверхности воды их оставалось все меньше. Когда их осталось совсем мало, начался подъем кошелькового невода…

Палубы сейнеров заполнились тушами дельфинов. Они задыхались в предсмертной агонии, глаза их покрывались туманной пленкой. В миле от места бойни дрейфовала на волнах громадная плавбаза с ярко освещенными надстройками. С верхней палубы в сгустившуюся темноту южной ночи неслись мелодичные звуки аргентинского танго. Там шла совсем иная жизнь. Но ее пришлось на время нарушить, чтобы перегрузить дельфинов с сейнеров в трюм плавбазы…

В те годы на Черном море еще били дельфинов. Их мясо шло на кормовую муку для скота. Вспоминая тот рейс и бойню, которой подверглись эти коренные обитатели Черного моря, я ощущаю себя соучастником кровавого преступления. Мне было тогда 18 лет, и я только исполнял то, что мне поручено было делать: обычное самооправдание живших при тоталитарном режиме! Позже я проверил законность этого промысла, заглянув в Большую Советскую Энциклопедию, где в конце статьи об этих морских животных значилось: «В СССР ведется промысел дельфина».

* * *

Московский рыбный институт, куда я поступил в 1956 году, представлял из себя довольно интересное заведение. Отчисленные за неуспеваемость могли избежать призыва в армию, завербовавшись в тралфлот. Через год работы на промысле их восстанавливали в институте. Среди преподавателей встречались политические штрафники: бывшие заместители министров, руководители главков. Заведующий кафедрой ихтиологии был членом-корреспондентом Академии наук. Я попал сюда, потому что не прошел по конкурсу в МГУ, хотя был серебряным медалистом. А в рыбный с серебряной медалью принимали без экзаменов.

Инженерные дисциплины, все эти сопроматы и теормехи, давались мне сравнительно легко, хуже было с начертательной геометрией и черчением. На кафедре военной подготовки мы прилежно записывали в особым образом сброшюрованные тетради всякую ерунду. Например, до сих пор помню, что предписывалось делать во время атомного взрыва в море: «Увидев атомный взрыв, командир должен немедленно развернуть корабль кормой к взрыву и уходить полным ходом».

Раз в две недели собиралось институтское литобъединение. Возглавлял его майор Новицкий с кафедры военной подготовки. Он писал басни. Стихи читали ихтиологи Саша Яржомбек, Евгений Сметанин, Медведев (имени не помню), судостроители Саша Хайковский, Слава Евстратов. Печатались в многотиражке «За кадры рыбной промышленности и флота». Мое стихотворение о том, что любимая девушка появляется в дверях института, как солнце, вышедшее из-за облаков, потрясло институтскую общественность.

Однажды мы пригласили к себе Роберта Рождественского и Евгения Евтушенко. Рождественский приехал один. Все по очереди читали ему свои стихи. Держался Роберт очень демократично. Что-то сдержанно одобрял, что-то подвергал критике. О моих стихах не сказал ни слова.

В Калининграде появился у нас новый стихотворец Сэм Симкин, ставший впоследствии известным в городе поэтом1. А начинал стихами о Венере Милосской («Ей обломали руки в драке…») и о «Бригантине» (в подражание Павлу Когану). С этими стихами он заявился в гостиничный номер к Борису Слуцкому, когда тот приехал в наш город с группой столичных писателей. Слуцкий принял его радушно, а на следующий год в «Дне поэзии» вышло его стихотворение, посвященное Сэму: «Сэму Симкину – хорошо, // долгоносой и юной пташке…»

Институт перевели в Калининград, когда я окончил третий курс. Город встретил москвичей настороженно. Местный журналист Кондратович опубликовал в областной газете хлесткий фельетон, в котором утверждалось, что московские стиляги разгуливают по улицам «в курточках цвета взбесившейся лососины». На самом деле одевались мы тогда вполне убого, по-советски. И вообще были вполне идейными юношами. Так, в апреле 1961 года всей группой пошли на стихийно возникшую городскую демонстрацию по случаю полета в космос Юрия Гагарина. Потом с главпочтамта отправили в Москву, в Кремль, поздравительную телеграмму первому космонавту от студентов группы 56 П Калининградского технического института. Случались и всякие казусы. Так, тот же Сэм со своим неразлучным другом Баракиным оказался как-то после подпития в вольере у верблюдов в калининградском зоопарке. Они были обнаружены служителями зоопарка спящими под боком у одного из верблюдов.

В день получения стипендии наша компания, состоявшая из четырех человек, отправлялась пообедать в ресторан «Балтика», где было сравнительно недорого даже для студентов. Иногда в полупустом зале встречался какой-нибудь подвыпивший капитан дальнего плавания, который тут же подсаживался к нам, угощал водкой и травил (выражаясь на морском жаргоне) про свои морские приключения.

Калининград – портовый город со всеми вытекающими отсюда последствиями. Нашему однокурснику Жорке Андрееву очень не везло с местными девицами. После каждого знакомства ему приходилось обращаться к врачу по поводу очередного неприличного заболевания. Но он не унывал и продолжал предаваться пороку.

В 1959 и 1960 годах город хорошо обеспечивался продуктами. На ужин в общежитии бедные студенты покупали копченого угря, который сейчас считается деликатесом. Этого угря мы неизменно возили в Москву угостить родителей, когда уезжали домой на каникулы. Все резко изменилось в 1961 году. Не помню уже, что послужило причиной – неурожай или какие-то экономические трудности. Но продукты в магазинах исчезли совсем. Проезжая на трамвае по главной улице города – проспекту Мира, – можно было видеть за стеклами витрин абсолютно пустые прилавки. И так на всем протяжении трамвайного маршрута. Когда привозили говяжий рубец и прочую требуху, у прилавков выстраивались дикие очереди. И ни о каком угре нельзя было и подумать.

Мы прожили в этом городе два года. Здесь я встретил свою первую жену – студентку экономического факультета Риту Попцову, розовощекую блондинку. Своей внешностью она обращала на себя внимание не только студентов, но и городских парубков, из-за чего на одном из институтских вечеров произошла большая драка с последними. Один из них попытался пригласить Риту на танец, когда мы с ней танцевали. А когда я попросил его отойти, предложил мне выйти «поговорить». Я обещал выйти после окончания танца. Кто-то из моих однокурсников слышал наш разговор, и, когда танец кончился, в коридоре меня ожидали две противоборствующие группы: наши промрыбаки, собравшиеся меня защитить, и городская шпана с отнюдь не дружелюбными по отношению ко мне намерениями. Только я появился из дверей актового зала, как обе группы пришли в беспорядочное движение. Образовалось полтора десятка боксирующих пар. Групповая драка, подобно шаровой молнии, покатилась по коридору, выплеснулась на лестничную клетку и стала спускаться вниз по лестничным маршам до самого низа. В вестибюле сверкнули последние хуки и апперкоты, после чего городские драчуны выбежали на улицу, а мы начали осознавать свои потери. У Володи Койфмана, которого за длинный и узкий крючковатый нос факультетские остряки окрестил курносым, оказался двойной перелом челюсти. Женя Добровольский отделался громадным кровоподтеком под глазом, были и другие, менее существенные боевые отметины…

Наш брак с Ритой оказался не очень удачным, я ушел от нее через шесть лет совместной жизни, когда нашему сыну Косте еще не исполнилось двух лет. Это было уже в Москве, я работал инженером в конструкторском бюро.

А для многих моих однокурсников Калининград стал родным городом. Женя Добровольский, Сэм Симкин, которых я уже упоминал, и другие мои товарищи остались в нем навсегда. Один из них, балагур и выпивоха, выбился, чего никто бы тогда не смог предположить, в большие начальники. А его брат, который был на курс младше нас, вообще командовал всеми рыболовецкими судами Калининграда. Другие мои товарищи ходили к берегам Африки и Америки капитанами-наставниками, работали на берегу, в морском порту и в НИИ. Я после окончания института с дипломом инженера-механика и с невестой уехал в Москву, к своим родителям. Но и в Москве выпускники института, нечасто встречаясь друг с другом, последнюю рюмку неизменно поднимали под тост: «За тех, кто в море!»

2010 год

У Балтера в Малеевке

1

Бориса Балтера, моего двоюродного брата, автора щемяще искренней повести «До свидания, мальчики», помню с детства. Его мать, тетя Соня, приходилась старшей сестрой моему отцу. Помню, в одно из своих посещений Сони (в начале пятидесятых годов прошлого века) отец взял меня с собой. Тетя Соня жила у своей старшей дочери, сестры Бориса, Нетты на Житной улице в центре Москвы. Она уже тяжело болела и потому встретила нас лежа. Отец подвел меня к ней поздороваться, потом сел возле ее кровати на стул, а я отправился в соседнюю комнату. Там меня пыталась занять разговором внучка тети Сони Долли, то есть моя двоюродная племянница, которая оказалась года на четыре старше меня, своего дяди (я был младше всех своих братьев и сестер по отцовской линии, младше Бориса на 20 лет). О чем мы говорили, в памяти не сохранилось, зато помню, что Доля предложила играть в шахматы. Я к тому времени усвоил в шахматах только ходы фигур и не имел еще никакого игрового опыта. Поэтому Доля, играя белыми, уже на четвертом ходу поставила мне так называемый детский мат (слон на с4, ферзь с поля f3 бьет пешку на f7 с матом). Мы поменяли фигуры, и она поставила мне такой же мат черными. Так мы меняли фигуры несколько раз, и результат оставался неизменным. Я никак не мог сообразить, что сделать, чтобы избежать мата, и тупо повторял одни и те же заученные раньше ходы. Ей же, видимо, нравилось одерживать столь легкие победы…

Больше, чем с Соней, отец дружил с другой своей старшей сестрой, Феней, жившей в огромной квартире на Большой Полянке. Муж ее Исайя Туров работал в полпредстве Узбекской ССР, которое находилось в том же доме. Они жили вместе с младшим сыном Арнольдом, который был лет на десять младше Бориса, но перед самым окончанием войны успел побывать на фронте. Еще у них были две дочери: Инна и Рашель, жившие в Риге. По семейному преданию, Инна Турова, с которой Борис одно время был очень дружен, стала прототипом его Инки в повести «До свидания, мальчики».

У Туровых мы бывали чаще. Здесь у отца случались забавные ссоры с тетей Феней: стоило ему случайно упомянуть, что он родился в 1896 году, или иным образом случайно обозначить свой возраст, как тетка возмущенно прерывала его выкриком: «Миша, что ты говоришь, как ты мог родиться в 1896-м, если я, твоя старшая сестра, родилась в 1898-м!» По дороге домой отец со смехом рассказывал мне и маме, что в двадцатые годы, когда выдавали советские паспорта, Феня убавила свой возраст лет на пять и с тех пор упорно придерживается паспортных данных.

А Бориса я увидел впервые примерно в те же годы, то есть в конце сороковых – начале пятидесятых, у нас дома на Ивановской улице (Тимирязевский район Москвы). Я учился классе в четвертом-пятом и с гордостью рассказывал своим одноклассникам и приятелям по двору, что у меня есть двоюродный брат, фронтовик, майор по званию, которого после окончания войны направили учиться в Академию им. Фрунзе. Я слышал, что это самое главное военное учебное заведение, в котором готовят будущих генералов и маршалов, поэтому известие об увольнении Бориса из армии меня очень разочаровало. Отец, мама и я занимали одну небольшую комнату в трехкомнатной квартире в двухэтажном доме барачного типа. В комнате была печь, которую топили дровами и углем, кухни не было, керосинка и помойное ведро стояли тут же. Два окна выходили в крохотный палисадник, за которым сплошной стеной тянулись дровяные сараи с голубятнями и курятниками…

Подробности знакомства с Борисом, как и когда он первый раз у нас появился, в памяти не сохранились. Помню только, что он был высок ростом, держался свободно, очень уверенно, по-командирски. С моим отцом, его дядей, несмотря на значительную разницу в возрасте (25 лет), говорил на равных, то же и с мамой, обращался к ним по имени: Миша, Люба. Разговор вел спокойно, вдумчиво, но, когда тема его волновала или возникал спор, легко переходил на повышенные интонации. Речь его была проста и лишена каких-либо словесных изысков.

К отцу, художнику-живописцу, единственному из родственников человеку творческой профессии, Борис, будучи уже студентом Литинститута, приезжал, чтобы поговорить об искусстве, о литературе, почитать что-то из вновь написанного. Приступая к чтению, он демократично приглашал послушать и маму, и даже меня и потом у всех троих по очереди спрашивал, понравилось ли то, что он прочел. Когда очередь доходила до меня, спрашивал внушительно: «Ну, а ты, Витя, что скажешь?» Я бывал смущен его вниманием и выдавливал из себя какую-нибудь положительную реплику, хотя не все понимал в услышанном.

Помню, в один из приездов Борис читал что-то о войне, где главным героем был молодой офицер-артиллерист, командир батареи, все бойцы которой гибли в бою. Запомнился даже обрывок одной довольно-таки грубой фразы о «желторотой гадине», под которой подразумевалась какая-то женщина. Как я понял спустя годы, это был один из первых вариантов повести «Подвиг лейтенанта Беляева», опубликованной в пятидесятые годы и вновь переработанной в семидесятые, незадолго до смерти Бориса. В конце восьмидесятых пожилой уже Вячеслав Кондратьев, шумно дебютировавший тогда повестью «Сашка», сказал вдове Бориса Гале, что «Подвиг лейтенанта Беляева», новый вариант которого он прочел в машинописном виде, считает лучшей повестью об Отечественной войне…

Отец при встрече с Борисом тоже пользовался случаем показать свои новые работы. Творческие дела его были не очень хороши. Живописать приходилось в нашей комнатушке, мастерской у него не было. После окончания ВХУТЕМАСа, где осваивал секреты живописи в мастерской Фалька, он подавал надежды, был общественником и потому отказался от очереди на мастерскую в пользу менее «заслуженного» товарища, в уверенности, что уж он-то сам мастерскую получит при следующем распределении. Но обстоятельства изменились, он так и остался без мастерской, что сыграло роковую роль в его судьбе. В тридцатые годы отец входил в какое-то небольшое объединение, вместе ездили по Союзу, регулярно выставлялись. Но в связи с войной группа распалась.

Теперь участие в выставках стало проблематичным, работать для продажи он не считал возможным. Приходилось зарабатывать какие-то деньги в копийном цеху, копировать «Рожь» Шишкина, «Опять двойка» Решетникова или «Утро нашей Родины» Шурпина, где был изображен вождь в белом кителе на фоне колхозного поля. Отводил душу только летом, снимая дачу в Подмосковье, где можно было, по-быстрому разделавшись с приносящей скудный заработок очередной копией, писать на природе лес, реку, песчаные осыпи, облака.

По случаю приезда Бориса отец извлекал свои новые работы из угла, где они стояли, повернутые холстами к линялым обоям, или из-за спинки кровати – старые обычно висели на стенах. Борису однажды понравился больше других романтический этюд: одинокая сосна с обломанными ветвями на фоне облачного, с просветами, неба. «Знаешь, дядька, – внушительно сказал он отцу, – в этом устоявшем под бурей дереве есть драматизм, есть идея!»

Содержание, как я теперь понимаю, было для него важнее формы. Работа была, конечно, не из лучших, отцу больше удавались пейзажи с натуры и портреты. Но Борис в то время вряд ли разбирался в живописи. Что понимал и отец. Поэтому он с особенным энтузиазмом принял предложение Бориса пойти с группой его товарищей в Третьяковку, где, конечно, не обошлось без умеренной (времена-то были какие!) критики передвижников и нынешних лауреатов типа того же Шурпина. Домой отец возвратился очень довольный общением с писательской молодежью. Писателям, по его ощущению, экскурсия понравилась. Отец бывал иногда у Бориса в гостях. Очень тепло отзывался о его жене Вале, враче по специальности, с которой Бориса свела война.

После окончания Литинститута Борис уехал в Абакан, главный город Хакасской автономной области в составе Красноярского края, на работу то ли в областную газету, то ли в какое-то литературное учреждение. В Абакан он взял с собой племянника Витю, сына старшей сестры Ланы (Нетта упоминалась ранее), который стал там перворазрядником по боксу. С Витей в мои детские годы я виделся только раз: отец зачем-то ненадолго приезжал к Лане и взял меня с собой. Помню весенний день, солнечный московский дворик, напоминающий известный поленовский пейзаж, только без церковки.

Пока взрослые разговаривали, мы с племянником, который, как и Доля (дочь Нетты), оказался старше меня, своего двоюродного дяди, были предоставлены сами себе. Витя с воодушевлением пересказывал мне содержание приключенческой повести «Капитан старой черепахи», а в перерывах напевал бесцензурную песенку о московском трамвае: «Мы летим, ковыляя во мгле, // Две старухи повисли на мне…»

При каких обстоятельствах появилась у нас дома книжечка хакасских сказок, переведенных и обработанных Борисом Балтером, с его дарственной надписью – не помню…

После возвращения в Москву Борис продолжал бывать у нас. Помню, летом 1955 года именно от него мы узнали о снятии Маленкова (председателя Совета министров СССР), в газетах и по радио об этом было объявлено позже. Новость была оглашена довольно эффектно, с расчетом на неожиданность. Хитро улыбающийся Борис вдруг заявил: «Сейчас я вам скажу такое, отчего вы все полезете под стол!» Под стол мы, конечно, не полезли, но стало ясно, что в литературные круги, в которых вращается Борис, новости с самого верха доходят быстрее, чем к нам на Ивановскую улицу. Чувствовалось, что изменения наверху ему по душе, вероятно, они знаменовали для него хрущевскую оттепель. Я еще не был посвящен в политические противоречия эпохи, хотя учился хорошо и на следующий год собирался окончить школу с золотой медалью (из-за описки в сочинении получил лишь серебряную). Меня интересовала литература, но уровень познаний не превышал школьной программы. Конечно, я уже знал что-то о символизме, о футуризме, видел импрессионистов в только что открывшейся экспозиции Музея изобразительных искусств. Даже пробовал уже писать стихи, но поскольку самым почитаемым поэтом был для меня Маяковский из школьной программы, то выходило что-то в таком духе: «В магазинах, кроме хлеба, сыр, колбасы, апельсины…» Раннего Маяковского я еще не мог оценить, хотя кое-что уже вызывало интерес. Увлечение Маяковским, помимо прочего, объясняется влиянием отца, бывшего воспитанника ВХУТЕМАСа, современника и страстного почитателя поэта победившей революции. Сочинения мои по литературе признавались в школе лучшими, и я собирался поступать на факультет журналистики в МГУ, почему не на филологический, до сих пор не могу понять. Видимо, ни я, ни родители не знали о существовании такого факультета. Журналистское же поприще отец посчитал малоподходящим и решил меня разубедить. Поскольку его аргументов явно не хватало, он призвал на подмогу Бориса.

Тот разговор я хорошо помню. Он происходил в начале лета 1956 года; старые липы с двух сторон нашей, к тому времени уже заасфальтированной, улочки зеленели. В свежей зелени был палисадник, где мне предстояло, по замыслу старших, обрести под ногами суровую почву реальности. Во-первых, сразу и без сожаления Борис разгромил мои стихи. Первоисточник тоже был узнан моментально. Здесь я впервые столкнулся с таким удивительным для меня фактом, что авторитетам не обязательно только поклоняться, их можно еще критически осмысливать, как и все, с чем сталкиваешься в жизни. Борис утверждал, что стихи Маяковского двадцатых годов в подавляющем своем большинстве рассудочны и неглубоки, а те немногие, что составляют исключение, мне попросту неизвестны: «Ты знаешь, например, „Пощечину члену ВЦИКа“?» – внушительно вопросил он меня, имея в виду стихотворение «Помпадур» (1928):

 
Мне неведомо,
в кого я попаду,
Знаю только —
попаду в кого-то…
Выдающийся
советский помпадур
Выезжает
отдыхать
на воды…
 

Этого стихотворения я действительно не знал. Но сейчас, по прошествии лет, замечу, что и оно выделяется из массы других агитационно-пропагандистских творений Маяковского советского времени лишь сатирическим содержанием. Значит, и здесь, как в оценке отцовского этюда с одинокой сосной, социальная острота интересовала Бориса прежде всего. Что же касается Маяковского в целом, думаю, в двадцатые годы лишь отдельные стихи достойны его поэтического таланта.

Касательно же моего стихотворчества Борис попытался растолковать мне, что надо уметь схватывать характерное в окружающих предметах и ситуациях и тогда любая деталь станет выразительной и интересной. Для примера привел строки Евгения Винокурова, мною тогда еще не читанные, про «узелочки почек», которые весна «завязала затем, чтобы помнили все», и пастернаковское изображение грозы: «Сто слепящих фотографий ночью снял на память гром…» Пастернака я тоже, конечно, еще не читал и едва ли слышал его имя. Ни у кого из наших знакомых, родственников и учителей ни одной его книги я никогда не видел, а в книжные магазины я тогда еще не хаживал, да и не было их поблизости в нашем окраинном районе. А если бы и были, вряд ли в них обнаружилась бы книжечка стихов Пастернака. Такое было время.

К моим жизненным планам Борис отнесся столь же отрицательно, как и к стихам. Он полностью согласился с моим отцом в том, что зарабатывать на хлеб сочинением заметок и статеек по мерке редактора – дело неблагодарное, писать только правду никто не позволит. А вот сочинять стихи можно и будучи инженером – отрицательное отношение к ранней литературной профессионализации сохранялось у него до последних дней.

Не решаясь спорить с братом-писателем, я возражал вяло и даже соглашался там, где недавно еще спорил с отцом. Все последующие вечера, гоняя по округе на велосипеде, я обдумывал услышанное. В конце концов решил подавать документы на геологический факультет – поступать непременно в МГУ мне хотелось, потому что туда поступала одна моя одноклассница…

Когда основная тема разговора исчерпалась, между отцом и Борисом вдруг завязался яростный спор по политическим вопросам. Погруженный в свои мысли, я и не заметил, как он возник. Речь шла о недавнем (двух месяцев не прошло) ХХ съезде правящей коммунистической партии. Отец воспринял его со свойственной ему доверчивостью к официальным формулировкам. Для него, беспартийного коммуниста, каковым он себя считал, докладом Хрущева коммунистическая идея ничуть не была поколеблена. Исключение составляла лишь сфера искусства, где вторжение власти в творческий процесс всегда вызывало его внутренний протест и возмущение. Но для члена коммунистической партии Бориса Балтера доклад генсека означал совсем иное. Он, видимо, уже тогда сомневался, можно ли доверять всей этой организации в ее современном виде и всем ее свершениям: «Такие, как ты, дядька, позволили этим фашистам прийти к власти в тридцатые годы!» – разъяренно кричал он на защищавшего партийную линию отца.

Не думаю, чтобы гнев Бориса в отношении отца был справедлив, хотя в главном (по поводу фашистов) он был прав. Во-первых, не такие, как мой отец, позволили «им» прийти к власти. С мнением творческой интеллигенции, вообще интеллигенции, никто уже не считался, да и вообще с ее мнением никогда не считались в России, а социальная демагогия «этих фашистов» (как выразился Борис) была точной и беспроигрышной, и поэтому народ в своей подавляющей массе шел за ними. Социалистическая утопия успешно привилась на российской почве, потому что в России всегда относились к богатству или даже просто к благополучию если не с ненавистью, то с недоброжелательством и завистью. А во-вторых, пришедшие к власти в 1917-м были не намного лучше «этих», более поздних, может быть, только принципиальней и фанатичнее, что и сам Борис, я уверен, прекрасно осознал уже через несколько лет.

Спор, как я уже упомянул, был яростным и даже злым. У обоих от волнения белели губы. Объяснение происходило в дубовой рощице (ныне парк Дубки) неподалеку от дома. Одной рукой Борис крепко прижимал меня к себе, обхватив за пояс, другой – опирался на палку. Шли быстро, я в какие-то мгновения не успевал переступить с ноги на ногу, и он буквально волочил меня за собой. Иногда он обращался ко мне, словно рассчитывая на мою поддержку. Но я не смел вступить в разговор старших, да и мало что понимал тогда в их споре, который, как мне кажется, отдалил их друг от друга. Мы еще возвратились домой, Борис пробыл у нас какое-то время, но расстались они холоднее, чем обычно.

Еще до спора отец, сам уже перенесший инфаркт, упрекнул Бориса в небрежном отношении к здоровью, к болезни сердца. «У меня нет времени на врачей», – отрезал Борис. Также еще до спора он обмолвился, что пишет историческую повесть о казаках, а затем без всякой позы признался, что ничем из написанного не удовлетворен. Ему было 37, и он отчетливо осознавал, что времени остается мало: «Если за ближайшие пять лет не удастся написать ничего действительно стоящего – придется это дело бросить», – решительно подытожил он.

2

В МГУ я не поступил, допустив досадную оплошность на письменном экзамене по математике. Пришлось пойти в Рыбный институт – туда медалистов принимали без экзаменов, – благо здание института располагалось недалеко от дома, на берегу Тимирязевского пруда. Там я начал печататься в институтской многотиражке с экзотическим названием «За кадры рыбной промышленности и флота», стал участником институтского литобъединения. В 1959 году институт по настоянию Хрущева перевели в Калининград – ближе к морю! Я бывал в Москве только во время зимних каникул. Никаких встреч с Борисом не происходило. Собственные отношения с ним у меня возникли на какое-то время лишь после окончания института и возвращения в Москву в 1961 году. Я привез к родителям молодую жену, студентку четвертого курса нашего института. Борис при первой встрече смутил меня прямым вопросом: «Миша с Любой согласились принять тебя с женой в своей комнатушке?» – и озадаченно покачал головой.

Я несколько раз побывал у него в коммунальной квартире на Песчаной улице. Он, Валя и сын Игорь занимали одну комнату, но значительно больше нашей. Игорь еще учился в школе, но уже курил. Борис не запрещал ему курить дома, а иногда даже стрелял у сына сигареты. Мне он объяснил это довольно дружелюбной по отношению к Игорю фразой: «Что с балбесом сделаешь!» Валя происходящее не комментировала, во всяком случае при мне.

Борис интересовался моим чтением. Хвалил, когда среди названных авторов были Хемингуэй и Ремарк, ругал за присутствие в этом перечне Кронина и Уилсона. Однажды очень многозначительно, словно гордясь самим фактом публикации, показал мне напечатанные в каком-то журнале стихи своего друга, совершенно неизвестного мне поэта Наума Коржавина, среди которых было стихотворение «Инерция стиля».

Как я потом узнал, например из воспоминаний Бенедикта Сарнова «Скуки не было», Борис, как и Коржавин, во второй половине пятидесятых внештатно работал в «Литгазете», где собралась в то время неплохая компания поэтов, прозаиков и критиков, ставших со временем очень известными и даже знаменитыми. А некоторым из них суждено было приобрести широкое признание (пусть пока неофициальное) уже и тогда, например Булату Окуджаве.

Поэтому не удивительно, что Борис весьма трезво и критически относился к самых свежим явлениям тогдашней литературной жизни. Так, он довольно равнодушно и даже отрицательно отзывался о стихах Евгения Евтушенко, который пользовался необычайной популярностью, особенно в среде студенческой молодежи. Борис считал его очень поверхностным и неглубоким, даже евтушенковский «Бабий Яр», недавно напечатанный в той же «Литературке», не составлял в этом смысле для него исключения. Он рассказал мне, что в процессе работы над стихотворением Евтушенко буквально выспрашивал у знакомых писателей-евреев специфические слова и выражения, чтобы в изобилии уснастить ими свои хлесткие строчки. Одобрил Борис мой интерес к Булату Окуджаве (один мой знакомый, еще не привыкший произносить непривычную фамилию, пытаясь вспомнить ее, пояснял: «Что-то среднее между Окинавой и Аджубеем»). Борис с удовольствием цитировал: «Иду себе, играю автоматом…», произнося слово «играю» с особенным ударением.

Однажды Борис предложил сыграть в шахматы. Валя и Игорь смотрели по телевизору популярный бразильский фильм о шофере («Там, где кончается асфальт»). С экрана звучала легкая песенка с припевом: «Крепче за баранку держись, шофер!» Борис на миг оторвался от игры: «Видишь, как просто: что бы ни случилось, крепче держись за баранку – и все будет в порядке». Играл он нестандартно, с увлечением, постоянно стремясь к инициативе, к атаке на короля. Мог ввести в игру ладью не через центр, как это принято, а по крайней вертикали, вслед за рванувшей вперед пешкой. Порой не так-то легко было доказать несостоятельность этих его рискованных маневров. Первую партию выиграл я, вторую он, третья закончилась вничью. Общим счетом (1,5: 1,5) Борис остался доволен, ведь я недавно получил первый разряд в полуфинале первенства Калининграда по шахматам.

Посетил я Бориса и после выхода в свет «Тарусских страниц». Об участии его в этом издании отец узнал у кого-то из друзей, альманах был где-то раздобыт и прочитан – в первую очередь, конечно, проза Бориса, первая часть повести «До свидания, мальчики». Затем в журнале «Юность» повесть вышла целиком. Отец прочел ее с удовольствием, но ему не понравилось, что Борис изменил некоторые реальные факты, придав им, по мнению отца, более выигрышный вид, в частности, идеализировал свою мать (для меня тетю Соню), ставшую в повести матерью Володи Белова. Мне же повесть безоговорочно понравилась своим лиризмом, достоверностью передачи юношеских переживаний.

В тот вечер Борис был несколько возбужден, ему приходилось то и дело выходить из комнаты к телефону, который находился в коридоре (коммуналка!). Его поздравляли с успехом. Мне было слышно через открытую дверь, что говорил Борис. Так, на вопрос какой-то женщины-критика он ответил, что сейчас из писателей ему ближе всех Василий Аксенов со своим «Звездным билетом». Говорил, что в прошлом было и что-то хорошее, об этом хорошем – его повесть.

Последний раз я был в этой квартире после публикации повести в «Юности». Борис показал мне два читательских письма, особенно его тронувших. В одном из них школьник-десятиклассник просил сообщить, что стало с героями, каковы их подлинные имена, с жаром убеждал написать продолжение…

Получив очередную порцию моих новых стихов, Борис не однажды говорил мне: «Понимаешь, я ведь не поэт, я прозаик, давай я сведу тебя с кем-нибудь из настоящих поэтов: с Ваншенкиным, Винокуровым, Поженяном?» Но меня, инженера-проектировщика, начисто лишенного литературной среды, такая перспектива пугала, ведь любой настоящий поэт представлялся мне человеком необыкновенной значимости, совсем не таким, как окружающие меня в повседневной жизни люди.

Однажды Борис попросил все-таки Олега Чухонцева, работавшего тогда в «Юности», посмотреть мои стихи. И вот в один из осенних дней в начале шестидесятых я проскользнул с улицы Воровского в едва приоткрытые железные ворота, робея, но не давая себе времени на раздумывание. Здесь, в этом дворе, где располагалась в то время по соседству с самыми высшими литературными инстанциями страны редакция «Юности», произошел наш разговор. Олег оказался моим ровесником, но был уже совершенно сформировавшимся человеком и поэтом. В разборе моих стихов я почувствовал благожелательность, но стихи были слабые – я вдруг сам это понял, едва ступив на асфальт недружелюбно глянувшего на меня всеми окнами двора. Олег рекомендовал работать и ждать. «Борис Балтер не сразу написал „До свидания, мальчики“», – сказал он мне на прощание.

После того разговора я надолго бросил писать стихи, всецело сосредоточившись на своем инженерном поприще. Я работал в конструкторском бюро, занимался расчетом и проектированием грузоподъемных механизмов, и моя работа, в общем-то, мне нравилась. Мой двоюродный брат стал известным писателем, его повесть издали отдельной книгой, ее экранизировали и ставили спектакли в театре. Мне неловко было приходить к нему без повода, а самого главного повода, новых стихов, у меня больше не было. Как-то я случайно встретил его на выставке Фернана Леже в Музее изобразительных искусств. В зале было много народу, Борис был окружен друзьями, но обрадовался, когда я подошел, пригласил заходить, передал привет моим родителям.

Еще раз я видел его в шестидесятые годы при печальных обстоятельствах – 1 0 января 1964-го умер отец. Панихида происходила в одном из залов Московского союза художников на Беговой. Присутствовали родственники, мои институтские товарищи и горстка стариков-художников. Художников могло бы быть больше, отца знали и любили многие из его собратьев по цеху, но кто-то опоздал повесить объявление на Масловке. Телефона у нас не было, да и вряд ли у мамы были номера старых друзей отца: Тышлера, Каневского, Кибрика. В почетный караул Борис встал с узкой стороны гроба, так что утопавшая в цветах голова отца была впереди, справа. В двух шагах от него с траурной повязкой на рукаве стоял я. В какой-то момент, услышав быстрый шепот в зале, я повернул туда голову и увидел, что Борис теряет равновесие. Несколько рук успело поддержать его, через минуту он пришел в себя. Я впервые заметил, что Борис совсем седой. В большие казенные окна вливались сумерки январского дня.

3

Следующие шесть лет я с Борисом не виделся. За это время в моей и, как оказалось, в его жизни произошли большие изменения. Примерно в одно время с ним (как заметил Пушкин, «бывают странные сближения») я ушел от жены, и у меня возникла новая семья. У него появилась Галя, приветливая, очень энергичная, постоянно озабоченная состоянием его здоровья. С ней я познакомился в начале 1970 года. Запомнилась однокомнатная квартирка в большом кооперативном доме на Уральской улице, у метро «Щелковская». Я пришел вечером, после работы. Было много расспросов и разговоров, в том числе на политические темы. Пересказывались новости, услышанные по радио «Свобода» и по «Би-би-си». Бориса недавно исключили из партии за подписание коллективного письма в защиту Гинзбурга и Галанского во время судебного процесса над ними. Но это никак не отражалось на самочувствии хозяев, наоборот, ощущались приподнятое настроение, радушие, сердечность. Разговор сопровождался ироничными репликами Иры, дочери Гали, студентки филологического факультета МГУ. Никто из присутствующих, включая меня, не мог предположить, что впоследствии Ира станет моей женой. Ближе к полуночи, когда мне пора уже было уходить (вставать предстояло рано: рабочий день в конструкторском бюро начинался в 9 утра), забежал Наум Коржавин – Эмка, как звала его вся литературная Москва. Он произвел на меня впечатление человека немножко не от мира сего, но очень обаятельного и цельного. Борис только что прочел принесенную мною рукопись, многое одобрил и решил ошеломить понравившимися стихами Эмку. Он выкладывал перед Коржавиным каждое понравившееся стихотворение таким торжественным жестом, каким кладут на стол козырную карту. Но мне это нисколько не помогло. Критика Эмки была сокрушительной. Завершая рассмотрение моих стихов, он вообще высказал сомнение в возможности появления нового поэта в существующей общественной ситуации, удивляясь явлению Олега Чухонцева: откуда могло взяться такое дарование!

Тем не менее писать стихи я продолжал, мне нравилось это занятие, появилось ощущение, что у меня что-то получается. Через какое-то время, ничего не сказав Борису, чтобы не отягощать его необходимостью как-то помогать мне, я решил показать свои стихи в «Юности». Мне предложили оставить их в редакции с тем, чтобы их посмотрел один из литконсультантов: Чухонцев или Ряшенцев. Стихи попали к Чухонцеву, и на этот раз он отнесся к ним более благосклонно: при нашей минутной встрече в коридоре редакции он буркнул мне, что такие стихи передает в отдел поэзии, а уж они там решают их дальнейшую судьбу. После этого я несколько раз звонил в отдел, и наконец мне было предложено зайти. Встретил меня заведующий отделом Сергей Дрофенко, молодой, энергичный, очень интеллигентный. Разговор длился несколько минут, в течение которых он бегло просматривал мою рукопись и отбирал более, на его взгляд, подходящее. В завершение очень серьезно, глядя в глаза, подытожил: «Будем печатать!» – и прихлопнул ладонью лежащие на столе отобранные им стихи. Буквально через несколько дней его не стало в результате несчастного случая, произошедшего во время обеда в ресторане ЦДЛ. В «Юности» его заменил Натан Злотников, человек и поэт совсем иного калибра…

Узнав от меня, что стихи приняты в журнале, Борис периодически звонил в отдел, чтобы узнать, какова перспектива. Звонил и я. Процесс затянулся на три с лишним года. Злотников несколько раз менял подборку, видно было, что стихи, выбранные Дрофенко, ему не очень нравились. Но с Борисом, как, впрочем, и со мной, был сахарно-любезен.

Вообще-то затяжка с публикацией усугублялась еще и тем, что поэтические дебюты печатались лишь раз в год, в первом номере журнала. Мои стихи увидели свет только в январе 1974-го, менее чем за полгода до смерти Бориса. При этом, по его настоятельному совету, я подписал их фамилией матери, так с тех пор и печатаюсь под ее фамилией. А дело было так. Борис как-то спросил, как я подписал стихи, залежавшиеся в «Юности». Я ответил: «Виктор Гнамов». Псевдоним «Гнамов» был образован из тех же букв, из которых состоит моя фамилия, по аналогии с псевдонимом старшего брата отца, Самуила, известного в Куйбышеве в двадцатые и тридцатые годы журналиста, который подписывал свои статьи псевдонимом «Намгов». «Гнамов» развеселил Бориса: «Что это за псевдоним, – сказал он, – сразу видно, что скрываешь еврейскую фамилию. Как фамилия Любы?» – продолжил он, имея в виду маму. «Есипова», – ответил я. «Вот так и подпиши стихи», – наставительно посоветовал брат. Совпадение или нет, сказать трудно, но после этого стихи пошли в печать!

Начиная с 1970 года я встречался с Борисом регулярно, хотя и не очень часто. Звонил ему по телефону, когда он бывал в Москве. Приезжал в загородный дом, который он построил вместе с Галей в деревне Вертошино Рузского района Подмосковья рядом с писательским домом в Малеевке, отделенной от него глубоким оврагом. По дну оврага протекает незаметная подмосковная речушка, то ли Вертушинка, то ли Вертошинка, давшая название деревне. Строительство дома началось в 1 970-м, а новый 1971-й год, как мне позже рассказывала Ира, встречали уже в нем, хотя он далеко не был еще достроен. Местные жители относились к Борису почтительно, называли его по имени-отчеству или просто по отчеству: Исакович. Со многими из них установились доверительные и простые отношения, например, с ближайшими соседями Борисом Ермилычем и Евдокией Ивановной, людьми очень тактичными и порядочными. Дом в деревне сразу же стали называть домом Балтера, так его называют и до сих пор. Борис прожил в нем около четырех лет. Он и в 1974-м продолжал что-то доделывать и совершенствовать и говорил, что так будет до тех пор, пока хозяин жив. Однажды уже далеко за полночь я помогал развинчивать разводным ключом какую-то муфту на трубе, подающей воду, потому что ему пришла в голову какая-то новая идея. Дело было в подвале дома, тусклая лампочка освещала замкнутое пространство. Он так напрягался, наваливаясь на рукоятку ключа, что становилось страшно за него, за его сердце, но никакие уговоры отложить это на завтра не действовали. А у меня не хватало силы отвинтить проклятую муфту. Так мы и сражались с ней, пока она не подалась под его усилием…

Дом, построенный Борисом и Галей, заслуживает того, чтобы рассказать о нем поподробнее. Он сложен из бруса, двухэтажный, с двускатной крышей. Планировка его своеобразна. Почти весь первый этаж занимает большая, говоря по-городскому, гостиная с камином и двумя самодельными столами: массивным обеденным у окна и журнальным, существенно меньшим, в глубине комнаты, напротив камина. Рядом с дверью из прихожей начинается полувинтовая (с поворотом на 90 градусов) деревянная лестница на второй этаж. В глубине комнаты, рядом с камином, дверь в кабинет Бориса. Здесь до сих пор на самодельной открытой полке, прибитой на уровне подоконника, стоят все зарубежные издания его «Мальчиков»: на английском, французском, немецком, итальянском и еще на нескольких других языках мира. Так они стояли и при нем. Большую часть кабинета занимает уникальный письменный стол со столешницей из толстых досок (из сороковки), собранный на деревянных шипах, без единого гвоздя. Стол этот собственноручно изготовил и собрал для Бориса поэт Николай Панченко, тоже фронтовик. С Борисом они сблизились, видимо, в пору составления и издания «Тарусских страниц». Николай Васильевич, кроме поэтического таланта, был еще, как говорится, мастером на все руки. В Тарусе он своими руками соорудил лодку, а в доме Бориса помимо стола в кабинете смастерил лестницу на второй этаж, которую я уже упоминал…

Впервые я побывал в этом доме осенью 1972-го. Тому предшествовал телефонный разговор. Борис объяснил, что нужно ехать на литфондовском автобусе от станции Дорохово, куда автобус подавался в те годы ежедневно для встречи приезжающих в Малеевку писателей. А дальше, сказал он, водитель покажет, где нужно сойти и как найти Балтера. «Почти как в песне Окуджавы, – добавил он, – „Шофер автобуса – мой лучший друг“».

Но случилось иначе. Я постеснялся прилюдно спрашивать водителя, где мне следует выходить, кричать на весь автобус фамилию Балтера и решил сообразить сам, но ошибся. Вышел на остановке «ВТО» (аббревиатура находившегося здесь дома отдыха Всесоюзного театрального общества). На рейсовом автобусе эта остановка предшествовала Малеевке. Дальше дорога вела в лес. И я, помня из объяснений Бориса, что нужно минут пять идти лесом, решил двигаться этой дорогой. Шел я сравнительно долго – никак не пять минут. Дорога то спускалась с заросшего деревьями и кустарником косогора, то поднималась вверх по склону глубокого оврага, в глубине которого струилась неширокая речушка с перекинутым через нее дощатым мостиком. В конце концов, не без помощи отдыхающих писателей, к моему удовольствию знавших Балтера, я вышел к деревне с противоположной стороны от шоссе. Борис и Галя радушно встретили меня. Я приезжал к ним еще несколько раз и зимой, и летом. Сохранились в памяти отдельные строки неоконченного стихотворения об одном таком приезде:

 
Зима отступит поэтапно,
Оковы треснут на реке —
Опять явлюсь к тебе внезапно
С тетрадкой новою в руке.
………..
 
 
Хвостом махнет лохматый пес,
………
 
 
И ты шагнешь ко мне навстречу
Седой, уверенный, большой.
 

Таким он представал здесь для меня: с длинными волнистыми волосами, высокий, уверенный в себе, убежденный в справедливости своих жизненных принципов и при этом подкупающе искренний в общении, открытый для любого человека, готовый к сопереживанию любого несчастья или радости.

Мои приезды в Вертошино сопровождались обязательными хлебосольными застольями, обсуждением моих новых стихов, прогулками, если позволяла погода, и несколькими партиями в шахматы. Возраст Бориса давал о себе знать, да и чувствовал он себя не очень хорошо: я выигрывал все чаще, хотя так называемого боевого настроя при игре с ним у меня никогда не было. Счету в мою пользу способствовала и его азартность, бескомпромиссность, о которой я упоминал. Борис уже не курил, но переживал за меня, из-за того, что я стесняюсь курить при нем: «Кури, если хочется», – предлагал он мне. А может быть, ему самому хотелось подышать табачным дымом?..

В загородном доме Бориса я с упоением прочитал машинописную копию первой части «Жизни и необычайных приключений солдата Ивана Чонкина» (еще до ее издания за границей) и познакомился с ее автором. Прочел с захватывающим интересом книгу уже известного мне по статьям в «Литгазете» Бенедикта Сарнова «Рифмуется с правдой», детскую прозу Юрия Хазанова, увидел картины и графику замечательного художника Бориса Биргера, который, по семейному преданию, некоторые из своих работ проиграл Борису в шахматы. Впервые встретился с автором «Звездного билета» и «Затоваренной бочкотары» Василием Аксеновым. Познакомился с Виталием Яковлевичем Виленкиным, признанным знатоком поэзии Анны Ахматовой, с Марианной Николаевной Строевой, известным театроведом, красивой и обаятельной женщиной. Здесь началось мое знакомство с «главным» московским пушкинистом Валентином Непомнящим и его женой Таней, с обаятельным и добрейшим Марком Лисянским, автором знаменитой песни о Москве. Это были друзья Бориса, друзья Гали и Иры, все они стали со временем и моими друзьями.

В один из приездов к Борису я встретил пожилого, очень серьезного и внутренне сосредоточенного человека с негромким голосом и мягкими интеллигентными манерами, это был Семен Израилевич Липкин. Но ему и замечательной поэтессе Инне Лиснянской посвящен отдельный рассказ, который читатель найдет ниже.

Не могу не вспомнить Костю Соловьева, начинающего автора из Гагр, высокопарно называвшего Бориса учителем. Костя, чтобы подзаработать денег, постоянно нанимался рабочим в северные экспедиции и там писал свои очень пространные сочинения под звучным псевдонимом Гердов. Слог у него был тяжелый, ему нравились вычурные, очень громоздкие фразы со множеством придаточных предложений, не всегда согласующихся между собой. Все это создавало впечатление вполне модернистского письма. Когда я указывал ему на многочисленные случаи нарушения грамматики, он, смеясь, говорил, что я ничего не понимаю в искусстве прозы. При этом он постоянно просил прочесть что-нибудь из написанного им, но читать мешал, перебивая чтение самодовольными репликами: «Ну что, Витек, здорово!» Был у Бориса и еще один подопечный – Юрий Турчик из Ялты, вполне уже сложившийся писатель, которому Борис безуспешно старался помочь напечататься в столице. Но с ним я был знаком лишь заочно 2.

Приезжал я и зимой. Однажды зимним вечером Борис, несмотря на возражения бдительной Гали, собрался немного проводить зашедших на чашку чая гостей – Марианну Строеву еще с кем-то из отдыхавших в Малеевке. Волнение Гали было вызвано тем, что накануне он себя не очень хорошо чувствовал. Поэтому она попросила меня сопроводить Бориса и не позволять ему уходить за пределы деревни. Но по дороге завязался оживленный разговор, край деревни давно миновали, прошли перелесок, подходили уже к воротам Малеевки – только тут я решился наконец исполнить Галино поручение и остановить Бориса. Но не тут-то было: «Ты что, будешь указывать, сколько мне ходить?!» – грозно обрушился на меня Борис. Я счел за лучшее больше не напоминать ему о своей миссии, и так мы проследовали по территории Малеевки до главного корпуса, где распрощались с гостями. Потом не спеша возвращались назад, и я расспрашивал его о тех людях, которых мы только что проводили. Я ведь по-прежнему за пределами его дачи жил вне литературной среды и мало кого знал в лицо…

При встречах с Борисом мы, конечно же, говорили о политической ситуации в стране, которая удручала своей беспросветностью. Эти разговоры, как и беседы Бориса с друзьями, при которых мне приходилось присутствовать, помогли мне избавиться от последних иллюзий по поводу советской власти. Собственно, этот процесс шел всю мою сознательную жизнь. Чем больше я узнавал и начинал понимать, тем больше отдалялся от тех понятий, что навязывала коммунистическая пропаганда. Здесь были свои этапные моменты: разоблачение Сталина Хрущевым в 1956 году на ХХ съезде их партии; погром, учиненный Хрущевым в начале шестидесятых на выставке в Манеже и на встрече с представителями творческой интеллигенции; и, наконец, ввод танков в Чехословакию в 1968-м. Последнее событие стало решающим. Сопоставления той лжи, что заполняла советские средства массовой информации, с сообщениями западных радиостанций, которые многие тысячи моих сограждан, приникнув ухом к коробке радиоприемника, несмотря на глушилки, напряженно слушали в те вечера, довершили начатый процесс! После позорного окончания чехословацких событий вдруг пришло понимание: тотальная ложь окружала нас не только во время них – она извергается на нас ежедневно, даже когда никаких громких событий не происходит. Стало ясно, что ложь лежит в основе всего государственного устройства.

В разговорах на литературные темы Борису, как я теперь понимаю, было важно для самого себя, в противовес официальной критике, определить подлинные вершины в русской прозе советского времени. Он называл в связи с этим четыре наиболее значимых для него имени: Платонов, Бабель, Булгаков, Зощенко. Все эти авторы, конечно, были представлены, насколько это было возможно в то время, в его загородной домашней библиотеке.

Любимцем обитателей дома и их многочисленных гостей был Атос, королевский пудель палевой мсти и горделивой осанки. Хозяйкой его была дочь Гали Ирина, но значительную часть жизни он проводил на даче на попечении Бориса и Гали. Ира однажды рассказала мне смешную историю, как Атоса всей семьей пытались научить подниматься по лестнице на второй этаж. Оставаться без хозяев внизу, на первом этаже, он не желал и начинал лаять. Но и подниматься по лестнице категорически отказывался. Его ласкали, пытались втащить на ступеньки силой, приманивали колбасой. Наконец Борис, зажав в зубах кусок колбасы и встав на четвереньки, сам попытался подняться по ступенькам. Но Атос так и не решился совершить восхождение, несмотря на старания хозяев. Вообще он был умен, но своенравен и чрезвычайно любвеобилен. Из-за этого случались разные неприятности. Однажды в предновогодний вечер его часа три искали по всей округе, включая расположенную с другой стороны Малеевки деревню Глухово. Атос появился лишь минут за десять до наступления Нового года. В другой раз, уже после смерти хозяина дома, он был найден в деревне Писарево на другой стороне шоссе, куда раньше никогда не убегал. Спасательной экспедицией в составе Гали, Владимира Войновича и меня он был обнаружен наутро после своего любовного загула на чьей-то открытой террасе – привязанным бельевой веревкой к балясине ограждения. Нашли мы его лишь благодаря тому, что издалека узнали по жалобному лаю, несущемуся снизу, от реки Рузы, где был расположен дом…

Помню последний приезд к Борису в конце мая 1974 года. Был чудесный день начала лета. За обедом выпили по две-три рюмки киндзмараули, бутылку которого мне посчастливилось купить накануне в высотке на площади Восстания (ныне Кудринская). Потом играли в шахматы, слушали пластинку Вертинского, которого Борис и Галя любили. Приходила с каким-то вопросом Тигра-Львовна – так Галя с Ирой любовно (но, видимо, не без оснований) называли общую с Борисом приятельницу, директора малеевского детского сада. В какой-то момент Борис сказал, что я мог бы снять дачу на лето в Вертошино у Березкина (был такой сосед в деревне). Правда, окончательно ни о чем не договорились – он хотел, чтобы я согласовал это с моей женой Кларой.

Наутро были общественные работы по саду. Каждому была поставлена своя локальная задача: выгребали граблями мусор из травы, окапывали яблони, подрезали кусты шиповника и жасмина и складывали срезанные ветки для будущего костра. На мое галантное предложение в чем-то помочь, что-то оттащить в сторону Ира ответила категорическим отказом и строго посмотрела на меня. Ни она, ни я еще не знали, что через десять лет станем мужем и женой…

Уезжал вечером в воскресенье литфондовским автобусом от главного корпуса Малеевки. А через неделю, тоже в воскресенье вечером, позвонила Лана и коротко сообщила скорбную весть, потрясшую своей неожиданностью. Борис умер 8 июня 1974 года от очередного сердечного приступа, 6 июля ему бы исполнилось пятьдесят пять.

4

На похоронах Бориса народу было много: не только отдыхающие в Малеевке писатели, немало друзей приехало из Москвы. Не помню, был ли Булат Окуджава среди отдыхающих или приехал из Москвы, но сохранились его автограф на половинке листка писчей бумаги и стихи:

 
Не все ль равно, что нас сведет в могилу – пуля иль простуда.
Там, видно, очень хорошо: ведь нет дурных вестей оттуда.
 
 
Я жалоб не слыхал от них, никто не пожелал вернуться.
Они молчат, они в пути. А плачут те, что остаются.
 
 
Они молчат, Бог весть о чем. Иные берега пред ними.
Уж нету разницы для них между своими и чужими.
 
 
К великой тайне приобщась, они уходят постепенно
Под горький марш, под польский марш, под вечный марш,
                                                                  под марш Шопена.
 

Под стихами помета:

«9 июня 1974 г. Умер Боря Балтер».

В дате ошибка. Видимо, Окуджава услышал о смерти Бориса с опозданием на один день…

Я приехал более ранней электричкой, чем та, к которой подавался литфондовский автобус. Поэтому оказался в доме одним из первых. Меня встретила внимательная и участливая Майя Кармен (она еще не стала Аксеновой), подруга Гали с юности. К Гале ни с какими расспросами невозможно было подойти, у нее было почерневшее от горя лицо. На участке перед домом постепенно собирались люди. В дом заходили с крыльца, затем вереница прощающихся тянулась через большую центральную комнату первого этажа, выходили в сад через заднюю дверь. В углу на тумбочке вращалась долгоиграющая пластинка: приглушенно звучала скорбная музыка. Потом на автобусах и на машинах ехали на кладбище в Старую Рузу. Поселковый совет отвел место для могилы на верху зеленого, довольно крутого холма – это был свободный край кладбища, он и сейчас остается свободным от захоронений. Панихида прошла в небольшой ложбине перед холмом. Гроб был установлен на двух табуретках. О Борисе говорили друзья, от правления московского союза выступил один из секретарей Александр Рекемчук, он, оказывается, в одно время с Балтером учился в Литинституте. Потом гроб на руках поднимали в гору, потом бросали горсти земли на крышку гроба. Когда все кончилось, мы с моей женой Кларой спустились с холма на дорогу и собирались попрощаться с Галей, потому что мало с кем были знакомы. Но тут нас перехватила Ира и без лишних объяснений усадила в автобус, везущий назад в дом, на поминки…

С этого и началась наша дружба с Галей и с Ирой. Им нужна была не только моральная поддержка, но и реальная помощь в бытовых заботах. Участок на кладбище выделили довольно-таки большой даже по сельским меркам, нужно было его огородить, на могиле установить плиту. Галя нашла скульптора, который сделал проект ограды и захоронения. Потребовалось много специального кирпича, пришлось договариваться с кирпичным заводом. Машину с кирпичом, въехавшую на участок, разгружали вчетвером: Галя, Ира, я и Станислав Рассадин, которого я до этого знал лишь по статьям в «Литературке».

Было немало других дел и предприятий. Была тяжба из-за наследства (дома, который Борис построил вместе с Галей!) с Игорем, сыном Бориса от первого брака. Чтобы избежать суда, в результате которого дом мог быть потерян (в советское время гражданам разрешалось иметь только садовые участки), было заключено мировое соглашение. По нему Галя с Ирой обязались выплатить Игорю определенную сумму денег, которых у них не было. Зарабатывать деньги им приходилось переводами каких-то технических текстов, в которых они с трудом разбирались.

Но самое главное – Галя очень ревностно относилась к сохранению памяти о Борисе как о писателе. Ей удалось добиться издания «Мальчиков» в «Советском писателе» в 1978 году. Это была ее большая победа: опального Балтера первый раз переиздали посмертно! В 1991 году, когда времена наконец изменились, Балтера благодаря ее стараниям издали вновь, уже не только знаменитую повесть, но и другие вещи, в том числе еще не публиковавшиеся. Предисловие к избранному написал критик Евгений Сидоров, всегда с теплом и почтением относившийся к своему старшему современнику. Так, в 1968 году на собрании партийной организации «Юности», где стоял вопрос об исключении Бориса из партии, Евгений Сидоров вместо того, чтобы осудить «отщепенца», заявил, что хотел бы быть похожим на Балтера…

Тем, что Борис Балтер не забыт, мы в значительной степени обязаны именно Гале. Ведь и сегодня издаются его книги, передачи о нем звучат в радиоэфире, многие тысячи пользователей интернета интересуются его именем и его книгами. Недавно повесть «До свидания, мальчики» вышла в издательстве «Слово», в «Библиотеке русской классики». Он остался в русской литературе.

1974, 2000, 2009 годы

«У Володина в окна зеленые липы глядят…»

Шел я как-то по улице Чаплыгина, прогуливая своего пса, и, миновав здание латвийского посольства, свернул в арку. Там без какого-либо постамента, прямо на брусчатке, которой выложен дворик театра-студии «Табакерка», я увидел три бронзовых фигуры в рост человека: Володин, Розов и Вампилов. Видимо, совсем недавно они запечатлены были в этом московском дворике беседующими между собой. Собственно, сначала я увидел и сразу узнал Александра Моисеевича, стоящего вполоборота ко мне. Это было настолько неожиданно, а облик Володина был схвачен скульптором настолько точно, что у меня побежали мурашки по спине. Володин умер за несколько лет до этого, в 2001 году. Последние 17 лет его жизни мы с ним не виделись, а раньше были близко знакомы.

Я тогда работал инженером в конструкторском бюро, жил в Большом Тишинском переулке, что в районе Грузин, выражаясь по-старому. Моя жена Клара работала в том же КБ. Вот благодаря ей я и познакомился с Володиным. Дело в том, что ее ближайшая подруга и соседка по дому Дифа (Юдифь) Феферман была невесткой Александра Моисеевича, младшей сестрой его жены Фриды. Шутливо пикируясь с невесткой, Володин иногда говорил: «Жили-были две сестрички: одна умная, а другая отличница», – подразумевая под отличницей Дифу. Она действительно была очень организованной, правильной и строгой.

Приезжая в Москву из Ленинграда, где он жил (а приезжал он по своим театральным или киношным делам часто), Володин останавливался у Дифы. Мы с Кларой нередко заходили к ней как к соседке и сослуживице по каким-нибудь делам, а она заглядывала к нам. И, когда Володин жил у нее, неизбежно возникали общие разговоры. Со временем и он стал заходить к нам: взять что-нибудь почитать или с какой-нибудь мелкой бытовой проблемой.

Как-то, видимо, задумав новую пьесу, Александр Моисеевич, дабы получше узнать жизнь инженеров, в течение недели ходил вместе с нами по утрам в наше конструкторское бюро. Проводил там целый рабочий день, сидя за свободным столом или за кульманом. Вел себя тихо. И никто не обращал на него никакого внимания: сидит человек за столом, значит, так нужно! А он слушал, как переговариваются сотрудники, записывал какие-то наши реплики. Вскоре был уже в курсе всех проблем, обсуждавшихся в отделе, знал начальницу и ее заместителя. Спустя годы мог вдруг то ли шутя, то ли серьезно спросить о какой-нибудь из наших сотрудниц, поинтересоваться ее судьбой.

Инженеры были тогда читающей публикой: подписывались на толстые журналы, обменивались ими, обсуждали прочитанное. Я к тому же сам уже пробовал писать. Поэтому не удивительно, что Александр Моисеевич (я всегда из-за разницы в возрасте почтительно называл его по имени и отчеству) иногда узнавал у меня, что интересного есть в последних номерах «Иностранной литературы» или «Нового мира», какие стоящие книги вышли из печати. Такие книги (Пастернак, Ахматова, Мандельштам, Булгаков) раскупались мгновенно, приходилось искать их на черном рынке, переплачивая в десять раз, а то и больше (правда, у него была возможность приобрести их в Ленинграде в Книжной лавке писателей, но и это не всегда удавалось).

Однажды Володин зашел к нам с вопросом, есть ли у меня стихотворение Александра Кочеткова «Баллада о прокуренном вагоне». Я вспомнил, что оно было напечатано в одном из последних ежегодников «День поэзии». А я покупал их регулярно, потому что давал туда стихи каждый год, и, кажется, в 1 974-м или годом позже меня впервые там опубликовали.

Я нашел ему «Балладу» Кочеткова, и он, не удержавшись, прочел вслух, ни на йоту не нарушая стихотворного ритма:

 
Трясясь в прокуренном вагоне,
Он стал бездомным и смиренным,
Трясясь в прокуренном вагоне,
Он полуплакал, полуспал,
Когда состав на скользком склоне
Вдруг изогнулся страшным креном,
Когда состав на скользком склоне
От рельс колеса оторвал.
 
 
Нечеловеческая сила,
В одной давильне всех калеча,
Нечеловеческая сила
Земное сбросила с земли.
И никого не защитила
Вдали обещанная встреча,
И никого не защитила
Рука, зовущая вдали.
 
 
С любимыми не расставайтесь!
С любимыми не расставайтесь!
С любимыми не расставайтесь!
Всей кровью прорастайте в них, —
И каждый раз навек прощайтесь!
И каждый раз навек прощайтесь!
И каждый раз навек прощайтесь!
Когда уходите на миг!..
 

Потом, через какое-то время, мы узнали, что он написал новую пьесу, которую назвал по строчке из кочетковской баллады. А потом был фильм «С любимыми не расставайтесь», который мы, конечно, смотрели, и во время сеанса на глаза то и дело наворачивались слезы.

А в другой раз он попросил книгу Пастернака в Большой серии «Библиотеки поэта» и снова, прежде чем уйти с ней, прочитал вслух:

 
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела…
 

Так что я порой выполнял для Александра Моисеевича роль библиотекаря, литературного обозревателя, а иногда даже литературного критика домашнего, так сказать, значения. Наверное, этим объясняется его полушутливая надпись на собственной книге «Портрет с дождем», подаренной мне в день рождения:

«Дорогому Вите, скромному, умному, деликатному человеку, главному источнику моей эрудиции и литературного образования.

А. Володин.
23 апреля 1980».

Такую характеристику даже как-то неудобно приводить здесь, но, с другой стороны, она больше говорит о самом Володине, чрезвычайно доброжелательном и отзывчивом человеке.

Ему шел тогда 62-й год. Чуть больше года назад в Большом зале ЦДЛ, куда мы с Малой Грузинской ходили пешком, был его творческий вечер по случаю юбилея. Он зашел к нам за полчаса до начала и предложил пойти с ним. Вечер был очень скромным. На сцене за столиком всего двое – Александр Моисеевич и ведущий вечера, театральный критик Александр Свободин. Никаких артистов, никаких музыкальных номеров. Володин читал отрывки из своих пьес, рассказывал о себе, отвечал на вопросы зрителей. Мне запомнилась история о том, как он работал когда-то учителем в деревенской школе, кажется, в Калужской области. Пойти после работы было совершенно некуда. Оставались магазин (сельпо), бутылка водки и какая-нибудь нехитрая закуска.

– И знаете, что самое трудное, когда пьешь один? – вопрошал он со сцены, стоя у микрофона.

Зал замирал, ожидая ответа.

– Выпив первую стопку, не знаешь, когда наливать вторую. Пора уже или еще не пора? – признавался Александр Моисеевич. А кончик носа при этом был у него подозрительно сизоватого оттенка.

Я знал, что он с удовольствием пропускает рюмку-другую (а то и больше!) в дружеском кругу, но самому участвовать с ним в застолье приходилось крайне редко. Однажды это было, когда я гостил у Володиных в Ленинграде. Я несколько раз в год ездил тогда в северную столицу в командировку. И всегда останавливался у них в трехкомнатной квартире на Петроградской стороне, на Пушкарской улице, что рядом с Большим проспектом. В тот раз, дело было летом (Фрида отсутствовала, видимо, была на даче), возвратившись в квартиру после служебных дел, я застал там Александра Моисеевича с Георгием Данелией. Стояла жара, и потому Данелия был уже в майке, рубашка с вывернутыми наизнанку рукавами висела на спинке стула. Они сидели на кухне, бутылка коньяка уже значительно опустела, да и была она, судя по всему, не первая. Данелия с большим воодушевлением познакомился со мной: «Жора!» – представился он и предложил присоединиться к их застолью. Я выпил рюмку, но добавлять не стал из-за жары и отсутствия закуски. Данелия был очень этим раздосадован, шумел и размахивал руками, а Володин благодушно посмеивался. Они в это время снимали «Осенний марафон». Конечно, фразами персонажей Леонова и Басилашвили – «Хорошо сидим!» и «Тостуемый пьет до дна!», – которые вскоре стали культовыми, мы в тот вечер еще не обменивались, но атмосфера была, как в фильме.

Сейчас, написав эти строки, я подумал, что Фрида тогда отсутствовала не случайно. Сюжет «Осеннего марафона» в значительной степени автобиографичен. Автобиографичен и образ Бузыкина. Видимо, в отношениях между супругами назревал серьезный кризис. У Володина, как я потом узнал, был в это время роман с молодой женщиной, которая его очень любила. Она родила от него мальчика. Но жизненный сюжет оказался намного драматичнее володинского: та женщина скоро умерла. Ребенок остался на попечении ее родителей, довольно пожилых, и на попечении немолодого уже Володина. Он помогал им деньгами, регулярно навещал сына. Но через какое-то время умерли и дедушка с бабушкой. Александру Моисеевичу все заботы о сыне пришлось взять на себя. Вот тут нужно отдать должное Фриде, поддержавшей мужа в столь драматический момент. Мальчик стал жить в их доме, и Фрида заботилась о нем, как о родном. Их общий с Александром Моисеевичем сын, математик по профессии, задолго до этого эмигрировал в Америку.

Фрида, как и Александр Моисеевич, была человеком очень приятным в общении и добрым, с хорошим чувством юмора. Когда я жил у них, она трогательно заботилась обо мне. Утром, перед уходом на работу, я получал два яйца, сваренные в мешочек, и бутерброды с сыром, чай или кофе. А вечером, после возвращения, мне предлагался полный обед. Во время трапезы мы с ней беседовали на разные темы. Как-то она рассказала мне об одном любовном увлечении моего двоюродного брата Бориса Балтера. Оказывается, у него был бурный роман с одной ленинградкой, которую Фрида хорошо знала. Какое-то время он жил с ней в Ленинграде. Потом они почему-то разошлись. Но знакомая признавалась Фриде, что никогда не забудет дней совместной жизни с Борисом, что таких мужчин у нее никогда не было и уже не будет.

Фрида переживала, что не видит своего внука, живущего в Америке. Рассказывала смешные истории об Александре Моисеевиче. Например, как однажды во время ее отсутствия в городе он из любви к порядку, очень, правда, своеобразной, рассовал все находившиеся на поверхности вещи по шкафам. В результате масленку со сливочным маслом она нашла в платяном шкафу, а ножницы и коробку с нитками в холодильнике и т. п. Приятельница и соседка Фриды снабжала меня по ее просьбе музейной карточкой (она работала в каком-то музее), по которой я мог без очереди и бесплатно посещать Исаакиевский собор, Эрмитаж и Русский музей, что и делал, если выдавалось свободное время.

Однажды я ходил с Александром Моисеевичем в филармонию, где их с Фридой знакомый актер Влад Заманский читал стихи Бориса Пастернака. Зал был наполнен до отказа. В те годы такие поэтические вечера, без всякой примеси «идеологии», были большой редкостью. Володин, когда мы уходили, встретил в фойе немалое количество знакомых лиц. Особенно горячо приветствовали его молодые актрисы.

Случалось, что я приезжал вместе с Кларой, и Володины принимали нас двоих. В один из приездов я не без трепета подарил Александру Моисеевичу стихи с посвящением ему:

 
Ленинградского лета смущенная поступь слышна,
Шум машин перекрыть норовят воробьиные глотки.
На Пушкарскую улицу смотрят четыре окна,
И души не стесняют квартирные перегородки.
В этой тихой квартире не слышны голоса за стеной,
Здесь от боя часов и до боя
                                       длинны интервалы.
Но порой зазвонит колокольчик над дверью входной,
В ней появится автор,
                               и он же – хозяин усталый.
Он героям своим улыбнется, замотан и сед,
Ворох писем прихватит с собою и две телеграммы…
Ну, а если всерьез?
Мне не нужен сверхмодный сюжет,
Я согласен всю жизнь быть героем володинской драмы.
Бескорыстно и честно работать, чураясь наград,
О себе не вздыхать, не искать обольстительной славы…
У Володина в окна зеленые липы глядят,
И звучит под иглою солдатская песнь Окуджавы.
На Пушкарскую улицу смотрят четыре окна,
И троллейбус шуршит, и кричат воробьи громогласно…
Будем счастливы тем, что не допита чаша до дна,
И, покуда сюжет не исчерпан,
                                         надежда прекрасна.
 

У меня было «звучит под иглою военная песнь Окуджавы», но Володин совершенно справедливо предложил заменить «военную песнь» на «солдатскую».

Что я и сделал, внеся шариковой ручкой поправку в отпечатанный на машинке текст.

Еще один сюжет связан в моей памяти с Володиным и с Дифой. Они были дружны с семейной парой известных московских так называемых отказников: Александром и Нэллой Воронелями. Воронели хотели эмигрировать в Израиль, а им не разрешали этого сделать. Александр был известным физиком, доктором наук, Нэлла – начинающим драматургом. В 1972 году в Москву должен был приехать президент США Ричард Никсон. К его приезду был приурочен симпозиум физиков, где Воронель собирался сделать политическое заявление. Местом проведения симпозиума должна была стать четырехкомнатная квартира Воронелей. Но Александра и кого-то еще из организаторов симпозиума (или даже всех предполагаемых участников) за несколько дней до визита Никсона на время посадили в Бутырскую тюрьму, чтобы предотвратить их протестную акцию. Арестовав мужа, Нэлле предложили на время выехать из квартиры (кооперативной, построенной на собственные деньги!) и поселиться у кого-нибудь из знакомых. Она выбрала Дифу. Покидать это временное пристанище она не должна была ни днем, ни ночью. У подъезда круглосуточно дежурила черная «Волга» с четырьмя агентами.

В доме, где жили Воронели, на предпоследнем, восьмом этаже была квартира моей матери. И вот Дифа в один из дней попросила меня где-то с 2 до 3 часов дня понаблюдать с балкона за происходящим во дворе. Потом я должен был рассказать об этом ей и Нэлле. Я отпросился с работы и приехал в мамину квартиру. Мамы дома не было. Я вышел на балкон. Стояло лето. Кроны деревьев были ниже балкона и несколько затрудняли обзор. Но, приглядевшись, я различил фигуры в белых халатах – рядом с домом находилось трехэтажное здание какого-то стационара послевоенной постройки. Белые халаты группировались около подъезда Воронелей. Видимо, агенты готовились выступить в роли санитаров, а приехавших на симпозиум советских участников они собирались хватать и тащить в стационар как душевнобольных.

Во дворе какое-то время было пусто. Потом на асфальтовую дорожку перед домом въехал с улицы кабриолет, в котором рядом с шофером восседал весьма солидный господин, руки в перчатках, несмотря на теплую погоду. Машина остановилась у злополучного подъезда. Я наблюдал сверху, как господин вышел из нее и неторопливо направился к входной двери. Тут путь ему преградили двое товарищей в штатском, видимо, попросили предъявить документы. Господин что-то им предъявил и что-то сказал. Потом товарищи раскланялись, господин небрежно кивнул им, не спеша направился к машине и уехал. Дальше наблюдать было нечего.

Я позвонил Дифе и рассказал об увиденном. Дифа сказала, что вечером о Воронелях будет материал по «Би-би-си». Каково же было мое удивление, когда, включив вечером «Би-би-си», я услышал из Лондона точный пересказ того, что днем сообщил по телефону Дифе!..

Году в 1975-м в доме Бориса Балтера (самого Бориса уже не было с нами) я познакомился с Владимиром Войновичем. А когда рассказал об этом Володину, оказалось, что они близко знакомы. Поэтому в один из приездов Володина в Москву мы отправились к Войновичу втроем, вместе с Кларой.

Для Войновича это были нелегкие времена, он был под колпаком КГБ. Идущих к нему в арке их дома останавливали порой незнакомые люди с весьма характерной внешностью и настоятельно советовали не общаться с Войновичем, пугали. Нас с Кларой, правда, ни разу не остановили. Может быть, потому, что мы для органов были неинтересны. Но и когда мы шли с Володиным, человеком известным, к нам тоже никто не приставал.

У Войновича на душе, наверное, кошки скребли от постоянных угроз и бесцеремонной слежки, но он не подавал виду: был приветлив и бодр, а на хорошую шутку отзывался улыбкой и смехом. Соответствовала ему и его жена Ира. Кроме нас у них были еще какие-то люди. Разговор был шумный, пили вино, смеялись. Все это напоминало пир во время чумы, хотя пира как такового не было. От того вечера у меня сохранилась фотография, на которой Клара, Володин и я сидим на диване с бокалами в руках. Фотографировал нас Войнович, поляроидом. Снял – и тут же вручил нам фото.

Помню все володинские фильмы, которые мы смотрели в те годы: «Старшую сестру», «С любимыми не расставайтесь», «Фокусника», «Осенний марафон» (его я видел с тех пор еще множество раз – кусками и целиком – по телевизору). Неизгладимое впечатление оставили «Пять вечеров» с Любшиным.

Мне интересно было посмотреть на Любшина в жизни. И неожиданно такая возможность представилась: Дифа попросила меня передать ему деньги от Володина. Кажется, эти деньги Александр Моисеевич давал ему в долг. Мы встретились у выхода из метро «Улица 1905 года». Но никакого разговора не получилось: он спешил, а я был слишком стеснительным.

Что же касается фильма «Пять вечеров», он поразил меня еще тем, что режиссером был Никита Михалков. Я привык относиться к нему с недоверием. Его всегда победоносный и самоуверенный вид, в котором легко прочитывалось самоощущение человека в высшей степени преуспевающего, везде и всегда, не вызывал у меня симпатии. Собственно, отношение к самому Михалкову так и не изменилось, но я не ожидал от него такого постижения володинского замысла. Ведь они люди по существу своему совершенно разные, можно даже сказать, диаметрально противоположные по складу и взглядам на жизнь. Но я отклонился от темы…

Мое общение с Володиным прервалось в 1984 году. В январе того года моя жизнь круто изменилась: я ушел от Клары к другой женщине, которая вскоре стала моей женой.

С Александром Моисеевичем я встретился года два спустя совершенно случайно: столкнулся с ним лицом к лицу, выходя из билетных касс при гостинице «Метрополь». Я даже, кажется, успел произнести его имя, но он прошел мимо. То ли не узнал, то ли не захотел разговаривать. Я было повернулся и пошел за ним, хотел уже его окликнуть, но передумал, интуитивно почувствовав, что не нужно этого делать. И в самом деле – он очень хорошо относился к Кларе. По своему внутреннему складу она могла напоминать ему героинь его пьес. Решительность, с которой я прервал нашу совместную жизнь с ней, вряд ли могла ему понравиться.

2010 год
1.Сэм Хаимович Симкин (1937–2010).
2.И так никогда и не встретился.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
11 yanvar 2022
Yazılma tarixi:
2020
Həcm:
365 səh. 26 illustrasiyalar
ISBN:
978-5-4469-1827-0
Müəllif hüququ sahibi:
Нестор-История
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar