Kitabı oxu: «Портрет (повесть)»

Şrift:

ПОРТРЕТ

I

Этот портрет будет шедевром на моей персональной выставке, будет ее гвоздем, – говорил мне мой друг художник Саша Урманов, когда мы уже в четвертый раз шли в кочегарку психиатрической больницы к кочегару Федору Федоровичу Супруну, с которого Саша писал портрет, – колоритнейшая натура, оригинал. И назову я портрет знаешь, как?

– Как?

– Искатель истины. Нет, богоискатель.

– Недурно, пожалуй, но несколько прямолинейно, в лоб, туманно.

– Нет, нет, не туманно. Он напоминает мне праведного Иова. Именно таким я представляю себе любимца Бога, не отрекшегося от него даже в пору наитягчайших испытаний.

– Да, Сашенька, но ведь Федор Федорович духобор, а не истинно православный. А вспомни, что говорил об этом великий русский писатель: "Русский без православия дрянь, а не человек…" Я глубоко убежден в том, что будущее православия несмотря ни на что только в России, как и прошлое ее веками было в православии. Православием была велика и сильна Россия и она будет велика и сильна, могущественна, как только каждый русский человек будет крепко держаться православия, не предаст свою веру, не отречется от православной церкви.

– Но ведь Федор Федорович отрекся от церкви.

– Его надо вернуть, надо переубедить его в обратном: кто отрекается от церкви – тот отпадает от Тела Христова. А это для него смерти подобно… надо только доказать ему это, что сделать очень трудно…

Истекал последний день шестьдесят седьмого года. Наступал новогодний вечер. Город утопал в огнях иллюминации. В центре, на площади, возвышалась величественная тридцатиметровая елка, облитая разноцветными огнями. Мы прошли через толпу, окружившую елку и пошли по заснеженной улице на окраину, к психиатрической больнице.

Мы дружили с Сашей чистой одухотворенной дружбой, хотя Саше было едва за тридцать, а мне подкатывало под пятьдесят. Но разницы в возрасте почти не чувствовалось: оба мы были людьми искусства, в котором в ту пору было столько проблем и неразрешимых противоречий. Каждый из нас искал и отстаивал свой путь в хаосе, порожденном насилием над творчеством и творческими личностями, он в живописи, а я в поэзии, в литературe.

Кочегар заканчивал загружать топку углем, когда мы, щурясь после яркого уличного света вошли в его котельную, где всегда царил полумрак. Встретил он нас приветливо, бросил на кучу угля широкую лопату, вытер о брезентовый фартук руки, шагнул навстречу, широко улыбаясь.

– Пришли, не побрезговали. Милости просим.

И указал глазами на топчан.

– Свет, поди, включить надо. Лампа больно яркая, а то я почти и не включаю ее, весь день у меня в хоромах вечеровое первотемье, так покойнее в полумраке, думы разные навещают.

Саша пристроил свой мольберт, щелкнул выключателем и подземелье залило неестественно ярким слепящим светом.

– Малюй, коли есть охота, с меня не убудет. Только зряшное все это дело, кому будет охота озирать мою жалкую физиономию. Удивляюсь я, чем я вам сподобился, что время тратите, ходите ко мне, в мое убожество, краску портите…

Он сконфуженно усмехался в усы, садился на топчан, не зная куда девать большие руки и виновато смотрел в сторону Саши, стараясь меньше мигать.

И вот мы уже несколько часов сидим в мрачном прокопченном подземелье котельной на топчане, покрытом тощим соломенным тюфяком. Перед нами вместо стола стоял дубовый чурбан, на разостланной на нем "Правде" стояла бутылка "Московской", лежали два соленых огурца, раскрытая банка кильки и несколько кусков хлеба. Удушливо пахло остывающим шлаком, мокрым бетоном и плесенью – непременным запахом всякого подземелья. В топке гудело пламя и слышно было как бурлит и клокочет в толстых чугунных трубах над головой горячая вода. Мы с Сашей выпили по рюмке, хозяин, как и в прошлые разы наотрез отказался.

– Не пробовал ни разу и пробовать не хочу. Если мне теперь пристраститься еще и к этому зелью – погиб. Многих она погубила, многим талантливым, гениальным укоротила или оборвала жизнь. И вам бы не советовал увлекаться.

– Мы по маленькой, для просветления мозгов.

Он посмотрел на меня укоризненно и покачал головой.

– Пейте, если душа принимает. Греха в этом нет. Ничто, входящее в человека извне, не оскверняет его.

Саша стремительно бросал на холст мазки. Работал он лихорадочно и портрет был уже почти готов, недоставало чего-то самого малого, какого-то самого важного штриха.

– Говорите, говорите, это мне не мешает.

И Федор Федорович, задумчиво глядя на небольшое квадратное оконце под потолком, откуда цедился мутный свет раннего декабрьского заката и пощипывая бородку, заканчивал последнюю главку повести своем печальной жизни. Умирал последний день тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года. Федор Федорович был старше меня всего на восемь месяцев, но перед нами сидел совершенно лысый с желтым усыхающим черепом и совершенно беззубый человек с глубоко впалыми щеками. Лицо его, когда-то по-видимому очень красивое было изрезано глубокими старческими морщинами, глубоко запавшие в орбиты глаза смотрели ласково и печально, небольшая, но густая борода напоминала ком грязного снега, прилепленный к подбородку, провалившиеся щеки и впалые виски делали лицо очень старым. На вид ему можно было дать семьдесят-восемьдесят лет, а ведь ему шел всего сорок восьмой год.

– Всякий, даже самый тяжкий грех искупляется страданием и искренним раскаянием. Исаак Сирин поучает: "Нет греха непростительного, кроме греха нераскаянного". Вот и я, покинув хутор Соколивку и горько простившись с Горпиной, уже твердо решил: не пойду я в Крым, в свою заветную Таврию. Далеко. Могу не дойти, не успею искупить свои тяжкий трех. Больно тяжело мне было нести камень на душе и чем дальше, тем страшнее и неискупимее казался мне мой грех – гибель по моей вине моих дорогих собратьев-солдат моей роты. А жить с неискупленным грехом, без покаяния невыносимо тяжело. И решил я твердо идти в сторону фронта и либо найти в пути смерть, либо пробраться к своим и во всем покаяться. Надо было мне пострадать, освободиться от проклятого червя, которым точил мое сердце, мою душу и день и ночь, и не было мне ни в чем радости и успокоения. Бои тогда шли под Харьковом, туда и держал я свой путь. Много претерпел я всяких бедствий и лишений, долго о том за сказывать, но желание мое вскорости исполнилось: перешел я линию фронта и сдался своим. И как посадили меня – легче мне стало, душа моя нашла долгожданное равновесие и умилилась.

– Ах, Федор Федорович, чем же она, душа ваша умилилась, тем, что вы добровольно отдали себя на казнь?

– Умилилась. И вот сижу я перед немолодым хмурым майором и все ему рассказываю. Все подробно от той первой минуты, как покинул я спящих ребят на берегу лесной речушки и по сей час. И про генерала, и про болезнь свою в бригадной хате, и по Горпину, и про маслобойку, и про то, как изгнали меня из хутора как еретика. Он слушал, не перебивал, только карандашиком поигрывал и курил папиросу за папиросой. Потом и говорит:

– Хоть и предатель ты, Федор Супрун, и дезертир, но чувствую нутром, что человек ты честный и нет в тебе подлости и фальши. Другой бы прятался, хитрил, червем извивался, а в тебе этого нет, и сам пришел, не привели под конвоем.

– Нету во мне подлости, – согласился я.

– Искупить свою вину кровью. Какой нам резон расстреливать тебя? Война на переломе и каждый солдат нам во как нужен.

– Нету никакого резона, – согласился я.

– На умного и доброго человека еще попал, – сказал я, усмехнувшись, – а другой бы и слушать не стал, к стенке – и баста.

– В штрафбат тебя, – говорит, – и в самое пекло. Можешь еще и Героем Советского Союза стать, раз смерти не боишься. Были у нас такие случаи, были.

– Нет, ответил я ему, – оружие в руки я не возьму и убивать себе подобных не буду. Лучше меня убейте. Я хочу пострадать за свою веру.

– Тебе не только едва за двадцать перевалило, неужели тебе жить неохота? -удивился он, опять закуривая папиросу.

– Охота жить. Я еще не жил, – отвечаю я, – но я должен искупить свой грех, пострадать должен.

– Первый раз за свою жизнь такого чудака вижу. Значит, лучше расстрелять тебя?

– Лучше расстреляйте, – отвечаю я.

– Уведите! – приказал он, бросил папиросу наполовину недокуренную на пол и каблуком растоптал. И мне показалось, что это он меня, а не окурок топчет. Вот и вся история. Пожалел, видно, кто-то. пе расстреляли, а дали двадцать пять лет. Посчитал я в уме – к пятидесяти на воле буду. Спасибо и на этом. И загремел. Слыхали про Колыму?

– А как же. Колыма всем известна. Много слухов-легенд о ней в народе сложено.

– Не всем, наверное, не всем. Так вот двадцать пять лет отгорбил я спину в том далеком колымском краю, на обочине света белого. Освободили досрочно. На два месяца раньше срока. За ударный труд и примерное поведение, как сказал начальник зоны. И даже руку мне пожал, прощаясь.

– Да, печальную историю поведали вы нам, Федор Федорович.

– Печальней некуда. Лучшие годы жизни там, на Кольме, похоронены.

– Сколько времени уже прошло, как вы освободились?

– Четвертый месяц пошел.

– А как вы оказались в нашем позаштатном и захудалом городишке, почему домой не поехали?

– Домой? Ха… Домой не разрешалось. В – направлении "волчьем билете" было сказано: место назначения – отдаленные районы страны. Вот я и оказался здесь.

– А чего вы сюда устроились на работу?

– Никуда не брали. Отверженный я. Спасибо хоть в сумасшедший дом взяли, все кусок хлеба. Иногда даже из сострадания пол котелка супу больничного и пригорелую котлетку с кухни принесут.

– А квартируете где?

– Тут и квартирую. Отопление и освещение бесплатное. Портрет вот, парень пишет, значит сподобился, грехи мои уже отпущены и выходит, безгрешный я.

Он засмеялся беззубым ртом и смех этот показался мне жутким.

– А в Крыму, на родине вы так и не побывали?

– Нет. Не довелось. Да и что мне там уже делать? Мать с отцом давно умерли. Я для них тоже за все эти годы был погибшим. А прошлое лучше не ворошить, что прошло, то прошло. Покойников с погоста назад не носят.

– Федор Федорович, а не жутковато вам жить в таком окружении?

Он посмотрел на меня с иронической усмешкой.

– Сумасшедший дом? А разве он сейчас не всюду, сумасшедший-то дом? Он и за этим высоким и желтым забором. Даже, пожалуй, больше, чем тут. Я давно убедился в том, что в наше время самые умные и самые честные люди страдают либо в зоне, либо в психушке. Я не говорю об уголовном мире, это чужой мне мир, но сколько там светлых голов и чистых сердец. И здесь, – он показал глазами на корпуса больницы – тоже.

Саша перестал даже кидать на холст мазки, посмотрел на говорившего с недоумением. Он обиделся.

– А мы, выходит по-вашему навоз, раз не в зоне и не в психушке?

– А ты молод еще. Жизнь-то твоя только начинается. А от тюрьмы да от сумы не отрекайся. Встретился я в зоне с одним прелюбопытным человеком. Я уже срок свой домолачивал, а он только начинал свои пятнадцать лет. Земляком мне оказался. С Украины. Царь Никита-чудотворец в ту пору Крым-то мой, мою Таврию Украине подарил. Вот и стали мы земляками. А в зоне встреча с земляком – большой праздник, землячество там развито – как нигде. Мы быстро подружились, хоть и моложе он меня был, мне сорок шесть стукнуло, а ему было лет тридцать пять, шесть. Так вот, любопытнейший человек. Был он до ареста помощником первого секретаря обкома партии, его советником. Правая рука. Жил, конечно, как сыр в масле купался. Они ведь обкомовские-то шишки уже при коммунизме жили. Рассказывал он все: и про конверты ежемесячные, и про оздоровительные к отпуску и про спецраспределители, спецстоловые и много, о чем другом. Одним словом, ни в чем недостатка не испытывали, жили на широкую ногу, дай Бог всем миллионерам капиталистическим так жить…

– Про всякие спец я знаю, а что еще за конверты? Не пойму.

– Конверты? А это кроме высокой зарплаты, которую получали в кассе обкома шишкам еще полагался особый конверт с несколькими тысчонками от Цэка, ребятишкам на молочишко…

– Так вот. Жил как в раю. Ан нет. Не захотел. Совесть в нем как в Кудеяре-разбойнике проснулась и заговорила. И стал он свой народ порабощенный и обманутый просвещать, глаза ему открывать на все, что в жизни творилось, и кто такие коммунисты, куда они ведут и куда заведут. Прокламации антисоветские стал печатать на обкомовском ксероксе и развещивать в людных местах, на рынке, около главунивермага, театра, почты, кино. Призывать стал народ в тех прокламациях к бунту, сопротивлению, к свержению ненавистного ига. В городе начался невообразимый переполох, по следу как лягавые были пущены сотни сыщиков, госбезопасность и милиция с ног сбились. Ищут. "А я, – рассказывал он, – хожу вместе с начальством по рынку, присматриваюсь, как люди собираются толпами около прокламаций, жадно их читают, а некоторые умудряются сорвать втихаря и в карман сунуть, чтобы и соседям дать почитать, прислушиваюсь к разговорам: "Бачь, кум, е на земли правда, ще не злопала ее кривда". "О це точно сказано, рабы мы уси, доколе нам мовчать, пора сокиры точиты та на гуртуватись панив лупцуваты…". Слушаю эти разговоры, – говорит, – и сердцу моему радостно, доброе дело делаю… "И вижу, как ищейки ящерицами вьются среди людей, нюхают, ищут…". А прокламации то в одном месте, то в другом появляются регулярно и около этих белых аккуратных листочков собираются толпы, читают взахлеб, правду видели, а русский человек до правды дюже жадный. Так по его рассказу долгонько продолжалось. Стали эти белые листочки появляться даке на парадных дверях обкома партии и облисполкома. А на центральном рынке были уже все ларьки ими обклеены, Милиция срывать не успевала. Уверовал мой землячок в своо неуязвимость. Осторожность свою ослабил, мол, кому в голову придет, что в обкоме партии прокламации эти печатаются. А зря. Сердце человека возносится перед падением и гордость предшествует погибели.

"Сидим мы на бюро обкома партии, – рассказывал мне земляк мой, Иваном Хтодосьевичем его звали, – докладывает начальник областного управления комитета госбезопасности, мол, все поиски не дали пока никаких результатов, хотя в дело включены лучшие профессионалы. "Ищите! – грохнул по столу кулаком первый секретарь, – даю неделю срока. Не найдете – разгоню всех к.... и матом семиэтажным, аж лостра на потолке закачалась. Дик и необуздан в гневе был человек, боялись его все сильнее, чем дьявола. К тому же с генеральным секретарем Брежневым был на "ты", друзья были давние, в Днепропетровском обкоме партии вместе работали, и для нашего первого генсек был просто Леней. А с председателя областного управления КГБ, генерала, пот льет ручьями и руки трясутся, словно ночью кур воровал. Мне его даже жалко стало, рядом я с ним сидел и видел, как его лихоманка трусит. А я-то знал, что постановление бюро уже под моим руководством отпечатано было, где всем начальникам обьявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. А это по партийным законам было самым большим наказанием, за ним следовало исключение из партии, а значит и лишение всех постов и всех привилегии и в превращение в простого смертного. Тут Лариса, техсекретарь, внесла и роздала всем постановление бюро. Руки у всех еще сильнее затряслись и лбы взопрели. Долго смотрел в бумажку генерал КГБ, как баран на новые ворота, на лбу пот градом выступил. И вдруг забарабанил пальцами по столу. "Так, так, так!" и выскочил словно помешанный. Я за ним. Постоял перед дверью с надписью: "Машборо. Посторонним вход строго запрещен". И заорал на весь обком: "Опечатать!" комнату с множительной техникой опечатали. Нагрянули профессионалы, молодчики атлетического сложения с колючими глазами. Сделали тщательный обыск в машбюро и в моем кабинете. В среднем ящике моего письменного стола нашли пачку прокламаций. Наручники. Камера в следственном изоляторе госбезопасности. Допросы. Побои. Суд. Пятнадцать лет. Порт Ванино. Колыма…"

– Вот так, друзья мои хорошие. А теперь покрутите мозгами и подумайте, к чему все это рассказано?

– К чему же? – спросил Саша, сильно взволнованный его рассказом.

Pulsuz fraqment bitdi.

1,99 ₼
Yaş həddi:
0+
Litresdə buraxılış tarixi:
05 fevral 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
60 səh.
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı: