Kitabı oxu: «Хакер в Зоне: Подземелья Таркова»
Часть первая. Огни
Глава 1. Свои
Старик подвинулся на бочке, и я сел рядом с ним так, как садятся к костру после долгой дороги по холоду: сначала руки к огню, потом только лицо, потому что лицо за три часа по рельсам под снегом перестало быть моим и стало просто местом, куда бьёт мороз. Сойка опустилась на корточки с другой стороны бочки, не выпуская из кулака второй соль-камень, а Грач остался стоять на палке в шаге позади нас, потому что сесть он уже один раз сел на границе света и сказал, что считается, а садиться второй раз подряд турбинист не станет даже у огня.
Первые минуты никто ничего не говорил, и это было правильно: у костра, к которому подошли трое незнакомых, говорит тот, кто сидел тут раньше, а старик в сером молчал и смотрел на наши руки, как смотрят на руки на рынке, прикидывая, что человек умеет. Руки у меня были инженерные, с мелом на правом указательном, который я так и не вытер, и он это увидел и, кажется, понял больше, чем я хотел бы.
— Четыре года, — сказал он наконец, и голос у него был тот самый, глухой, каким говорят люди, которые давно не говорили вслух. — Четыре года сюда никто не приходил с той стороны проходной. Оттуда уходили. А вы пришли.
— Мы пришли из-за угла, — сказал я, потому что врать здесь было бессмысленно: Сойка проверяла каждого, и каждый, как выяснилось потом, проверял нас. — Из снега. Через проходную. Нас вёл тот, кто стоит у столба.
Старик кивнул так, как кивают здесь, и там, и везде, где не протягивают рук, и назвал себя: Прохор, бывший бригадир портовых докеров, последние четыре года — ждущий у третьего костра, если считать от насыпи, и первый, кому сегодня дали соль. Он сказал это без иронии, просто перечислил, как перечисляют анкетные данные, а потом достал из кармана на груди камень Сойки, посмотрел на него при огне и убрал обратно.
— Тот, кто стоит, — сказал он, — не водит. Четыре года не водил. Он только стоял.
— Теперь довёл, — сказала Сойка, и Прохор повернул к ней голову и посмотрел долго, как смотрят на тех, про кого уже слышали.
Я сидел и грел руки, а сам читал костёр, потому что это единственное, что я умею по-настоящему. Бочка была ржавая, с прорезями, выбитыми зубилом аккуратно и равномерно, значит, у того, кто её делал, были время и инструмент; в ней горели доски от ящиков с клеймом, которого я не знал, и уголь, настоящий, антрацит, а значит, где-то рядом был склад, который ещё не растащили, или кто-то, кто уголь выдавал. Вокруг бочки сидели семеро, если считать Прохора, в брезенте, в одеялах, двое молодых в тёмных куртках с такими же щитами на плечах, как у человека у столба, только у этих нашивки были споротые и пришитые заново, криво, на другое место, и это тоже было написано, и я прочёл: они не из тех, кто стоит; они сняли со стоящих. Оружие у них было, я видел его по тому, как лежат куртки, и по тому, как один из них, когда я сел, переложил руку с колена на бедро, ближе к тому, что под полой.
Сойка слушала. Я чувствовал это, не глядя на неё, по тому, как она дышит: она дышала редко, через нос, как дышат те, кто слушает дальше, чем видит, и голова её чуть вела вдоль откоса насыпи, от костра к костру, туда, где огней было столько, что они сливались в одну полосу света под чёрной, ровной, засыпанной снегом грядой с путями поверху.
— Их больше тысячи, — сказала она мне тихо, не поворачиваясь. — Не пятьсот. Я ошиблась от проходной: там были дымы, а здесь — люди. Тысяча двести, может, больше. Они не спят. Они ждут четырёх часов.
— Чего в четыре?
— Не знаю. Но все они знают. Все до одного считают, сколько осталось до четырёх, и это единственное, что здесь слышно хором.
Прохор, видимо, слышал нас, потому что сказал, не поднимая глаз от огня, что в четыре будет Объявление, и что Объявление бывает каждый день в четыре, и что нам лучше послушать самим, потому что рассказать это нельзя, это надо услышать. Он сказал это ровно, без надежды и без насмешки, как говорят о погоде, и я понял, что это и есть погода здесь: Объявление в четыре.
До четырёх оставалось около часа по моему счёту, который здесь ничего не стоил, и за этот час произошло то, из-за чего я до сих пор помню третий костёр лучше, чем все остальные.
Они пришли со стороны насыпи, трое, и пришли так, как ходят те, кто ходит здесь хозяином: не глядя под ноги и не обходя костры, а прямо через них, так что сидевшие подбирали ноги и одеяла, и никто не сказал им ни слова. Впереди шёл широкий, в хорошем, не ворованном зимнем камуфляже, с коротким автоматом на груди стволом вниз, за ним двое помоложе с рюкзаками, и у всех троих нашивки-щиты были не споротые и не перешитые, а свои, настоящие, пришитые фабрично, только поверх щита белой краской была нанесена косая полоса, и я прочёл это тоже: они были из тех, кто стоял, и перестали. Широкий остановился у нашей бочки, посмотрел на Прохора, потом на нас троих, задержался на палке Грача и на мешке у моих ног, и сказал без приветствия, как говорят кассиры:
— Взнос.
Прохор молча полез за пазуху, и я увидел, как у него дрожат пальцы, не от холода, а от того, что он четыре года делал это каждую неделю, и достал свёрток, тряпичный, перевязанный проволокой, и протянул. Широкий не взял, а кивнул одному из своих, тот развернул, посмотрел, сказал «мало», и Прохор ответил, что соль он сегодня получил, но соль не отдаст, потому что соль ему дали, а не он взял, и в его голосе впервые за этот час появилось что-то, кроме усталости.
— Соль, — сказал широкий, и посмотрел на Сойку, потому что он тоже умел читать, по-своему, и понял, от кого соль. — Трое, которые пришли через проходную. Нам про вас сказали. Вы ещё не в списке. В списке — все, кто хочет выйти. Взнос за место — с каждого. С вас — втрое, потому что новые.
— Какой список, — спросил я, хотя уже знал, какой: так всегда бывает там, где люди ждут; кто-то обязательно начинает продавать очередь.
— На эвакуацию. — Он сказал это без улыбки, как кассир называет цену. — Выход организован. Места ограничены. Кто в списке — тот выйдет. Кто нет — останется ждать. У вас есть что? Еда, патроны, соль, что угодно. Нет — так возьмём палку у хромого, у него хорошая палка.
Грач сказал сзади, негромко и без выражения, что палку он не отдаст, потому что палка не его, а Сойкина, и чужое он не отдаёт, и широкий повернулся к нему всем корпусом, как поворачиваются люди, привыкшие, что после такого поворота все замолкают.
Я встал.
Это надо записать так, как было, потому что я потом много раз пытался понять, почему я встал именно тогда, а не минутой раньше и не минутой позже, и пришёл к тому, что тело решило раньше головы. Восемь лет за клавиатурой не стёрли того, чему меня учили до того, а год в двух Зонах и шесть дней у снега вернули это обратно, и когда широкий положил ладонь на цевьё и шагнул к Грачу, я уже был между ними и уже держал его за ту руку, которой он держал автомат, не выворачивая, просто держа, так, чтобы он понял, что сдвинуть её не сможет.
— Он сказал: не отдаст, — сказал я ему в лицо. — Я читаю. Ты слышишь плохо. Повторяю: не отдаст.
Он был сильнее меня, это я почувствовал сразу, и моложе, и ел последние четыре года лучше, чем все вокруг, а я не ел толком две недели; но он был сильнее так, как сильны люди, которым давно никто не сопротивлялся, то есть не умел пользоваться силой против того, кто умеет. Он рванул руку на себя, я отпустил на полсекунды раньше, чем он ждал, и он потерял равновесие назад, а я шагнул за ним и забрал автомат так, как забирают у человека то, что он держит одной рукой, когда вторая ушла ловить равновесие: не силой, а углом. Ремень лопнул, потому что был старый, и автомат оказался у меня, и я сразу выщелкнул магазин, сунул его в карман и передёрнул затвор, чтобы патрон улетел в снег, а потом бросил пустое железо назад через костёр, в темноту, туда, где его придётся искать.
Двое с рюкзаками не успели ничего, потому что Грач сделал то, что умеет: шагнул вперёд на палке и ударил один раз, в грудь, открытой ладонью, тому, который стоял ближе, и тот сел в снег так, как садятся, когда из лёгких разом вышел весь воздух, а второй, увидев это, сам отступил на два шага и поднял руки, не вверх, а перед собой, как показывают, что не трогают.
Широкий встал. Он стоял и смотрел на меня, а потом на Грача, и на Сойку, которая не поднялась с корточек и не отвела глаз от его лица, и я видел, что он читает нас заново, и что прочитанное ему не нравится.
— Вы не выйдете, — сказал он. — Никто не выйдет без списка. Это не я придумал. Это так. — Он отступил, не оборачиваясь, как отступают те, кто ещё вернётся. — Голос вас услышал. Он решит.
Они ушли через костры, и никто не посмотрел им вслед, кроме нас и Прохора, который так и держал в руке свёрток, который у него не взяли, и смотрел на него, кажется, не понимая, что с ним теперь делать.
— Не бери, — сказала ему Сойка. — Положи обратно. Это твоё. Четыре года было их, теперь — твоё.
Он спрятал свёрток. Потом сказал, что я зря, что они вернутся впятером, и что до меня так делал один, год назад, у седьмого костра, и его потом нашли на путях на насыпи, и что с тех пор никто не делал, и я ответил, что я не делал, а просто не дал забрать чужое, и это разное, и он посмотрел на меня так, как смотрел Таможенник, когда я сказал, что уеду и войду — это разное.
Магазин я разрядил и выбросил патроны в снег по одному, подальше, потому что здесь, как и везде, где я был за этот год, оружие не доставали, а если доставали, то дело было плохо; и потому что мне нужны были руки, а не железо.
В четыре часа — по счёту тех, кто считал хором, — заговорили громкоговорители.
Их было много, по всей насыпи, старых, с жестяными раструбами на столбах, таких, какие стояли у нас на Станции и в Припяти на той стороне, и они включились не разом, а один за другим, с тем треском, с каким просыпается старая проводная сеть оповещения, и я прочёл по этому треску, что линия идёт от насыпи к городу, что усилитель один и стоит далеко, и что кто-то его включает рукой, потому что первые секунды был слышен фон, как бывает, когда микрофон уже открыт, а запись ещё не пошла.
Потом пошла запись. Женский голос, ровный, дикторский, с интонацией, которую ставят годами: «Внимание. Эвакуация населения организована. Сборный пункт — площадь у Радиодома. Прибывающим иметь документы. Ожидайте дальнейших указаний». И снова, тем же голосом, через паузу: «Внимание. Эвакуация населения организована…» Три раза. Потом щелчок, и тишина, в которой тысяча двести человек у огней не шелохнулись.
Я смотрел на них, пока шла запись, и видел то, что видел у холма, когда Таможенник читал книгу: люди слушали так, как слушают то, чего ждали весь день, и в их лицах не было ни надежды, ни разочарования, а было только то, что остаётся после четырёх лет одного и того же, — внимание, из которого ушло всё, кроме самого внимания. Прохор слушал с закрытыми глазами. Двое молодых с перешитыми щитами слушали, глядя в огонь. Никто не встал и не пошёл ни к какому Радиодому, и я понял, что никто не ходил туда уже очень давно, а запись крутят не для того, чтобы шли, а для того, чтобы ждали.
Сойка слушала иначе. Я видел это по тому, как она подняла голову не к ближайшему раструбу, а дальше, вдоль линии, к городу, и как у неё сжались губы на втором повторе, и как на третьем она положила ладонь на бочку, на горячее ржавое железо, и не убрала, как будто проверяла через металл то, что слышала через воздух.
— Под записью, — сказала она, когда стало тихо, — живой. Второй голос. Не диктор. Мужской, близко к микрофону, дышит. Он молчал, пока шла запись, и дышал. — Она убрала руку с бочки и посмотрела на ладонь: ожог, небольшой, она не заметила. — Он слушал, как слушают. Он их слышит так же, как я. Не ушами. Он знал, что мы сели у третьего костра, раньше, чем те трое ему сказали.
— Это Голос, — сказал Прохор, не открывая глаз. — Который за насыпью. Он всегда там, за записью. Он и есть запись. Четыре года.
— Нет, — сказала Сойка. — Запись — женщина, диктор, её нет давно, это плёнка. А он — живой, и он не дикторствует. Он думает. Я слышала, как он думает, и это было не про эвакуацию. Это было про нас.
Громкоговорители щёлкнули снова, все разом, и я успел подумать, что это конец, что усилитель выключают, и ошибся: включился микрофон, тот самый, который был открыт в начале, и в нём дышал человек. Он дышал секунд пять, пока тысяча двести человек слушали его дыхание, а потом заговорил, и это был не дикторский голос и не запись, а обычный мужской голос, усталый, с хрипотцой, каким говорят в радиостудии в четыре утра, и он сказал на всю насыпь:
— Дополнение к Объявлению. Трое, прибывшие сегодня через проходную. Один с палкой, один с мешком, одна без платка. — Пауза, в которой он снова дышал. — Вы не в списке. Явитесь на сборный пункт до утра. Один из вас читает, мне сказали. Мне нужен тот, кто читает. — И тише, не в микрофон, а себе, но микрофон был открыт, и тысяча двести человек это услышали: — Остальные мне не нужны.
Щелчок. Тишина. Насыпь не шелохнулась.
Я сидел у бочки с обожжённой рукой Сойки в своей руке — я взял её, чтобы посмотреть ожог, и забыл отпустить, — и читал то, что только что услышал, так, как читают строку, которая появилась на экране там, где должно было быть пусто: по-нашему, адресно, с ошибкой в одном слове. Он сказал «мне сказали». Трое с полосами на щитах дошли до него за час, по снегу, через насыпь, и успели доложить до четырёх. Значит, у них была связь. Не ноги — связь. А у связи здесь был только один вид, и я знал, как она называется, потому что видел её строку на чёрном экране у человека у столба: «СЕТЬ: 1».
— Он нас позвал, — сказал Грач сзади, и это были первые его слова за час. — Как тогда, в первой Зоне. Через ящик на башне. — Он переступил палкой. — Тебя позвали. Нас — нет.
— Нас — нет, — повторила Сойка, и в её голосе было то, что я слышал у неё только один раз, у снега, когда она сказала «я боюсь». — Он сказал: остальные не нужны. Он не врал. Он думал это вслух.
Прохор открыл глаза и посмотрел на меня, и в его лице было то, чего не было весь час: он смотрел так, как смотрят на человека, который только что стал опасен для всех вокруг.
— Теперь вы в списке, — сказал он. — В другом. Голос не зовёт дважды. Он пришлёт.
Я отпустил руку Сойки, достал из мешка свёрток Бабы, отломил на ожог, и подумал, что до утра здесь осталось часов двенадцать, если здесь вообще бывает утро, и что за эти двенадцать часов мне надо понять, где стоит усилитель, откуда идёт линия, что за сеть у тех, кто ходит с полосами на щитах, и почему человек, который четыре года крутит плёнку, в которую никто не верит, вдруг сказал в микрофон правду.
Сойка встала первой. Она отряхнула снег с колен, посмотрела на насыпь, на тысячу двести человек, которые снова ждали завтрашних четырёх часов, и сказала:
— Они услышали. Все. Что ему не нужны остальные. — Она повернулась ко мне. — Один у третьего костра встал. Ещё утром. Теперь встанут другие. Не из-за нас. Из-за того, что он сказал вслух то, что они четыре года слышали под записью и не хотели слышать.
Я посмотрел на Прохора. Он сидел на своей бочке, с которой подвинулся для нас, и смотрел на свёрток в руках, который у него не взяли, и на лицо его из огня ложился свет так, что я впервые увидел, сколько ему лет: не шестьдесят, как мне показалось у границы света, а меньше, много меньше, просто четыре года ожидания считаются за десять.
— Я не пойду на сборный пункт, — сказал я ему и Сойке, и Грачу, и, наверное, тому, кто дышал в микрофон, если он ещё слушал нас оттуда, откуда слушал. — Я пойду туда, откуда идёт линия. Это разное.
Прохор поднял голову, и я увидел, как он это читает, медленно, как читают люди, которые четыре года не читали ничего, кроме огня, и как дочитывает.
— Линия идёт к Радиодому, — сказал он. — Через депо. Там тоже ждут, там тише. — Он помолчал. — Я покажу. Я бригадир. Я четыре года не показывал никому ничего.
Он встал с бочки. Это было второе событие того дня, которое я помню лучше первого, хотя первым я дрался, а во втором старик просто поднялся на ноги; но когда он встал, у двух соседних костров встали ещё двое, не сговариваясь, просто потому, что увидели, как встаёт тот, кто сидел тут дольше всех, и Сойка сказала мне тихо, не оборачиваясь к ним:
— Три. Сегодня — три. Он сказал «остальные не нужны», и трое встали. — Она подняла воротник. — Голос ошибся. Он сказал правду не тому, кому надо.
Со стороны насыпи, издалека, с путей, где никого не было видно, щёлкнул одиночный выстрел, и пуля ушла в бочку с другой стороны от Прохора, пробив ржавое железо насквозь и вышибив искры в снег, и семеро у нашего костра легли, как ложатся люди, которые знают этот звук, а я уже стоял за бочкой, уже держал Сойку за плечо, прижимая вниз, и уже читал откос насыпи, где над снегом, в двухстах шагах, на фоне чёрного неба что-то коротко блеснуло и погасло.
— Не целился, — сказала Сойка снизу, из-под моей руки, очень спокойно. — Он стрелял в бочку. Это — чтобы встали обратно.
Никто из троих вставших не сел.
Глава 2. Встал
Мы ушли от третьего костра через полчаса после выстрела, когда стало ясно, что второго не будет, потому что тому, кто стрелял с насыпи, нужно было не попасть, а напомнить, и напоминание он сделал. Прохор шёл впереди, не оглядываясь на свою бочку, на которой просидел четыре года, и я подумал, что он оставляет её так же, как Соль оставила палку в корке, — не возвращаясь взглядом к тому, что кончилось.
Идти через огни ночью оказалось труднее, чем я думал, потому что ждущие сидели плотно, по двадцать-тридцать человек у каждой бочки, и между кострами оставались узкие проходы, по которым ходили только те, кто собирал взносы, а все остальные сидели и никуда не ходили. Нас пропускали молча, подбирая ноги, и смотрели не на меня и не на Грача, а на Сойку, потому что слух о том, что женщина без платка услышала живого под записью, прошёл по насыпи быстрее, чем мы шли, и я видел, как люди провожают её глазами так, как провожали у холма Паломники: не с надеждой, а с тем вниманием, которое само по себе уже что-то значит.
— Они слушают меня, — сказала она, когда мы прошли десятый костёр. — Не ушами. Так же, как я их. Здесь их много таких, кто слышит и не знает слова. Вера сказала бы — у вас этих, как у нас чутких, только никто не считает.
— Здесь никто ничего не считает, — сказал Прохор, не оборачиваясь. — Кроме списка.
Депо открылось за последним рядом костров сразу, как открываются здания в городе, где нет света: сначала чёрная масса на фоне чуть менее чёрного неба, потом очертания, потом детали. Длинные корпуса с арочными воротами, рельсы, уходящие внутрь под снегом, и перед ними — вагоны. Трамваи. Их было много, десятки, они стояли на путях веером, как их поставили четыре года назад, когда движение остановилось, и снег лежал на крышах толстыми шапками, а стёкла были целыми не у всех. В некоторых вагонах горел слабый свет, свечной или масляный, и там тоже сидели, и это были те, про кого Прохор сказал «там тише»: ждущие, которые ушли от насыпи, но не ушли от ожидания.
Я остановился, потому что слово «депо» ударило меня так, как не било ничего с проходной. У нас, в первой Зоне, Депо называлась старая станция с водонапорной башней, где я был технарём за тринадцать патронов в сутки, где Нотариус вёл книгу долгов, где чёрная стена с кличками сгорела вместе с вокзалом; и здесь, в третьем мире, в чужом городе, стояло депо, трамвайное, с рельсами и арками, и слово было то же самое, и я подумал, что, может быть, слова ходят между мирами легче, чем люди, или что те, кто ставил эти миры, не трудились придумывать разные слова для одного и того же.
— Что, — спросила Сойка.
— Депо, — сказал я. — У нас так называлось место, где я начинал. Это ничего. Это слово.
— Это не ничего, — сказала она. — Я слышу, как ты его услышал.
Прохор повёл нас не к освещённым вагонам, а в обход, вдоль корпуса, к дальним воротам, где света не было, и объяснил на ходу, что линия громкоговорителей проходит по крыше депо, что кабель видно, если знать, куда смотреть, и что от депо он уходит к Радиодому через Порт. Он знал это, потому что четыре года назад, в первый месяц, когда ещё верили Объявлению, докеры пытались найти, откуда оно идёт, и дошли до Радиодома, и их там встретили — он не сказал, как встретили, а я не спросил, потому что за нами уже шли.
Сойка услышала их раньше меня на целую минуту, и эта минута потом решила всё. Она сказала, не меняя шага и не поворачивая головы: пятеро, сзади и слева, идут вдоль другого корпуса параллельно нам, один из них тот, у которого я забрал автомат, и у них есть ещё один ствол, длинный. Пятеро, как и обещал Прохор. Я прочитал депо так, как читают схему здания, в которое заходишь первый раз: два длинных корпуса, между ними пути с вагонами, впереди ворота, сзади насыпь, и если они идут вдоль другого корпуса, то встретят нас у ворот, а если мы повернём к вагонам, то окажемся между корпусами на открытом месте, где их длинный ствол будет работать, а мой магазин в кармане — нет.
— В вагоны, — сказал я. — Не к воротам. Между трамваями, по одному, друг за другом, и не останавливаться.
Грач сказал, что на палке он не бегает, а ходит быстро, и этого должно хватить, и мы пошли в вагоны.
Трамваи стояли так плотно, что между ними можно было пройти боком, и это было то, что мне нужно: длинный ствол в таком лабиринте бесполезен, потому что некуда положить линию, а пятеро против троих, когда трое идут цепочкой между железными стенами, уже не пятеро против троих, а один против одного, и так пять раз подряд. Прохор шёл первым, потому что знал, где у вагонов открытые двери, Сойка за ним, я за Сойкой, Грач замыкал, и палка его стучала по рельсам под снегом, глухо, железно, тем звуком, который я уже знал по корке и по двору проходной, и я подумал, что по этому звуку нас найдут, и что это тоже можно использовать.
Они вошли между вагонами с двух сторон, трое спереди и двое сзади, потому что их старший тоже умел читать здания, и мы оказались в узком проходе между двумя составами, с открытой дверью вагона слева, на которую показал Прохор, и с двадцатью шагами до тех, кто спереди, и десятью до тех, кто сзади.
— В вагон, — сказал я Сойке и Прохору. — Грач, со мной. Стой здесь, лицом назад. Бей один раз, как умеешь. Я возьму передних.
— Трое, — сказал он.
— В проходе — по одному. Это всё, что мне нужно.
Первого я встретил у сцепки между вагонами, где проход сужался до ширины плеч, и он шёл первым потому, что был самым злым: тот, которому Грач вчера вышиб воздух из лёгких ладонью. Он шёл с ножом, не с автоматом, потому что автомат в таком проходе не развернуть, а нож он держал как держат те, кого учили драться в подворотнях: низко, обратным хватом, прикрывая локтем. Я не стал ждать, пока он подойдёт, а шагнул навстречу, потому что в узком месте выигрывает тот, кто выбирает дистанцию первым, и взял его руку с ножом на входе, когда он только начал движение, и повёл её дальше, чем он хотел, так, что нож прошёл мимо моего бока и воткнулся в снег на сцепке, а сам он налетел грудью на мой локоть и осел между вагонами, и я переступил через него и пошёл дальше, не оглядываясь, потому что второй уже был рядом.
Второй был широкий, вчерашний, без автомата, с короткой трубой в руке, обмотанной изолентой, и он не полез в проход, а ждал меня на выходе из него, там, где между вагонами было пошире, и это было правильно с его стороны, и он это знал, и улыбался. Я вышел на него не прямо, а через вагон: открытая дверь, три ступеньки, салон с заснеженными сиденьями, вторая дверь, и я оказался у него за спиной раньше, чем он понял, что в проходе никого нет, и ударил его по основанию шеи ребром ладони так, как учили, не чтобы убить, а чтобы он лёг и полежал, и он лёг. Труба покатилась под вагон. Я подобрал её, потому что труба, в отличие от автомата, не оружие, а инструмент, и инструмент здесь мог понадобиться.
Третий не стал подходить. Он стоял в конце прохода с длинным стволом, с охотничьим карабином, старым, и целился в меня через весь проход между трамваями, а я стоял над лежащим широким и читал карабин: затвор открыт, значит, он передёргивал и не дослал, патрон либо в стволе, либо нет, и по тому, как он держал, было видно, что он не стрелял из него давно и сейчас не выстрелит, потому что за мной, в тридцати шагах, в открытой двери вагона, стояла Сойка, и он это видел, и в неё ему не велели.
— Голос сказал: тот, кто читает, нужен живым, — сказал он через проход. — Он не сказал — целым. Я могу в ногу.
— Можешь, — согласился я. — Тогда я буду хромать, как он. — Я кивнул назад, туда, где Грач. — И ты всё равно не донесёшь меня до Радиодома, потому что я тяжёлый и злой, и вас останется двое, если он положит ещё одного. Иди и скажи Голосу, что я приду сам. Я читаю. Я найду, где он сидит, по линии. Пусть ждёт.
Он думал. Я видел, как он думает, и это было то же, что Сойка слышала под записью: человек, который четыре года делал одно и то же, вдруг получил ситуацию, которой в его одном и том же не было, и искал, что с ней делать. Потом он опустил карабин, не целясь больше, и сказал: «До утра», — и ушёл, и из-за вагонов вышли двое задних, волоча за собой того, кого уложил Грач, и они ушли все вместе, впятером, из которых двое не шли сами.
Грач стоял на палке там, где я его поставил, лицом назад, и у его ног лежал человек, который дышал и не вставал, и Грач сказал, что ударил один раз, как умеет, и что это считается, потому что он не садился.
Прохор вышел из вагона с лицом, которого я у него ещё не видел: он смотрел на меня так, как докеры смотрят на кран, который поднял больше, чем написано на табличке.
— Вы спецназ, — сказал он. Не спросил.
— Я связист, — ответил я, потому что это была правда. — Спецназ — давно. Теперь я читаю. Это помогает.
Сойка стояла в двери вагона и смотрела не на меня, а в глубину депо, туда, где горели слабые огни в трамваях, и сказала, что все, кто сидел в вагонах, слышали драку, и что никто не вышел, и что это нормально, потому что они ждут, а ждущие не выходят, — но что один вышел. Один, в дальнем вагоне, в последнем, у самых ворот. Встал и идёт сюда.
Он подошёл через минуту, и я узнал его раньше, чем увидел лицо, по тому, как он шёл: так ходят те, кто четыре года не подходил, — медленно, останавливаясь каждые десять шагов, как будто проверяя, можно ли сделать следующие. Невысокий, худой, лет сорока, в пальто поверх ватника, в вязаной шапке, с рюкзаком, который он держал перед собой обеими руками, как держат то, что нельзя уронить.
— Я видел вас с улицы, — сказал он, остановившись в пяти шагах. — Из окна. Второй этаж. Вы шли за ним, за тем, кто стоит. Я погасил свет. — Он сглотнул. — Я всегда гашу. Я не подхожу. Четыре года не подходил, потому что те, кто подходит, не возвращаются. Но вы… вы не подошли к ним у проходной. Я слышал, как они говорили «свои», и вы не подошли. Я не знал, что так можно.
— Так можно, — сказала Сойка. — Здесь — только так и можно. Ты это понял раньше всех. Поэтому ты жив.
Его звали Ефим, и он был связистом. Не моим, другим: четыре года назад он обслуживал Решётку — так здесь называлась сеть, которую корпорация построила для своих рабочих планшетов, и я услышал слово «Решётка» впервые от него, и оно легло рядом с «Паутиной» и «Контуром» так, как ложатся слова для одного и того же в разных мирах: сеть без центра, узлы на мачтах, сообщения по цепочке. Он сказал это, не выпуская из рук рюкзака, а потом поставил рюкзак на подножку вагона, открыл его и достал то, ради чего, как оказалось, он четыре года гасил свет: планшет.
Рабочий, не чёрный, как у тех, кто стоит, а серый, с резиновыми углами, с треснувшим экраном, с клеймом корпорации на задней крышке и с нацарапанным рядом инвентарным номером. Он включил его, и экран засветился тем же зелёным монохромом, что и ПДА у человека у столба, и я подошёл ближе, потому что не мог не подойти, и Ефим повернул экран ко мне так, как Савва поворачивал свой у проходной: чтобы тот, кто читает, прочёл.
Строки по-ихнему, столбцом. Я не читал их. Но внизу, там же, где у Саввы, была строка по-нашему, от тех, кто ставил, и на этот раз в ней стояло не «один».
«СЕТЬ: 2».
— Два, — сказал я. — Вчера на проходной было — один. Сегодня — два.
— Второй — это Цех, — сказал Ефим, и голос у него дрогнул не от страха, а от того, что он говорил о работе, которую четыре года не делал. — Четвёртый цех, энергетический. Там ячейка. Она жила всегда, но её не было видно с насыпи, потому что между насыпью и Цехом нет ретранслятора, а проходная была мёртвая. Вчера проходная ожила. Кто-то её тронул. Теперь планшет видит через проходную — Цех. Два узла. Первый раз за четыре года — два.
Он смотрел на меня, и я понял, что он знает, кто тронул проходную, и что он четыре года ждал, чтобы кто-то тронул, и не подходил к ней сам, потому что у проходной стоял Савва, а к тем, кто стоит, тоже не подходят.
Я взял планшет в руки. Он был тёплый — не от батареи, батарея в нём давно умерла, он питался от чего-то другого, от самодельного блока в рюкзаке, который Ефим собрал из того, что было, и я увидел провода и прочёл их тоже, — и на его экране медленно, строка за строкой, шли сообщения. Старые. Четырёхлетней давности, с датами, которые я умел читать, потому что цифры здесь были наши, и они приходили сейчас, одно за другим, как будто их только что отправили, и Ефим сказал, что это эхо: Решётка копит то, что не доставила, и отдаёт, когда появляется путь, и четыре года пути не было, а теперь он есть, через проходную, и всё, что люди писали друг другу в первый месяц после Происшествия, когда ещё верили, идёт сейчас, живое, к адресатам, которых нет.
Я читал эти сообщения, не понимая букв, по датам и по длине, по тому, как они идут пачками, как в них повторяется один и тот же короткий текст, который, наверное, значил «где ты», и думал о Паутине, о мёртвых никах, о письмах, которые приходили после Выбросов и которые старожилы советовали не читать, и понимал, что здесь — то же самое, только без Выброса: просто сеть, которая честно доставила то, что ей дали, когда смогла.
— Не читай их, — сказала Сойка. Она стояла рядом и смотрела на экран, и я знал, что она не читает буквы, а слышит, как я их читаю. — Это их письма. Не твои.
— Я не читаю. Я считаю. — Я повернул экран к Ефиму. — Сколько сообщений в очереди?
Он посмотрел, пролистал, и назвал число, которого я не запомнил, потому что оно было большим, а потом сказал то, что я запомнил: что очередь идёт на два узла, на проходную и на Цех, и что через час-два она дойдёт до конца, и тогда в сети останется только живое, то, что пишут сейчас, и что сейчас не пишет никто, кроме одного.
— Кого?
— Голоса. — Ефим выключил экран, потому что экран жрал блок. — У него есть планшет. И передатчик. Он четыре года сидит в Радиодоме и пишет в сеть, которой нет, объявления, которые никто не получает. Теперь сеть есть. — Он поднял на меня глаза. — Он сегодня получил доставку. Всё, что писал четыре года, дошло до двух узлов. Он знает, что сеть ожила. И он знает, что это вы.
Грач сказал сзади, с палки, что в первой Зоне было так же: ящик на башне и кто-то, кто писал в сеть, которой нет, пока не пришёл тот, кто читает, и что, видимо, во всех мирах одно и то же, по-разному, — и в этот момент в депо дали свет.
Не свечи и не масло. Лампы. Под арками, вдоль путей, над воротами, старые промышленные светильники в сетках, такие же, как в коридоре холма, зажглись один за другим с тем гулом и подвыванием дросселей, который я принял у проходной за фонарь, а Сойка назвала узлом, и депо из чёрной массы стало тем, чем было: длинным цехом с рельсами, с трамваями, с людьми в вагонах, которые вставали с мест и подходили к окнам, потому что четыре года в депо не было света, и вот он был.
— Цех, — сказал Ефим, и голос у него сел. — Это Цех дал. По линии депо. Они не давали четыре года, потому что не было смысла: кому светить. — Он смотрел на лампы. — Они увидели два узла. Они тоже читают. Они дали свет, чтобы мы знали, что они видят.
Из вагонов выходили люди. Не все — десятки из сотен; но они выходили на свет и стояли на путях, щурясь, и смотрели на лампы так, как смотрели у холма на человека, который написал мелом, и Сойка сказала мне тихо, что слышит, как они встают, по одному, с оглядкой, как уходили за углом, — и что это не из-за нас, а из-за света, и что свет дал кто-то, кто услышал про два узла и решил ответить единственным способом, какой у него был.
Прохор стоял посреди путей, под лампой, в своём сером, и плакал, не вытирая, как плакал Старостин у круга, и я не стал к нему подходить, потому что Баба сказала: тем, кому больно, нужен тот, кто перевязывает, а не тот, кто читает.
— Мне нужно в Цех, — сказал я Ефиму. — Сегодня. Пока свет. Второй узел — там, и те, кто его держит, читают. Я хочу их видеть.
— Через насыпь не пройти, — сказал он. — Там «Свои». Линия Голоса — по крышам, и они ходят под ней.
— Тогда по крышам, — сказал я. — Над линией. Я связист. Я умею ходить вдоль кабеля.
Сойка посмотрела на свет под арками, потом на меня, и сказала то, что я потом записал в тетрадь как первое, что она услышала в Таркове по-настоящему, не ушами:
— Там, в Цехе, крутится что-то большое. Я слышу его отсюда теперь, через свет. — Она повернулась к Грачу. — Четвёртый. Как под водой в балке. Только живой.
Грач не ответил. Он стоял на палке под лампой и слушал то, чего не слышал никто из нас, то, что турбинист слышит сквозь любую стену, и лицо у него было такое, какого я не видел с Плотины: лицо человека, который услышал, что где-то работает его машина.
Глава 3. Два
Кабель громкоговорителей шёл по крыше депо так, как ходят все кабели, которые тянули в спешке и не для того, чтобы их потом обслуживать: по снегу, по кровле, между вентиляционными коробами, на скрутках вместо муфт, с провисами там, где кончились крепления, и я шёл вдоль него по крыше в темноте, которую свет из депо снизу делал ещё темнее, и читал его руками в перчатке, потому что глазами на такой крыше читать было нечего. Витая пара, старая, телефонная, не экранированная, с изоляцией, которая крошилась под пальцами там, где четыре зимы её морозили и четыре лета грели; на ней висела вся линия оповещения, и по ней же, как я понял через сто шагов, шло что-то ещё, потому что скрутки были сделаны двумя руками: одни — аккуратные, старые, корпоративные, другие — свежие, грубые, с изолентой, и вторые были не для громкоговорителей.
Ефим шёл за мной с планшетом в рюкзаке и с блоком, от которого планшет питался, и дышал так, как дышат люди, которые четыре года не ходили по крышам, а Сойка и Грач остались внизу с Прохором, потому что Грач на палке по крышам не ходит, а Сойке я сказал слушать, где «Свои», и подать голос, если они полезут наверх. Она сказала, что услышит их раньше, чем они подумают лезть, и я ей верил.
— Вторые скрутки — Голос, — сказал Ефим мне в спину, когда я остановился у очередной. — Он подвесил на линию оповещения свою сеть. Радио у него есть, но радио слышат все, а по проводу — только тот, кому надо. Он гоняет по этой паре данные для своих планшетов. Медленно, по-старому, как гоняли по телефонным линиям до Решётки. Я так делал в училище.
— Я тоже, — сказал я, потому что это была правда: на Большой земле, в другой жизни, я начинал с того, что гонял данные по проводам, которые для этого не предназначались, и это было первое, чему я научился в своём ремесле, раньше всяких сетей. — Значит, у него две сети. Решётка, в которой он пишет в пустоту, и своя, проводная, по которой ходят его люди. Он держит их отдельно. Это умно.
— Он не дурак, — сказал Ефим. — Он четыре года держит тысячу человек одной плёнкой. Дураки так не умеют.
Мы дошли до конца крыши, где кабель спускался по стене к столбу и уходил через пустырь к Порту, и я лёг на край, потому что стоять на краю освещённой снизу крыши — это показывать себя тем, кто внизу, и посмотрел вниз. Под столбом стояли двое, в камуфляже, с полосами на щитах, и курили, и это были не те, кого мы положили в депо, а другие, свежие, и у одного на плече висел короткий автомат, а у второго — планшет в чехле на ремне, серый, рабочий, как у Ефима.
— Пост, — сказал Ефим. — Они стоят под линией везде, где она спускается. Чтобы никто не резал.
— Я не буду резать, — сказал я. — Я буду читать.
Я вернулся на двадцать шагов назад, к последней свежей скрутке, и снял перчатку, и Ефим понял, что я собираюсь делать, раньше, чем я сказал, и достал из рюкзака то, что я ему ещё не называл, а он уже нёс: планшет, блок и два провода с зажимами. Он собрал это четыре года назад, когда Решётка умерла и он пытался понять, жива ли хоть одна линия в городе, и носил с собой с тех пор, не используя, как носят то, что когда-нибудь понадобится. Я взял зажимы и подвесился на пару — не разрывая, параллельно, так, как подвешиваются те, кто хочет слушать, а не говорить, — и планшет Ефима увидел линию.
Это надо записать так, как было, потому что это первое, что я по-настоящему прочёл в Таркове, и потому что это заняло у меня минуту, а решило, в итоге, половину книги. По паре шёл медленный, старый, честный поток: пакеты короткие, с заголовками, которых я не знал, но знал их форму, потому что форма у всех таких потоков одна, когда их делает человек, который учился на телефонных линиях; и в заголовках были адреса, числовые, короткие, и адресов было мало — восемь, я насчитал за минуту восемь разных, и один из них повторялся чаще всех, и ему отвечали все остальные. Восемь планшетов. Восемь человек у Голоса, которые ходят с планшетами, собирают взносы и пишут ему по проводу, кто сидит у какого костра и кто сегодня встал. Один адрес — он сам.
И внизу потока, под всем, что они гоняли, шло ещё одно, чего Ефим не видел, потому что смотрел на экран, а я смотрел на то, как планшет дышит: ровный, редкий, очень тихий сигнал, не пакеты, а тон, модуляция на самой паре, как гудит дроссель, и я положил руку на кабель и почувствовал его пальцами — чуть, на пределе, как чувствуют ток в проводе, когда он есть и его почти нет.
— Это не его, — сказал я. — Под его потоком идёт ещё что-то. Не данные. Тон. По всей линии, от столба к столбу, и дальше — к Радиодому, и дальше.
— Это оповещение, — сказал Ефим. — Несущая. Усилитель держит линию под током, чтобы громкоговорители не хрипели.
— Нет. — Я снял руку. — Усилитель выключен, ты сам слышал щелчок в четыре. А это есть. Это идёт не от Радиодома. Это идёт туда. Снизу вверх, от столбов, с земли. — Я посмотрел на столб под нами, на двоих с сигаретами, на пустырь, уходящий к Порту, где между сугробами торчали ещё столбы, и ещё. — Линия стоит на старых столбах. Корпоративных. По ним шёл не только телефон. Что по ним шло?
Ефим молчал долго, и я слышал, как он вспоминает, потому что вспоминать работу через четыре года — это слышно.
— Кабель «Р», — сказал он наконец. — Они шли вдоль него. Столбы ставили над трассой кабеля на Объект, чтобы телефон и кабель были в одном коридоре. Кабель «Р» в земле, под столбами. Оптика и силовая. На Объект, под залив. — Он помолчал. — Он не должен быть под током. Объект обрушен. Четыре года.
— Он под током, — сказал я. — Я слышу его через телефонную пару, через землю, наводкой, через четыре года. Он гудит. Это он кормит проходную. Вчера я назвал это фонарём, а Сойка — узлом; это не узел. Это то, к чему узел подключён.
Внизу у столба один из двоих поднял голову, потому что на крыше, видимо, что-то шевельнулось, и я замер, и мы лежали на краю, пока он не опустил голову обратно, а потом я снял зажимы, аккуратно, не оставив на паре следов, и мы ушли с крыши тем же путём, вдоль кабеля, которым пришли, и ни один из восьми адресов не узнал, что на их линии минуту висел девятый.
Внизу Сойка встретила нас у ворот депо, и по её лицу я понял, что пока мы читали кабель, она слушала то, что происходило в депо, и ей это не нравилось.
— Они идут, — сказала она. — Не пятеро. Больше. С Порта. Голос послал их не за тобой. За Ефимом. — Она посмотрела на него. — Он знает, что у тебя планшет. Он знал четыре года и не трогал, потому что ты не подходил. Сегодня ты подошёл.
Ефим прижал рюкзак к груди, как прижимал его в вагоне, и сказал, что он не отдаст, и в этом «не отдаст» я услышал Грача с палкой, и Прохора со свёртком, и понял, что в этой Зоне главное слово не «выход», а «не отдам», просто его никто ещё не сказал вслух.
Они пришли через четверть часа, и их было двенадцать, и они не прятались, потому что пришли на свет, а на свету прячутся только те, кому есть, чего бояться; шли по путям между трамваями, с автоматами на груди, с планшетами на ремнях, и впереди шёл не широкий, которого я уложил, а другой, старше, худой, в чёрной куртке без щита вообще, и Сойка сказала мне: «не он, не Голос; его правая рука; он думает, как Голос, но хуже», — и я поверил, потому что он шёл так, как ходят вторые.
Из вагонов выходили люди. Это было то, чего двенадцать не ждали, и это было то, что я увидел раньше них: свет сделал с депо то же, что слово «ушли» сделало с кругом у холма. Те, кто сидел четыре года, стояли теперь на путях под лампами, по два, по три, потом десятками, и не подходили к двенадцати, но и не садились, и в этом было то, что Таможенник назвал бы числом: ждущих было двести, а идущих — двенадцать, и двести молчали, но стояли.
Худой остановился в двадцати шагах от нас. Он посмотрел на планшет в руках Ефима, на меня, на Сойку, и на стоящих вокруг, и я увидел, как он считает, как считал полковник у холма, и как у него не сходится.
— Голос сказал, — начал он, и голос у него был ровный, канцелярский, — что тот, кто читает, явится сам. Он ждёт. — Он кивнул на Ефима. — Планшет — не ваш. Планшет корпоративный. Корпорация — это мы. Отдайте, и вас не тронут.
— Корпорация — это те, кто ставил, — сказал я. — Вы — те, кто снял нашивки. Я читаю: у тебя на куртке даже щита нет. Ты не из них. Ты — из тех, кто подошёл первым, когда сказали «свои», и выжил, потому что был нужен.
Он не изменился в лице, но правая рука у него легла на цевьё, и Сойка сказала «нет» — не ему, мне, — и я понял, что она слышит, что он готов, и что двенадцать стволов против двухсот стоящих и одного хромого с палкой — это не та арифметика, в которой стоящие выигрывают.
— Отдам, — сказал Ефим.
Все посмотрели на него. Он стоял с рюкзаком, прижатым к груди, с серым лицом, и протянул планшет, и худой шагнул к нему, и взял, и посмотрел на экран, и я увидел, как он читает строку внизу, «СЕТЬ: 2», и как он её не понимает, потому что никогда не видел на планшете двойки, а потом Ефим сказал тихо, так, что слышали только мы:
— Блок остался у меня. Без блока он умрёт через минуту. Батарея мёртвая. — Он сглотнул. — Я четыре года носил их отдельно. На случай.
Худой этого не слышал. Он убрал планшет в чехол, развернулся и сказал своим «уходим», и они ушли по путям, двенадцать, через стоящих, которые не подвинулись, и которым пришлось обходить, и худой на выходе из ворот обернулся на лампы и сказал, не нам, депо: «Свет выключат. Цех — наш. Сегодня ночью». И ушёл.
Это была ложь, и Сойка сказала это сразу: он врал, он не знал, чей Цех, он сказал это, чтобы стоящие сели. Но не все это слышали так, как она, и я видел, как десятка два из двухсот посмотрели на лампы и пошли обратно в вагоны, и как остальные остались.
Прохор подошёл, когда последний из двенадцати скрылся за воротами, и сказал, что Цех — не их, что в Цехе своя жизнь, что оттуда никто не выходит и туда никого не пускают четыре года, и что те, кто держит ток, не любят ни Голоса, ни ждущих, ни кого бы то ни было, потому что у них крутится турбина, и всё остальное им не нужно.
— Нам нужно, — сказал я. — Туда идёт ток. Из земли. От кабеля под столбами. Они сидят на этом кабеле и, может быть, не знают, что на нём сидят. Я хочу это прочесть. — Я посмотрел на Ефима. — Планшет мёртв без блока. Он у них. Что они с ним сделают?
— Ничего. — Ефим впервые за всё время почти улыбнулся. — Отнесут Голосу. Он включит — не включится. Он поймёт, что я его обманул. — Улыбка ушла. — Он не прощает. Я теперь в списке. В другом.
— Мы все там, — сказала Сойка. — С четырёх часов. — Она повернулась ко мне. — Ты всё прочёл на крыше? Что хотел?
— Восемь планшетов у Голоса. Один — он. Под его проводом — ток с кабеля «Р». Кабель идёт на Объект под заливом. Объект обрушен четыре года, а ток идёт. — Я помолчал. — Ещё: у него две сети, и он их не смешивает. Это значит, что в Решётке он пишет то, что хочет, чтобы читали все, а по проводу — то, что только для своих. Если я хочу знать, что он думает на самом деле, мне нужен провод. Если я хочу, чтобы он услышал меня, — Решётка.
— Ты хочешь ему писать?
— Я хочу, чтобы он прочёл. Он сказал в микрофон: нужен тот, кто читает. Ему не нужен тот, кто читает. Ему нужен тот, кто чинит сеть, потому что сеть ожила без него, и он не понимает, как. — Я посмотрел на лампы. — Ему нужен технарь. Как всем. Во всех мирах.
Грач сказал с палки, что в первой Зоне технарь Депо стоил тринадцать патронов в сутки, и что здесь, видимо, патронов не берут, и Прохор ответил, что здесь берут взносом, и что взнос с технаря Голос не возьмёт, он возьмёт технаря, — и в этот момент планшет в рюкзаке Ефима, тот самый, которого у него больше не было, подал голос.
Я не сразу понял, что это. Короткий звук, не сигнал, а скорее щелчок реле, из рюкзака, который Ефим всё так же прижимал к груди, и он сам вздрогнул и открыл рюкзак, и там был блок — самодельный, тяжёлый, с проводами, — и ещё что-то, чего я не видел раньше: второй планшет. Старый, ещё более побитый, чем первый, с экраном, который держался на изоленте, и Ефим посмотрел на него так, как смотрят на то, что считали мёртвым.
— Запасной, — сказал он. — Он не включался три года. Я носил, потому что… — Он не договорил, потому что экран засветился.
Зелёный, тусклый, монохром. Строки по-ихнему. И внизу — «СЕТЬ: 2». А над ней, в поле сообщений, где должна была идти очередь эха, четырёхлетние письма тем, кого нет, стояло одно. Новое. Без даты, без адреса отправителя, без всего, что Решётка ставит на каждый пакет, потому что без этого пакет не ходит, — и всё-таки оно пришло, и оно было по-нашему, и я прочёл его раньше, чем понял, что читаю:
«ПОСЛЕ».
Сойка увидела по моему лицу. Она не стала смотреть на экран, она положила руку мне на спину, между лопаток, туда, где считала выдохи, и сказала:
— Это не Голос. — Пауза, в которой она слушала. — Это не человек. Это то, что в холме писало на экране, когда никто не писал. Это пришло снизу. По кабелю, который гудит. — Она сжала пальцы на моей куртке. — Оно знает, что ты здесь. Оно знало, что ты прочтёшь, и написало по-нашему.
Ефим смотрел на экран и шевелил губами, как молодой в сером, и сказал наконец, что за четыре года работы с Решёткой он ни разу не видел пакета без заголовка, что такого не бывает, что сеть такое не пропускает, и что если оно пришло, то оно пришло не через сеть, а через то, на чём сеть стоит.
— Через кабель «Р», — сказал я. — Через ток. Через то, что кормит проходную. — Я взял у него планшет и посмотрел на слово ещё раз, и оно не исчезло. — Второй раз. Первый — на экране у Климова, когда он отпустил дверь. Он прочёл и не понял. Я тоже не понимаю. Но я знаю, откуда. Снизу. Из-под залива. С Объекта, который обрушен.
— Или не обрушен, — сказал Грач.
Свет в депо мигнул. Один раз, все лампы разом, тем же дросселем, который запнулся у проходной в ту минуту, когда Климов отпустил дверь, и я вспомнил, что записал тогда: «не могло быть связано — записываю, как было», и подумал, что в третий раз я уже не напишу «не могло».
— Цех, — сказал Ефим. — Они увидели пакет. У них тоже планшеты. Они мигнули, чтобы мы знали, что видят. — Он смотрел на лампы. — Они читают. Они тоже ждут, кто придёт. Четыре года.
— Тогда идём, — сказал я. — Сегодня. По кабелю. Над линией Голоса, по крышам, до Порта, а оттуда — вдоль столбов, там, где под землёй гудит. Кабель приведёт. Он всегда приводит к тому, кто его держит.
Сойка убрала руку с моей спины, посмотрела на Прохора, на Ефима, на двести человек, которые стояли под лампами и не садились, и сказала им — не нам; всем, громко, так, как говорила у холма через бетон:
— Свет дали те, кто держит ток. Голос сказал — выключат. Он соврал. Я слышу: не выключат. — Она повернулась к воротам. — Кто хочет — стойте здесь. Мы идём к тем, кто дал свет.
Прохор пошёл за нами первым. За ним — Ефим с рюкзаком. За ними, через минуту, когда мы уже были у ворот, — ещё одиннадцать человек из вагонов, молча, по одному, не оглядываясь на лампы, и Сойка сказала мне, что это те, кто встал сегодня, и что их ровно столько, сколько Голос послал за планшетом, и что это совпадение, но здесь, как и везде, совпадения — это тоже число.
На крыше депо, над нами, в темноте, вдоль телефонной пары, которую я читал час назад, кто-то шёл. Я услышал это сам, без Сойки, по снегу, который скрипит иначе, когда по нему идут по кровле. Один человек. Он шёл вдоль кабеля так же, как шёл я, — руками, читая скрутки, — и остановился там, где я подвешивался, и постоял, и пошёл дальше, к столбу, к Порту, впереди нас.
— Голос, — сказала Сойка. — Сам. Он тоже умеет вдоль кабеля. — Она подняла воротник. — Он не идёт нас ловить. Он идёт туда же, куда мы. Он тоже услышал «после».
Глава 4. Порт
По крышам до Порта мы шли вдвоём с Ефимом, а остальные — внизу, через пустырь, по снегу между сугробами, в которых торчали столбы, и это было единственно правильное распределение, какое я смог придумать: наверху, вдоль кабеля, нужны были руки, которые умеют читать скрутки, а внизу нужны были уши, которые слышат пост раньше, чем пост услышит шаги. Сойка вела тринадцать человек так, как Вратарь вёл по прямой к Плотине, не глядя под ноги, и я видел их сверху, когда снег переставал валить, — цепочку тёмных фигур, которая огибала столб с постом по широкой дуге, уходя в темноту за сугробы, где двое с сигаретами их не видели, потому что смотрели на крышу, где, как им было сказано, ходят.
Мы с Ефимом на крыше делали то, чего они ждали: шли. Но мы шли медленно, останавливаясь у каждой скрутки, и у каждой я снимал перчатку и клал пальцы на пару, и это было не чтение, а что-то другое, чему я ещё не знал имени: я искал по тону, который шёл снизу, где он сильнее, и он становился сильнее с каждым столбом, как становится громче гул трансформатора, когда идёшь к нему по тёмному коридору. Ефим считал столбы и говорил мне их номера, потому что помнил схему, и на одиннадцатом сказал, что здесь кабель «Р» уходит под Портом в сторону залива, а линия оповещения — направо, вдоль причалов, к Радиодому, и что если я ищу ток, то нам налево, а если Голоса, то направо.
— Мне — к тем, кто дал свет, — сказал я. — Это налево. Голос пойдёт туда же, ты слышал Сойку.
— Я не слышал Сойку, — сказал Ефим с тем честным упрямством, с каким говорят связисты. — Я слышал, что она сказала. Это разное.
Мы спустились с последней крыши по пожарной лестнице, которая держалась на двух болтах из шести, и я прочёл эти болты так же, как Антон читал свои на звезде, и спрыгнул последние два метра в сугроб, и внизу нас уже ждали: тринадцать тёмных фигур у стены склада, Сойка впереди, Грач на палке, Прохор, и одиннадцать, которых я ещё не различал по лицам.
Лестница, с которой мы спрыгнули, не выдержала того, что мы с неё спрыгнули: второй из двух болтов вышел из кирпича с тем звуком, с каким выходит из стены то, что держалось четыре года на честном слове, и вся конструкция, пять метров ржавого железа, легла на снег вдоль стены с грохотом, который в тишине порта был слышен, наверное, до самого Оцепления. Сойка сказала «двое, от столба, бегут» раньше, чем грохот затих, и я понял, что пост услышал, и что у нас есть секунд сорок, и что прятать тринадцать человек у стены склада за сорок секунд некуда.
Я не стал прятать. Я поставил их так, как ставят тех, кого нельзя спрятать: вдоль стены, в тени, неподвижно, и сказал не шевелиться, что бы ни случилось, потому что в темноте движение видно, а неподвижное — нет, и сам пошёл навстречу тем двоим по следу, который оставила упавшая лестница, с трубой в руке, и Грач пошёл за мной на палке, потому что одного удара тут могло не хватить.
Они выбежали из-за угла склада вдвоём, с автоматом у одного и с фонарём у другого, и фонарь был их ошибкой, потому что тот, кто светит, видит только то, куда светит, а я стоял сбоку от луча, у стены, и когда луч прошёл мимо и упёрся в лежащую лестницу, я шагнул из темноты и взял того, кто светил, за руку с фонарём, и повернул луч ему же в лицо, и он ослеп на те две секунды, за которые Грач дошёл до второго и ударил один раз, в грудь, как умеет, и второй сел в снег вместе с автоматом, который Грач вынул у него из рук так, как вынимают у ребёнка то, что ему не нужно. Первого я положил рядом ребром ладони, и всё заняло меньше времени, чем падала лестница.
Их связали швартовым обрывком, который нашёл в снегу Прохор, посадили спиной к спине у стены, заткнули рты их же шапками, и Ефим, который стоял в стороне и дрожал, сказал, что их хватятся к утру, а до утра далеко, и это было верно, и мы пошли дальше, и автомат, второй за два дня, я разрядил и бросил в снег, потому что здесь не доставали.
Порт открылся за складом так, как открывается в темноте большое: не сразу, а частями. Сначала краны — чёрные, высокие, застывшие в тех положениях, в каких их выключили четыре года назад, с грузами на тросах, которые так и висели над причалами, заиндевевшие, и один из них, контейнер, за четыре зимы оброс ледяной бородой до самой земли. Потом — причалы, длинные, в снегу, и у причалов — суда, вмёрзшие в лёд так, что лёд стоял выше ватерлинии, белые, с чёрными окнами, с мачтами, на которых висели обрывки флагов. Потом — залив. Он был белый до самого горизонта, ровный, как корка у холма, и на горизонте, далеко, низко, горела цепь огней, прожекторы, через равные промежутки, и это было Оцепление: кольцо света вокруг города, которое никого не выпускало, и которое отсюда, с берега, выглядело как ёлочная гирлянда на краю мира.
— Ледяной мол, — сказал Прохор и показал на длинную каменную гряду, уходящую в залив от края порта, с маяком на конце, который не горел. — За ним — выход в море. Четыре года назад по льду пробовали. Залив минирован ещё до Происшествия, с той, прежней войны, которой здесь не было, а мины остались; лёд стоит, мины подо льдом, и никто не знает карты. — Он помолчал. — Первая зима — пробовали многие. Потом перестали.
Я смотрел на залив и читал его так, как читают поле аномалий в первой Зоне: ровное, белое, ничем не выдающее того, что под ним, и совершенно непроходимое. Только здесь не было ни марева, ни дрожи воздуха, ни травы, лежащей не по ветру; здесь не было признаков, по которым читают. Здесь был просто лёд и просто смерть под ним, и это, подумал я, страшнее любой давилки, потому что давилку видно, если умеешь.
— Антрацит, — сказала Сойка. Она стояла рядом и смотрела не на залив, а на склад, у стены которого мы стояли, на длинный приземистый корпус с воротами, и на ворота. — Здесь уголь. Я слышу, как его много. И слышу тех, кто его сторожит. Четверо. Внутри. Спят по очереди.
Так я узнал, откуда на насыпи антрацит: порт был угольный, склады были полные, корпорация завозила уголь для своих котельных и не успела вывезти, и «Свои» сидели на складах четыре года и выдавали уголь на костры за взносы, по ведру на бочку в сутки, и это была вторая вещь, на которой держался список, после Объявления: тем, кто не в списке, угля не давали. Прохор рассказал это у стены, тихо, и я понял, что Голос держит город не плёнкой, а теплом, и что тот, кто дал свет в депо, сделал ему больше вреда, чем я с автоматом у костра.
Мы пошли вдоль склада к тому месту, где, по счёту Ефима, кабель «Р» уходил под порт, — к старому зданию с колоннами, которое Прохор назвал конторой, — и не дошли, потому что собаки вышли на нас раньше.
Их было много, и они были не дикие, а брошенные: породистые, крупные, в ошейниках, которые четыре года назад были новыми, а теперь вросли в шерсть, — собаки корпоративной охраны, которых оставили в вольерах, когда Оцепление встало, и которые выжили, потому что умели охотиться стаей и потому что в городе было чем. Они шли из-за кранов цепью, молча, без лая, как ходят собаки, которых учили работать молча, и Сойка сказала «собаки» за три секунды до того, как я увидел первую, и эти три секунды дали мне время сказать своим, что делать.
— К стене. Спиной. Плечом к плечу. Не бежать: они быстрее. Бить, когда прыгнет. Грач — в центре, с палкой. Прохор — рядом с ним.
Одиннадцать встали к стене так, как я сказал, и это было первое, что они сделали вместе, и я увидел, как это получается у людей, которые четыре года сидели и только сегодня встали: плохо, но получается. Ефим прижал рюкзак к груди и встал за Грачом. Сойка встала рядом со мной, с левой стороны, и я не стал ей говорить, чтобы отошла, потому что она слышала, где собаки, а я — нет.
— Слева, — сказала она. — Вожак. Большой. Идёт последним.
Первая собака прыгнула на Прохора, потому что собаки прыгают на тех, кто пахнет страхом, а Прохор боялся, и Грач встретил её палкой поперёк, как встречают, когда держат палку обеими руками: не ударил, а подставил, и собака налетела горлом на дерево и отскочила, и вторая прыгнула на меня, и её я взял трубой, той самой, в изоленте, которую подобрал в депо, по передним лапам, снизу, так, что она перевернулась в воздухе и упала на спину в снег, и третья ушла от Ефима, потому что Ефим закричал, и крик её спугнул, и это было удачей, а не умением.
Стая не отступала. Собаки, которых учили работать, не отступают после первой неудачи; они перестраиваются. Они отошли на десять шагов, в тень под краном, и стояли там, глядя на нас, тринадцать голов на одном уровне, и вожак, которого Сойка слышала последним, вышел из-за них и встал впереди. Он был огромный, чёрный, с седой мордой, и в ошейнике у него была вросшая в шерсть пластина с номером, и я прочёл этот номер, не умея читать их букв, по форме: это был номер поста. Он был из тех, кто стоит. Он четыре года стоял у своего вольера, пока не понял, что никто не придёт, и тогда повёл остальных.
— Он слушает, — сказала Сойка тихо. — Как Савва. Он слышит, кто из нас не боится. Он прыгнет на того, кто боится больше всех.
— На Прохора.
— На Прохора. — Она не отводила глаз от собаки. — Встань перед ним.
Я встал перед Прохором, с трубой в руке, и вожак посмотрел на меня, и это был взгляд, который я уже видел в этом городе: так на меня смотрел широкий у костра, когда я забрал автомат, — не злобно, а оценивающе, как смотрят на то, что надо прочесть заново. Он прыгнул не на меня. Он прыгнул на Сойку, потому что прочёл, что я встану на его пути и открою левый бок, и он был прав, и я успел только повернуться, и труба ушла мимо, и его зубы были в сантиметре от её горла, когда он остановился.
Остановился в прыжке, как останавливаются собаки, когда их зовут, — всем телом, с выворотом, падая на бок в снег, — и лежал, и смотрел на неё снизу, и Сойка стояла над ним с поднятой рукой, не ладонью вперёд, просто поднятой, как поднимала Сбросу на гребне, и говорила ему что-то без слов, что я не слышал и не услышу никогда.
— Он понял, — сказала она, не опуская руки. — Я сказала ему то, что сказала коню. Что я не ухожу. Что я тут. — Она медленно опустила руку. — Он стоял четыре года. Ему никто не сказал, что можно перестать.
Вожак встал, отряхнулся, посмотрел на нас ещё раз и ушёл под кран, и стая ушла за ним, молча, как пришла, и мы стояли у стены склада, тринадцать человек, которые встали сегодня, и двое, которые дрались, и одна, которая говорила с собакой, и Ефим сказал в тишине то, что я потом записал:
— Я четыре года боялся их больше, чем «Своих». — Он смотрел туда, где исчезла стая. — «Свои» хотя бы говорят.
Контора была заперта, но заперта четыре года назад, а четыре зимы делают с замками то же, что с болтами, и я открыл дверь трубой за минуту, и внутри был холод, бумага и темнота. Прохор зажёг то, что носил с собой в кармане, — огарок в жестянке, — и в его свете я увидел стол, на столе телефон, которого не было ни в одной из моих Зон, — с диском, — шкафы, и на стене под стеклом то, ради чего, как выяснилось, нас сюда привёл не Ефим и не я, а кабель: схему порта. Корпоративную, большую, с подписями по-ихнему, с цветными линиями, и одна из линий, красная, толстая, шла от причалов через весь порт, под контору, под склады, дальше, за территорию, туда, где по схеме стояли корпуса, и упиралась в квадрат, подписанный крупно, и внутри квадрата была цифра, которую я умел читать.
Четыре.
— Цех, — сказал Ефим. — Силовая. Красная — силовая. Она идёт с Объекта в Цех, не наоборот. Я думал наоборот. Четыре года думал, что Цех питает Объект. — Он смотрел на схему. — Это Объект питает Цех. Снизу. Скважина — это сказка для рабочих. Ток идёт с Объекта, и он шёл всегда.
Я смотрел на красную линию и читал её дальше, туда, где она уходила за квадрат с четвёркой, к ещё одному квадрату, без подписи, у самого края схемы, обведённому карандашом от руки, с пометкой, которую я не мог прочесть, кроме одной буквы, нашей, большой, с нажимом, на которую, видимо, у корпорации не было своего знака.
«Р».
— Объект Р, — сказал Ефим. — Радуга. Так его звали рабочие, потому что бурильщики рассказывали, что на глубине керн выходит цветной, слоями, как радуга, и никто не верил. — Он помолчал. — Я тоже не верил.
Сойка стояла у окна конторы, выходившего на залив, и не смотрела на схему, и по тому, как она стояла, я понял, что она что-то услышала, и подошёл.
На льду, далеко, в белом, между молом и Оцеплением, шли люди. Я не видел их — видел огонь: фонарь, один, керосиновый, который качался в руке у того, кто шёл впереди, и за ним, в его свете, — тени, десятка два, цепочкой, по льду, к гирлянде прожекторов на горизонте, туда, где был не выход, а Оцепление, и мины, и смерть.
— Морской выход, — сказал Прохор за моей спиной, и в голосе у него было то, чего я ещё не слышал: злость. — Им продали морской выход. Кто-то из «Своих». Это бывает раз в месяц. Собирают с тех, кто не в списке, всё, что есть, и ведут по льду — «через мины знаем тропу». — Он не отводил глаз от фонаря. — Никто не дошёл.
— Он ведёт их не к Оцеплению, — сказала Сойка. — Я слышу его. Он ведёт их на двести шагов, где лёд тонкий, и вернётся один. Он так делал. Это не первый раз. — Она повернулась ко мне. — Они не слышат льда. Они ждут. Ждущие идут за кем угодно, кто сказал «выход».
Я не успел ничего решить, и это надо записать честно: я стоял у окна и считал шаги до мола, и до льда, и прикидывал, выдержит ли лёд у берега человека с верёвкой, а решать пришлось не мне. Первая мина взорвалась не под цепочкой, а перед ней, в стороне, и столб льда и воды поднялся в темноте белым и опал, и фонарь погас, и на льду закричали, и крик дошёл до конторы через стекло и через четыреста шагов снега; а потом вторая, уже ближе к цепочке, и лёд треснул так, что я услышал это через окно, — длинным, бегущим звуком, как рвётся ткань, — и по белому полю от места взрыва пошла чёрная линия воды, прямо, к берегу, к молу, к нам.
Тринадцать человек у меня за спиной молчали. Грач сказал одно слово — «верёвка» — и Прохор ответил, что на складе есть, швартовые, и Грач уже шёл к двери на палке, и я понял, что он пойдёт на лёд первым, потому что у него палка, которой можно щупать, и нога, которая чует холод раньше всех, и что я его не остановлю.
— Нет, — сказала Сойка. Громко. Всем. — На лёд — я и Тор. Грач — на берегу, с верёвкой, стоять. — Она посмотрела на него. — Ты сказал: если понадобится «стой», это твоё. Не сегодня. Сегодня — просто держи.
Он посмотрел на неё, и я увидел, что он услышал и то, что она сказала, и то, чего не сказала, и кивнул, как здесь, и пошёл за верёвкой.
На льду, в темноте, там, где погас фонарь, кричал один человек, потом двое, потом много, и среди них, ближе к берегу, бежал к молу тот, кто вёл, — я видел его теперь, без фонаря, по тому, как бежит: не оглядываясь, не на крик, а от него, — и Сойка сказала, что это он, и что она его слышит, и что он не дойдёт до мола, потому что лёд за ним уже идёт, а он бежит не туда, где толще, а туда, где ближе.
Он не дошёл. Чёрная линия воды догнала его в сорока шагах от мола, и он ушёл под лёд так быстро, что я не успел даже подумать, что надо бы что-то сделать, и Сойка сказала «всё» тем же голосом, каким говорила Таможеннику «да», и больше мы о нём не говорили.
А те, кто остался на льду, кричали, и нам надо было идти.
Глава 5. Лёд
Швартовый конец, который Прохор вынес со склада, был толщиной в руку и длиной в сто метров, промёрзший так, что его пришлось разматывать вдвоём, и Грач встал с ним на молу, у первого камня, обмотав конец вокруг кнехта и вокруг себя, и упёрся палкой в лёд, как упираются турбинисты, когда держат то, что весит больше них. Он не сказал ничего. Он стоял. Одиннадцать встали за ним, по верёвке, через три шага каждый, как я им сказал, и Ефим — последним, у самого кнехта, потому что у него были руки связиста, которые умеют держать и травить.
Мы пошли по льду вдвоём с Сойкой, и это надо записать так, как было: я шёл первым, с верёвкой на поясе и с палкой Грача, которую он мне отдал, а она шла за мной с рукой на моей спине, между лопаток, и говорила мне, куда ступать, потому что слышала лёд.
Я не знал, что лёд можно слышать, и она, думаю, тоже не знала до этой ночи. Но она сказала на втором шаге «левее, там тоньше», и на пятом — «стой, под тобой пусто», и я щупал палкой, и под палкой было пусто, снежная корка над промоиной, и я шёл левее, и она вела меня так через четыреста шагов белого поля в темноте, по которому бежала чёрная трещина, как Вратарь вёл по прямой через степь, где был рогач и Дежурный, и я ни разу не провалился, потому что она слышала то, чего я не видел.
— Я слышу, как он гнётся, — сказала она на сотом шаге, не останавливаясь. — Лёд. Он гнётся под нами и звенит, как тонкий, и там, где звенит ниже, — там толще. Это как хор на гребне: по одному — хуже, вместе — слышно, где в тон. — Она дышала ровно. — Не говори. Я слушаю.
Я не говорил. Я шёл и читал то, что было видно: чёрную воду в трещине, которая расширялась с каждой минутой, потому что трещина под тяжестью льда работает, как трещина в бетоне, — она идёт; людей впереди, которые перестали кричать, потому что крик в мороз отнимает силы; и прожекторы на горизонте, которые — это я заметил на двухсотом шаге — перестали стоять. Один из них двигался. Медленно, вдоль гирлянды, как ходит луч, которым ищут, и я понял, что Оцепление услышало взрывы и смотрит.
До них было двадцать шагов, когда Сойка сказала «дальше нельзя», и я остановился, и мы стояли на краю того, что ещё держало, а перед нами было то, что не держало: ледяная каша, обломки, чёрная вода, и в ней — люди.
Их было семеро живых, из двадцати. Четверо держались за кромку, трое лежали на обломке льдины, которая медленно крутилась в полынье и наклонялась под их весом, и все они смотрели на нас, не крича, потому что сил кричать уже не было, и это был тот самый взгляд, каким смотрели на нас у третьего костра: внимание, из которого ушло всё, кроме внимания.
— Верёвку, — сказал я, и бросил конец тому, кто был ближе, мужчине у кромки, и он поймал со второго раза, потому что с первого руки не закрылись, и я крикнул назад, к молу, «тяни», и верёвка пошла, и Грач на том конце, в ста метрах, которых я не видел, упёрся и потянул, и одиннадцать за ним, и мужчина вышел на лёд на животе, как выходят тюлени, и пополз к нам, и я оттащил его за шиворот дальше, туда, где Сойка сказала «держит», и бросил верёвку снова.
Так мы вытащили четверых с кромки. Это заняло, по моему счёту, который здесь ничего не стоил, минут двадцать, и за эти двадцать минут луч с горизонта дошёл до нас.
Он лёг на лёд сначала далеко, у мола, и я увидел в нём Грача с верёвкой вокруг тела, упёршегося палкой, как чёрную фигуру на белом, и одиннадцать за ним, и подумал, что с той стороны, с Оцепления, они сейчас выглядят как цепочка, идущая по льду к ним, и что Оцепление четыре года стреляло по таким цепочкам.
Первая очередь прошла над молом высоко, трассерами, красными, медленными, как летят издалека, и ушла в город, и Прохор, видимо, скомандовал лечь, потому что цепочка исчезла, и только Грач остался стоять, потому что лечь с верёвкой, на которой человек, нельзя, и он стоял, и луч держал его, и я понял, что следующая очередь будет не над.
— Трое на льдине, — сказала Сойка. Она не смотрела на мол. Она смотрела на обломок, который крутился в полынье, и на троих на нём. — Я не достану верёвкой. Далеко. И льдина наклоняется. Через минуту они будут в воде. — Она повернулась ко мне. — Ты можешь. По обломкам. Я скажу, по каким.
Я посмотрел на кашу перед нами. Обломки льда, крупные и мелкие, в чёрной воде, которые качались и наезжали друг на друга, и между ними — вода, и до льдины с тремя — шагов пятнадцать такого.
— Скажи, — сказал я.
Она сказала. Она говорила, а я шёл, и это было самое странное, что я делал за год в трёх Зонах, страннее полуметра холода: я шёл по тому, что не держит, по тому, что я видел как смерть, потому что женщина за моей спиной слышала, какой кусок льда выдержит мой вес ещё одну секунду, и говорила мне «этот», «теперь тот, правее», «прыгай, не стой», и я прыгал, не стоял, и под ногой каждый раз было что-то, что проседало, но не уходило, пока я не ушёл с него сам.
Трое на льдине были женщина и двое мужчин, один из которых уже не двигался, и я дотянулся до льдины палкой, зацепил её за край, подтянул, и льдина наклонилась ещё, и женщина поползла ко мне по ней, и я взял её за руку и перетащил на обломок, на котором стоял, и обломок просел, и Сойка сказала «назад, сейчас же», и я толкнул женщину вперёд, к следующему обломку, и прыгнул за ней, и за спиной у меня обломок, на котором я стоял, ушёл под воду.
Второй, который двигался, дополз сам, по льдине, по обломкам, за нами, и это было не моё умение, а его — умение человека, который четыре года ждал выхода и, когда вышел на лёд, оказалось, что хочет жить сильнее, чем ждал. Третьего мы не взяли. Сойка сказала «всё» про него раньше, чем я успел посмотреть, и я ей поверил, потому что она не ошибалась про это ни разу.
Мы вернулись к кромке, где лёд держал, и я бросил верёвку, и Грач потянул, и луч шёл за нами по льду, не отставая, и вторая очередь легла перед нами, в лёд, в десяти шагах, выбив из него белую пыль, и я понял, что третья будет в нас, и что до мола — четыреста шагов, и что на четыреста шагов по льду под лучом с верёвкой и шестью людьми, которые едва идут, у меня нет ни одного решения.
Решение было не у меня.
Прожектор погас. Не тот, который на нас, — все. Вся гирлянда на горизонте, от края до края залива, разом, как гаснут лампы в депо, когда кто-то выключает линию, и залив стал чёрным, и мы остались в темноте, в которой было слышно только, как трещит лёд и как дышат шестеро, и Сойка сказала за моей спиной, тихо, с тем, что я услышал у неё впервые в этом городе, — с удивлением:
— Цех. Они выключили Оцепление. — Она стояла и слушала. — Они не могут. Оцепление не на их токе. Оно снаружи. — Пауза. — Но они выключили. Я слышу, как в Цехе кто-то держит руку на рубильнике и считает до ста.
Мы прошли четыреста шагов в темноте за то время, пока он считал. Это я знаю точно, потому что на девяносто девятом шаге от мола — я считал шаги, потому что больше считать было нечего, — гирлянда зажглась снова, и луч пошёл по льду искать нас, и не нашёл, потому что мы уже лежали за камнями мола, все, и Грач стоял над нами с верёвкой, которую так и не отпустил, и сказал, что держал, и что это считается, и сел.
Он сел впервые за ночь, и Сойка не стала говорить ему, что не считается, потому что знала, как и я, что он держал сто метров верёвки с шестью людьми на конце под обстрелом двадцать минут, стоя, и что у него теперь нога, которая будет чуять холод до конца жизни, а конец у неё, подумал я и отогнал это, может быть ближе, чем кажется.
Шестеро, которых мы вытащили, лежали у камней мола, и одиннадцать растирали их тем, что было, — руками, снегом, одеялами, которые принёс Прохор со склада, — и это было то, что Баба делала у круга, и я подумал, что Баба была бы здесь на месте, и что её нет, и что есть эти одиннадцать, которые ещё утром сидели в вагонах.
Голос пришёл, когда мы заканчивали.
Я не услышал его, и Сойка не сказала заранее, и это было единственное, что меня потом удивляло: она слышала собак за три секунды, лёд за шаг, а его не услышала, пока он не подошёл на десять шагов, и я понял почему, только когда увидел его: он шёл так, как ходят те, кто стоит. Не прячась, не скрываясь, просто шёл по молу от города, один, в обычной тёмной куртке, в вязаной шапке, с руками в карманах, без оружия, которое было бы видно, и остановился в десяти шагах от нас, и смотрел на лёд, туда, где была полынья, и ничего не говорил.
Ему было лет сорок пять. Обычное лицо, обветренное, небритое, усталое, с тем выражением, какое бывает у людей, которые много говорят в микрофон и мало — людям. Он стоял и смотрел на залив, и Сойка стояла в шаге от меня и слушала его, и я видел, что она слушает его с трудом, как слушают того, кто научился не быть слышным.
— Я не продавал им лёд, — сказал он наконец. Голос был тот же, что в микрофоне: усталый, с хрипотцой, без выражения. — Это не мои. У меня нет моря. Море — самозванцы. Я говорю это каждый раз, и мне не верят, потому что я говорю всё остальное. — Он посмотрел на шестерых у камней. — Вы вытащили шестерых. Я за четыре года не вытащил ни одного. Я смотрел с этого мола четырнадцать раз.
— Не врёт, — сказала Сойка мне. Тихо, но он услышал, и кивнул ей так, как кивают здесь.
— Я не вру, когда говорю людям в лицо, — сказал он. — Я вру в микрофон. Это разное. Ты читаешь, — он посмотрел на меня, — так прочти меня. Не Объявление. Меня.
Я смотрел на него и читал, как умел: руки в карманах, пустые, потому что он их вынул и показал, когда увидел, что я смотрю; куртка без щита и без полосы, вообще без нашивки, потому что он не из тех, кто стоял, и не из тех, кто перестал, — он из тех, кто никогда не стоял; походка того, кто ходит ночью по городу один четыре года и ни разу не бежал; и глаза, которые смотрели на лёд так, как Климов смотрел на стрелку, — с тем, что инженер называет «не знаю».
— Ты ждал, — сказал я. — Как все. Первый месяц. А потом понял, что не придут, раньше других, и сделал то, что умел: стал говорить им, что придут. Потому что когда ты замолчал на один день — они пошли на лёд. — Я посмотрел на залив. — Ты крутишь плёнку не для того, чтобы они ждали. Ты крутишь, чтобы они не шли.
Он молчал долго, и Сойка сказала мне, что он слышит, как я это прочёл, и что ему больно, и что он не покажет.
— Ты читаешь, — сказал он. — Мне сказали, и я не поверил. — Он вынул из кармана руку и показал: в ней был серый планшет, с треснувшим экраном, тот, который Ефим отдал худому. — Он мёртвый. Твой связист обманул моего. Это ничего. Я не за этим. — Он убрал планшет. — Сеть ожила. Я четыре года писал в неё. Сегодня дошло. Всё. И ещё дошло то, чего я не писал. — Он посмотрел на меня. — Одно слово. По-нашему. Без заголовка. На все восемь планшетов разом. Ты знаешь какое.
— Знаю.
— Я не понимаю его. — Он сказал это так, как Климов сказал «я тоже». — Четыре года я думал, что в этом городе есть только я, кто пишет. Оказалось, есть ещё кто-то. Снизу. — Он кивнул на порт, на контору, на красную линию, которую я видел на схеме и которую он, видимо, видел тоже. — Я не умею читать это. Ты умеешь. Поэтому мне нужен ты. — Пауза. — Остальные — не нужны. Я это сказал в микрофон, и это было правдой, и это было ошибкой. Трое встали. Сегодня — двести. Я считаю, как ты.
— Ты пришёл один, — сказала Сойка. — Без своих. Без худого. Зачем?
— Потому что Цех вас не пустит. — Он посмотрел на неё впервые, и в его взгляде было то, что я видел у Голоса, когда он дышал в микрофон: внимание чуткого к чуткому. — Цех не пускает никого. Четыре года. Я ходил к ним двадцать раз. — Он помолчал. — А сегодня они выключили Оцепление на сто секунд, чтобы вы дошли. Я видел с мола. Они не могут этого сделать. Значит, могут. Значит, у них есть что-то, чего я не знаю, и это что-то связано с тем словом. — Он снова посмотрел на меня. — Я пойду с вами. Не как Голос. Как тот, кто тоже хочет прочесть.
Грач сказал с камня, на котором сидел, не вставая, что в первой Зоне тоже был один, который писал в сеть и звал, и что его звали Кайзер, и что он оказался не тем, за кого его держали, а потом оказался тем, кто стучит в чёрную стойку, и что он, Грач, не знает, к чему это сказал, но что сказал. Голос посмотрел на него и ничего не ответил, и я понял, что он не знает, кто такой Кайзер, и что это и к лучшему.
— Нет, — сказал я.
Он не удивился. Он кивнул, как кивают, когда услышали то, чего ждали.
— Ты пойдёшь с нами, — сказал я, — когда перестанешь врать в микрофон. Не в лицо — в микрофон. Пока ты крутишь плёнку, ты держишь тысячу двести человек на месте, и они платят твоим за уголь и за список, и твои ведут их на лёд, и ты смотришь с мола. Ты не продавал им лёд. Ты продал им то, за что они купили лёд. — Я поднял с камней палку Грача и отдал ему. — Я прочёл тебя. Ты не злой. Ты не дурак. Ты тот, кто решил, что ложь, которая держит, лучше правды, которая убивает. Может быть, ты был прав четыре года назад. Сегодня ты не прав, потому что сегодня есть ток снизу, и свет в депо, и слово, которого ты не понимаешь, и всё это — правда, и она не убила никого. Она выключила Оцепление.
Он стоял и слушал. Сойка сказала мне потом, что он слушал так, как ждущие слушают Объявление: не надеясь и не разочаровываясь.
— Тогда я вернусь в Радиодом, — сказал он. — И в четыре часа включу микрофон. — Он посмотрел на лёд в последний раз. — Я не знаю, что я скажу. Четыре года я знал. — Он повернулся и пошёл по молу к городу, один, руки в карманах, не оборачиваясь, и уже издали, не поворачивая головы, сказал так, что мы услышали: — Худой пойдёт к Цеху сегодня ночью. Это не я послал. Он сам. Он думает, что Цех можно взять.
— А можно? — спросила Сойка ему в спину.
— Нет, — ответил Голос, не оборачиваясь. — Но он не читает.
Он ушёл, и Сойка стояла и слушала его, пока слышала, и сказала, что он не врёт, что он действительно не знает, что скажет в четыре, и что это первый раз за четыре года, когда он не знает, и что ей его жаль, и что это ничего не меняет.
Шестерых мы оставили в конторе с огарком и одеялами, и с тремя из одиннадцати, которые вызвались остаться, и Прохор сказал им, что утром придёт за ними с углём, потому что он бригадир порта и знает, где ключи от склада, которые «Свои» не нашли за четыре года, и в его голосе снова была злость, и я подумал, что злость — это тоже «встал», только по-другому.
Мы вышли из порта по трассе кабеля, вдоль столбов, которые теперь шли не по пустырю, а между корпусами, и под снегом под ними, я чувствовал это уже без зажимов и без пары, просто ногами, как Грач чуял холод, гудело.
Цех 4 стоял впереди, за последним корпусом, чёрный, с трубой, из которой шёл дым, и с одним освещённым окном под крышей, и перед его воротами, в свете двух прожекторов на столбах, стояли люди с ружьями, и их было больше, чем трое, и между ними и воротами на снегу лежали, лицом вниз, двое в камуфляже с полосами на щитах, и ещё один сидел у стены и держался за плечо.
— Худой уже приходил, — сказала Сойка. — Полчаса назад. Его не пустили. — Она слушала. — Они стреляли. Цех. В воздух, потом в землю, потом — нет. Худой ушёл. Эти — остались. Живые. — Пауза. — Цех ждёт, кто придёт следующим. Они знают, что мы.
У ворот стоял молодой, лет двадцати, без ружья, с планшетом в руках, таким же серым, как у Ефима, и смотрел на экран, и потом поднял голову и посмотрел на нас через свет прожекторов, и крикнул — не грозно, а так, как кричат через цех, перекрывая турбину:
— Который из вас трогал нашу ячейку?
Глава 6. Цех
Я вышел на свет прожекторов первым, потому что вопрос был ко мне, и потому что в этом городе на вопросы, заданные через ружья, отвечает тот, к кому они обращены, а не тот, кто за него говорит. Снег между мной и воротами был истоптан, и на нём лежали двое с полосами на щитах, и один из них пошевелился, когда я проходил мимо, и я не стал останавливаться, потому что Сойка сказала «живой, не опасен», а третий, у стены, который держался за плечо, посмотрел на меня снизу с тем, с чем смотрят на того, кто идёт туда, куда их не пустили.
— Я, — сказал я молодому с планшетом. — Вчера. На проходной. Мачта, усилитель, питание. Она была мёртвая, и я её не чинил, я её прочёл. Она ожила сама, когда я дочитал.
Он смотрел на меня, и я видел, что он читает мои руки, как Прохор у костра, и что он видит мел на пальце, который я так и не вытер, и что мел для него что-то значит.
— Ячейки не оживают сами, — сказал он. — Я три года держу нашу. Я знаю.
— Эта — ожила. — Я остановился в пяти шагах от него, там, где ружья по бокам ворот ещё могли бы, но уже не стали бы. — Потому что её кормят снизу. По кабелю «Р». Она не ваша, и она не Голоса, и она ничья. Как ваш ток. — Я посмотрел ему в лицо. — Ваш ток — тоже оттуда. Скважина — сказка для рабочих. Я видел схему в конторе порта. Красная линия идёт с Объекта в Цех, а не наоборот.
Он не ответил. Он сделал то, чего я не ждал: повернулся к воротам и крикнул внутрь, в темноту за ними, где гудело, — «Мастер, он знает про красную», — и ворота открылись.
Не сами: их открыли двое, изнутри, тяжёлые, стальные, на роликах, и за ними был свет, тот самый, какой горел в депо, промышленный, в сетках, и за светом — то, что я услышал раньше, чем увидел, потому что это нельзя было не услышать, когда открылись ворота: турбина. Не на малой. На полной. Ровный, низкий, плотный звук, от которого дрожит снег на крыше и земля под ногами, звук, который я год назад слышал в турбинном цехе седьмого блока, когда Грач водил меня вдоль машины и говорил, что это не шум, а дыхание.
Грач за моей спиной сказал одно слово, и это было не «четвёртый», как я ждал, а «живая», и пошёл к воротам на палке мимо меня, мимо молодого с планшетом, мимо ружей, и никто его не остановил, потому что так идут только те, кому к машине, и это видно.
Мастер встретила нас в машинном зале. Это надо записать точно, потому что она была первым человеком в Таркове, который не ждал: женщина лет шестидесяти, невысокая, в ватнике поверх синего халата, в кепке, с лицом, которое двадцать лет смотрело на щит управления и выучило его лучше, чем лица людей, и с руками, которые она держала за спиной так, как держат инженеры, чтобы не трогать того, чего не надо трогать. Она стояла на площадке у турбины, над нами, и смотрела сверху, и первое, что она сказала, было не нам, а Грачу, который уже стоял у ограждения и смотрел на машину так, как смотрят на родного человека, которого не ждали увидеть живым:
— Турбинист.
— Турбинист, — сказал Грач, не отводя глаз от машины. — Четвёртый агрегат. Седьмой блок. Там. — Он кивнул куда-то назад, в сторону, которую не мог бы показать никто. — У вас — на полной. Подшипник на второй опоре греется. Я слышу.
Мастер посмотрела на него долго, потом на щит, потом снова на него.
— Третий день, — сказала она. — Мы не знаем, почему. Масло в норме.
— Не масло. Вибрация. Фундамент. — Грач положил руку на ограждение, и я видел, как он слушает через железо. — Под вами что-то гудит. Не ваше. Оно в резонанс. На второй опоре — пучность. Я такое слышал под балкой в степи. — Он убрал руку. — Я покажу, если пустите к машине.
— Пущу, — сказала Мастер. И повернулась ко мне. — А ты — тот, кто читает. Мне сказал Ключник. — Она кивнула на молодого с планшетом. — Он три года держит ячейку, и вчера ночью она впервые увидела вторую. Он прибежал ко мне в два часа, как будто родился. — Она сошла с площадки по железной лестнице, и шла она так, как ходят по цеху те, кто ходит по нему тридцать лет: не глядя под ноги, как Вратарь по корке. — Про красную ты прав. Я знаю четыре года. Скважина есть, она глубокая и горячая, но турбина крутится не на ней. Она крутится на том, что идёт по кабелю снизу, и я не знаю, что это, и не хочу знать, потому что оно крутит. — Она остановилась передо мной. — А вчера оно мигнуло. Два раза. Первый раз — когда ты дочитал проходную. Второй — когда пришло слово.
— Вы видели слово?
— У Ключника на планшете. Он показал. — Она помолчала. — Я инженер. Я не читаю того, что пишет то, чего нет. Я смотрю на обороты. Обороты в норме. Остальное — ваше.
Сойка стояла у ворот, и я видел, что она не слушает ни Мастера, ни турбину; она слушала то, что под ней, то, о чём сказал Грач, — пучность на второй опоре, — и лицо у неё было такое же, как в депо, когда дали свет.
— Внизу — живое, — сказала она. Мастеру, не мне. — Не машина. Я слышу, как оно дышит в такт вашей. Оно подстраивается. Четыре года подстраивалось, и вы думали, что это вы держите обороты. — Она посмотрела на щит. — Это оно держит.
Мастер посмотрела на неё с тем, с чем инженеры смотрят на чутких: не веря и не споря.
— Обороты в норме, — повторила она. — Это всё, что я умею сказать. — И повернулась к Ключнику: — Ячейку — ему. Покажи таблицу. Пусть читает. — И мне: — Если ты её сломаешь, я тебя выведу за ворота к тем, кто лежит. Если починишь — накормлю. Больше у меня для вас ничего нет.
Ячейка Цеха стояла не на мачте, а на крыше машинного зала, в будке, и к ней вела лестница по стене, и Ключник шёл впереди с планшетом, а я за ним, и Ефим за мной с рюкзаком, и наверху, в будке, был стол, стойка с блоком размером с два кирпича, антенный кабель, уходящий через крышу к мачте, и экран, настоящий, не планшет, — монохром, зелёный, с таблицей на нём, которую Ключник, видимо, смотрел три года каждую ночь.
— Таблица соседей, — сказал он, и голос у него был такой, каким у меня, наверное, был голос в первой Зоне, когда я показывал Малому шкаф. — Кого ячейка видит. Три года — никого. Вчера — проходная. — Он показал строку. — Сегодня с утра — третий.
Я посмотрел на таблицу. Три строки по-ихнему, с цифрами, которые я умел читать: идентификаторы, время последнего ответа, число переходов. Первая — Цех, сама ячейка. Вторая — проходная, с переходом «один», с временем ответа ровным, как дроссель. Третья — с переходом «два», через проходную, с временем ответа, которое прыгало, как прыгает у узла, который стоит на плохом питании или на плохой линии, и с идентификатором, который не был похож на первые два. У первых двух идентификаторы были длинные, корпоративные, с одинаковым началом, как бывает у всего, что ставила одна рука. У третьего — короткий, другой формы, как будто его набрали вручную.
— Это не ваш, — сказал я. — И не проходная. Это кто-то собрал ячейку из того, что было. Планшет и передатчик. — Я посмотрел на Ефима. — Голос. Его Радиодом. Он подключился к Решётке сегодня, когда увидел, что она ожила. Он четыре года писал в сеть по радио, в пустоту, а сегодня собрал узел, чтобы быть в сети по-настоящему.
— Он не умеет, — сказал Ефим.
— У него восемь человек с планшетами, и один из них умеет. Или он сам. Он ходит вдоль кабеля руками, я видел, как он стоял там, где я подвешивался. — Я смотрел на прыгающее время ответа. — Он не умеет хорошо. Поэтому прыгает.
Ключник смотрел на меня так, как молодой в сером смотрел на четырнадцатую страницу, и я понял, что он три года держал ячейку, не понимая до конца, что держит, и что сейчас он слышит, как это звучит, когда кто-то читает то, что он три года видел.
— Что он делает в сети? — спросил он. — Третий.
— Сейчас посмотрим.
Я сел за стол и начал читать то, что шло через ячейку, и это было первое за год, что я делал по-настоящему, своё, то, ради чего меня когда-то позвали: не через полметра холода, не через чужие стены, а через стойку, через таблицу, через поток, который шёл по сети, у которой была документация, пусть и по-ихнему. Эхо-очередь кончилась, как и говорил Ефим: четырёхлетние письма дошли все и больше не шли. В сети было живое, и живого было немного: Цех писал проходной служебные пакеты, проходная отвечала, и третий узел — с прыгающим временем — писал.
Он писал в общий канал. То, что в Решётке называлось широковещанием: пакет, который получает каждый планшет в сети. И он писал одно и то же, раз в минуту, и я узнал текст, не умея читать буквы, по форме и по длине: три строки, одна и та же структура, которую я слышал три раза подряд в четыре часа с насыпи.
— Объявление, — сказал я. — Он гонит Объявление в сеть. Теперь оно не только из громкоговорителей. Оно — на каждом планшете, который в сети. — Я посмотрел на Ефима. — Сколько в городе живых планшетов?
Ефим подумал. Он думал долго, как думал, когда вспоминал кабель «Р».
— Корпорация выдала четыре тысячи. Четыре года. Батареи мёртвые у всех. Но блоки, как у меня, собирали многие — в первый год, когда ещё надеялись. — Он помолчал. — Сотни. Может, тысяча. У ждущих. В рюкзаках. Они их не включают, потому что сеть была мёртвая. — Он посмотрел на экран. — Сегодня они увидят, что сеть живая. И первое, что они прочтут, — это.
Я смотрел на три строки, которые шли раз в минуту, и читал то, что не было написано: Голос сказал на молу, что не знает, что скажет в четыре. Он не соврал. Он не знал, что скажет в микрофон. Но в сеть он уже сказал — то же, что всегда. Потому что сеть он собрал до мола, до льда, до меня, и она крутила то, что в неё положили, как плёнка, и ей было всё равно, что он решил на молу.
— Он может это остановить, — сказал Ключник. — Если он хозяин узла.
— Может. Если дойдёт до Радиодома раньше четырёх. — Я посмотрел на время на экране: по-ихнему, но цифры наши. — Он ушёл с мола час назад. Пешком. Через порт. Если он идёт так, как ходит, — не бежит, — он дойдёт к четырём.
— А если не дойдёт?
— Тогда в четыре тысяча планшетов прочтут, что эвакуация организована, и сборный пункт — у Радиодома, и Голос, который решил на молу не врать, будет врать на каждом экране в городе. — Я снял руку с клавиш. — И я ничего не могу с этим сделать с этой стойки. Это его узел. Я могу его только читать.
Сойка поднялась на крышу — я услышал её шаги по лестнице и не удивился: она слышала, что я прочёл, через стену, как слышала всё. Она вошла в будку, посмотрела на экран, на три строки, и сказала то, что я уже знал, но не хотел знать первым:
— Голос не дойдёт. — Она стояла в двери. — Худой перехватил его на выходе из порта. Я слышала, когда мы шли вдоль столбов, и не сказала, потому что это было далеко и не про нас. Теперь — про нас. — Пауза. — Худой знает, что Голос ходил к нам один. Худой думает, что Голос продал их. Худой — не читает, но считает, и у него сошлось: Голос отдал ему планшет и велел не трогать Цех, а сам пошёл к Цеху. — Она посмотрела на меня. — Голос сейчас в Радиодоме. Но не у микрофона. Он сидит там, где худой его посадил, и худой держит узел.
Это было событие, которого я не прочёл, потому что оно было не в сети, и я записываю это честно: я видел три узла и три строки и не увидел того, что между ними, — что у человека, который собрал узел, есть правая рука, которая этот узел может отнять, и что правая рука не умеет читать, зато умеет считать, и что сосчитанное ею хуже любой лжи.
Мастер стояла внизу, у турбины, с Грачом, и когда мы спустились, она сказала, не дожидаясь, что мы скажем, — потому что Грач, видимо, слышал нас через крышу, как слышит всё через железо, и сказал ей:
— Радиодом — за Портом, на площади. Линия оповещения идёт туда по нашему току. — Она посмотрела на щит. — Я могу выключить линию. Громкоговорители замолчат. Но это не выключит узел, если он на своём питании.
— Он на своём. Планшет и передатчик. Блок, как у Ефима.
— Тогда я не могу ничего. — Она помолчала. — Я выключила Оцепление на сто секунд сегодня, когда Ключник сказал, что на льду — те, кто вас вытащил. Я не знаю, как я это сделала. Я нажала на то, чего не нажимала четыре года, и оно сработало. — Она посмотрела на меня, и в её лице было то, чего я не видел у неё до сих пор: инженер, у которого сработало то, что не должно было сработать, и который не может этого объяснить и не прощает себе этого. — Оцепление — не на моём токе. Оно снаружи. Я выключила то, что снаружи, изнутри. — Пауза. — Я хочу, чтобы ты это прочёл. После того, как разберёшься с Радиодомом. Потому что если я могу выключить Оцепление, то я могу выключить что угодно, и я не знаю, кто через меня это делает.
Сойка сказала с порога машинного зала, не входя, глядя на пол, под которым, по словам Грача, гудело не их:
— Оно. То, что внизу. Оно сделало через вас. Вы нажали — оно услышало, зачем, и сделало. — Она подняла глаза. — Оно слышит, зачем. Это главное, что я про него поняла сегодня. Не что оно может. А что оно слушает — зачем.
Мастер ничего не ответила. Она повернулась к щиту, положила руку на рубильник, которого не трогала четыре года, и держала её там, не нажимая, как Климов держал ладонь на стойке, и сказала, не оборачиваясь:
— Обороты в норме.
До четырёх часов оставалось — я посмотрел на экран Ключника, который он держал так, чтобы было видно, — два часа и десять минут. До Радиодома через Порт — час, если идти, как ходит Голос, и полчаса, если бежать, как бегал я в другой жизни, до клавиатуры. У Радиодома — худой, и сколько с ним, Сойка не знала: «много; все его; Голоса там больше не слушают». У меня была труба в изоленте, палка Грача, которая была не моя, и тринадцать человек, которые встали сегодня, из которых трое остались в конторе порта с шестерыми со льда, а десять стояли сейчас у ворот Цеха под прожекторами и ждали, что я скажу, потому что вставшим нужно, чтобы кто-то сказал, куда, — это я тоже прочёл за эту ночь.
— Ключник, — сказал я. — Ты держишь ячейку три года. Ты можешь сделать так, чтобы она перестала передавать пакеты третьего дальше? Не ломая. Просто — не передавать.
Он подумал. Он думал быстро, не как Ефим, потому что был молодой и три года думал только об этом.
— Могу. Это не по правилам сети. Но могу. — Он посмотрел на экран. — Тогда его Объявление дойдёт только до тех планшетов, которые видят его напрямую. Это — Радиодом и площадь. Насыпь, депо, порт — через нас. Через нас не пройдёт.
— Делай. — Я повернулся к Сойке. — Это не решение. Это время. До четырёх тысяча планшетов не прочтут Объявление, если он сделает. Но после четырёх худой поймёт, что его не слышно, и пойдёт искать, почему. Сюда. — Я посмотрел на Мастера. — Он придёт к вам с теми, кого вы не пустили, и с теми, кого ещё не видели.
— Пусть идёт, — сказала Мастер, не снимая руки с рубильника. — У меня тридцать человек и турбина. Четыре года никто не входил.
— Сегодня войду я, — сказал я. — И выйду. К Радиодому. За Голосом. — Я посмотрел на Сойку, потом на Грача у ограждения, потом на десятерых у ворот. — Голос решил на молу не врать. Это единственное, что произошло в этом городе за четыре года, кроме того, что встали двести. Я не дам худому это отнять. Не потому что Голос мне нужен. Потому что я его прочёл, и прочитанное не отдают.
Грач отошёл от ограждения, взял палку, которую я ему вернул на молу, и сказал, что подшипник на второй опоре он покажет Мастеру, когда вернётся, и что это не долго, и что он пойдёт с нами, потому что в Радиодоме нужен тот, кто бьёт один раз.
Сойка не сказала ничего. Она стояла в дверях машинного зала, слушала то, что внизу, и когда я подошёл, она положила руку мне на спину, между лопаток, и сказала то, чего я не ждал:
— Оно слышит, что ты решил. — Пауза. — Оно — за. Я не знаю, что это значит. Я слышу, что оно — за.
Ключник на крыше сделал то, что умел: пакеты третьего узла перестали ходить через Цех, и на экране в будке строка с прыгающим временем ответа повисла, не получая подтверждений, и я представил, как у худого в Радиодоме кто-то, кто умеет, смотрит на свой экран и видит, что сеть, которая только что была живой, снова стала глухой за площадью, и как худой спрашивает, почему, и как тот, кто умеет, отвечает: «Цех».
Мы вышли из ворот в снег, где лежали двое с полосами, которые уже не лежали, а сидели у стены рядом с третьим, и смотрели на нас, и один из них сказал мне в спину — не зло, просто так, как говорят факт:
— Худой вас ждёт. Он знает, что вы пойдёте за ним. Он сказал: тот, кто читает, не оставит читаемого.
Я остановился и обернулся — на него; это было можно, это не было «назад».
— Он сказал правильно, — ответил я. — Передай ему, когда дойдёшь: я иду читать не его. Его я уже прочёл. Я иду за тем, что он не умеет.
Прожекторы над воротами Цеха погасли за нашей спиной — Мастер выключила их, чтобы нас не было видно с крыш, — и вдоль столбов, под снегом, впереди, к Порту и дальше, к площади, гудело так, что я слышал это уже без зажимов, без пары и без Сойки, и я подумал, что, может быть, я и правда начинаю слышать, и что это не кончится хорошо, потому что то, что я слышу, — за.
Глава 7. Радиодом
Я бежал по Порту так, как не бегал восемь лет, и тело вспомнило это быстрее, чем я ждал: не бег по дорожке, а тот, другой, которому учили до клавиатуры, — короткими отрезками от укрытия к укрытию, с остановками на вдох, с чтением того, что впереди, пока ещё бежишь. Грач не бежал, он шёл на палке быстро, как обещал, и отставал на сто шагов, и это было правильно, потому что бить один раз он мог и отставая, а Сойка бежала рядом со мной, и я слышал, как она дышит, и по её дыханию понимал раньше, чем она говорила, когда впереди кто-то есть.
Десять вставших шли за Грачом, и я сказал им у Цеха то единственное, что мог: не подходить, что бы ни кричали, и стоять там, где я скажу, и они кивнули так, как кивают здесь, и пошли.
Порт ночью был другим, чем час назад: там, где мы вытаскивали людей со льда, теперь ходил луч Оцепления, медленно, туда и обратно, как ходит тот, кто потерял и ищет, и склады стояли чёрные, и у конторы, где лежали шестеро, горел огарок в окне, и трое вставших, которых мы оставили, стояли у двери, и один из них поднял руку, когда мы пробегали, — просто поднял, как здесь, — и я ответил. Луч достал нас у конторы. Он шёл по льду, по причалам, по складам, медленно, с той равномерностью, с какой ходят лучи, которые водит не человек, а привод, и я прочёл его период ещё с мола — сорок секунд туда, сорок обратно, с остановкой на краях, — и когда он пошёл на нас от воды, я сказал «контейнер», и мы легли за тем самым контейнером с ледяной бородой, под краном, и луч прошёл над нами, белый, плотный, и в нём летел снег, и за лучом, через две секунды, пришла очередь — не в нас; в то место, где мы были до того, как легли, — и трассеры ушли в стену конторы и выбили из неё кирпич, и в окне конторы погас огарок, потому что трое вставших, которые там были, сделали то, что надо: погасили.
— Сорок секунд, — сказал я Сойке и Грачу, когда он дошёл. — Луч. Он вернётся через сорок. Бежим, когда он на краю, и ложимся, когда идёт обратно. Так — до выхода из порта. Пять раз.
Мы сделали это пять раз, и на четвёртом один из десяти вставших не лёг вовремя, потому что четыре года не ложился ни от чего, и луч взял его на открытом, и я видел, как он стоит в свете, как Грач стоял на молу, и как Сойка кричит ему «вниз», и он лёг, и очередь прошла над ним так низко, что сняла снег с его спины, и он лежал, и потом встал и побежал, и больше не опаздывал.
Двое связанных у стены склада, судя по тому, что Сойка не сказала о них ничего, так и сидели спиной к спине. Пост под столбом на выходе из порта был пуст, потому что худой, видимо, забрал всех к Радиодому, и мы прошли его, не останавливаясь, и вышли на улицу, которая вела от порта в город, широкую, с трамвайными рельсами под снегом, с домами по обеим сторонам, тёмными, как те, мимо которых Савва вёл нас от проходной, — и в конце улицы, далеко, стоял дом, в котором горел свет.
Радиодом. Я прочёл его по антенне раньше, чем по свету: на крыше, в чёрном небе, торчала решётчатая мачта, выше всех труб вокруг, с растяжками, и на ней — то, чего не было ни на одной мачте в этом городе, — красный огонёк. Он мигал. Медленно, раз в три секунды, и это был не маяк для самолётов, которых здесь не было четыре года, а просто лампа, которую кто-то повесил, чтобы видно было, где он, и это был Голос — четыре года назад, в первый месяц, когда он ещё думал, что его найдут.
— Пятнадцать, — сказала Сойка, когда мы остановились в тени последнего дома перед площадью. — В доме. На первом этаже — шестеро, у входа и в коридоре. На втором — трое, у окон, с длинными. Выше — остальные. — Она слушала. — Голос — на самом верху, где студия. С ним худой и ещё двое. Он сидит. Его не бьют. Его держат, чтобы говорил.
— Говорил что?
— То, что всегда. — Она посмотрела на мачту. — Худой хочет, чтобы в четыре Голос сказал Объявление сам, живым голосом, не плёнкой. Потому что плёнку все знают, а живому — верят. Он так считает. — Пауза. — И ещё он хочет, чтобы Голос добавил про Цех. Что Цех выключил свет на насыпи. Что Цех — враг.
До четырёх оставалось двадцать минут. Я смотрел на дом и читал его, как читают здание, в которое надо войти не через дверь: пять этажей, старый, довоенный, с лепниной под крышей, с подъездом по центру и с окнами, в которых на первом этаже горел свет, а на втором — нет, потому что те, кто сидит с длинными у окон, свет не зажигают; кабель линии оповещения уходил в дом не через подъезд, а через угол, по стене, на уровне второго этажа, в окно, которого не было, — в заложенный кирпичом проём с трубой-вводом; антенный фидер спускался с мачты по торцу здания, в тени, туда, где был двор; и у двора, с торца, была пожарная лестница, настоящая, стальная, на которую четыре года никто не смотрел.
— Грач, — сказал я, когда он дошёл и встал рядом, дыша тяжело. — Ты с десятью — к подъезду. Не входить. Стоять на площади, на свету, так, чтобы с первого этажа было видно одиннадцать человек, которые стоят и не подходят. Ничего не делать. Стоять. — Я посмотрел на него. — Это не «стой». Это — просто стоять. Как у ворот Цеха.
— Они будут стрелять в тех, кто стоит.
— Не будут. Они будут смотреть на тех, кто стоит, и считать, и не понимать. Худой считает. Пока он считает одиннадцать на площади, он не считает нас с торца. — Я повернулся к Сойке. — Ты — со мной. Мне нужно знать, кто за каждой дверью.
Она кивнула, и мы пошли вдоль домов, в тени, вокруг площади, к торцу Радиодома, и за нашей спиной Грач вышел на свет с десятью вставшими и остановился посреди площади, и я не оборачивался, но слышал, как они встали: одиннадцать человек, молча, в снегу, под красным огоньком на мачте, лицом к подъезду.
Пожарная лестница держалась лучше портовой, потому что была в городе, где её ставили по правилам, а не на складе, и я поднялся по ней до третьего этажа и заглянул в окно, которое было выбито, и за окном был коридор, тёмный, и Сойка снизу сказала «никого на третьем, все внизу и наверху», и я влез и подал ей руку, и она влезла за мной, и мы оказались в Радиодоме так, как в него никто не входил четыре года: не через подъезд, где считали, а через окно, где не считали.
Коридор пах тем, чем пахнут здания, в которых живут без воды: дымом, сыростью, старой бумагой. На стенах висели плакаты, которых я не читал, и двери были открыты, и за ними — комнаты с перевёрнутыми столами, с кабелями, которые кто-то вырвал из стен и не унёс, потому что нести было некуда. Я шёл вдоль стены и читал дом по кабелям, как читал крышу депо: вот линия оповещения, она идёт по стене вверх, к четвёртому этажу, в аппаратную; вот фидер от мачты, он идёт туда же; вот силовой, старый, от городской сети, мёртвый; и вот — новый, свежий, с изолентой, тот самый почерк, которым Голос подвешивал свою проводную сеть на крыше депо, и он идёт не в аппаратную, а в студию, на пятый.
— Подсадной узел — в студии, — сказал я. — Не в аппаратной. Он собрал его там, где сидит сам. Рядом с микрофоном.
— Там — худой, — сказала Сойка. — И трое у двери на лестнице, между четвёртым и пятым. Они слышат площадь. Они слушают Грача. — Она почти улыбнулась. — Он стоит так, что его слышно через пять этажей. Он дышит, как турбина.
На третьем нас чуть не нашли. Сойка сказала «один, снизу, по лестнице, идёт проверять» за полминуты до того, как я услышал шаги, и мы ушли в ближайшую комнату, с перевёрнутым столом, и встали за дверью, и он прошёл по коридору с фонарём, светя в каждую комнату по очереди, как светят те, кому велели проверить и кто проверяет для галочки, и в нашу тоже посветил, и луч прошёл по столу, по стене, по кабелям на полу и не дошёл до нас на полметра, и ушёл дальше. Я стоял за дверью и читал его по фонарю: один, без длинного, с коротким на ремне, не ждёт никого, потому что проверяет третий этаж каждый час четыре года и ни разу никого не нашёл. На обратном пути он прошёл мимо двери ещё раз, и я вышел ему за спину и взял так, как брал широкого в депо, по основанию шеи, и положил в комнате на пол, и Сойка сняла с него ремень и связала ему руки за спиной его же ремнём, и мы пошли дальше, и до четырёх оставалось двенадцать минут.
Четвёртый этаж мы прошли по коридору, который шёл параллельно лестнице, и в конце его была аппаратная, и дверь в неё была открыта, и внутри, в свете одной лампы, сидел человек спиной к нам, у стойки, с планшетом в руках, и смотрел на экран. Он не слышал нас. Он был из тех, кто умеет: молодой, в наушниках, с проводами, которые шли от его планшета к стойке и дальше, вверх, в студию, и я понял, что это он — тот, кто собрал Голосу узел, и что он сейчас делает то же, что я делал на крыше Цеха: смотрит в таблицу соседей и не понимает, почему третий узел — его узел — никто не видит дальше площади.
Я вошёл и положил ему руку на плечо, и он вздрогнул так, как вздрагивают те, кто не слышал, потому что в наушниках, и обернулся, и увидел меня, и Сойку в дверях, и не закричал, потому что я держал его за плечо так, как держат, когда хотят, чтобы человек понял: кричать не надо.
— Ты умеешь, — сказал я ему. — Я вижу. Ты собрал узел из планшета и передатчика и поднял его в сеть, и это сделано хорошо. — Я посмотрел на экран. — Но он не ходит дальше площади. Цех его не пропускает. Ты это видишь уже час и не знаешь, что делать.
Он смотрел на меня, и в его лице было то, что я видел у Ключника: человек, который три года или четыре делал то, что умел, в одиночку, и вдруг услышал, что кто-то читает его работу.
— Ты — тот, кто читает, — сказал он тихо. Ему было лет двадцать пять. — Худой сказал: тебя приведут. Я думал, свяжут.
Я посмотрел на его стойку, пока он говорил, потому что это было быстрее, чем спрашивать. Планшет, рабочий, серый, с резиновыми углами, подключённый проводами к передатчику — старому, с ручками, из тех, что стояли в корпоративных диспетчерских для связи с площадками, — и к блоку, такому же самодельному, как у Ефима, только собранному аккуратнее, с маркировкой на каждом проводе. Узел был собран правильно, по правилам Решётки: планшет держал таблицу соседей и очередь, передатчик нёс пакеты в эфир, блок кормил обоих. Но в нём не было того, что было в ячейке Цеха и в проходной, — буфера, который копит недоставленное и отдаёт потом. Его пакеты уходили и умирали, если их никто не принимал. Поэтому время ответа прыгало: он не ждал подтверждений, он просто кричал раз в минуту в эфир, как кричат в пустоту четыре года. И поэтому я мог отличить его от честных: честные узлы помнят, а он — нет.
— Ты собрал его без очереди, — сказал я. — Без буфера. Он не помнит, что отправил. Поэтому Цех его видит как чужого: у чужого — слишком свежие пакеты, без эха.
— Я сам пришёл. — Я отпустил его плечо. — Слушай. Через пятнадцать минут Голос будет говорить в микрофон. Худой хочет, чтобы он сказал Объявление живым голосом. Ты знаешь, что это ложь, потому что ты четыре года гонял эту ложь по проводу и видел, что ей никто не отвечает. — Я кивнул на стойку. — Я не буду ломать твой узел. Я хочу, чтобы ты сам его переписал. Так, как записывают честные узлы. С длинным именем, корпоративным, как у Цеха и проходной. Чтобы Цех его увидел не как подсадной, а как свой. Тогда он пойдёт дальше площади. На насыпь. В депо. На тысячу планшетов.
— И понесёт Объявление, — сказал он.
— Он понесёт то, что скажет Голос. — Я посмотрел на лестницу, на дверь в студию над нами. — А что скажет Голос — это сейчас решается там. И я иду туда. Ты — остаёшься здесь и делаешь то, что я сказал. Если не сделаешь — ничего не случится, просто ложь останется на площади, а правда, если она будет, — тоже. Если сделаешь — то, что он скажет, услышат все.
Он смотрел на экран. Потом на меня. Потом сказал то, что я потом записал, потому что это было первое, что я услышал от «Своих» не про список:
— Я не из них. Я был связистом в корпорации, как Ефим. Худой меня взял, потому что я умею. — Он снял наушники. — Я перепишу. Я давно хотел. Длинное имя у меня есть, я его помню наизусть, я с ним четыре года работал. — Пауза. — Скажи Голосу: узел будет честный. Пусть говорит.
Я оставил его у стойки и пошёл к лестнице, и Сойка сказала «трое, на площадке между этажами, двое спиной к тебе, один лицом; у того, кто лицом, — длинное», и я вышел на площадку с трубой в руке так, как выходят, когда времени нет: не прячась.
Тот, кто стоял лицом, успел поднять карабин, и я взял ствол рукой и отвёл в сторону и вверх, и выстрел ушёл в потолок, в лепнину, и штукатурка посыпалась на нас, и под её шум я ударил его трубой по рукам, и карабин упал, и двое, которые стояли спиной, обернулись, и это были двое, которых я уложил в депо — злой с ножом и широкий, — и злой узнал меня и пошёл на меня с голыми руками, потому что нож остался в снегу на сцепке, и я встретил его так же, как в проходе между вагонами, только теперь он знал, чего ждать, и ждал, и ушёл от локтя, и достал меня кулаком в скулу, коротко, крепко, и я понял, что он тоже учился, и что это будет дольше. Это было дольше: три удара с его стороны, два из которых прошли, и один с моей, который дошёл, в солнечное сплетение, снизу, и он согнулся, и я добавил по шее, и он лёг. Широкий не вступал. Он стоял у стены площадки с поднятыми перед собой руками, как тот, третий, у костра, и смотрел на меня, и сказал:
— Я видел тебя дважды. Хватит.
— Хватит, — согласился я. — Сядь. Сиди.
Он сел на ступеньку. Из разбитой скулы у меня шла кровь, и Сойка вытерла её рукавом, не говоря ничего, и мы поднялись на пятый.
Дверь в студию была толстая, звукоизолированная, с круглым окном, и за окном горела красная лампа — «микрофон включён», — а под ней — ещё одна, зелёная, которая мигала в такт красному огоньку на мачте, и через окно я увидел студию: стол, микрофон на кронштейне, пульт, которого не было четыре года, — его заменял планшет с проводами, — и за столом, лицом к микрофону, сидел Голос, в той же куртке, с руками на столе, а за его спиной стоял худой, в чёрном, без щита, и держал у его затылка пистолет, не прижимая, просто держал, как держат то, что должно быть видно, и ещё двое стояли у стены, и на стене, над пультом, висели часы — настоящие, стрелочные, студийные, — и они шли, и показывали без одной минуты четыре.
Сойка положила руку мне на спину, между лопаток, и сказала то, что слышала:
— Худой не выстрелит. Он не умеет. Он держит, потому что видел, как держат. — Пауза. — Голос знает, что он не выстрелит. Он сидит и думает, что скажет. Он до сих пор не знает. — Пауза. — Внизу, в аппаратной, тот, кто умеет, переписал узел. Я слышу, как Цех его увидел. Сеть — вся. Тысяча планшетов. Насыпь слушает.
Стрелка на часах дошла до двенадцати. Красная лампа над дверью загорелась ровно. Голос наклонился к микрофону, и я видел через стекло, как он открывает рот, и как худой за его спиной чуть прижал ствол к затылку, напоминая, и как Голос это почувствовал и не изменился в лице.
Я открыл дверь.
Глава 8. Четыре часа
Дверь в студию открывалась наружу, на себя, тяжело, как все звукоизолированные двери, и за те две секунды, пока она шла, в студии успели повернуться все, кроме Голоса. Худой повернул голову, не убирая пистолета от затылка, и двое у стены — один потянулся к тому, что лежало на подоконнике, другой нет, — и Голос не повернулся, потому что микрофон перед ним был включён, и он сидел перед включённым микрофоном четыре года, и знал, что когда лампа горит, не поворачиваются.
— Не стреляй, — сказал я худому с порога, громко, потому что всё, что говорилось в студии, теперь шло в микрофон, и на насыпь, и в депо, и на тысячу планшетов, и я хотел, чтобы это услышали первым. — Микрофон открыт. Тебя слышит весь город. Если выстрелишь — услышат выстрел. Ты четыре года считал. Посчитай это.
Он посчитал. Я видел, как он считает: тысяча двести у огней, двести в депо, одиннадцать на площади под окном, и один выстрел, который услышат все, и после которого Объявление больше никогда не будет работать, потому что те, кто ждал, услышат, что того, кто говорил им «ожидайте», убили у микрофона свои. Он не был дураком. Голос сказал это на молу. Он опустил пистолет. Не убрал — опустил, вдоль ноги, и это было то, чего мне хватало.
— Говори, — сказал худой Голосу. Тихо, но микрофон взял. — Говори, как договорились.
Голос сидел перед микрофоном с руками на столе, и я видел его лицо в профиль, и это было лицо человека, который четыре года говорил одно и то же, и сейчас сидел перед открытым микрофоном и не знал, что сказать, и знал, что пауза тоже идёт в эфир, и что тысяча человек слушают сейчас его молчание так же, как слушали его дыхание вчера.
Он молчал долго. По студийным часам — одиннадцать секунд, я считал. Потом сказал, в микрофон, своим голосом, не дикторским:
— Внимание.
Ещё пауза. Худой за его спиной напрягся, и Сойка за моей спиной сказала «он решил», и я не знал, что он решил, пока он не сказал дальше.
— Эвакуации нет. — Он сказал это ровно, как говорил четыре года «эвакуация организована», тем же тоном, той же интонацией, которую ставят годами, и от этого было страшнее, чем если бы он закричал. — Её не было. Четыре года. Я знал с первого месяца. Плёнка — моя. Я крутил её, чтобы вы не шли на лёд. Это правда, и это не оправдание. — Он сглотнул, и микрофон взял и это. — Сборного пункта нет. Списка нет. Взносы шли на уголь, уголь — на склады порта, склады держат те, кого вы называете «свои». Уголь ваш. Его хватит на всех. На четыре зимы ещё. — Пауза. — Кто хочет тепла — идите на склады сами. Кто хочет света — идите к тем, кто дал свет. В Цех. Они не враги. Они держали ток четыре года и никого не просили. — Он замолчал, и я подумал, что это всё, и ошибся. — Я Голос. Меня так зовут. Я больше не буду говорить в четыре часа. Это последнее Объявление.
Он протянул руку и выключил микрофон сам. Красная лампа погасла.
В студии было тихо. Худой стоял за его спиной с пистолетом вдоль ноги и смотрел на затылок, в который только что не выстрелил, и я видел, как у него не сходится: он считал на одиннадцать на площади и на один выстрел, а Голос сказал то, что перевернуло весь его счёт, и теперь у него не сходилось ничего, и он не знал, с какого числа начинать заново.
— Ты их отдал, — сказал он Голосу. — Тысячу. Четыре года. Отдал за одну минуту.
— Я их не брал, — ответил Голос, не оборачиваясь. — Я их держал. Это разное. — Он повернул голову ко мне. — Прочёл?
— Прочёл, — сказал я.
Худой поднял пистолет. Не к затылку — ко мне, и Сойка сказала «он не умеет», но я уже шёл, потому что когда человек, который не умеет, поднимает оружие на того, кто читает, он может выстрелить именно потому, что не умеет, и я взял его руку с пистолетом на входе в движение, как брал нож в депо, и повёл в сторону, и выстрел — он всё-таки нажал — ушёл в пульт, в планшет с проводами, который заменял Голосу пульт четыре года, и экран планшета треснул и погас, и худой потерял пистолет так же, как широкий потерял автомат у костра: не от силы, а от угла.
Двое у стены не двинулись. Один из них держал руку на подоконнике, на том, что там лежало, и не поднимал, потому что Грач внизу, на площади, сделал то, чего я не слышал, а Сойка услышала и сказала: он вошёл в подъезд. Один. С палкой. И шестеро на первом этаже отступили перед ним к лестнице, не стреляя, потому что в него нельзя было стрелять: он шёл, как идут те, кто не подходит и не отступает, — и те, кто у стены в студии, слышали, как он идёт по лестнице, тяжело, с палкой, через четыре этажа, и не хотели быть первыми, кто его встретит.
Худой стоял передо мной без оружия и смотрел на меня так, как полковник смотрел на холм: первый раз не считая.
— Что ты сделал с сетью, — сказал он. Не спросил. — Твой, в аппаратной, переписал узел. Я слышал, как ты ему говорил. Теперь это — слышали все. Не только площадь. Все. — Он посмотрел на мёртвый планшет на пульте. — Ты не сломал его узел. Ты сделал его честным. Это хуже.
— Это — сеть, — сказал я. — Она несёт то, что в неё кладут. Четыре года в неё клали ложь, и она несла ложь по проводу тебе и твоим восьми. Сегодня в неё положили правду, и она понесла правду. Сеть не выбирает. Выбирает тот, кто говорит. — Я кивнул на Голоса. — Он выбрал. Я только сделал так, чтобы слышали.
Худой стоял. Потом он сделал то, чего я не прочёл, потому что это было не в его счёте и не в моём: он повернулся и вышел из студии, мимо меня, мимо Сойки, не глядя, и двое у стены вышли за ним, и на лестнице они встретили Грача, который поднимался, и Грач остановился, и они обошли его, прижавшись к стене, и пошли вниз, и Сойка сказала, что они уходят, все пятнадцать, через подъезд, мимо одиннадцати на площади, и что одиннадцать стоят и не подходят, и что худой идёт в сторону порта.
— На склады, — сказал Голос. Он встал из-за стола, первый раз за эту ночь, и выглядел так, как выглядят люди, которые встали после четырёх лет. — Уголь. Это последнее, что у него есть. Я сказал в микрофон, что уголь — их. Он пойдёт туда и сядет на него, и будет держать, пока его не снесут. — Он посмотрел на меня. — Там твой бригадир. С ключами. Я видел, как он ушёл со льда злой. Он придёт к складу раньше худого.
Грач вошёл в студию, посмотрел на разбитый планшет, на часы, на Голоса, и сказал, что на первом этаже шестеро стояли у лестницы и не стреляли, и что он не бил никого, потому что не пришлось, и что это тоже считается. Потом он сел на стул у стены, потому что четыре этажа на палке — это четыре этажа, и вытянул ногу, и Голос посмотрел на его ногу так, как смотрел на лёд, и ничего не сказал.
Тот, кто умеет, поднялся из аппаратной через минуту. Он нёс свой планшет, целый, с проводами, которые теперь шли не к стойке, а в его рюкзак, к блоку, и он остановился в дверях студии и сказал — мне, но так, чтобы слышал Голос:
— Узел переписан. Имя — длинное, корпоративное, моё старое, с которым я работал. Цех его увидел через восемь секунд. Проходная — через девять. Он теперь честный. — Он посмотрел на Голоса. — Я гонял твою плёнку по проводу четыре года. Я больше не буду. Узел — не твой. Он — ничей. Как проходная. Четвёртый. — Он поправил рюкзак. — Я останусь при нём. Кто-то должен.
— Как тебя зовут, — спросил Голос.
— Шнур. Так звали в корпорации. — Он почти улыбнулся. — Связисты всегда Шнуры.
Я стоял у окна студии и смотрел на площадь, где стояли одиннадцать, и на мачту над нами с красным огоньком, и думал о том, что в этом городе теперь четыре узла, и два из них ничьи, и что это первый раз за год в трёх Зонах, когда сеть стала больше, а не меньше, — и в это время внизу, в коридоре четвёртого этажа, что-то лопнуло с таким звуком, с каким лопается стекло, и Сойка сказала «огонь» раньше, чем я почувствовал запах.
Это были те двое, что вышли с худым, — не все пятнадцать ушли к порту; двое вернулись через чёрный ход, в аппаратную, с тем, чем поджигают, и подожгли то, что горит в аппаратной лучше всего: бумагу, кабели в старой изоляции, деревянные стойки, — и дверь аппаратной, когда я добежал до неё по лестнице, уже стояла в огне, и за дверью горела стойка, через которую шёл фидер на мачту, и линия оповещения, и всё, что четыре года держало Голос в эфире.
— Не туда, — сказала Сойка сзади, когда я взялся за ручку. — Там нечего спасать. Фидер сгорел первым. — Она держала меня за куртку. — Узел — у Шнура в рюкзаке. Он — цел. Они сожгли то, что было Голосом. Не то, что стало сетью.
— Линия, — сказал я. — Оповещения. Она входит в дом на втором этаже и идёт сюда по стене. Если огонь дойдёт до ввода — сгорит до столба, и Мастер не сможет дать по ней ничего. Ни слов, ни тока. — Я отпустил ручку. — Её надо отрезать ниже огня. Чтобы осталась целой до столба.
Я побежал вниз, на второй, вдоль стены, по которой шла пара, и нашёл её там, где она выходила из заложенного проёма — трубу-ввод, скрутку, старую, корпоративную, — и дым уже шёл по лестнице сверху, и Сойка бежала за мной и говорила, что огонь на четвёртом, в коридоре, идёт по кабелям, как по фитилю, и что у меня минута. Я снял перчатку, нашёл пару на ощупь, потому что в дыму глаз не было, отступил от ввода на два метра, туда, где пара ещё была целой и до неё не дошло, и перерезал её трубой — не трубой; у трубы нет кромки; я переломил её о кромку трубы, как ломают проволоку, два раза, и концы развёл в стороны, и теперь, что бы ни сгорело выше, линия от столба до этого места была целой, и Мастер могла дать по ней ток, и ток дошёл бы до насыпи и остановился здесь, на моём изломе, не уйдя в огонь.
— Готово, — сказал я, и мы пошли вниз, и за нашей спиной огонь дошёл до ввода и съел два метра пары, которые я ему оставил, и остановился на обрыве, потому что дальше гореть было нечему.
На площадке между четвёртым и пятым, где я оставил широкого сидеть на ступеньке, он всё ещё сидел, и когда мы спускались мимо него в дыму, он встал, и я подумал, что сейчас придётся в третий раз, и ошибся: он встал не против, а чтобы идти вниз вместе с нами, и сказал, глядя не на меня, а на Голоса, который шёл за мной:
— Я слышал. Через дверь. — Он помолчал. — Четыре года я собирал с них за список. Я думал, список есть. Я думал, ты знаешь, когда придут, и держишь это при себе, потому что мест мало. — Он посмотрел на свои руки, на которых не было ни автомата, ни трубы, ни чего бы то ни было. — Списка не было. Значит, я четыре года собирал за ничто.
— За уголь, — сказал Голос. — Уголь был настоящий.
— Уголь был их. — Широкий сказал это так, как Нина сказала «ушли»: как слово, которое проверяют перед тем, как оно понадобится. — Ты сказал в микрофон: уголь их. — Он пошёл вниз по лестнице впереди нас, тяжело, как ходят люди, которые вдруг узнали, что четыре года шли не туда. — Я пойду на склад. Не с худым. Я бригадира знаю. Я у него грузил, до всего.
Сойка сказала мне тихо, что он не врёт, и что он — первый из «Своих», кто встал, и что это другое вставание, чем у ждущих: ждущие встают от того, что услышали правду, а эти — от того, что узнали, что врали не они.
У подъезда нас ждали не только одиннадцать. Из тех пятнадцати, что ушли с худым, трое не ушли: они стояли за углом дома и, когда Шнур вышел с рюкзаком, в котором был узел, двое пошли на него с двух сторон, потому что худой, уходя, видимо, сказал: узел — отнять. Шнур прижал рюкзак к груди, как Ефим в вагоне, и не побежал, и первый взял его за лямку, и в этот момент Грач, который стоял у подъезда с палкой, сделал два шага — два, не один; второй шаг дался ему тяжело, я видел, — и ударил один раз, в грудь, того, кто держал лямку, открытой ладонью, и тот сел в снег, и второй отпустил Шнура сам и отошёл, и третий, который стоял за углом, не вышел. Грач вернулся к подъезду, опёрся на палку и сказал, что это считается, и что он бил один раз, а шагов было два, и что второй шаг — это тоже считается, и Сойка посмотрела на его ногу и ничего не сказала.
Мы вышли из Радиодома через подъезд, все, — Голос, Шнур с рюкзаком, Грач на палке, Сойка, я, — и на площади одиннадцать стояли, и Грач встал к ним, и над нами из окон четвёртого этажа шёл дым, и красный огонёк на мачте мигнул в последний раз и погас, потому что фидер сгорел, и Голос стоял на площади и смотрел на свою мачту, на которой четыре года горел огонёк, чтобы его нашли, и сказал:
— Теперь меня не найдут. — Пауза. — Это ничего. Я больше не говорю в четыре.
И тогда город ответил.
Это надо записать так, как было, потому что я не ждал этого и не читал, и Сойка не слышала заранее, потому что это сделали не люди: на насыпи, далеко, за портом, за крышами, вдоль всей гряды с путями поверху, зажглись фонари. Не костры — фонари, на столбах, старые, корпоративные, те самые, которые держали линию оповещения и которые четыре года не горели, потому что Цех не давал на них ток: кому светить. Они зажглись по очереди, от ближнего к дальнему, с тем же гулом дросселей, который я принял у проходной за узел, и насыпь из чёрной гряды с огнями у подножия стала освещённой, длинной, белой, с тысячей двумястами человек под ней, которых теперь было видно всех.
— Мастер, — сказала Сойка. — Она дала свет на насыпь. По линии оповещения, которая теперь молчит, потому что фидер сгорел. Линия — её. Она пустила по ней ток вместо слов. — Она смотрела на свет над крышами. — Она услышала Голоса через планшет Ключника и нажала. То, чего не нажимала. Снова.
— И оно — за, — сказал я.
— Оно — за. — Сойка посмотрела на меня. — И ещё. На насыпи. Они встают. Не трое, не двести. Я слышу, как встают сотни. На свет. Не из-за правды — правду они слышали четыре года под плёнкой и не хотели. Из-за света. — Пауза. — Свет — это то, во что нельзя не поверить.
Голос стоял и слушал её, и в его лице не было ничего, кроме внимания, и потом он сказал — не нам, площади, насыпи, свету:
— Худой на складах. У него двадцать. Там Прохор с ключами и сколько-то вставших. Там темно: склады не на линии. — Он повернулся ко мне. — Если ты идёшь — я иду. Не как Голос. Я сказал, что больше не говорю. Но меня там знают в лицо. Это пригодится.
Я посмотрел на него, на Шнура с узлом в рюкзаке, на Грача, который сел на снег у подъезда и вытянул ногу, на Сойку, которая слушала порт, и на одиннадцать, которые стояли, и сказал то, что было единственно правильным:
— Идём. Все. Грач — на складе будет темно, и там нужен тот, кто слышит машины, потому что на складе машины. — Я посмотрел на одиннадцать. — Вы — тоже. Стоять вы умеете. Там это понадобится.
Сойка сказала тихо, когда мы уже шли через площадь к порту, под дымом с четвёртого этажа:
— Худой не думает про уголь. Он думает про тебя. Он считает, что если тебя не будет — всё вернётся. — Она не смотрела на меня. — Он прав, по-своему. Если тебя не будет, Цех не увидит узел, Шнур не перепишет, Голос не скажет. — Пауза. — Он идёт на склад, потому что знает: ты придёшь. Как сказал тот, у стены Цеха. Тот, кто читает, не оставит.
— Я приду, — сказал я. — Это он прочёл правильно. — Я посмотрел на свет над насыпью. — Он не прочёл другого. Я приду не один.
Глава 9. Уголь
Угольный склад порта был длинным, как депо, и чёрным внутри так, как бывает черно только там, где четыре года лежит антрацит: свет не отражается ни от чего, он уходит в уголь и не возвращается, и фонарь в такой темноте освещает только себя. Мы подошли к нему с той стороны, откуда не ждали, — не от конторы, а вдоль причала, под кранами, по следу, который оставила стая собак, потому что собаки ходили здесь каждую ночь и знали, где снег держит, — и Сойка остановила нас за последним краном и сказала, что слышит.
— Двадцать два. Внутри. Худой — в глубине, у ворот с той стороны, где грузили. С ним восемь с планшетами, те самые, его проводные. Остальные — по складу, в темноте, за кучами. — Она слушала. — Прохор — тоже внутри. С ним шестеро. Он открыл ключами ту дверь, которую «Свои» не знали, с торца, и вошёл раньше худого. Они его не видят. Он сидит за углём и ждёт.
— Чего?
— Тебя. — Она посмотрела на меня. — Он бригадир. Он знает, что в темноте на складе нельзя делать ничего, пока не придёт тот, кто решает. Он ждёт, чтобы ты решил.
Голос стоял рядом и слушал её, и потом сказал тихо, что внутри склада есть машины: два погрузчика, ленточный транспортёр, который шёл от причала к штабелям, и кран-балка под крышей, — и что всё это стояло четыре года, потому что не было тока, а теперь ток, может быть, есть, если Мастер пустила его по линии порта, как пустила по насыпи.
Грач сказал, что транспортёр он слышит отсюда, через стену: не работает, но стоит под напряжением, потому что контактор гудит, и что если контактор гудит, значит, кто-то дал на склад ток, и это было то, что мне нужно было знать.
— Свет, — сказал я. — Там четыре года темно, и худой это знает, и расставил своих по темноте. Если дать свет — они окажутся на виду, все двадцать два, посреди склада, а мы — у стены. — Я посмотрел на Шнура. — Ты знаешь, где на складе щит?
— У ворот, с той стороны, где грузили. — Он сглотнул. — Где худой.
— Тогда свет дадим не со щита. — Я посмотрел на Грача. — Транспортёр. Если он под напряжением, у него есть своя линия, и своё освещение вдоль ленты — рабочее, для тех, кто следит за углём. Оно включается с пульта на головке. Головка — у причала. Здесь. — Я кивнул на тёмный проём в стене склада, из которого выходила лента, засыпанная снегом. — Грач, ты это умеешь. Я — нет. Это твоё.
Он посмотрел на проём, на ленту, на меня, и сказал, что умеет, и что это считается, и пошёл к головке транспортёра на палке, и Шнур пошёл с ним, потому что на головке был пульт, а пульт — это провода, а провода — это Шнур.
Мы вошли через торцевую дверь Прохора — он открыл её изнутри на три удара, которые Сойка велела мне сделать, потому что слышала, что он ждёт именно трёх, — и оказались в темноте, такой, какой я не видел ни в холме, ни в тоннелях под Плотиной: чёрной, плотной, с запахом угля, который садится на язык, и с тишиной, в которой слышно было, как в двадцати шагах кто-то переступает с ноги на ногу, и Прохор взял меня за рукав и повёл вдоль стены, и по его руке я понял, что он четыре года ходил здесь с закрытыми глазами, и что ключи от этого склада он носил в кармане все четыре года и ни разу не воспользовался, потому что некому было решать.
— Они ждут у ворот, — сказал он мне в ухо. — Худой сказал своим: тот, кто читает, войдёт через ворота, потому что не знает другой двери. Он поставил восьмерых у ворот и остальных — вдоль прохода от ворот, за кучами. Если войти через ворота — пройдёшь десять шагов и всё.
— Я вошёл не через ворота.
— Я знаю. — Он помолчал. — Я бригадир. Я четыре года знал, что на этом складе есть вторая дверь, и ни разу не открыл. Боялся. — Пауза. — Сегодня открыл. Это из-за свёртка. Который они не взяли.
Сойка стояла за мной и слушала склад, и говорила мне шёпотом, где кто: восемь у ворот, с планшетами на ремнях, с автоматами; четверо за первой кучей слева, трое — за второй справа, один на кран-балке под крышей, с длинным, и он единственный, кто мог видеть что-то сверху, если бы было что видеть; и худой — у щита, рядом с воротами, с рукой на рубильнике, потому что он тоже умел читать темноту и знал, что первый, кто даст свет, выиграет, и собирался быть первым.
— Он ждёт, когда ты войдёшь в ворота, — сказала она. — И тогда даст свет. Чтобы ты был на виду. — Пауза. — Он не знает, что свет можно дать не со щита.
Транспортёр ожил.
Это было не похоже ни на что из того, что я слышал в этом городе: сначала удар контактора, глухой, как дверь, потом нарастающий гул мотора, потом скрежет ленты, которая четыре года стояла под снегом и теперь пошла, срывая с себя лёд, и вдоль всей ленты, от головки у причала до штабелей в глубине склада, по одному, с дросселями, зажглись рабочие лампы, низкие, в сетках, на уровне колен, — и склад из чёрного стал видимым снизу: не сверху, как со щита, а снизу, от земли, и в этом свете от земли все, кто стоял за кучами, оказались освещены по ногам, а лица их остались в темноте, и это было хуже для них, чем полный свет, потому что человек, у которого видны ноги и не видно лица, не знает, видят ли его, и стоит.
Худой у щита рванул рубильник, чтобы дать свой свет, полный, сверху, — и свет не зажёгся, потому что Шнур на головке транспортёра сделал то, что умеют связисты: вынул из линии освещения склада то, без чего линия не работает, и забрал с собой; и худой стоял у мёртвого щита в свете от земли, и его было видно по ногам, как всех.
Я вышел из-за кучи.
Это надо записать точно: я не бежал, не кричал, не прятался. Я вышел в проход между штабелями, в свет от ленты, на виду у двадцати двух, и пошёл к воротам, где худой, и за мной вышел Прохор с шестью, и Голос, и Сойка, и из торцевой двери — одиннадцать, которые встали сегодня, и они пошли за мной по проходу, молча, не подходя ни к кому, и я считал шаги, потому что больше считать было нечего: десять, по словам Прохора, до того места, где «всё».
На восьмом шаге тот, кто сидел на кран-балке с длинным, выстрелил. Пуля ушла в уголь слева от меня, и я не остановился, потому что Сойка сказала за спиной «он не целится, он боится», и на девятом шаге из-за первой кучи вышли четверо, с автоматами, и встали поперёк прохода, и я остановился, потому что через четверых с автоматами не ходят.
— Худой, — сказал я. Не им — через них, к воротам, к щиту, где он стоял с рукой на мёртвом рубильнике. — Ты расставил двадцать два человека в темноте, чтобы встретить одного. Я пришёл. Нас — двадцать. Твоих — двадцать два. Это почти поровну. — Я поднял руки, пустые, как Голос на молу. — Только твои стоят с оружием, которого здесь не достают, и не знают, что делать. А мои стоят с пустыми руками и знают. Потому что они сегодня встали, а твои — четыре года сидят на угле.
Он вышел из-за щита. Он шёл по проходу от ворот ко мне, между своими, и его было видно по ногам, и когда он подошёл к четверым, встал между ними, лицом ко мне, в пяти шагах, и я увидел его лицо в свете снизу: худое, усталое, без выражения, лицо человека, у которого в четвёртый раз за сутки не сошлось.
— Ты не оставишь, — сказал он. — Я знал.
— Не оставлю. — Я опустил руки. — Но я пришёл не за тобой. Я пришёл за углём. Голос сказал в микрофон: уголь — их. — Я кивнул назад, на Прохора. — Он бригадир этого порта. У него ключи. Он выдаст уголь на каждый костёр, без списка, по ведру, как ты выдавал, только бесплатно. — Я посмотрел худому в лицо. — Ты можешь стоять здесь с двадцатью двумя и не давать. Тогда тысяча двести человек, которые сегодня услышали, что уголь — их, придут сюда сами. Не за тобой. За углём. И ты не остановишь их двадцатью двумя, потому что в них нельзя стрелять: они не подходят. Они приходят.
Он стоял и считал. Я видел, как он считает тысячу двести, и как не может посчитать, потому что никогда не считал тех, кто приходит, только тех, кто подходит, и это разные числа.
— Голос, — сказал он, глядя мимо меня. — Ты это сделал.
— Я, — сказал Голос. Он стоял за моей спиной, и его голос в складе звучал так же, как в микрофоне: ровно, без выражения. — Я держал их четыре года, чтобы они не шли на лёд. Ты держал их, чтобы они платили. Это было одно и то же со стороны, и это было не одно и то же. — Он помолчал. — Уголь — их. Я сказал. Дай.
Погрузчик завёлся раньше, чем он ответил. Не у ворот — слева, за первой кучей, там, где стояли четверо, и один из них, пока худой считал, дошёл до погрузчика и сел в него, и погрузчик, который четыре года стоял без тока, а теперь был под напряжением, как транспортёр, завёлся с первого раза, и его фары — две, жёлтые, сверху — ударили по проходу, и он пошёл. Не на меня. На головку транспортёра, у причала, где стоял Шнур с тем, что он вынул из линии, и где был пульт, — потому что тот, кто сел в погрузчик, умел считать не хуже худого и посчитал, что если снести головку, то свет снизу погаснет, и всё вернётся в темноту, где у них двадцать два.
Я не успел бы. Это надо записать честно: до погрузчика было тридцать шагов, и он шёл по проходу со скоростью, с которой ходят погрузчики, то есть быстрее меня по углю, и я побежал и знал, что не успею.
Успел Грач. Он стоял у головки транспортёра, потому что пришёл оттуда, и когда погрузчик пошёл на него с фарами, он не отошёл, а шагнул навстречу, к боку машины, туда, где у погрузчиков стоит то, что турбинист знает на любой машине, — и ударил по нему один раз, палкой, не рукой, по красному грибку аварийного стопа на боковой панели, и погрузчик встал. Так, как встают машины, у которых разом вырубили всё: с грохотом, с рывком, с тем, что в кабине сидевшего бросило на стекло, — в трёх шагах от головки, с фарами, которые продолжали гореть, потому что фары на другой цепи.
— Один раз, — сказал Грач, когда я добежал. Он стоял и опирался на палку, и дышал так, как дышал на лестнице Радиодома. — Я знаю, где у них стоп. У всех одно место. Это не умение. Это — завод так ставит. — Он посмотрел на того, кто сидел в кабине и держался за лоб. — Вылезай. Ты не крановщик. Крановщик знал бы, что стоп снаружи.
Тот вылез. Он был из восьми с планшетами, из проводных, и он положил планшет на уголь рядом с собой и сел, и больше не вставал.
Худой видел это от ворот. Он повернулся к своим. К восьми с планшетами у ворот, к четверым перед собой, к тем, кто стоял за кучами в свете от ленты, к одному на кран-балке, — и я видел, как он смотрит на них и ищет среди них тех, кто ещё его, и как находит не всех. Четверо перед ним стояли с автоматами и не поднимали. Восемь у ворот смотрели на свои планшеты, и на планшетах, как я понял потом, уже шло то, что Шнур положил в честный узел, — слова Голоса, записанные, те же, что в четыре часа, — и они читали их, пока худой считал.
— Хорошо, — сказал худой. Он сказал это так, как Климов сказал «я тоже», — как инженер, у которого не сошлось и который признаёт, что не сошлось. — Уголь — их. Я не держу. — Он отступил на шаг. — Но я не остаюсь. Я ухожу. Со своими. С теми, кто пойдёт. — Он посмотрел на меня. — Ты читаешь. Прочти: я не кончился. Я знаю этот город лучше тебя. Я знаю, где у стоящих двери. Я знаю, что внизу. — Пауза. — Я туда пойду. И ты — тоже. И там мы посчитаем заново.
Он повернулся и пошёл к воротам, и за ним пошли — я считал — девять. Девять из двадцати двух. Остальные тринадцать остались стоять там, где стояли, в свете от ленты, с оружием, которое они держали так, как держат то, что не знают, куда деть, и один из них — тот, который у ворот Цеха сидел у стены, держась за плечо, — положил автомат на уголь и сказал:
— Я не из них. Я был крановщиком. — Он посмотрел на Прохора. — Бригадир. Я тебя знаю. Ты меня брал в смену.
— Брал, — сказал Прохор. — Бери лопату.
Тот, на кран-балке, спустился по лестнице с длинным на плече и положил его рядом с автоматом, и сказал, что стрелял мимо, потому что мимо, и что это считается, и Грач, который вошёл с головки транспортёра на палке, услышал это и кивнул ему, как кивают здесь.
Уголь пошёл на насыпь через час. Прохор поставил тринадцать бывших «Своих» и одиннадцать вставших к транспортёру, и Грач нашёл на головке то, что нужно, чтобы лента несла уголь не от причала к штабелям, а от штабелей к воротам, где были тачки, и тачки пошли на насыпь, по освещённым теперь столбам, и у каждого костра тот, кто вёз, высыпал ведро и говорил «без списка», и Сойка, которая шла с первой тачкой, сказала мне потом, что слышала, как у каждого костра после этих слов кто-то встаёт.
У седьмого костра — того, где год назад нашли на путях человека, который сделал то же, что я у третьего, — сидела женщина с ребёнком, и это был первый ребёнок, которого я увидел в Таркове, и я остановился с тачкой и не высыпал, потому что не знал, как здесь с детьми, и она посмотрела на меня и сказала: «Высыпай. Он четыре года у огня. Ему всё равно, чей». Я высыпал. Ребёнок, мальчик лет шести, в шапке до глаз, смотрел на уголь, и на меня, и на фонари на столбах, которые горели над насыпью впервые на его памяти, и сказал матери: «Светло». Просто сказал. И Сойка, которая шла рядом, остановилась и слушала его, и потом сказала мне, что он слышит, что он — такой, и что он четыре года слышал, как мать ждёт, и сегодня впервые слышит, как она не ждёт, и не знает, что это.
— Это называется «встала», — сказала она ему. Он не понял. Это ничего. Он запомнит слово.
Голос шёл с тачкой тоже. Его знали в лицо, как он и сказал, — не те, кто слушал его четыре года, потому что они знали только голос, а те, кто подходил к Радиодому в первый месяц и кого там встретили; и они смотрели на него, когда он высыпал ведро, и он не отводил глаз, и один из них, старый, у двенадцатого костра, сказал ему: «Это ты говорил», — и Голос ответил: «Я. Больше не говорю», — и тот взял уголь.
Я стоял на насыпи в свете фонарей, на том месте, где позавчера мы встали на границе света у третьего костра, и смотрел на тысячу двести человек, из которых, по словам Сойки, сидело теперь меньше половины, и держал в руках планшет Шнура, который он мне дал, чтобы я посмотрел на сеть, — и на экране внизу, по-нашему, от тех, кто ставил, стояло: «СЕТЬ: 4». Цех. Проходная. Радиодом, честный. И четвёртый.
Не Шнура. Шнур был третьим, с длинным именем. Четвёртый был другой.
— Шнур, — сказал я. — Ты поднимал один узел. Я вижу четыре.
Он взял планшет, посмотрел, и лицо у него стало таким, каким было в аппаратной, когда я положил ему руку на плечо.
— Четвёртый — не мой. — Он листал таблицу соседей. — Переход — через Цех. Имя — длинное, корпоративное, старше моего. Из первой партии, из тех, что ставили при строительстве. — Он поднял глаза. — Такое имя было у одного узла в городе. У ячейки на Объекте. Под заливом. — Он сглотнул. — Она четыре года мёртвая. Объект обрушен.
— Или не обрушен, — сказал Грач, подходя на палке с пустой тачкой, и это было второй раз, когда он это сказал, и в этот раз никто не спорил.
Сойка стояла у бочки третьего костра, на которой сидел Прохор, пока не встал, и держала руку на горячем железе, как держала, когда слушала Голоса под записью, и сказала, глядя не на планшет, а вниз, под насыпь, под порт, под залив:
— Оно подключилось. Само. Когда Шнур сделал узел честным, оно увидело, что в сети есть честные, и вошло. — Она убрала руку. — Оно четыре года ждало, пока в сети будет хоть один узел, который не врёт. — Пауза. — И оно пишет. Сейчас. Одно слово. На все планшеты. — Она посмотрела на меня. — Не «после».
Шнур повернул экран ко мне. В общем канале, широковещанием, с четвёртого узла, с именем из первой партии, стояло по-нашему, печатными, как мелом:
«ЧИТАЕШЬ — ИДИ».
Глава 10. Вторая опора
Мастер накормила нас, как обещала, и это надо записать, потому что это была первая еда в Таркове, которую мы не принесли с собой: каша из того, что корпорация хранила на складе Цеха для смен, крупа в мешках с клеймом, которую тридцать человек ели четыре года и которой, по словам Мастера, хватило бы ещё на столько же, если бы не делиться; и кипяток из котла, который грелся от турбины, потому что в Цехе всё грелось от турбины; и мы ели в комнате смены, за длинным столом, под лампой в сетке, и Грач ел стоя, у окна, из которого была видна машина, потому что сесть он отказался — сказал, что на складе считалось дважды, и хватит.
Шнур ел с нами, с рюкзаком на коленях. Ефим, который дошёл до Цеха под утро с Прохором и тачкой угля, ел так, как едят люди, четыре года евшие одни, — быстро, отворачиваясь, — и Мастер смотрела на него и сказала, что он связист, она видит по рукам, и что связисты ей нужны, потому что Ключник один, а узлов стало четыре, и Ефим поднял голову и впервые за эти дни посмотрел на кого-то прямо.
— Второй опоре — сегодня, — сказала Мастер Грачу, когда мы доели. — Ты сказал: покажешь. Показывай. У меня тридцать человек, и ни один из них не турбинист. Все — электрики, слесари, один сварщик и я. Машину держали по инструкции. Инструкция не знает про пучность.
Грач не ответил, он уже шёл к двери, на палке, с лицом человека, которого позвали к машине, и мы пошли за ним, и в машинном зале, где турбина шла на полной и от неё дрожал пол, он остановился у второй опоры, положил ладонь на кожух, подержал, и сказал Мастеру одно слово — «малую», — и Мастер посмотрела на него так, как смотрят на того, кто просит снизить обороты у машины, которая четыре года шла на полной, потому что это единственное, что держало город, и пошла к щиту сама.
Обороты упали. Я слышал, как они падают, — не ушами; тем, чему Сойка учила меня на улице у депо, — и лампы в зале чуть притухли, и Ключник на крыше, в будке, наверное, увидел, как просели все четыре узла разом, и в городе, по словам Сойки, которая стояла в дверях и слушала насыпь, фонари на столбах стали жёлтыми, и тысяча двести человек подняли головы.
На малой турбина звучала иначе, и теперь это слышал даже я: ровный гул разошёлся на два — на гул машины и на другой, ниже, который шёл не от неё. Из-под пола. Из того, что было под фундаментом, под бетоном, под кабельным каналом, который Мастер показывала на схеме. Он был ровный, медленный, как дыхание большого спящего, и турбина на малой шла с ним не в такт, а рядом, и там, где они сходились, — на второй опоре, — кожух дрожал так, что это было видно глазами.
— Вот, — сказал Грач, не снимая руки с кожуха. — На полной — он подстраивается под вас и вы не слышите. На малой — вы слышите, под что он подстраивался. — Он посмотрел на Мастера. — Это не фундамент. Это то, что под фундаментом. Оно дышит медленнее вашей машины. Четыре года оно дышало в такт, потому что вы шли на полной, и на полной такт совпадает. Три дня назад оно стало дышать чаще. Три дня назад — это когда мы вошли в снег. — Пауза. — Оно услышало. Как слышит Сойка. И сбилось с такта.
Мастер стояла у щита и слушала, и по её лицу было видно, что она слышит то же, что я, и что ей это не нравится так же, как не нравилось Климову «не знаю».
— Что делать с опорой, — сказала она. Инженер всегда спрашивает это.
— Ничего. — Грач убрал руку. — Подшипник греется от вибрации, вибрация — от расхождения тактов, расхождение — от того, что оно слышит нас. Можно переставить обороты так, чтобы такт снова совпал, и подшипник остынет. Но тогда вы снова не будете слышать, под что идёте. — Он посмотрел на неё прямо. — Я бы не переставлял. Я бы слушал. Три дня машина живая, как никогда. Это не поломка. Это она вам говорит.
Мастер ничего не ответила. Она стояла у щита с рукой на том рубильнике, которого не трогала четыре года и который тронула дважды за двое суток, и Сойка сказала от двери, тихо, но Мастер услышала:
— Оно дышит чаще, потому что ждёт. Я слышу теперь ясно, на малой. Четыре года оно дышало ровно, как спят. Три дня — как ждут. — Пауза. — Оно ждёт того, кто читает, внизу. Оно написало ему «иди». Оно не умеет ждать долго, как Савва. Оно — другое.
Щит я прочёл после. Это заняло час, и Ключник стоял рядом и подавал мне схемы, которые корпорация оставила в шкафу при щите, — ламинированные, с подписями по-ихнему и с теми самыми строками по-нашему от тех, кто ставил, которые я искал теперь на любой бумаге, как ищут знакомый почерк, — и я нашёл то, что искал, и то, чего не искал.
То, что искал: кабель «Р», красная толстая линия со схемы в конторе порта, заходил в Цех не в одном месте, а в двух. Первый ввод — силовой, в генераторный, туда, где ток снизу становился током турбины, и это Мастер знала. Второй — тонкий, в шину управления. Не в силу, а в то, чем щитом управляют: в ту часть, где стоят реле, контроллеры, где сигнал решает, что включить, а что выключить. По-ихнему на схеме этот ввод был подписан одним коротким словом, которого я не знал, а по-нашему — строкой от тех, кто ставил: «УПРАВЛЕНИЕ. ВНЕШН.».
— Оно управляет, — сказал я Мастеру, когда она подошла. — Не только крутит. Оно заходит в вашу шину управления. Четыре года. Каждое реле на этом щите может быть переключено не вами. — Я показал ей строку. — Это написали при строительстве. По-нашему. Чтобы кто-то дочитал. Вы не дочитали, потому что оно по-нашему, а не по-вашему, и вы его пропускали, как пропускают то, что не для вас.
Мастер смотрела на строку долго.
— Оцепление, — сказала она. — Которое я выключила.
— Вот. — Я показал на второй лист. — Линия на Оцепление — есть. Внешнее кольцо, прожекторы и вышки, стоит на городской подстанции, а подстанция — на вашей машине. Это корпорация так строила: армия взяла то, что было. Технически вы можете выключить Оцепление с этого щита. Вот этот рубильник. — Я положил палец на схему. — Но вы нажали не его. Вы нажали этот. — Другой палец, на другой рубильник, в трёх позициях правее, подписанный по-ихнему одним словом, которое, как сказал Ключник, значило «резерв». — Этот рубильник ни к чему не подключён. Он стоит на шине управления и выходит в никуда. Он — для внешнего. Для того, что заходит по тонкому кабелю.
— Я нажала пустой рубильник, — сказала Мастер. — И Оцепление выключилось.
— Вы нажали рубильник, который слушает оно. — Я убрал руки со схемы. — И оно услышало, зачем вы нажали. Сойка сказала это первой, и я ей тогда не поверил до конца, потому что инженер не верит в «зачем». Теперь я вижу схему, и в ней «зачем» подключено к шине. По-нашему. Строкой.
Мастер отошла от щита. Она села на табурет у стены — я не видел, чтобы она садилась, за всё время, — и сказала, глядя на машину, которая шла на малой и дышала рядом с тем, что под ней:
— Тридцать лет я думала, что управляю. — Пауза. — Обороты в норме.
Это было то, что она умела сказать, и она это сказала, и я не стал ей говорить ничего больше, потому что Баба велела молчать, когда человек перестаёт слышать, а Мастер сейчас перестала.
Четвёртый узел я прочёл в тот же час, с крыши, с экрана Ключника, пока Мастер сидела на табурете. Его имя было длинное, из первой партии, и Шнур разобрал его по частям, как разбирают инвентарный номер: код площадки, код объекта, порядковый. Код площадки был тот же, что у проходной и у Цеха. Код объекта — другой, и Шнур сказал, что такого кода он не видел ни на одном планшете за четыре года, потому что Объект никогда не был в общей сети: у него была своя, кабельная, тёмная, и в Решётку он не ходил. Порядковый — единица. Первая ячейка. Та, которую поставили раньше всех, при строительстве, до проходной, до Цеха, до всего.
И в поле описания — у каждой ячейки Решётки было такое поле, по-ихнему, где тот, кто ставил, писал, что это, — у четвёртого узла стояло по-нашему. Я не удивился. Я ждал этого с той минуты, как увидел «СЕТЬ: 1» на поясе у Саввы. Строка была короткая, в том же формате, что на четырнадцатой странице паспорта сети в Припяти, с теми же сокращениями, тем же почерком, если у набранного текста бывает почерк:
«Р-01. ЯЧЕЙКА ОБЪЕКТА. ОТМ. −40. ВВОД — ДО. СТАТУС: ЖДЁТ».
— «До», — сказал Ключник. — До чего?
— До всего, — сказал я. — Это не дата. Это — когда поставили. До того, как корпорация пришла бурить. До города. — Я смотрел на «ЖДЁТ». — На Станции, в Припяти, у такой же строки стояло «консервация». Здесь — «ждёт». Это не статус оборудования. Это — состояние того, кто писал.
Прохор поднялся на крышу с насыпи к полудню, с тачкой, которую оставил у ворот, и сказал, что ночью у огней встали столько, что он перестал считать, и что крановщик, которого он взял в смену, поставил на склад четыре смены по шесть, и что уголь идёт, и что худой со своими девятью ушёл на север, к депо, и никого не трогал, и что это странно, и Сойка сказала, что не странно: худой ищет дверь, которая внизу, и ему сейчас не до насыпи.
Старый сварщик сделал своё дело через час, пока Мастер сидела, а мы с Ключником читали щит дальше, и это надо записать как событие, потому что это и было событие, второе за день.
Его звали, как мне сказали потом, Трофим, он был старше Мастера, он варил на этом Цехе ещё при строительстве, и он слушал то, что я говорил у щита, стоя в дверях машинного зала, и дослушал до «каждое реле может быть переключено не вами», и ушёл. Не в комнату смены — в кабельный канал под фундаментом, туда, где заходил тонкий ввод, с тем, с чем сварщики ходят, когда решили резать: с ножовкой по металлу и с тем, что режет кабели. Сойка услышала его, когда он уже был внизу, и сказала мне «в канале — один, с железом, у тонкого кабеля», и я понял раньше, чем она договорила.
Кабельный канал был узкий, бетонный, под турбиной, с кабелями по стенам на кронштейнах, и я спустился в него по скобам, не зажигая света, потому что Трофим внизу зажёг свой, и в свете его фонаря я увидел его у стены, на коленях, с ножовкой, приставленной к тонкому кабелю в броне, тому самому, который заходил в шину управления и который, если его перерезать, перестал бы слушать «зачем», и — это я читал по броне, по тому, как она была проложена рядом с силовым, в одном коридоре, — вместе с ним, скорее всего, перестал бы идти и силовой, потому что тот, кто ставил, положил их так, что один без другого не работает. Я не был в этом уверен. Я был уверен, что проверять это ножовкой под работающей турбиной, от которой горит город, нельзя.
— Трофим, — сказал я. Ровно. Как Климов говорил стрелке. — Не режь.
Он не обернулся. Он сказал, что тридцать лет варил этот Цех, и что то, что заходит снизу, — не их, и что он не будет жить в доме, где реле переключает не хозяин, и что он отрежет, и пусть турбина встанет, он сварщик, он поставит дизель.
— Дизеля нет, — сказал я. — Четыре года. Ты это знаешь. — Я спускался к нему по каналу, медленно, потому что в канале было некуда отступать ни ему, ни мне. — Если ты отрежешь тонкий — ты не знаешь, что станет с толстым. Я тоже не знаю. Тот, кто ставил, положил их вместе. Я читал схему час. Там нет строки, которая говорит, что они раздельные. Там есть строка, которая говорит «внешн.». — Я остановился в двух шагах. — Если турбина встанет — на насыпи погаснет свет, и тысяча двести человек, которые встали сегодня, сядут. Ты это сделаешь ножовкой за минуту. Ты этого хочешь?
Он обернулся. Старый, с лицом, обожжённым сваркой, с глазами, которые смотрели на меня так, как смотрел полковник на холм — первый раз не считая, — и сказал:
— Я хочу, чтобы было наше.
— Нашего здесь нет, — сказал я. — Ни у вас, ни у нас, ни у Голоса. Здесь всё — тех, кто ставил. Во всех трёх мирах, где я был. — Я протянул руку. — Дай ножовку. Мы его прочтём. Потом решим, резать ли. Читать — дольше, чем резать. Но после чтения турбина стоит.
Он держал ножовку ещё секунду. Потом отдал, и я взял её, и в этот момент — я записываю это как было — свет его фонаря на кабеле дрогнул, не от фонаря, а от того, что броня кабеля под ножовкой, там, где он успел её тронуть, чуть нагрелась, и на ней, на серой стальной ленте, проступило то, чего там не было: не слово, не строка; тепло. Пятно. В форме ладони. Там, где он держал.
— Оно услышало, — сказала Сойка сверху, из люка. Она спустилась до середины скоб и стояла там. — Что он хотел резать. И что ты сказал «не режь». — Пауза. — Оно — не за него. Но оно его не тронуло. Оно показало, что слышит. Как Савва показывал рукой.
Трофим смотрел на пятно. Потом снял перчатку и положил ладонь рядом, на холодную броню, и держал, и пятно не появилось, и он сказал, что так не бывает, и я сказал, что в этом городе четыре узла, из которых два ничьи, и что «не бывает» здесь кончилось позавчера, и он кивнул, как кивают здесь, и полез наверх, и больше не спускался в канал без меня.
Мастер к вечеру встала с табурета. Она сделала то, чего я не ждал: не вернула обороты на полную. Она оставила малую, и сказала смене, что город будет гореть жёлтым, а не белым, и что это — цена за то, чтобы слышать, под что идёт машина, и что она тридцать лет не слышала и теперь будет. Грач стоял у второй опоры с рукой на кожухе и сказал, что подшипник остывает, потому что оно, когда турбина на малой, дышит с ней почти в такт — не совсем, но почти, — и что это не починка, это договор.
В четыре часа — по счёту тех, кто считал хором; я видел по лицам смены, что в Цехе тоже считали, — ничего не произошло.
Это надо записать так, потому что это было событие большее, чем сварщик с ножовкой: в четыре часа громкоговорители на насыпи не включились, потому что линии больше не было, и Голос не говорил, потому что сказал, что больше не говорит, и тысяча двести человек у огней — Сойка стояла в дверях Цеха и слушала их через весь город — подняли головы, как поднимали четыре года, и услышали тишину. Первую тишину в четыре часа за четыре года.
— Громче, — сказала Сойка. — Тишина в четыре — громче Объявления. Они слышат её все. — Она стояла и слушала долго. — И встают. Не сотни. Я не могу посчитать. Они встают, потому что не услышали, чего ждать, и поняли, что ждать больше нечего, и что это не страшно. — Пауза. — Голос был прав, когда сказал в микрофон «последнее». Последнее — это то, после чего слышно.
Ключник спустился с крыши с планшетом в руках так, как спускался к Мастеру в два часа ночи, когда увидел второй узел, — бегом, — и остановился передо мной, и протянул экран, и на экране, в общем канале, от четвёртого узла, с именем из первой партии, шло второе сообщение за сутки, по-нашему, печатными, и оно было не «иди».
«СТОЯЩИЙ ИДЁТ».
Я не понял. Сойка поняла раньше — я видел по тому, как она повернулась от двери к проходной, туда, где за портом, за насыпью, за депо, в четырёх часах ходу, у ворот с белой надписью стоял человек у столба, — и сказала:
— Савва. — Пауза. — Он ушёл от проходной. Первый раз за четыре года. — Она слушала. — Он идёт сюда. Он слышал «читаешь — иди» и понял, что это не ему. И что ему — надо идти туда, где тот, кто читает. — Она посмотрела на меня. — Он оставил у ворот Ефима. Ефим стоит. Не как стоящий — как тот, кто не подходит. Это пока держит.
— Четыре часа ходу, — сказал я.
— Он идёт быстрее. — Сойка повернулась к залу, к турбине на малой, к тому, что дышало под ней. — Оно его слышит. Оно написало «стоящий идёт» раньше, чем я услышала его шаги. — Пауза. — Оно знает его дольше, чем нас. Оно четыре года слушало, как он стоит.
Глава 11. Карта
Савва пришёл к воротам Цеха ночью, и его никто не остановил, потому что стоящих не останавливают, — тридцать человек Мастера это знали, как знали все в городе, — и он остановился перед воротами, не входя, в снегу, под прожекторами, которые Мастер включила снова, и стоял так, как стоял у столба, у стены, у фонаря: боком, спиной к тому, откуда пришёл, лицом к тому, куда не пойдёт. Шлем. Тёмное стекло. Нашивка-щит, фабричная, без полосы. Снег на плечах.
Я вышел к нему. Сойка — за мной, Грач — за ней, на палке, и мы встали перед ним втроём, в ряд, как стояли у стены с «СВОИ», и он посмотрел на нас так, как смотрел тогда, — я не видел глаз, я видел, что смотрит, — и поднял руку. Не ладонью вперёд. Он поднял её и коснулся щита на плече, как тогда, у стены, когда «включил» нас, и потом показал на себя. И на нас. И снова на себя.
— Он говорит, что мы — одно, — сказала Сойка. — Что он не ушёл от нас. Он ушёл от ворот. Это разное. — Она слушала. — Он не умеет это сказать. Он показывает.
Он снял с пояса чёрный ПДА, тот самый, снежный, с нашивкой на чехле, и повернул экраном ко мне, и я подошёл, потому что это было для меня: зелёный монохром, строки по-ихнему, и внизу — по-нашему, от тех, кто ставил, — «СЕТЬ: 4». Он видел четыре. И выше «сети», в поле, где у Ефима стояло «после», а у Шнура «читаешь — иди», у него стояло что-то другое: короткая строка по-ихнему с цифрами, и цифры я умел читать. Единица. Потом — ноль. Потом — что-то вроде времени, часы и минуты, и это время шло.
— Карта, — сказал Савва.
Четвёртое слово. Я считал: «свои», «выход», «стой», и теперь — «карта». Он сказал его так же, как остальные, глухо, через то, что на лице, с ударением выученного от стены, и показал на строку с единицей, и потом на себя, и потом — рукой, пальцем, как показывал за угол, — назад, туда, откуда пришёл. На проходную.
Шнур, который вышел за нами из ворот с рюкзаком, прочёл это раньше меня, потому что это было по-ихнему, а он четыре года читал по-ихнему планшеты корпорации.
— Присутствие, — сказал он. — Это карта службы. «Норд-Щит». — Он смотрел на экран Саввы так, как я смотрел на четырнадцатую страницу. — Я забыл про это. Четыре года не видел. — Он показал на единицу. — Карта — есть. Пропуск. Это первое число. Ноль — присутствие. Это второе. И время — это сколько прошло с того, как карта в последний раз была у своей двери. — Он посмотрел на время, которое шло. — Пять часов. Он ушёл от проходной пять часов назад, и с тех пор карта не видела своей двери, и присутствие — ноль.
— Что это значит, — спросил Грач.
Шнур объяснил, и это надо записать, потому что это было то, ради чего корпорация ставила по городу стоящих и не говорила им, зачем. Карта «Норд-Щита» — не ключ. Ключ открывает дверь любому, у кого он в руке, поэтому ключи крадут. Карта службы открывает дверь только тому, кто у этой двери стоял. Каждая дверь корпорации — ворота, шлюз, проходная — имела считыватель, и считыватель помнил, какая карта стояла у него последние сутки: не прикладывалась — стояла, в зоне, часами, как стоят на посту. Если карта стояла — присутствие единица, и дверь открывалась ей, и ещё тем, кого эта карта «включала», — Савва показал это у стены, когда коснулся щита и показал на нас. Если карта не стояла сутки — присутствие ноль, и дверь не открывалась ничему. Это было сделано, чтобы охранник не мог продать карту, а вор не мог украсть: карта без того, кто стоит, — просто пластик. Корпорация построила так, потому что под городом было то, к чему она не хотела пускать никого, кроме тех, кто стоит на месте, и, как сказал Шнур, «они не доверяли ключам, они доверяли только присутствию».
— «Выход — это тот, кто стоит», — сказала Сойка. — Это не про душу. Это про считыватель. — Она посмотрела на Савву. — Тот, кто написал это краской, был начальник охраны. Он знал, как устроены двери. Он написал правду буквально, и все четыре года читали её как притчу.
— Это и притча, — сказал Грач. — Оба.
Савва показал пальцем на проходную — назад — и на время, которое шло, и Шнур сказал: он ушёл от своей двери, и через сутки его карта станет нолём для проходной, и проходная закроется. Не ворота — они открыты и так; то, что за проходной: считыватель на арке, который держит «можно» для тех, кто входит в город через неё. Кто-нибудь ещё придёт из снега — и не войдёт, если у ворот не стоит тот, у кого присутствие.
— Ефим, — сказал я.
— Ефим не из службы. У него нет карты. — Шнур покачал головой. — Он может стоять у ворот сколько угодно. Считыватель его не видит. Он стоит как человек, не как карта. — Пауза. — Это тоже что-то. Но дверь это не держит.
Савва показал пальцем в другую сторону. Не на проходную — на депо, туда, за насыпь, где под трамвайным депо, по словам Голоса, был первый шлюз вниз, и Сойка сказала, что слышит, зачем он показывает: там, у Шлюза-1, стоял стоящий, и он мёртв — замёрз, стоя, прошлой зимой, — и его карта четыре года показывает присутствие, потому что он не ушёл от двери, он у неё; но присутствие мёртвой карты — не присутствие: считыватель видит пластик и не видит того, кто дышит. Корпорация ставила и это. Карта мёртвого не открывает ничего. Худой этого не знал, когда ушёл со склада «вниз», и сейчас стоит у Шлюза-1 с картой мёртвого в руках и не понимает, почему.
— Савва пойдёт к Шлюзу-1, — сказала Сойка. — И встанет там. Сутки. Чтобы его карта увидела ту дверь и дверь увидела его. — Она посмотрела на него. — Он оставил проходную, потому что из снега больше никто не придёт. Он это слышит. Снег закрылся, когда Климов отпустил. Проходная больше не нужна. — Пауза. — Нужен шлюз. Потому что «читаешь — иди» — это вниз. И вниз — только через того, кто стоит.
Савва кивнул. Как здесь.
Мы вышли из Цеха к Шлюзу-1 ночью, вшестером: Савва впереди, не глядя под ноги, я, Сойка, Грач, Шнур с рюкзаком, и Голос, который пришёл к Цеху днём с тачкой и остался, потому что, как он сказал Мастеру, в Радиодоме больше нечего делать, а у вас турбина. Мастер дала ему лопату. Он сказал, что умеет. Он не умел, но копал.
Собаки нашли нас на пустыре между Цехом и депо. Я услышал их сам, по снегу, и Сойка подтвердила: стая, та же, вожак впереди, — и они вышли из-за трансформаторной будки цепью, как у кранов, и остановились в двадцати шагах, и вожак посмотрел на Савву. Долго. Потом подошёл — один, не прыгая, шагом, как подходят к тому, кого знают, — и встал рядом с ним, слева, и пошёл с нами, и стая пошла следом, на расстоянии, и Савва не повернул к нему головы, потому что стоящие не поворачивают головы к тем, кто рядом; они знают, что те рядом.
— Он его знает, — сказала Сойка. — Четыре года. Вожак ходил к проходной каждую ночь и стоял напротив. Через улицу. Я слышу, как он помнит. — Пауза. — Стоящие знают друг друга. Даже если один из них — собака.
Депо встретило нас светом — лампы в сетках горели жёлтым на малой, и в вагонах почти никого не было, потому что ждущие из депо ушли к огням, где был уголь, или в Больницу, где были вставшие, — и Савва повёл нас не между трамваями, а вдоль дальнего корпуса, к тому его концу, где рельсы уходили под землю в тоннель, и тоннель был закрыт воротами, стальными, с щитом корпорации, и перед воротами, на снегу, стояли те, кого Сойка услышала за пятьсот шагов: худой и его девять. И ещё одиннадцать, которых я не видел раньше.
— Двадцать, — сказала Сойка. — Он набрал по дороге. Из тех, кто сидел на складах порта, кроме угольного. — Она слушала. — Они не знают, что делать. Худой держит карту. Мёртвого. Он прикладывал её к считывателю сто раз. Он злой.
Худой увидел нас, когда мы вышли на свет, и не удивился. Он стоял у ворот тоннеля с чёрным ПДА в руке, не своим — тем, который снял с мёртвого, — и смотрел на нас, и на Савву впереди, и я видел, как он читает Савву: шлем, щит без полосы, походка того, кто стоит, — и как у него сходится.
— Стоящий, — сказал он. — Живой. Я знал, что ты его приведёшь. — Он поднял ПДА. — Эта — мёртвая. Я понял через сто раз. — Он посмотрел на Савву. — Открой. Ты можешь. Я пропущу вас вниз. Всех. Мне не нужно, чтобы вы не шли. Мне нужно идти первым.
Савва не ответил. Он прошёл мимо худого, мимо двадцати, к воротам тоннеля, туда, где справа от створки, на стене, в нише, стоял он: стоящий. Замёрзший. В таком же шлеме, в такой же куртке, со щитом без полосы, с руками вдоль тела, спиной к стене, боком к воротам, — он стоял, как стоял, прошлую зиму и эту, и снег лежал у него на плечах так же, как у Саввы, и в нише, под ним, на снегу, лежал мел. Такой же. Белый, продолговатый.
Голос подошёл к нише раньше Саввы — я не успел его остановить, да и не стал бы, — и встал перед мёртвым, и смотрел на него так, как смотрел на лёд с мола, и сказал, не оборачиваясь к нам:
— Я его знаю. — Пауза. — Первый месяц. Я пришёл сюда с докерами искать выход. Он стоял здесь. Живой. Мы хотели войти в тоннель, и он встал в ворота и сказал одно слово. Я тогда не понял. Я думал, он нас гонит. — Голос снял шапку. — Он сказал «стой». Не нам — не только нам. Себе. Я это понял сегодня, когда стоял у микрофона и не знал, что сказать. — Он надел шапку. — Он стоял здесь, пока я врал. Все четыре года.
Савва остановился перед ним. Долго стоял. Потом поднял руку, коснулся его щита на плече — пальцами, в перчатке, как касался своего, — и потом поднял мел, и написал на стене ниши, над головой мёртвого, по-нашему, печатными, с нажимом:
«СТОЯЛ».
И встал рядом с ним. Боком к воротам. Спиной к стене. Лицом к депо.
Считыватель я нашёл справа от створки, на стене, под снегом: чёрная коробка размером с книгу, с одним зелёным индикатором, который горел, — горел четыре года, потому что ток шёл снизу и сюда, — и с маленьким экраном, таким же зелёным монохромом, как на всех их ПДА. На экране — строки по-ихнему, и внизу — по-нашему, от тех, кто ставил, та же рука: «ПРИСУТСТВИЕ: 0». И под ней — две записи, две карты, которые считыватель знал: одна — с длинным номером и пометкой, которую Шнур прочёл как «утрачен» — это была карта мёртвого, которую считыватель видел в руке худого сто раз и отвергал, потому что рядом с ней не дышали; и вторая, появившаяся только что, — карта Саввы, с номером его поста на проходной, и напротив неё — время. Ноль часов. Ноль минут. И оно пошло.
— Он считает его, — сказал Шнур. — Считыватель. Он ведёт журнал: сколько часов карта в зоне. Ровно сутки — и присутствие станет единицей. Не раньше. — Он смотрел на время, которое шло. — Это не электроника. Это правило. Его не обойти, потому что обойти — это и значит «не стоять».
— Сутки, — сказала Сойка. — Теперь — сутки. Считыватель на воротах его видит. Через сутки — присутствие. — Она смотрела на двоих в нише, на живого и мёртвого, одинаковых. — Он не будет открывать раньше. Он не умеет раньше.
Худой слушал. И считал. И на этот раз у него, кажется, сошлось, потому что он сказал — не нам, своим двадцати:
— Сутки. Ждём.
— Нет, — сказал я.
Он повернулся ко мне.
— Ты не будешь ждать здесь, — сказал я. — Ты с двадцатью отойдёшь от ворот на сто шагов. К вагонам. Туда, где свет. И будешь стоять там, где тебя видно. — Я подошёл ближе. — Потому что у этих ворот сутки будет стоять тот, кто открывает, и если ты будешь стоять рядом с ним с двадцатью, он не откроет никому. Он не умеет открывать тем, кто подходит. Ты четыре года говорил «свои» и стрелял в тех, кто подходит. Он четыре года стоял и смотрел, как ты это делаешь. — Я остановился в шаге. — Он откроет тем, кто не подходит. Ты — подходишь. Отойди и перестань.
Худой стоял. Двадцать за ним стояли тоже, и я видел, как половина из них смотрит на Савву в нише, на «СТОЯЛ» над мёртвым, на мел, — так, как ждущие смотрели на свет в депо, — и как другая половина смотрит на худого и ждёт, что он скажет.
Он не успел сказать. Грач сделал то, чего никто из нас не ждал, и это надо записать как было: он прошёл мимо меня, мимо худого, на палке, тяжело, и встал в нишу. Не рядом с Саввой — перед ним. Между Саввой и мёртвым с одной стороны и воротами с другой. Лицом к худому. Спиной к тем, кто стоит.
— Научи, — сказал он Савве, не оборачиваясь.
Савва не ответил. Он не умел отвечать. Он сделал то, что умел: положил руку Грачу на плечо, сзади, на секунду, и убрал. И Грач стоял.
— Он не стоящий, — сказал худой. Сойке — потому что понял, что она слышит, и спрашивал у неё. — У него нет карты. Считыватель его не видит.
— Считыватель — нет, — сказала Сойка. — Ты — видишь. — Она подошла к нише и встала рядом с Грачом, с его левой стороны, так, как стояла у границы снега с моей. — Он стоит, чтобы ты не подошёл. Это всё. Считыватели здесь ни при чём. Здесь — ты и он. — Пауза. — Отойди на сто шагов, худой. Он не отойдёт. Он не умеет. Нога.
Один из его двадцати не стал ждать, что скажет худой. Он поднял с путей то, что лежало под снегом, — кусок кирпича, — и бросил в нишу. Не в Савву, не в мёртвого: в Грача, потому что Грач стоял впереди и был не стоящий, а просто человек на палке, и в человека на палке бросить можно. Кирпич ударил Грача в плечо, в левое, и он не сдвинулся. Не потому что не больно — я видел, что больно; потому что он только что сказал «научи», и Савва положил ему руку на плечо, и он стоял. Кирпич упал в снег у его ног. Грач не посмотрел на него. Он смотрел на того, кто бросил, и тот, кто бросил, опустил глаза и отступил за спины, и худой, который всё это видел, сказал ему что-то коротко, и тот больше не выходил вперёд.
— Он стоит, — сказала Сойка. Тихо, мне. — По-настоящему. Я слышу разницу. Утром он стоял, как стоят. Сейчас — как Савва. — Она не отводила глаз от Грача. — Я не знала, что этому можно научить рукой.
Худой отошёл. Не сразу — он стоял ещё минуту, считая, и потом сказал «к вагонам», и двадцать пошли за ним, и половина из них оглядывалась на нишу, и он это видел, и это было то, что он посчитал последним.
Мы остались у ворот тоннеля: Савва и мёртвый в нише, Грач перед ними, Сойка рядом с Грачом, Шнур с рюкзаком у стены, Голос, который сел на рельс и смотрел на «СТОЯЛ» над головой того, кто стоял здесь, когда он сам четыре года говорил в микрофон, и я.
— Сутки, — сказал я. — За сутки я прочту, что там внизу, насколько можно прочесть отсюда. Шнур, у тебя узел. Четвёртый, с Объекта, виден через Цех. Что он ещё пишет, кроме «иди»?
Шнур достал планшет. Посмотрел. Посмотрел ещё раз, и повернул ко мне, и в общем канале, от узла с именем из первой партии, стояло третье за двое суток, по-нашему, печатными:
«ДВОЕ».
— Двое чего, — спросил Голос с рельса.
Сойка стояла рядом с Грачом и смотрела на экран, и потом на Грача, и потом на Савву, и ничего не сказала, и я понял, что она услышала и не скажет, как не сказала у столба, когда Грач говорил про «стой», — и я не спросил. Я умел теперь не спрашивать. Это было единственное, чему я научился в этом городе, кроме того, что слышу гул.
— Оно считает, — сказал я вместо этого. — Как Таможенник. Как Павел. Оно пишет число заранее. — Я убрал планшет. — Сутки. Потом узнаем, кого двое.
Грач стоял в нише и не слышал нас. Он слушал через стену тоннеля то, что было за воротами, внизу, — то, что турбинист слышит сквозь любой бетон, — и лицо у него было такое, какого я не видел ни у Плотины, ни у турбины Мастера: лицо человека, который услышал машину, которой не бывает.
— Там не одна, — сказал он. — Там — много. Они идут все в такт. — Пауза. — Как хор.
Глава 12. Больница
Больницей здесь называли то, что четыре года назад было больницей по-настоящему: трёхэтажный корпус на краю города, у самой Линии, с красным крестом на торце, который кто-то закрасил белым и поверх белого написал по-ихнему одно слово, и Голос перевёл мне его с рельса, когда объяснял, куда идти: «вставшие». Туда уходили те, кто встал, — не все; те, кому некуда было встать; и там, по его словам, жили те, кого здесь звали слухачами, и среди них была Вера, которую звали Вера-из-Больницы, чтобы не путать, потому что Вер в городе было много, а слухачей — мало.
Мы пошли туда вдвоём с Сойкой, пока Грач стоял в нише с Саввой, Шнур держал узел у ворот тоннеля, а Голос сидел на рельсе и смотрел на худого с двадцатью у вагонов в ста шагах, — потому что Сойка сказала, что слышит оттуда, из Больницы, то, чего не слышит больше ниоткуда: людей, которые слышат её. Не как ждущие — не внимание. Как слышат те, кто умеет.
Идти было час, по освещённым столбам, вдоль насыпи, мимо огней, у которых теперь сидела, по словам Сойки, едва треть, а остальные стояли или ходили, или везли уголь, или шли к Цеху посмотреть на турбину, потому что Голос сказал «кто хочет света — в Цех», и Цех пустил; и потом — по улице, где не было фонарей, к краю города, где за последними домами начиналась Линия: полоса, снег, столбы с проволокой, вышки, прожекторы, и за ними — поле до Оцепления. Больница стояла последней перед полосой, и её окна смотрели на вышки, и на вышках, когда мы подошли, повернулся прожектор и посмотрел на нас, и ушёл, потому что двое — это не цепочка.
Прожектор на вышке вернулся, когда мы были в пятидесяти шагах от крыльца, и на этот раз не ушёл: он держал нас, и из-за Линии, с вышки, из жестяного раструба, такого же, как на насыпи, только живого, заговорил голос — не Голос; другой, молодой, казённый, по-ихнему, — и Сойка перевела мне на ходу, не замедляя шага: «Отойти от Линии. Приближение к Линии запрещено. Отойти от Линии». Три раза. Как Объявление. Только это было не с плёнки: за Линией стоял живой, и у него был микрофон, и он четыре года говорил эти три слова каждому, кто подходил, и за четыре года, по словам Веры, которую мы ещё не встретили, никто не подошёл ближе ста шагов и остался жив.
— Оцепление говорит, — сказала Сойка. — Я думала, оно только светит и стреляет. — Она слушала раструб. — Он боится. Тот, кто говорит. Он четыре года стоит на вышке и боится тех, кто внутри, больше, чем мы боимся его. — Пауза. — Он тоже ждёт. Приказа уйти. Им тоже не сказали.
Мы отошли. Прожектор отпустил нас на крыльце Больницы, и раструб замолчал, и я подумал, что в этом городе, кажется, нет никого, кто не ждал бы, — ни внутри, ни снаружи, — и что это, может быть, и есть то, что увидели снизу те, кто смотрит, и почему написали «иди».
Вера-из-Больницы встретила нас на крыльце. Она ждала: Сойка сказала за сто шагов, что нас слышат и выходят, — и я увидел женщину лет тридцати пяти, худую, в белом халате поверх ватника, с короткими седыми волосами, которые были седыми не от возраста, и с лицом, которое я узнал раньше, чем она заговорила, потому что видел такие лица у Паломников, у Соли, у Сойки в первый вечер у снега: лицо того, кто слышит, и слышит слишком.
— Ты — чуткая, — сказала она Сойке. Без приветствия, как Прохор. — У вас так зовут. Я слышала, как ты зовёшь себя. Три дня. — Она посмотрела на меня. — А ты — тот, кто читает. Тебя слышно иначе. Как строчку.
— Как что?
— Как строчку, которую кто-то пишет. — Она не улыбнулась. — Заходите. Здесь холодно, но тише. Здесь — все, кто слышит, и мы не слышим друг друга, потому что договорились.
Внутри Больницы было то, чего не было нигде в Таркове: тихо не как в депо, где ждут, а как в комнате, где спят дети. Коридоры, палаты, койки, на койках — люди, десятки, и все они лежали или сидели, и не ждали, и не разговаривали, и Сойка остановилась в коридоре, положила руку на стену и сказала, что слышит их всех и что они слышат её, и что это — как у холма, когда круг сел и она сказала «да», только здесь никто не спрашивал.
В третьей палате от входа, на койке у окна, сидел мальчик в шапке до глаз — тот, с седьмого костра, который сказал «светло», — и рядом с ним лежала мать, и мальчик повернул голову к Сойке, когда мы проходили, и Сойка остановилась.
— Он услышал тебя первым, — сказала Вера-из-Больницы. — Три дня назад. Он сказал матери: «кто-то пришёл, кто слышит». Она привела его сюда вчера, после угля. — Она посмотрела на мальчика. — Он слухач. Самый младший из девяти. Я считаю его.
Мальчик смотрел на Сойку и сказал — не ей; матери, как тогда у костра:
— Она — встала. — Пауза. — Она услышала слово.
— Здесь сто одиннадцать, — сказала Вера-из-Больницы. — Слухачей — девять, со мной. Остальные — вставшие. Они приходят сюда, потому что здесь не ждут. Они приходят и лежат. Месяц, два. Потом — уходят. Или нет. — Она вела нас по коридору. — Я была врачом. Здесь, до всего. Я слышала больных раньше, чем они говорили, где болит, и думала, что это опыт. — Пауза. — Это не опыт.
Она привела нас в кабинет на третьем этаже, с окном на Линию, и там на столе стоял планшет — серый, рабочий, с блоком, — и она сказала, что сеть в Больнице видна с того дня, как ожила проходная, и что они читают четвёртый узел, и что четвёртый узел пишет не только в общий канал.
— Он пишет нам, — сказала она. — Слухачам. Не словами. — Она села за стол. — Ты знаешь, как это бывает. Когда слышишь, что кто-то думает про тебя, и не слышишь слов. Так — оно. Снизу. Четыре года. Я думала, что это Происшествие сделало со мной, что это — болезнь. Все девять так думали. Мы собрались здесь, потому что здесь тише, и потому что здесь нас никто не слышит. — Она посмотрела на Сойку. — А три дня назад оно заговорило словами. На планшетах. И я поняла, что это не болезнь. Это — оно всегда говорило, а мы четыре года не умели читать.
Сойка стояла у окна и слушала — не Веру; то, что внизу, под Больницей, под городом, под заливом, — и сказала, не оборачиваясь:
— Ты слышишь их — внизу. Да?
— Да.
— Сколько?
Вера-из-Больницы долго молчала. Потом сказала:
— Я не умею считать их. Я умею слышать, что их — больше одного. Трое, может быть. Они не люди. Они — как ты, только спокойнее. Они не ждут. — Она посмотрела на Сойку. — Они слышат тебя. С того дня, как ты вошла в снег. Я слышала, как они повернулись к тебе. Все трое. — Пауза. — И его. — Она кивнула на меня. — Его они слышат с тех пор, как он прочёл стену. Они ждали, кто прочтёт. Четыре года. Я слышала, как они ждут, и не понимала, кого.
Я стоял и читал её так, как читал Голоса на молу, и всё, что я прочёл, было правдой, и всё это я уже знал — от Сойки, от Климова, от «после» на экране в холме, — и всё равно слышать это от чужого человека в чужом городе было так, как если бы четырнадцатую страницу прочёл мне вслух кто-то, кто никогда не видел паспорта сети.
— Они пишут «иди», — сказал я. — И «двое». Что они хотят?
— Ничего. — Вера-из-Больницы сказала это так, как Сойка говорила «он не врёт». — Они ничего не хотят. Они смотрят. Они четыре года смотрели, как мы ждём, и ничего не делали, потому что — я это слышу — им нельзя. Не запрещено. Нельзя — как нельзя взрослому делать за ребёнка. — Она помолчала. — Три дня назад они сделали. Выключили Оцепление, когда та женщина в Цехе нажала не то. Дали свет. Написали. — Она посмотрела на меня. — Потому что пришёл тот, кто читает. Для него — можно. Я не понимаю почему. Я слышу, что это так.
Внизу, на первом этаже, хлопнула дверь, и Сойка повернулась от окна раньше, чем я услышал, и сказала «худой» — не сам; его люди, шестеро, из тех одиннадцати, что он набрал на складах; они пришли сюда, пока он стоит у вагонов; он послал их, когда понял, что ждать сутки у ворот — значит, что сутки будет ждать и тот, кто читает, а тот, кто читает, пошёл в Больницу, и он это слышал от своих, которые ходят по насыпи и смотрят.
— Зачем? — спросила Вера-из-Больницы, и голос у неё был спокойный, и я понял, что она не боится, потому что четыре года слышала то, чего боятся, и перестала.
— За вставшими, — сказала Сойка. — Не за нами. Он хочет вести их вниз, когда откроют. Первым. С ними. Чтобы было, кем идти впереди себя. — Она слушала. — Он так считает: тот, кто стоит, откроет тем, кто не подходит; вставшие не подходят; значит, им откроют; значит, надо, чтобы они шли с ним. — Пауза. — Он набирает. Как набирал на складах. Только здесь не продаёт — обещает выход.
Я спустился на первый этаж один, потому что Сойка сказала, что они без оружия — худой не дал, худой считал, что в Больницу с оружием не ходят, и был прав, — и в коридоре первого этажа, между койками, стояли шестеро, в камуфляже с полосами и без, и один из них говорил вставшим, которые сидели на койках и слушали, то, что говорят те, кто обещает: что завтра откроют шлюз, что внизу — выход, что они знают дорогу, что надо идти с ними, потому что стоящий откроет только тем, кого ведут те, кто знает.
— Стоящий откроет тем, кто не подходит, — сказал я ему через коридор. — Ты подходишь. Ты подошёл к ним с обещанием. Это то же, что «свои». Другое слово — то же самое.
Он обернулся. Он был молодой, из новых, из тех, кто сидел на складах, и он не знал меня в лицо, но знал, видимо, по описанию — «один с мешком», — и сделал то, что делают молодые, когда их прочли при всех: пошёл на меня. Без оружия, с кулаками, через коридор, между коек, и я встретил его так, как встречал злого на лестнице Радиодома, только мягче, потому что он не умел, и положил его на пол между койками одним движением, не ударив, — взял руку и повёл вниз, — и держал, пока он не перестал дёргаться, и сказал остальным пятерым, не повышая голоса:
— Он встал. Это считается. Вы — сядьте. На койки. Как вставшие. И слушайте, что вам скажет она. — Я кивнул на лестницу, по которой спускалась Вера-из-Больницы. — Она врач. Она четыре года слышит, кто врёт. Вас она услышала с крыльца.
Двое из пятерых не сели сразу. Они переглянулись, и один пошёл не на меня, а к лестнице, к Вере-из-Больницы, которая стояла на третьей ступеньке, — потому что ему, видимо, велели привести врача, если не удастся вставших: врач в этом городе был один, и худой знал, что внизу он понадобится, — и взял её за рукав халата, и она не вырвалась, она посмотрела на него так, как смотрела на меня на крыльце, и сказала: «Отпусти. У тебя болит справа, под рёбрами, третий месяц. Я слышу. Отпусти — посмотрю». Он отпустил. Второй дошёл до меня и остановился в шаге, потому что я не двинулся, и стоял, и не знал, что делать с тем, что я не двигаюсь, и я сказал ему «сядь», и он сел.
Пятеро сели. Не потому что я сказал — потому что сто одиннадцать на койках смотрели на них, не моргая и не надеясь, тем взглядом, который в этом городе сильнее любого оружия, которого не достают, — и Вера-из-Больницы прошла между ними к тому, кто лежал на полу, присела, как Баба, посмотрела на его руку, которую я держал, и сказала:
— Не сломано. Вставай. — И ему, тихо: — Худой тебе врёт. Я слышу. Он сам не знает, что внизу. Он идёт туда, потому что боится остаться наверху без списка. — Она встала. — Иди к нему и скажи, что я сказала. Он не поверит. Это ничего. Ты — поверишь.
Он встал. Он пошёл к двери, и пятеро пошли за ним, и у двери он обернулся и посмотрел на меня, и сказал — не зло; так, как говорят то, что поняли только что:
— Ты не бил.
— Не пришлось, — сказал я. — Это считается.
Они ушли. Сойка спустилась и встала рядом со мной в коридоре, среди коек, среди ста одиннадцати, которые снова лежали, и сказала, что слышала всё, и что шестеро идут к худому, и что один из них — тот, которого я положил, — не вернётся к нему, а пойдёт к огням, и это седьмой сегодня, кто встал с той стороны.
Вера-из-Больницы стояла у лестницы и смотрела на Сойку, и в её лице было то, что я видел у Соли, когда та смотрела, как Сойка стоит перед тем, куда идёт.
— Ты пойдёшь вниз, — сказала она. Не спросила.
— Пойду.
— Они ждут тебя. Не его — тебя. — Она кивнула на меня. — Его они зовут. Тебя — ждут. Это разное. Его зовут, потому что он читает. Тебя ждут, потому что ты слышишь, как они, и они четыре года не слышали никого, кто слышит, как они. — Пауза. — Я слышу, как они. Но я — не пойду. Я врач. Я остаюсь с теми, кто лежит. — Она посмотрела на койки. — Кто-то должен.
— Везде кто-то должен, — сказала Сойка.
— Везде. — Вера-из-Больницы подошла к ней, близко, и сделала то, чего я не ждал: положила ладонь Сойке на голову, на волосы без платка, как Нина у круга, и подержала. — У тебя надорвано. Там, где слышишь. Ты была в чём-то, где не слышно совсем, и оно порвало. Я слышу дыру. — Она убрала руку. — Я не умею это зашить. Они — умеют. Там, внизу. Я слышу, что умеют. — Пауза. — Иди к ним ещё и за этим.
Сойка стояла и молчала, и я видел по её лицу, что она это знала и не говорила мне, как не говорила про «стой» Грача и про «двое», и я не спросил. Я умел.
Мы вышли из Больницы в ночь, на улицу без фонарей, и прожектор с вышки на Линии повернулся и посмотрел на нас, и ушёл, и Сойка сказала, остановившись на крыльце, глядя не на Линию, а назад, в город, к депо, к воротам тоннеля, где стоял Грач:
— Худой не ждёт у вагонов. — Пауза. — Он ушёл от вагонов, когда шестеро пошли ко мне. Он взял остальных. Не двадцать — больше. Он собрал по насыпи тех, кто не встал. Тех, кто ещё ждёт и кому он обещал. — Она слушала, и голос у неё менялся. — Их шестьдесят. Он ведёт их к воротам тоннеля. Он понял, что Савва откроет тем, кто не подходит, и решил, что шестьдесят ждущих, которые не подходят, а просто стоят, — это его билет. Он поставит их перед нишей, и Савва откроет им, и он войдёт с ними. — Она сжала кулак с камнем. — Грач стоит в нише. Один. Савва не выйдет из ниши — сутки. Шнур — не боец. Голос — не боец. — Пауза. — Шестьдесят — через час.
— Час до депо, — сказал я. — Если идти.
— Если бежать, — сказала Сойка, — полчаса. — Она посмотрела на меня. — Ты бегал к Радиодому. Побежишь ещё.
Я побежал. Она — рядом, и дышала так же, как тогда, и на бегу, между вдохами, сказала то, что слышала и что я потом записал, потому что это была первая правда об этой Зоне, которую она сказала мне без просьбы:
— Он не злой, худой. Он — ждущий, который понял раньше всех, что ждать нечего, и не встал, а стал считать. — Вдох. — Как Голос. Только Голос считал, чтобы не шли. А худой — чтобы идти первым. — Вдох. — Это одно и то же, по-разному. И это кончится у ворот тоннеля. Сегодня. — Вдох. — Я слышу Грача. Он стоит. Он слышит их, шестьдесят, уже. И он не уйдёт из ниши. — Пауза. — Он сказал Савве «научи». Савва научил. Одним прикосновением.
Глава 13. Шестьдесят
Мы добежали, когда они уже стояли.
Шестьдесят человек в снегу перед воротами тоннеля, в свете жёлтых ламп под арками депо, молча, так, как стоят ждущие, которых привели: не толпой, а рядами, потому что худой расставил их рядами, как расставлял своих на складе, — и перед ними, в нише у ворот, стояли трое: мёртвый у стены, Савва рядом с ним, и Грач впереди, на палке, с кирпичом у ног, которого никто не поднял. Между шестьюдесятью и нишей было десять шагов снега, и на этих десяти шагах не было никого, потому что ждущие не подходят, а худой стоял за их спинами, в последнем ряду, с двадцатью, и ждал, когда Савва откроет.
Голос сидел на рельсе там же, где я его оставил, и смотрел на шестьдесят, и когда мы с Сойкой вышли из-за вагонов, задыхаясь, он встал. Шнур стоял у стены с рюкзаком, прижатым к груди, как Ефим, и его лицо было серым.
— Савва не откроет, — сказала Сойка, отдышавшись. — Сутки не прошли. Двенадцать часов. Он не умеет раньше. — Она смотрела на нишу. — Худой это знает. Он привёл их не на открытие. Он привёл их стоять. Двенадцать часов. Чтобы когда откроется — они были здесь, а он за ними.
— Он посчитал правильно, — сказал я.
— Он посчитал. — Она посмотрела на Грача. — Грач стоит. Я слышу его так же, как Савву. Два стоящих в нише. Один с картой, другой без. — Пауза. — Шестьдесят слышат обоих. Они не знают, кто из двоих откроет. Они просто стоят перед тем, кто стоит.
Я стоял и читал площадку перед воротами так, как читают поле перед боем, которого не хочешь: шестьдесят ждущих, которых нельзя трогать, потому что они не подходят, а стоят; двадцать худого за ними, которых можно, но до которых не дойти через шестьдесят; ниша с тремя; лампы; вагоны; и снег, на котором все следы вели в одну сторону — к воротам, — и ни одного обратно.
Голос пошёл первым. Я не ждал этого и не остановил. Он прошёл мимо меня, мимо Сойки, в свет, к первому ряду ждущих, и встал перед ними — лицом к ним, спиной к нише, — в десяти шагах, в той же куртке, с руками в карманах, и смотрел на них, и они смотрели на него, и по их лицам было видно, что они не знают его в лицо: они четыре года знали только голос.
— Я Голос, — сказал он.
Он сказал это не громко, но в депо было тихо, и шестьдесят услышали, и я увидел, как это по ним проходит, — не как слово; как то, что они слышали четыре года в четыре часа и вдруг увидели, откуда.
— Я врал вам четыре года, — сказал он дальше, так, как говорил в микрофон: ровно, с интонацией, которую ставят годами. — В микрофон. Вчера я сказал, что больше не вру. Сегодня я говорю вам в лицо. Это первый раз. — Пауза. — Тот, кто привёл вас сюда, — он стоял за вами, в последнем ряду, — врёт вам сейчас. Он сказал: стоящий откроет тем, кто не подходит. Это правда. Он сказал: вы не подходите, вы стоите, значит, вам откроют. Это ложь. — Он не повышал голоса. — Стоящий откроет тем, кто пришёл сам. Вас привели. Это разное. Вы стоите здесь, потому что он вас поставил, а не потому что встали. — Пауза. — Кто из вас встал сам — тот встал. Кто стоит, потому что поставили, — тот сидит стоя.
Это было то, что в этом городе никто не говорил ждущим в лицо четыре года, и я видел, что происходит: в первом ряду, слева, женщина села. Прямо в снег, там, где стояла, как садились у холма, и за ней сел ещё один, и ещё, и через минуту из шестидесяти сидело двадцать, а сорок стояли, и из этих сорока десять — я видел, Сойка подтвердила — стояли иначе, чем остальные тридцать: они стояли, как Прохор у костра, когда встал. Сами.
— Десять, — сказала Сойка. — Встали. Здесь, сейчас. Остальные тридцать — поставлены. Они не знают, что с ними. — Она слушала. — Худой считает. У него не сходится опять. Он привёл шестьдесят и получил десять. Это ему не хватит, чтобы войти.
Планшет в руках Шнура щёлкнул, и он повернул его ко мне, не подходя, и я прочёл через десять шагов, потому что строка была крупная, по-нашему, печатная, от узла из первой партии: «СОРОК. ДЕСЯТЬ ВСТАЛИ». Оно считало. Как Таможенник у ворот холма, который писал «сидят — шестьдесят» и «стоят — шестеро», оно считало тех, кто перед дверью, и писало число, и число сходилось с тем, что слышала Сойка, и это было первое, что они с ним сосчитали одинаково.
— Оно видит их, — сказал Шнур. — Через ворота. Через сталь. — Он смотрел на экран так, как смотрел на «СЕТЬ: 4». — У ворот нет камеры. Я знаю, я ставил. Оно считает не глазами.
— Оно считает, как она, — сказал я. — По тому, кто как стоит.
Худой вышел из последнего ряда.
Это надо записать так, как было: он не кричал, не командовал, он вышел из-за тридцати, которые стояли, потому что поставили, прошёл между ними к Голосу, и остановился перед ним, в шаге, худой, в чёрном, без щита, с лицом, на котором в пятый раз за трое суток не сошлось, и сказал ему — не нам, не ждущим; ему:
— Ты их держал четыре года. Я — считал. Мы делали одно дело. — Пауза. — Ты вышел из дела. Твоё право. Но ты не имеешь права выводить из него их. — Он кивнул на сидящих. — Они мои. Я их кормил.
— Углём, который был их, — сказал Голос.
— Углём. — Худой не спорил. — Это кормление. Кормят тем, что есть. — Он посмотрел на нишу, на Грача, на Савву. — Я войду. Сегодня или завтра. С десятью или с шестьюдесятью. Стоящий откроет мне, потому что я встану перед ним так, как он хочет. Я умею считать, Голос. Я посчитаю, как встать. — Он повернулся к своим двадцати. — Уберите хромого из ниши.
Двадцать пошли.
Не все — восемь. Остальные двенадцать остались стоять за рядами, и это были, как я понял потом, те, кто слышал Голоса в Больнице через шестерых, которых я отправил к худому: они вернулись и сказали, и двенадцать слушали, и теперь стояли. Восемь пошли через сидящих и стоящих, обходя их, к нише, и у восьми были автоматы, и они держали их так, как держат те, кто собрался не стрелять, а бить прикладами, потому что в того, кто стоит, не стреляют даже они.
Я пошёл им навстречу.
Сойка сказала «четверо спереди, четверо обойдут справа, к Савве», и я взял первых четверых там, где они проходили между сидящими: тесно, по одному, и это было как между вагонами. Первого — по руке с автоматом, на себя, через бедро, в снег; второго — прикладом его же автомата, который остался у меня в руках, в грудь, не сильно, чтобы сел; третий успел ударить, прикладом, по плечу, и я ушёл не до конца, и плечо стало чужим на минуту, и я взял его той рукой, которая слушалась, за воротник и повёл вниз, к сидящим, и он сел между ними, и четвёртый остановился сам, потому что увидел, что трое сидят, а я стою с его автоматом, и выщелкнул магазин, и бросил железо в снег, и он отступил.
Четверых, которые обходили справа, встретил Грач.
Это надо записать точно, потому что это было то, что Сойка потом назвала «вторым шагом», и потому что я это видел сам. Он не вышел из ниши. Он сделал шаг — один — навстречу первому, который дошёл, и ударил, как умеет: открытой ладонью, в грудь, один раз, — и первый сел в снег. Второй шёл сразу за первым, с прикладом, и Грач сделал второй шаг, на больной ноге, и я видел, как нога под ним идёт, как шла у мола, когда он держал верёвку, — и он не упал, он встал на неё, и ударил второй раз, и это был не «один раз, как умею», это было два, и второй сел рядом с первым, и Грач стоял над ними на палке, и дышал так, как дышал на лестнице Радиодома, и третий и четвёртый не подошли.
— Два, — сказал он. Громко, себе и Савве за спиной. — Второй шаг. Это считается.
Савва не двинулся. Он стоял, как стоял, боком к воротам, с мёртвым рядом, и это было правильно: стоящий не выходит из ниши, что бы ни происходило перед ней, — и то, что он не вышел, когда Грача били, сказало Грачу больше, чем рука на плече: это была следующая часть науки, и Грач её понял.
А потом пришли собаки.
Вожак, который стоял при Савве весь день слева, как стоял при проходной через улицу четыре года, поднял голову, когда третий и четвёртый из восьми остановились перед Грачом, — и встал. Не прыгнул. Встал, вышел из ниши, обошёл Грача и встал перед ним, между ним и теми двумя, и за вожаком из темноты под трамваями, где они лежали весь день, вышла стая — все, одиннадцать, молча, как выходили у кранов, — и встала полукругом перед нишей, лицом к депо, к шестидесяти, к худому, и это было то, что в этом городе никто не видел четыре года: собаки корпоративной охраны встали на пост.
— Стоящие знают друг друга, — сказала Сойка. Тихо. — Он сказал стае: тут стоят. — Она смотрела на вожака. — Я ему это не говорила. Он сам.
Третий и четвёртый отступили. Четверо, которых я положил, сидели среди ждущих и не вставали. Худой стоял перед Голосом и смотрел на стаю перед нишей, и считал, и я видел, что у него сошлось — не то, что он хотел; то, что было.
— Собаки, — сказал он. — Четыре года они рвали тех, кто ходил ночью. — Он посмотрел на Савву. — А на него — не рвали. Я не думал, почему.
— Потому что он не ходил, — сказал Голос. — Он стоял.
Худой повернулся и пошёл. Не к вагонам — прочь, через депо, к дальним воротам, и за ним пошли — я считал — семь. Семь из двадцати. Остальные тринадцать остались, и четверо из них сидели, а девять стояли среди ждущих, не зная, кто они теперь, и Голос сказал им, не оборачиваясь: «Стойте. Это ничего. Все сначала стоят», — и это были слова молодого Паломника с причала, и я не знаю, откуда Голос их взял, но он их сказал.
Худой у дальних ворот обернулся. Он крикнул через всё депо — не мне; Сойке, потому что понял за трое суток, что говорить надо тому, кто слышит:
— Шлюз-2! Там стоящий живой! Я знаю, где! Он откроет мне, потому что я встану перед ним один! — Пауза, в которой он дышал. — Скажи тому, кто читает: я войду раньше! И там, внизу, посчитаю!
Он ушёл. Сойка слушала его, пока слышала, и потом сказала:
— Не врёт. У Шлюза-2 живой. Савва это знает, он показал на второй шлюз, когда показывал на депо. — Она смотрела в темноту за воротами. — Худой пойдёт туда с семью и встанет. Один, перед стоящим, сутки. — Пауза. — Он научится стоять. Из злости. Это тоже учит.
— И войдёт раньше.
— Войдёт. — Она не отводила глаз. — Это ничего. Внизу — не гонка. Внизу считают не тех, кто первый. Я слышу. — Она повернулась к нише. — Они ждут не того, кто войдёт раньше. Они ждут двоих.
Ночь прошла у ворот. Сорок ждущих — двадцать сидящих и двадцать стоящих, из которых десять встали сами, а десять не знали, — остались перед нишей; остальные двадцать ушли к огням, потому что Голос сказал им «идите к углю, там тепло, здесь холодно», и они пошли. Шнур поставил планшет на рельс и смотрел на четвёртый узел, который молчал. Голос сел обратно на свой рельс. Я сел рядом с ним, потому что плечо, по которому прошёл приклад, не хотело стоять, и Сойка посмотрела на плечо и сказала «не сломано», как Вера-из-Больницы, и села рядом со мной, и положила руку мне на спину, между лопаток, не считая.
— Он сказал им то, что я не умела сказать, — сказала она про Голоса. — «Сидит стоя». Я слышала это четыре дня и не находила слова. — Она смотрела на сидящих в снегу. — Он четыре года говорил неправду тем же голосом, каким сегодня сказал правду, и правда прошла по ним, как проходила неправда. Это не голос. Это — привычка слушать его. — Пауза. — Он её использовал один раз правильно. Хватит.
Голос слышал. Он сказал, не поворачивая головы:
— Один раз. — И помолчал. — Я не буду больше говорить им в лицо тоже. У меня одно было. Я его сказал.
Голос сказал мне ночью, у рельса, когда сорок уже стояли и сидели молча, а Грач стоял так, что было слышно, как он дышит:
— Что ты будешь делать внизу. — Не вопрос.
— Читать, — сказал я. — Там сорок семь ячеек, которых никто не читал четыре года. Там кабель, который гудит. Там — то, что пишет по-нашему. — Я помолчал. — Это всё, что я умею. Это оказалось — много.
— А я буду слушать. — Он смотрел на сидящих в снегу. — Тех, кто сидит стоя. Их в городе — тысяча. Они не встанут от правды, я проверил. Они встанут от того, что кто-то будет рядом и не будет врать. Долго. — Пауза. — Это — не говорить. Это — быть. Я четыре года не был. Я говорил. — Он посмотрел на меня. — Ты это прочёл на молу. Я тебе за это не сказал ничего. Говорю.
— Не надо, — сказал я, потому что Климов говорил так, и это было правильно.
— Надо, — сказал Голос. — Ты читаешь. Прочитанное надо подтверждать. Иначе оно висит, как твоё «двое». — Он отвернулся. — Я подтверждаю. Это всё.
Под утро — по часам Шнура, которые были часами планшета, а планшет шёл по-ихнему, но цифры были наши, — за воротами тоннеля что-то изменилось.
Я не услышал. Грач услышал первым, потому что стоял спиной к воротам и слушал через них всю ночь, — и он сказал, не оборачиваясь, одно слово, «запускаются», — и потом услышала Сойка, и потом услышал я, потому что это нельзя было не услышать: под депо, под рельсами, под снегом, в тоннеле за стальной створкой, поднялся гул. Не тот, что под Цехом, — ровный, дышащий. Другой. Многий. Как если бы десять турбин, двадцать, пятьдесят пошли разом с малой на полную, не в такт, а догоняя такт, как догоняет хор, когда вступает вторая, третья, десятая, — и снег на крышах вагонов посыпался, и лампы под арками мигнули — не раз; они мигали в такт этому, — и вожак перед нишей поднял голову и завыл, один раз, коротко, и замолчал.
— Хор, — сказал Грач. — Я говорил. Они шли в такт. — Он стоял и слушал, и лицо у него было такое, какого я не видел ни у одной машины. — Теперь они идут на полную. Все. — Пауза. — Они знают, что сутки кончаются. Они запускаются к открытию. Как запускают блок к пуску.
Сойка встала с рельса. Она стояла и слушала то, что под нами, и сказала то, что я записал в тетрадь первым за эту ночь:
— Не они запускаются. Их запускают. — Пауза. — Трое. Внизу. Они повернулись к воротам. Все трое. Первый раз за четыре года они не смотрят — они делают. — Она посмотрела на меня. — Вера сказала: для того, кто читает, — можно. Это оно. Они готовят встречу.
Считыватель на стене у ворот, с зелёным индикатором, показывал по-нашему, от тех, кто ставил: «ПРИСУТСТВИЕ: 0». И время: двадцать часов, одиннадцать минут. Оно шло.
Четыре часа — по счёту тех, кто считал; я видел, что сорок перед нишей считают тоже, — наступили, когда гул под депо дошёл до того, что лампы перестали мигать и горели ровно, как горят от стабильного тока, и в четыре часа снова ничего не произошло: ни громкоговорителей, ни Голоса, ни Объявления, — только гул снизу, и тишина сверху, и Сойка, которая слушала город, сказала, что тишина в четыре во второй день звучит уже не как событие, а как погода, и что это значит, что город привык, и что привыкнуть к тишине за два дня — это больше, чем встать.
Оставалось четыре часа. Сорок стояли и сидели. Грач стоял. Савва стоял. Собаки лежали полукругом, головами к депо. Голос сидел на рельсе. Я сидел рядом и держал планшет Шнура, и в общем канале, от узла с именем из первой партии, не было ничего, кроме «ДВОЕ», которое висело там вторые сутки, как висит на экране то, что ждёт подтверждения.
Глава 14. Присутствие
Вера-из-Больницы привела слухачей к воротам за час до срока.
Девять, с ней, и ещё мальчик с матерью, и они пришли по освещённым столбам через насыпь, мимо огней, у которых теперь, по словам Прохора, сидели одни старики и те, кому некуда встать, и вошли в депо, и остановились за сорока, и Сойка повернулась к ним раньше, чем они вошли под арки, и сказала, что они слышат то же, что она: что внизу готовят встречу.
— Мы пришли стоять, — сказала Вера-из-Больницы. Не мне — Сойке. — Не идти. Мы слышим, что вы идёте, и что вас — трое, и что они ждут двоих, и мы не знаем, что это значит, и не хотим знать. — Она посмотрела на нишу. — Но когда откроется, кто-то должен слышать, как вы идёте вниз, пока слышно. Чтобы наверху знали. Как знают у вас — ты говорила про Таможенника, который пишет «ушли». — Пауза. — Здесь некому писать. Мы будем слышать. Это наше «ушли».
Прохор пришёл с ними, с тачкой угля, которую вкатил прямо в депо, к сорока, и высыпал у ниши, и сказал Голосу, который сидел на рельсе: «Костёр. Они сутки на холоде», — и Голос встал и развёл костёр из досок от ящиков, и это было первое, что он сделал руками в этом городе за четыре года, кроме тачки, и у него получилось.
Я сидел у костра с планшетом и читал четвёртый узел, пока оставалось время, потому что это было единственное, что я мог читать, и то, что я прочёл за этот час, надо записать, потому что потом, внизу, это оказалось тем, что держало.
Узел «Р-01» не только писал в общий канал. Шнур показал мне, как смотреть его таблицу соседей, — у каждой ячейки она была, и у этой тоже, — и у «Р-01» соседей было не три, как я ждал: Цех, проходная, Радиодом. Их было много. Десятки. С именами из той же первой партии, с тем же кодом объекта, с порядковыми от двух до — я считал — сорока семи, и все они были с переходом «ноль», то есть прямые, подключённые к «Р-01» не по эфиру, а по кабелю: та самая тёмная сеть Объекта, оптика по тоннелям, к которой, как говорил Ефим, четыре года никто не подключался. Сорок шесть ячеек под заливом, живых, с временем ответа ровным, как дроссель, — и все они четыре года были в сети, только сеть эта не видела наверх, потому что наверху не было ни одного честного узла, через который она могла бы выйти.
— Их сорок семь, — сказал я Шнуру. — Внизу. Живых ячеек. Они всегда были. Они видели друг друга и не видели нас. — Я смотрел на список. — Шнур переписал узел — и первая из них увидела Цех. Через Цех — проходную. Через проходную — всё. — Я поднял голову. — Это не оно подключилось. Это мы подключились к нему. Снизу всё было включено четыре года. Мы четыре года были отключены.
— Это одно и то же, — сказала Сойка от ниши. — По-разному.
— Нет. — Я закрыл таблицу. — Это разное. Если оно подключилось к нам — оно пришло. Если мы к нему — мы пришли. — Я посмотрел на ворота. — Мы пришли. Вот почему оно пишет «иди», а не «жди». Оно не зовёт. Оно подтверждает.
Шнур смотрел на меня так, как Ключник смотрел на крыше Цеха, и потом сказал, что он четыре года думал, что сеть умерла, и что сеть не умирала ни на минуту, просто он был не в ней, и что это самое страшное, что он узнал за четыре года, и самое лучшее.
Решение о том, кто идёт, не было решением: оно было сказано до нас, на планшете, и мы только расставили людей по тому, что было сказано.
Вниз шли трое. Это было ясно с того дня, как Голос сказал в микрофон «мне нужен тот, кто читает», и с того, как Вера-из-Больницы сказала «его зовут, тебя ждут», и с того, как Грач сказал у столба «если понадобится „стой“ — это моё»; никто из нас троих не обсуждал этого, потому что обсуждать то, что уже написано, — это не читать, а определять.
Савва оставался. Он стоял в нише сутки, и его карта через час должна была получить присутствие на этой двери, и это значило, что эта дверь теперь — его, и что он — её стоящий, вместо того, кто стоял до него и замёрз. Он не пойдёт вниз. Он не водит. Он открывает и стоит, чтобы тем, кто придёт после нас, было можно, — и после нас придут: Сойка слышала это по сорока у ниши и по тем сотням на насыпи, которые встали и ещё не знали, куда идти.
Ефим — на проходной. Без карты, как человек. Прохор — на угле и на насыпи, с крановщиком и сменами. Мастер — на турбине, на малой, слушая. Ключник — на ячейке. Шнур — при честном узле, который он поставил теперь в Цехе, рядом с ячейкой Ключника, чтобы два узла были в одном месте, и чтобы если один умрёт — второй помнил. Голос — наверху, с теми, кто сидит стоя; он сказал, что больше не говорит, но слушать он умеет, и что кто-то должен слушать тех, кто сидит, и это он.
Вера-из-Больницы с девятью — у ворот. Слышать.
— А худой? — спросил Грач. Он стоял в нише, и это были его первые слова за полдня.
— У Шлюза-2, — сказала Сойка. — Стоит. Один, перед живым стоящим. Семь его — в ста шагах, как ты велел ему здесь. Он научился. — Она слушала. — Его сутки кончатся позже наших на шесть часов. Он войдёт вторым, не первым. Он это знает и злится. — Пауза. — Внизу он нас догонит. Там один тоннель от двух шлюзов. Это будет после.
— После, — сказал Грач. — Слово Коды. — Он почти улыбнулся. — Она бы сказала: «значит, встретимся».
Ключник прибежал с Цеха за час до срока, как бегал к Мастеру, и сказал, задыхаясь, то, что Мастер велела передать слово в слово, потому что сама от машины не отойдёт: что подшипник на второй опоре остыл совсем, за час, когда под депо «запустились», и что это значит, по словам Грача, который сказал ей это три дня назад, — что оно перестало ждать и стало делать, и что такт с машиной теперь совпал сам, без неё; и что она просила сказать тому, кто читает: «обороты в норме, и я знаю, почему, и это первый раз за тридцать лет».
— Она будет слушать, — сказал Ключник. — Всё время, пока вы внизу. Она сказала: если машина что-то скажет про вас — она поймёт.
Из сорока у ниши десять, которые встали сами, подошли к Голосу — не к нише, к нему, к костру, — и один из них, мужчина лет пятидесяти, в брезенте, с лицом докера, сказал, что они хотят идти тоже, вниз, за троими, и Голос посмотрел на меня, и я сказал то, что было единственно верным:
— Не с нами. После. — Я показал на нишу. — Дверь открыта. Савва стоит. Она будет открыта, пока он стоит, а он умеет. Когда мы дойдём до того, что внизу, — вы узнаете. Она услышит. — Я кивнул на Веру-из-Больницы. — Они слышат. Тогда — идите. Не раньше. Внизу вода, и машины, и худой с семью, и то, чего я ещё не прочёл. Трое пройдут там, где десять не пройдут.
— Он скажет, когда, — сказал Голос. Про себя. — Я буду здесь. Я слушаю. — Он посмотрел на докера. — Садись к огню. Это не «сиди стоя». Это — жди, пока слышно.
Грач вышел из ниши к мёртвому перед самым сроком и сделал то, чего я не ждал от него: присел — на здоровую ногу, с палкой, тяжело, — и поднял с пола ниши мел. Тот, что лежал под мёртвым, которым Савва написал «СТОЯЛ». Он подержал его, посмотрел на Савву, и Савва не возразил — он кивнул, как здесь, — и Грач положил мел в карман. На грудь. Туда, где «Нокия» и бирка «7».
— Для двери, — сказал он. Никому. — Там будет дверь. Я слышу. Кто-то должен будет написать.
Сойка слышала это и не сказала ничего, и я не спросил, и это был третий раз.
Я достал тетрадь у костра, пока шли последние минуты, и написал — коротко, как на стене:
«Ночь на пятый день. Шлюз-1. Савва стоит сутки. Грач — два шага, мел в кармане. Голос — слушает. Сорок у двери, десять встали сами. Внизу — 47 ячеек, живые, кабель; „ТРОЕ ВОШЛИ“ ещё не написано. Сойка: трое повернулись. Я не знаю, что внизу. Я знаю, что там есть что читать. Этого хватит».
Я закрыл её и положил на грудь, и мел на клеёнке — два отпечатка — был под пальцами, и я подумал, что скоро будет третий, и что я не знаю, откуда.
Срок пришёл в ночь, и это надо записать по минутам, потому что это было то, ради чего Савва стоял сутки, и то, что он четыре года, как выяснилось, умел делать с любой дверью, только некому было подойти.
Считыватель на стене у ворот, с зелёным индикатором, показывал «ПРИСУТСТВИЕ: 0» и время — двадцать три часа, пятьдесят восемь минут — и я стоял перед ним с планшетом Шнура и смотрел, как идут минуты, и Сойка стояла рядом с Грачом в нише, и сорок — двадцать сидящих, двадцать стоящих — смотрели на ворота, и Вера-из-Больницы с девятью стояла за ними, и собаки лежали полукругом, и гул из-под депо, который шёл с утра, в последние десять минут стал таким, что рельсы под снегом пели.
Пятьдесят девять.
Ноль-ноль.
Индикатор на считывателе мигнул — один раз, как мигал дроссель у проходной, когда Климов отпустил, — и строка внизу, по-нашему, изменилась. «ПРИСУТСТВИЕ: 1». И время остановилось на сутках и больше не шло.
Савва вышел из ниши.
Первый раз за сутки, и это было так, как если бы вышел из ниши мёртвый рядом с ним: все сорок вздохнули, и собаки встали, и вожак пошёл за ним. Он подошёл к считывателю, не к створке, — к чёрной коробке на стене, — и положил на неё ладонь. Не карту — ладонь, в перчатке, плашмя, так, как Климов клал на стойку, когда ответили, и держал.
Створка пошла.
Не распахнулась — пошла, медленно, на моторе, которого четыре года никто не слышал, с тем звуком, с каким идёт тяжёлая сталь на роликах по направляющим, которые не смазывали, — вправо, в стену, открывая тоннель. Сначала щель, из которой ударил воздух — не холодный; тёплый, тёплее, чем в депо, влажный, с запахом, которого я не знал: металла, воды и чего-то живого, — потом проём в метр, потом во все ворота, и за воротами был тоннель. Рельсы уходили вниз, под уклон, в темноту, и по обеим сторонам тоннеля на стенах горели лампы — не наши, не в сетках; маленькие, зелёные, монохромные, как индикаторы на ПДА, по одной через каждые десять шагов, уходящие вниз цепочкой, сколько видно, — и далеко внизу, за уклоном, стояла вода. Рельсы уходили в неё. И гул шёл оттуда, из-за воды, многий, в такт, как хор, который вступил весь и держит.
Грач сказал — не нам; тоннелю:
— Я слышу каждую. — Пауза. — Их не сорок семь. Больше. — Он стоял на палке у открытых ворот, и воздух из тоннеля шевелил ему волосы. — Они идут на полную и ждут. Так ждут машины, когда оператор уже положил руку.
Сойка стояла рядом с ним и слушала, и лицо у неё было такое, какого я не видел с Плотины: не страх, не внимание — то, что бывает у людей, которые услышали своё имя из комнаты, в которую ещё не вошли.
— Повернулись, — сказала она. — Все трое. Они не смотрят вверх. Они смотрят на дверь. — Она сжала кулак с камнем. — Они ждут. Не как ждущие. Как ждут того, кого звали.
Савва убрал ладонь со считывателя. Он повернулся к нам — к троим — и сделал то, что сделал у стены, когда «включил»: коснулся щита на плече, показал на нас, и на дверь, и снова на щит. И потом сделал то, чего не делал: отступил. От двери. Назад, в нишу, к мёртвому, и встал там, боком к воротам, спиной к стене, лицом к депо, — и дверь была открыта, и перед ней никого не было.
— Можно, — сказала Сойка. Как у снега.
Я посмотрел на сорок. На Голоса у костра, который стоял и не говорил, потому что сказал, что больше не будет. На Веру-из-Больницы с девятью и с мальчиком, который держал мать за руку и смотрел на дверь так, как смотрел на фонари над насыпью. На Прохора с тачкой. На Шнура, который протянул мне планшет — запасной, Ефима, с блоком в рюкзаке, который он собрал за этот день заново, аккуратно, с маркировкой на каждом проводе, — и сказал: «Внизу — сорок семь ячеек. Ты будешь их видеть. Они будут видеть тебя. Я буду видеть вас отсюда, пока ты в сети. Это всё, что я умею». Я взял планшет. Он лёг в мешок рядом с кружкой, которую пили трое, и гайками, которых было восемь и камень, и паспортом, и свёртком Бабы, в котором оставалось на день.
Тетрадь была на груди. Два отпечатка мела на клеёнке. Дудка на шее. Труба в изоленте — в руке; я не бросил её, как бросал автоматы, потому что труба — инструмент.
— Я первый, — сказал я. — Потому что там надо прочесть. Сойка — вторая. Грач — третий.
— Порядок Климова, — сказал Грач. — С рулона. — Он переступил палкой. — Я помню.
Я не обернулся на депо. Это было можно — здесь не было «не оборачивайся», здесь был просто проём, — и я всё равно не обернулся, потому что те, кто стоит сзади, стоят лучше, когда на них не смотрят: Савва научил этому Грача, а Грач — меня, не говоря.
Я вошёл в тоннель.
Тёплый воздух. Зелёные огни по стенам. Рельсы под уклон. Гул снизу, из-за воды, многий, в такт. Шаг, второй, третий, и за спиной — снег хрустнул под Сойкой, потом стукнула палка Грача о рельс, глухо, железно, тем звуком, который был нашим на корке, на снегу у проходной, во дворе Цеха, — и теперь здесь.
Вода началась через сто шагов. Рельсы ушли в неё под уклон, и я вошёл первым, и она была тёплая — не как в бане; как бывает тёплой вода, которую греет то, что под ней, — по щиколотку, потом по колено, потом по пояс, и зелёные огни на стенах горели ниже уровня воды, под ней, и я прочёл их, пока шёл: это были не лампы. Это были ячейки. Маленькие, на кабеле, через каждые десять шагов, с индикатором — и на планшете, который я держал над водой, таблица соседей «Р-01» показывала их по порядку, как показывают столбы вдоль трассы: вторая, третья, четвёртая, с переходом ноль, с ответом ровным, и каждая, мимо которой я проходил, на секунду отмечалась в таблице иначе — не числом; я не знал, чем, но видел, что строка меняется, когда я рядом, и возвращается, когда прохожу.
— Они видят тебя, — сказала Сойка сзади, по пояс в воде. — Как Шнур сказал. Каждая. — Пауза. — Они передают вниз, где ты. Как Обходчик носил. Только быстро.
Грач шёл последним, по пояс, с палкой, которой щупал рельс под водой, и сказал, что гул впереди — это не турбины. Это насосы. Много, десятки, водоотлив, которые четыре года стояли, а теперь идут на полную, и что вода, по которой мы идём, уходит — медленно, но уходит, он слышит по тому, как меняется звук в трубах, — и что их запустили не к нашему приходу. К нашему проходу. Чтобы было по пояс, а не с головой.
— Готовят встречу, — сказал он. — Буквально. Откачивают.
За нашей спиной, наверху, у ворот, Вера-из-Больницы сказала девяти — я слышал, потому что ещё было слышно:
— Слушайте. Они идут. Трое. — Пауза. — Пока слышно.
Планшет в мешке подал голос — тот короткий щелчок, с которым у Ефима в депо включился запасной, — и я достал его на ходу, не останавливаясь, и на экране, в общем канале, от узла с именем из первой партии, стояло новое. Не «двое».
«ТРОЕ ВОШЛИ».
— Оно считает, — сказал я вслух. — Как Таможенник. Оно записывает, как ушли.
— Нет, — сказала Сойка сзади, и голос у неё был тот, которым она читала зал через две воды. — Оно записывает, как пришли. — Пауза. — Это разное.
Створка за нашей спиной не закрылась. Я знал это, не оборачиваясь: Савва открывает и стоит, чтобы было можно; он не закрывает. Худой войдёт через шесть часов через другую дверь. Сорок у ниши, может быть, пойдут следом, когда решат. Дверь останется открытой столько, сколько Савва будет стоять, а Савва умеет стоять четыре года.
Впереди, за уклоном, была вода, и зелёные огни уходили под неё и горели там, под водой, дальше, вниз, и это было первое, что я прочёл в подземельях Таркова: что лампы под водой горят, потому что тот, кто ставил, знал, что здесь будет вода.
Конец первой части
Часть вторая. Решётка
Глава 15. Вода
Вода уходила быстрее, чем мы шли, и это надо записать как первое, что я понял под Тарковом: мы шли вниз по уклону, а вода, вместо того чтобы подниматься нам навстречу, как поднимается в любом тоннеле, который идёт вниз, опускалась, — от пояса к коленям, от коленей к щиколоткам, — потому что насосы, которые Грач слышал за воротами как хор, работали на наш проход, и откачивали быстрее, чем мы успевали спускаться. К концу первого часа мы шли по мокрым рельсам, по которым ещё час назад шёл поток, и зелёные огни по стенам, которые горели под водой, теперь горели над ней, с мокрыми потёками, и каждый из них, когда я проходил, отмечал меня в таблице на планшете так, как считыватель у ворот отмечал карту Саввы: не числом, не словом, а тем, что строка на секунду становилась другой.
— Пятая, — сказал я, проходя мимо. — Шестая. Они по порядку, как столбы. — Я смотрел на экран, который держал в одной руке, и на тоннель — в другую. — Это не освещение. Это разметка. Тот, кто ставил, положил их, чтобы по ним ходили, как ходят по вешкам в степи.
— Или чтобы по ним следили, кто ходит, — сказала Сойка сзади.
— Это одно и то же, — сказал Грач. — По-разному.
Тоннель был служебный, не для людей: бетонный, круглый, в два человеческих роста, с рельсами по дну и с кабелями по стенам на кронштейнах, — те самые, что я видел в канале под турбиной, только здесь их было больше, и они шли пучками, оптика и силовые вместе, в одном коридоре, как положил тот, кто ставил, — и через каждые сто шагов на стене была ниша с муфтой. Муфта оптическая, в железном коробе, с крышкой на винтах, и у первой из них я остановился, потому что нельзя идти по кабелю и не прочесть его, если умеешь.
Это надо записать подробно, потому что это было первое, что я сделал под Тарковом руками, и потому что Сойка потом сказала, что слышала, как я это делаю, и что это звучало иначе, чем когда я читаю экран. Я снял крышку короба — винты пошли; четыре года в тепле и влаге их не заело, потому что кто-то их смазал, и смазка была свежая, — и внутри была муфта: кассета с волокнами, уложенными по кольцу, сваренными, с бирками на каждом, по-ихнему, и с одной биркой по-нашему, от тех, кто ставил, на которой стояло то, что стояло на всех их бирках: короткий код и слово. Код я не понял. Слово было «ВНИЗ».
Я достал из мешка то, что носил с проходной: трубу в изоленте, — и сделал с ней то, что умеют связисты, когда у них нет прибора: снял изоленту с одного конца, зачистил, и приложил к тому волокну, которое шло вниз, не разрывая, — потому что оптика светит, если в ней есть что-то, а если смотреть в торец волокна под углом, видно, живая она или мёртвая. Она была живая. Тусклый, красноватый, еле различимый свет — не как в наших линиях, в которых свет невидимый, — а видимый, медленный, который шёл снизу вверх, и я подумал, что это не данные, а то же, что тон в телефонной паре на крыше депо: оно, то, что внизу, светило по оптике вверх так же, как гудело по силовому, и это был не сигнал. Это было дыхание.
— Оно не передаёт, — сказал я. — По этой линии. Оно просто — в ней. Как ток в кабеле «Р». Данные идут поверх, по тому же волокну, но под ними — вот это. Постоянное. Четыре года.
— Я слышу его, — сказала Сойка. — Через твои руки. Ты держишь волокно, и я слышу, что в нём. — Она стояла в шаге и смотрела на мои пальцы на стекле. — Ты сейчас не читаешь. Ты слушаешь. Это первый раз.
Я закрыл короб. Я не стал говорить ей, что это не первый, что был узел над будкой, который я принял за фонарь; она это знала. Я записал в тетрадь, не останавливаясь: «муфта 1, волокно „вниз“, свет видимый, снизу, не данные».
Вагонетку под водой Грач нашёл палкой раньше, чем я нашёл её ногой. Он сказал «стой» — не то слово; просто «стой», как говорят, когда впереди что-то, — и я остановился по колено в воде, и его палка прошла мимо меня и ткнулась во что-то железное, и это была вагонетка, сошедшая с рельсов и лежащая поперёк тоннеля на боку, под водой, так, что идти можно было только через неё. Четыре года назад кто-то гнал её наверх, когда пошла вода, и не догнал.
Мы перелезли. Я первым, по борту, нащупывая, где край, потому что в воде железо не видно, и вода в этом месте шла быстрее — вагонетка сужала тоннель, и поток уходил в щель между ней и стеной с той скоростью, с какой уходит вода в сливе, — и когда Сойка полезла следом, поток взял её за ноги. Это надо записать так, как было: она не вскрикнула, она сказала «вода», ровно, и ушла в щель по пояс, и я успел взять её за руку выше локтя и держал, упёршись коленом в борт вагонетки, пока Грач с той стороны не дотянулся палкой и не подставил её под ноги, и она встала на палку, как на ступеньку, и вылезла, и сказала, отдышавшись, что слышала, как вода её считает, — не как ячейки; как считают то, что уносят, — и что это первый раз, когда её посчитали не люди и не оно.
— Она не считает, — сказал я. — Вода просто идёт.
— Всё, что идёт, считает, — сказала Сойка. — Ты сам говорил про сеть.
В нише у третьей муфты, когда мы прошли вагонетку, стоял шкафчик — железный, рабочий, какие стоят в раздевалках, — и дверца его была открыта, и внутри на полке лежал планшет. Серый, рабочий, с инвентарным номером, без блока, мёртвый. Я взял его, потому что не мог не взять, и Сойка не сказала «не читай», потому что читать было нечего: экран был чёрный. Но на задней крышке, на клейме, под номером, кто-то процарапал ножом три слова по-ихнему и дату — нашу, цифрами, — и дата была днём Происшествия, и я прочёл дату, и положил планшет обратно, и закрыл дверцу, потому что это было его, того, кто гнал вагонетку наверх, и не моё.
— Он не дошёл, — сказал Грач. — Или дошёл. Мы не знаем.
— Шкафчик открыт, — сказал я. — Он взял то, что в нём было, и ушёл. Планшет оставил, потому что сеть умерла. — Я пошёл дальше. — Он дошёл. Те, кто не доходит, не открывают шкафчиков.
Насосы остановились на втором часу. Не все — один. Это услышал Грач раньше нас, потому что для него хор был не хором, а десятками отдельных машин, каждую из которых он различал, как Сойка различала голоса на гребне, и он сказал, остановившись и подняв голову к потолку тоннеля, что одна встала, третья от нас, впереди, и что она не остановилась — её остановило: звук был не такой, с каким выключают, а такой, с каким машина упирается во что-то и не может.
Вода пошла обратно через минуту.
Это надо записать точно, потому что от этого зависело, выйдем ли мы: насосы откачивали нам путь, и один из них встал, и тот участок тоннеля, который он держал сухим, стал наполняться из тех труб, что шли ниже, и вода пришла сначала по щиколотку, потом по колено, и шла быстрее, чем уходила час назад, потому что откачивать — долго, а наполнять — быстро, это знает любой, кто имел дело с водой. Грач сказал, что до платформы — он слышал её впереди по тому, как меняется гул; там тоннель расширялся, — шагов четыреста, и что через десять минут вода будет по грудь, а через двадцать — с головой, и что насос, который встал, стоит на платформе, и если его не запустить, то платформа будет под водой тоже.
— Идём, — сказал я. — Быстро.
— Я не быстро, — сказал Грач.
— Тогда я вперёд. К насосу. Ты — за мной, как можешь. Сойка — с тобой. — Я посмотрел на неё. — Слушай его. Если нога — скажи ему остановиться. Он не скажет сам.
Я пошёл по воде так, как ходят по воде, когда она по колено и прибывает: не бегом, потому что бежать по воде нельзя, а длинным шагом, выдёргивая ноги, и зелёные огни по стенам считали меня — десятая, одиннадцатая, — и вода была по пояс, когда я увидел платформу. Бетонная, низкая, как на служебных станциях метро, с одним путём вдоль неё, с нишами в стене, с лестницей наверх в темноту и с тем, что я искал: насосной. Железная дверь в торце платформы, открытая, и за ней — гул, которого не было: тишина, в которой слышно, как вода идёт мимо.
Pulsuz fraqment bitdi.