Kitabı oxu: «Самая страшная книга. Черные легенды»
Серия «Самая страшная книга»
Иллюстрация на обложке: Татьяна Веряйская

© Авторы, текст, 2026
© Парфенов М. С., составление, 2026
© Тихонов Д. А., составление, 2026
© Веряйская Т. Б., ил. на обл., 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
Герман Шендеров
Настоящие люди
Итти на чюкч военною рукою и всеми силами стараться самих в конец разорить и в подданство привесть.
Указ Сената Российской империи, 1740 год
Колыхаясь, простиралась бездна, насколько глаз хватало. Необозримая, безбрежная, черно-белая. Вот прошла волна, и льдина, на которой плашмя лежал Лелекай, вздыбилась, взбрыкнула, но молодой охотник держался крепко.
«Не уплыла бы!» – малодушно подумал он, но тут же отбросил эти недостойные настоящего человека мысли.
Вот мелькнуло что-то в непроницаемо-черной водице. Лелекай среагировал мгновенно – гарпун пронзил волну, погрузился едва не на всю длину, но не встретил никакого сопротивления. Разочарованный, Лелекай осторожно пополз назад, прижимаясь к льдине, чтобы не смыла смертоносная, холодная, как сердце рэккена, волна.
Дедушка Имрын сидел без движения, поодаль от берега. Задубевшая камлейка из моржовой шкуры делала старого шамана похожим на источенный ветрами каменный утес. Лишь живые, черные, будто угольки, глаза вопросительно взглянули на Лелекая, когда тот без добычи приблизился к старику.
– Не идет! – бросил Лелекай, протягивая руку шаману, чтобы помочь тому забраться на нарты.
Старик не спешил. Глаза его на безжизненном, похожем на выдубленную кожу лице сверлили морскую гладь. Та неохотно наливалась розовым в лучах заката, точно кто-то глубоко на дне потрошил усатого кита.
– Значит, пора, – ответил дедушка Имрын.
– Пора для чего?
– Враг на нашей земле. Боги гневаются. Добыча ушла, ветер становится холоднее…
– Разве у настоящих людей есть враги? – подивился Лелекай.
– Наши братья размякли в тепле. Им не надо охотиться – у них есть олени, им не надо сражаться с океаном – в тундре нет ни льда, ни холода. Они ослабли, стали лишь тенью настоящих людей, смешали свою кровь с этими бледными двуногими. Они не справятся. Скоро все здесь будет кишеть этой пучеглазой чудью, а киты, нерпы и тюлени уйдут навсегда.
– И что делать?
– Прогнать чужаков! – твердо заявил старик. – Нам надо выдвигаться.
– Да, дедушка. Когда выступаем?
Лелекай уже бросился к нартам, собравшись подстегнуть дремлющих оленей, когда дед осадил его коротким посвистом.
– Не спеши. Есть еще дело, – хрипло процедил он. – Скажи, Лелекай, твой младший сын уже держит в руках лук?
– Дедушка?..
Лелекай не понимал, что шаман имеет в виду, но почувствовал, как где-то под сердцем столкнулись льдины, раскалываясь на тяжелые холодные торосы, вымораживая внутренности до основания, да так, что язык примерз к небу.
– Отвечай. Или ты тоже размяк? Ты тоже больше не луораветлан?
– Я сделаю все, что скажешь, Имрын, – обреченно ответил юноша. Называть этого, теперь чужого, жуткого, старика дедушкой ему не хотелось.
– А моржа поймать все одно надо. Тюлень тоже подойдет. И чайку подстрели.
– Да, Имрын.

Кайнын чувствовал себя неуютно в Анадырском остроге. Было неприятно смотреть на заискивающих собратьев-коряков, согласных на любую работу за краюху хлеба. Досадно было глядеть на соплеменниц, которых брезгливо пользовали подданные Белого Царя. Неумехи-казаки строили свои яранги из бревен, так что казалось, будто Кайнын сидит в продуваемом всеми ветрами, почему-то положенном набок лесу, где не видно неба. Жаровни едва спасали от мороза, пальцы давным-давно потеряли чувствительность, и приходилось тыкать шомполом наугад, надеясь, что гром-железо не треснет в руках, точно ствол дерева в лютый мороз. Новые хозяева корякских земель толпились у наскоро сложенной кособокой печи и, стуча зубами да притопывая, перекидывались скабрезностями, ничуть не стесняясь Кайнына.
– А я давеча, господа хорошие, одну штуку слыхал, – то ли с подхихикиванием, то ли дрожа от холода рассказывал пшеничноусый стрелецкий сотник. – Василий из Орловской губернии рассказывал. Мол, ежели тебя чукча в гости пригласил, он тебя накормить, напоить должен, а опосля – с женой своей уложить.
– Это еще зачем? – сипло пробасил другой, заросший, как медведь.
– Как же зачем? Они ж там сидят безвылазно в своих чумах, свежей крови взяться неоткуда. Выходят все один кривей да страшней другого, что ни рожа – хушь плачь. А так все ж какое-никакое разнообразие!
Мужичье разразилось громким хохотом. Кайнын сжал зубы, но промолчал. Да и что они – коряки, якуты, тунгусы, юкагиры – могли сделать этим бесстрашным, бледным, как смерть, псам Белого Царя? Подобно ножу в олений бок, вошли они в тундру и подмяли под свой железный сапог, обложили ясаком каждую ярангу, которую встретили на пути, неостановимые, как сама вьюга. И когда казалось, что нет предела власти и могуществу русских, те пошли войной на луораветлан – «настоящих людей». И теперь застрял Кайнын со всем своим племенем меж властными казаками и воинственными чукчами, как заяц в силках. И кто бы ни победил в итоге, самому Кайныну и корякам, как ни крути, несдобровать.
– А все ж бабье у них, надо сказать, премерзейшее. Кривоногие, узкоглазые да салом дюже воняют. Аж руки скользят! От зачем оно им?!
– А пес его знает! Мож, шоб мягче входило, – пожал плечами пшеничноусый. – Супротив меня всяко не помогает – стонут подо мной, аки гусыни!
– Ох, гуся бы сейчас… Уж зубы сводит от той оленины. – В доказательство медведеподобный сотник продемонстрировал кровоточащие десны.
– Я слыхал, – фальцетом добавил высокий, тонкокостный, – корякский младенец ничуть не хужее гуся будет, коли правильно запечь…
Кайнын скрывал, что понимает русский, но тут не выдержал, сжал кулаки и выронил пищаль. Tа с грохотом свалилась на деревянный пол. Зажал уши он вовсе не из страха перед гром-железом – знал ведь, что без заряда не выстрелит.
– Дикарь, ей-богу! – разразились смехом сотники.
В ответ он угодливо покивал, щерясь и прикладывая все старания, чтобы улыбка не походила на оскал. В презрении русских Кайнын видел свою маленькую унизительную выгоду: в хорошем настроении стрельцы могли отослать его обратно в ярангу, к жене и детям, а если повезет – еще и вручить с собой скудной еды.
Вдруг распахнулась деревянная дверь, впустив ветер и стужу в бревенчатую ярангу, и смех погиб, утих, запнулся, точно подстреленный олень. Через порог перешагнул громадного росту русич – медведеподобный сотник ему и в подметки не годился. Красную, налитую кровью морду с мясистым носом украшали непомерно громадные, топорщащиеся во все стороны усы. Снег хрустел под сапогами драгунского майора Павлуцкого, пока тот вальяжно шел через помещение. Фамилию коменданта Кайнын знал хорошо, но, как и остальные коряки, смел говорить о нем лишь шепотом и только на своем языке. Среди северян, будто моровое поветрие, расползались внушающие страх слухи об ужасном Морже-Казаке.
– Смирно! – раздалась хриплая команда. – А этот кривоногий что здесь делает?
– Так ведь пищали починяет, ваше благородие! – услужливо ответил тонкокостный.
– Русский понимает? А?! Ты, черт узкоглазый, по-нашенски разумеешь, нет?!
Майор схватил Кайнына за ворот лопатообразной лапищей в толстой рукавице и как следует тряхнул, едва не подняв того с пола. Кайнын заныл умоляюще:
– Русски – друг, коряки – друг, нэ бей!
Павлуцкий удовлетворенно кивнул, отпустил молодого северянина и направился к печи.
– Водки мне!
И тут же молодая миловидная корячка вынырнула откуда-то из мехового лежбища за печью и подобострастно подала меховую флягу. Хлебнув, майор рыкнул, махнул рукой, отгоняя девчонку, и обратился, наконец, к сотникам:
– Ну что, бездельники, всех баб переимели али остались ишшо? Какие вести?
– Туго все, майор-батюшка. Ни в какую… – замялся пшеничноусый. Все его бахвальство в момент растаяло весенним снегом, обнажив благоговейный ужас перед Моржом-Казаком.
– Ну, показывайте! – грубо приказал Павлуцкий.
Заросший сотник подобострастно поклонился, шмыгнул за печь и выкатил оттуда деревянную бочку. Трогать ее руками он лишний раз опасался – железные обручи малиново светились, оставляя на дощатом полу черные полоски.
Поставив бочку на попа, он натянул перчатки и вскрыл топором крышку. Тонкокостный зачерпнул ковшиком воды из ведра и щедро плеснул внутрь. Из бочки тут же повалил густой пар. Павлуцкий опрокинул бочку ногой, и на пол ссыпался дрожащий голый человечек с розовыми подпалинами на спине и плечах.
Поначалу Кайнына охватила жгучая жалость к несчастному коряку, над которым жестоко поиздевались казаки. Но человечек вдруг подпрыгнул, ловко увернулся от тяжелого пинка сапогом и уцепился в кочергу, что торчала из печной заслонки. Слух Кайнына прорезало шкворчащее шипение ладоней пленника, и в этот момент он с ужасом осознал: из бочки выбрался не коряк, но луораветлан. Бросив пищали, молодой коряк рванул к двери, но не тут-то было. Видимо, все еще не пришедший в себя чукча среагировал на движение и метнулся за ним следом, угрожающе размахивая кочергой. Невысокий, коренастый, он был похож на черный сушеный фрукт, каким однажды угостили Кайнына подданные Белого Царя. Вспомнив вкус этого фрукта – терпкий, кисловатый, вспомнив, как пас с отцом оленей, вспомнив влажный жар между ног Лэктэне, юноша закрыл голову руками, зажмурился и приготовился к смерти.
Но удара не последовало. Раздался свист, а следом – грохот падающей кочерги. На лицо брызнуло что-то горячее, раздался задушенный стон. Непокорный луораветлан изо всех сил сжимал зубы, цедя натужный, жуткий хохот – им «настоящие люди» заменяли крики боли. Он метался в руках сотников, орошая дощатый пол кровью из укороченной вполовину руки.
– Скажите девке, пусть ему культю замотает и прижгет, а то разговора не получится. – Павлуцкий уже вытирал саблю какой-то тряпицей перед тем, как убрать ее в ножны. – А разговор предстоит долгий… Ты, кривоногий!
Кайнын еще не успел осознать, что жизнь его спасена, а потому не сразу понял, что майор обращается к нему.
– Ты, коряк! Ты глухой?! – побагровел от нетерпения Морж-Казак, в ответ на что Кайнын энергично замотал головой, не сразу поняв свою ошибку. – Ага, по-нашенски, значит, ты все же разумеешь! Кривошапкин! А ну, поднесь кривоногому водки!
Пышноусый был тут как тут с меховой фляжкой. Больно стукнув Кайнына в зубы, он почти силой влил в него несколько глотков огненной воды, отчего юноша тут же закашлялся. Горло жгло, будто он наглотался углей, а жар пошел ниже, взорвался где-то в животе и растекся по конечностям нежным раскаленным железом. Неожиданно захотелось еще, и Кайнын жадно потянулся губами к бурдюку.
– Ну, будет-будет! Остальное отдай этому… печеному, пусть быстрей в себя приходит, – пробасил майор, взяв Кайнына широкой лапищей за шею.
«Захочет – раздавит голову как яйцо», – подумал юноша.
Павлуцкий, обдав его водочным духом, спросил:
– А что, коряк, может, ты и по-ихнему балакаешь? Толмачом нам будешь?
Кайныну не оставалось ничего, кроме как кивнуть. Язык луораветлан он действительно немного знал – еще ребенком ему довелось побывать в чукотском плену. То были тундровые чукчи, уже не такие беспощадные и свирепые, как поморники: они с удовольствием продали жизнь мальчонки за дубленую кожу и троих оленей.
– Пойдем, парень, потом свои пищали дочистишь! – Майор подтолкнул Кайнына к печи, где на привязи, точно пес, сидел теперь перебинтованный пленник.
Рассмотрев его получше, юноша внутренне содрогнулся – оба предплечья чукотского воина были изукрашены скопищами черных человеческих фигурок.
– Чернорукый это, – сообщил Кайнын Павлуцкому. – Говорить не будет!
– Да хоть чернозадый! – сплюнул Морж-Казак. – Котковский! Где вы его такого взяли?
– Да вот, майор-батюшка, на стоянку коряков налет совершили, – почти жалобно отвечал тонкокостный. – Табун оленей угнали, шельмы! Ну мы, как прознали, так сразу за ними, да куда там! Этот вон со своей ярангой на стоянку встал, мы его только и нагнали!
– Еще кто в яранге был?
– Та никого. Мы как вошли – смотрим, а там бабы малят передушили, как курей, и себе глотки поперерезали! Токмо и успели, что этого заарканить…
– Дикари! – с отвращением фыркнул медведеподобный. – Можно подумать, нужны нам их бабы сильно…
Пленник не понимал, о чем говорят русские, а только скалился и бешено вращал злыми маленькими глазками, похожими на засохшие капли смолы на коре дерева.
– Ладно. Давай, толмач, разговори его, а Кривошапкин пока кочергу раскалит…
Коряк опустился на колени перед луораветланом, не зная, что делать дальше. Веревка на шее чукчи была затянута до того сильно, что тот хрипел, будто раненый олень, но в позе и взгляде его читалась злая непоколебимая воля.
– Ты чернорук? – глупо спросил Кайнын, лихорадочно перебирая в голове все чукотские слова, что знал, благо русские не понимали ни по-чукотски, ни по-корякски.
– Собака двуногая! – просипел пленник, осклабившись. Зубов у него не хватало. – Ты говоришь на языке настоящих людей, но болтаешь попусту. В ваших теплых лесах слова не стоят ничего. На море ты не открываешь рот, если тебе нечего сказать. Да, я чернорук. По точке за каждую двуногую нелюдь, что я убил.
– Они хотят ты говорить, – осторожно сказал Кайнын.
– Я воин. Я не говорю.
– Ты пленник, – осмелев, ответил Кайнын. – Не говорить – они пытать.
– Я воин! – упрямо повторил чукча. – Я не боюсь боли. Им надо бояться.
– Эй, там, хорош ворковать! – вмешался Павлуцкий. – Узнай у него, куда увели оленей. Заартачится – скажи, мы его кочергой! Олени таперича царские, так что…
– Куда уйти твой люди? – послушно перевел Кайнын.
– Передай нелюдям Белого Царя, что они увидят оленей. Когда мы засолим их головы и подвесим их на нарты!
Пленник плюнул в лицо Кайныну вязкой вонючей слюной. Тут же сотник с кочергой собрался было прижечь наглого чукчу, но тот как-то хитро вывернулся, и кочерга прижгла бедро медведеподобному стрельцу. Его страшный басовитый крик смешался с шипением ткани и плоти. Могучая рука выпустила веревку, и луораветлан снова оказался на свободе. Павлуцкий вместе с Котковским ринулись к двери, стремясь перехватить беглеца, но он почему-то метнулся к печке, больно наступив Кайныну прямо на грудь. Отшвырнув заслонку в сторону, чукча в мгновение ока нырнул прямо в огненную пасть, да так, что снаружи остались только темные, похожие на замшелые коряги, пятки. Из глубин печи раздался жуткий болезненный вой, многократно усиленный эхом.
– Тяни его! – скомандовал майор и сам кинулся к печи, следом за ним и оба сотника – стрелец с подпаленными чреслами катался по полу.
Ругаясь и морщась от жара, троица изо всех сил тянула за пятки, но чукча будто застрял в трубе и никак не желал вылезать. Кайнын в ужасе смотрел, как дрыгаются черные от сажи ступни, как разлетаются по полу уголья, и зажимал уши, лишь бы не слышать предсмертных криков пленника, больше похожих на лай или… смех.
– Все! Кончился, братцы, – подвел итог Павлуцкий, когда крики затихли. – Зовите мужиков, зацепился он крепко. Достать надобно, а то вся изба мертвечиной провоняет. Слышь, кривоногий, ты живой там? Бабе скажи, чтоб за водой сбегала – вон, вишь, как Еремея скрутило! – Подойдя поближе к юноше, Морж-Казак оценивающе его оглядел и усмехнулся: – А все ж таки толмач мне нужон. Хай и такой сойдет! Ежели все чукчи от твоих речей в печь сами попрыгают, оно, глядишь, и сподручней будет!
Громогласно расхохотавшись, Павлуцкий снял меха уже со своего пояса и сунул горлышко в зубы Кайныну. Теперь тот пил водку жадно, точно молоко материнское, и, как младенец, вскоре забылся беспокойным сном, в котором горели уголья, шкворчала плоть и махал саблей Морж-Казак.

Лелекай правил нартами, весь сосредоточенный исключительно на оленях. Стоило хоть на секунду задуматься о том, что ждет впереди, как хотелось развернуться и всадить нож прямо под деревянное лицо этого гадкого истукана, там, где под грубой тюленьей кожей скрывалось мягкое беззащитное стариковское горло.
– А правда, отец, что деревья там выше человеческого роста? – раздался голос сына, и Лелекай сморщился, будто от зубной боли.
– Попусту рот на морозе не разевай! – грубо ответил он.
В глубине души чувство вины густо перемешивалось со стыдом и ненавистью к самому себе и деду Имрыну, но все подавлял долг, необъятный и неоплатный долг перед «настоящими людьми», он заполнял собой все существо юноши, давая жуткий, гадкий, но честный ответ на все вопросы. Еще никогда в жизни он не был в таком смятении. Там, у океана, все было просто: жизнь там, где белое, смерть там, где черное, добыча – в воде, олени – на пастбище, а враги где-то далеко за горизонтом. Теперь же привычная бесконечная белизна отступала, из голой серой земли лезли чахлые кустики и деревца, на горизонте ждала неизвестность, а черное и белое слились воедино, в некую неразделимую массу, где Лелекай чувствовал себя потерянным, точно олененок, отбившийся во вьюгу от стада.
– Не думай, Лелекай! – будто угадав его мысли, бросил Имрын. – Время думать прошло, теперь время действовать.
– Смотри, отец, они и правда огромные! – воскликнул Танат, указывая пальцем перед собой.
На горизонте вырастал самый настоящий лес. Лелекай и сам был бы ошеломлен размерами этих чудовищных, циклопических сосен, если бы не кипящий клубок мыслей, никак не желающий распутываться. После целой недели пути по белоснежной пустоши отрадно было увидеть хоть что-то, кроме снега и ледяных торосов, но перед глазами стояло лишь лицо дедушки Имрына.
Лелекай тоже должен был стать шаманом. Имрын среди прочих отпрысков выбрал его за храбрость и преданность, ведь наследника кама ждала незавидная судьба. Старый шаман, когда тело его совсем износится, должен был сойти в бездну – сесть на одинокую льдину и оттолкнуться от берега, дабы демоны с бивнями моржей и рогами оленей, похожие на рыб, могли забрать его душу. Многие месяцы они будут терзать ее, подвергать страшным пыткам, разреза́ть на части и поглощать во тьме океана, чтобы после опростаться ею и жрать сызнова. И каждый демон, который поглощал душу шамана, подчинялся воле его, покуда душа не соберется вновь. Лелекай должен был по прошествии шести лун попрощаться с родными, сходить на последнюю охоту и отказаться от своей души, приняв душу Имрына – теперь еще более мудрого и могущественного – в свое тело.
Однако старик решил отложить страшный ритуал. Покуда враг стоит у порога, оставлять племя без шамана равносильно предательству, а Имрын был глубоко верен народу луораветлан. Впрочем, Лелекай не мог прогнать и другую, стыдную, гадкую мысль: старик просто боится смерти.
После недели пути олени были замучены и истощены, поэтому стоило Лелекаю остановить нарты у подлеска, как животные разбрелись обгладывать остатки коры.
– Все такое огромное! – попискивал Танат.
Его красные пухлые щеки смешно торчали из-под капюшона, и Лелекай не смог сдержать улыбки. Танат был его единственным ребенком – первая жена умерла при родах, а вторая все никак не желала понести бременем. Первенец уже умел сносно обращаться с гарпуном и стрелять из лука, чем Лелекай очень гордился, хотя и не подавал виду. Глядя, как его сын исследует непривычную местность, заглядывая едва ли не в каждое дупло, Лелекай почувствовал, как по щеке его стекла горячая капля, не докатилась до подбородка и замерзла по пути. Быстрым жестом он стряхнул льдинку, но скрыть это от Имрына ему не удалось.
– Будь сильным. Ты воин. Или и ты размяк в тени этих великанских сосен? – со скрипучим ехидством спросил шаман. – Поэтому враг идет к океану. Настоящие люди забыли, что они воины. Пали в страхе перед гром-железом, свалились, отравленные огненной водой. Нечисть кривоногая присягнула на верность Белому Царю и выступила против нас. Хочешь, чтобы настоящих людей согнали на край бездны и столкнули в воду? Мы должны напомнить этим тепличным луораветланам, что они – настоящие люди. Неужели для такого твоя жертва слишком велика?
– Нет, Имрын, – ответил Лелекай свирепо, сам себя распаляя. Дедушкой, однако, жестокого старика он больше называть не мог. – Танат, иди сюда, поможешь с упряжкой!
– Да, отец! – откликнулся мальчонка.
– До стоянки тойонов доберемся засветло, – сказал старик, глядя в серое, неприветливое небо.
– Засветло… – повторил охотник, взвешивая это слово, скрупулезно измеряя, сколько еще осталось времени до страшного действа…

Стоянку тойонов окружали бесконечные яранги. Дети, женщины, олени – все они оставались по внешнему периметру, в то время как военный совет собрался в большом шатре в самом центре лагеря. Каждый тойон приволок с собой по доброй сотне воинов, и теперь те, кому не хватило места внутри, толпились у входа. С тойонами же заседали лишь самые достойные – те луораветлане, чьи руки были покрыты черными точками хотя бы до локтя. Поначалу воины не хотели пускать Лелекая с сыном к гигантской яранге, но стоило Имрыну наконец выбраться из нарт, как толпа расступилась, и путники оказались в протопленном до жирного пота шатре.
– Кружить будем. Скоро-скоро мы табуны в округе разорим, и не будет им в крепости ни пищи, ни шкур! – предлагал плечистый луораветлан, очерчивая круг в воздухе пальцем. – Голодом уморим!
– Чего их морить? – Тощий тойон, самый молодой из всех, все никак не мог усидеть на месте и то и дело вскакивал, когда ему передавали слово. – Мы крепость подожжем, костры разведем, дымом их выкурим да забьем, как выбегать будут! И коряков всех под корень…
– Костры, дым… – нарочито тихо, размеренно рассуждал, будто в пику ему, старый седой вожак, весь покрытый боевыми шрамами. Черные вытатуированные человечки бежали с костяшек пальцев до самой его шеи, – А как твои костры помогут супротив гром-железа? От него ни щиты, ни доспехи не спасают. Нечисть двуногая высоко сидит, далеко смотрит, рыщут в округе коряки-нелюди… Заметят нас еще на подходах да расстреляют, как глупых молодых оленей. Выжидать надо. Не выдержат они на нашей земле. Здесь только настоящие люди живут.
– К морю надо! – пробасил пузатый тойон. – Не пойдут они к морю-то. Никак не пойдут. Пущай сидят в своем остроге. Перетерпим зиму-другую, на своих запасах, а там, глядишь, и поотстанут.
– На каких запасах?! – взвился тощий. – Тебе, может, табуны пасти негде, а мы стариков на льдины каждую зиму отправляем. Нет, надо брать русскую нечисть сейчас – хоть в остроге, хоть в тундре…
– А еще лучше – на речке! – просипел шаман еле слышно, но голоса тойонов затихли.
Седой вожак приподнялся с тюленьих шкур и уважительно кивнул.
– Имрын Бездноходец! – представил его старший тойон, и остальные благоговейно покивали – о шамане, что плавал по ту сторону моря один, вернувшись через много лун, слышали все. – Присядь к огню, погрейся! Что привело тебя так далеко от моря?
– У меня к вам тот же вопрос, – злобно прохрипел Имрын, вращая глазами. – Вы стали слабые, трусливые, мягкие… как бабы! И такие же сварливые!
– Да как ты смеешь… – начал было самый юный из тойонов, приподнимаясь, но его осадили черноруки из его же племени, не дав встать.
– Смею, мальчишка! Я все смею! В первый раз я воочию видел келэ, что пожирали мою плоть, еще когда океан был лужей, а солнце – угольком. Слушайте все! – Шаман повысил голос, и тот, окрепнув, будто ветер, носился под потолком яранги. – Вы, гордые тойоны, – теперь лишь тень старых воинов. Ваши племена – жалкие беглецы. Вы ютитесь под носом врага, боясь моря не меньше, чем белоглазой нежити, меж двух огней. Не можете договориться, спорите – лишь бы ничего не делать! Трусы!
Глядя на растущую ярость вождей и их приближенных черноруков, Лелекай сглотнул вязкую слюну – тойоны убивали и за меньшее. Смерти он не боялся, но если умрет сейчас, то шаман останется без новой оболочки. Отступив на шаг, он прикрыл бедром сына, который смотрел на разворачивающуюся свару со смесью страха и любопытства. Танат, пожалуй, никогда и не видел так много людей в одной яранге, да еще и столько прославленных воинов и героев.
– Ты, Имрын, за этим пришел?! Стыдить нас да совестить? – с трудом сдерживая гнев, выдавливал слова сквозь зубы плечистый тойон. – Если так – возвращайся к морю, буревестников нам и здесь хватает!
– Я пришел, чтобы наконец прогнать псов Белого Царя с наших земель! Раздавить двуногую нечисть! Здесь – земля настоящих людей! Слушайте! Сначала их надо выманить…

– Сызнова! Сызнова! – выл маленький кривоногий человечек, приближаясь к острогу.
Кайнын набирал снег в ведро, чтобы растопить на костре – вода будет, – когда услышал этот отчаянный вой. В ту же секунду понял коряк: не будет сегодня воды. Будет совет, а следом – война.
– Сызнова! – Задыхаясь, корякский пастух подбегал к воротам, кидаясь в ноги настороженным стрельцам. Это слово по-русски он знал хорошо – повторять его приходилось частенько. Поначалу тунгусы, юкагиры да коряки возмущались и роптали: как так, по какому праву Белый Царь обложил их непомерным, почти рабским ясаком?! После приободрились, поняли свое преимущество: теперь, коль скоро все земли и олени по берегу Анадыря – собственность Империи, то и отвечать за имущество придется стрельцам. – Сызнова!
Других слов корякский пастух, видать, не выучил, а потому принялся одновременно возмущенно и раболепно что-то лепетать на своем. Один из стрельцов обернулся, отыскал глазами Кайнына и свистнул:
– Фьють! Ты, кривоногий! Как там тебя? Сюды иди! Толмачом будешь!
Поставив на грязную наледь ведро, Кайнын с неохотой зашагал к воротам острога, уже зная, что услышит.
– Луароветлане! Семь табунов увели! И восьмерых баб в плен! – выдохнул изможденный пастух, но в раскосых глазах блестела хитрая искорка. – Коряков побили, юрты поломали! Скажи людям Белого Царя, чтоб утихомирил чукчей! Жизни нет совсем уж!
– Пошли, – обреченно кивнул соплеменнику Кайнын.
Мимо стрельцов, мимо пресмыкающихся перед ними местных, мимо груд колотого льда и больших тяжелых пушек, которые никогда не протащить через таежные дебри. У входа в избу Павлуцкого двое стрельцов, ничуть не стесняясь аборигенов, обсуждали корякских женщин:
– …вот мы правило и завели – бабе хлеб есть дозволено, покуда ты ее насаживаешь. Так Васька-то Орловский что удумал!
– Ну?
– Он краюху-то за окошко положит да снегом присыплет. Она за ночь затвердеет, что твой камень, а потом баба грызет-грызет, укусить не может – а Васька-то все. Так с полной краюхой и уходит! Выдумка!
Стрелец громогласно хохотал, пока ноздри Кайнына раздувались от злости. Неужто и его Лэктэне успела отведать Васькиного хлебца?! С едой в остроге было туго, особенно тяжко приходилось аборигенам, вынужденным питаться подачками от стрельцов. Но это все еще было лучше, чем остаться за стенами, без защиты урусов – на милость «настоящих людей», которые в плен брали скорее оленя, чем человека.
– К майору! – бросил Кайнын, показав особую печать на шее, выданную самим Моржом-Казаком толмачу. – Сызнова!
Павлуцкий выслушал толмача внимательно, часто и много выспрашивал, какие чукчи пришли, да сколько их, да откуда и куда, сильно злился, когда пастух разводил руками и глупо помаргивал, не зная, что ответить. Наконец грохнул кулаком по столу, да так, что задребезжала вся изба. Котковский и Кривошапкин тут же вскочили по стойке смирно, бросив свой преферанс.
– Хватит! Рассиделись! Изнежились! – рычал Морж-Казак, страшно вращая очами, отчего корякский пастух стоял ни жив ни мертв, думая, что сердятся на него. – Размякли, расслабились! На оных немирных чюкоч нападем военною рукой, искореним вовсе, как царь-батюшка велел! Не будет их боле совсем! Кривошапкин! Котковский! Построить отряды! Десять дюжин человек набрать! И пушку на нарты водрузить!
– Вы, вашбродь, не напутали чего? – осторожно поинтересовался сотник, отирая выступивший на лбу пот. – Где же десять дюжин-то, коли…
– Пятьдесят человек оставить на гарнизоне! Отряды укомплектовать этими вон, кривоногими! Чай, лук-то удержат, а боле мне с них и не надо! Выполнять! Покудова далеко не ушли! – Павлуцкий вдруг грозно взглянул на Кайнына, но тот уже все понимал. – Ты, толмач! С нами пойдешь! Адъютантом моим будешь!
Молодому коряку оставалось лишь кивнуть.

Ночь в местах, где деревья были выше людей, оказалась громкой – постоянно кто-то выл, постанывал и шуршал, отчего Танат с непривычки то и дело вздрагивал. Очаг в земле – глубокий, темный – чадил, дым не находил пути наружу и скапливался внутри яранги. По стенам плясали извивающиеся тени. Шаман раскладывал по дубленой тюленьей шкуре перья чаек, китовый ус, бивни моржей, высушенные сухожилия, оленьи рога и прочие останки мертвых животных.
Закончив, он придирчиво осмотрел свои «инструменты», после чего поднял раскосые глаза на Лелекая. В яранге их было всего трое – присутствовать при шаманской ворожбе не было позволено посторонним.
– Что ты задумал, дедушка?
– Трусы. Жалкие трусы! – с презрением выплюнул Имрын. – Псы Белого Царя не знают страха. Они огородились от наших копий крепостями из мертвых деревьев, вооружились гром-железом, собрали вокруг себя двуногую нечисть… Эти тойоны думают только о себе, о своем племени и своей заднице. Не думают о будущем. Их век закончится. А мой продолжится в новом теле. И я не хочу жить на земле, по которой топчутся прихвостни Моржа-Казака, а в ногах у них валяются эти грязные подделки под людей.
– Почему подделки? – подал голос Танат. – Они ненастоящие?
– Не мешай дедушке! – рявкнул Лелекай.
Однако старик, вопреки обыкновению, обратил внимание на мальчика:
– Мы – настоящие люди, Танат, только мы – луораветлане. А они – грязь глазастая, звери двуногие, говорят, да не словами, дышат, да не воздухом.
– И мы их прогоним, дедушка?
– Прихвостней много. И будут еще. Тысячи тысяч. Трусливые, жалкие, но их бесконечно много, – довольно усмехнулся Имрын, подслеповато разглядывая длинную изогнутую костяную иглу. – Нужно, чтобы они сбежали сами. Бросили псов Белого Царя. И узрят тогда истинную мощь настоящих людей. А для этого мы сотворим чудовище… Тупилака.
Лелекай болезненно сморщился, точно хрустнули зубы, взглянул вниз на черную макушку сына. Рука непроизвольно сжала худое плечо через толстый мех кухлянки.
– Что такое тупилак?
– Это тварь из другого мира, с другого края бездны. Немногие плавали туда… Но те, кто побывали там, узнавали о тупилаке.
– Дедушка… – вмешался было молодой охотник, но был прерван шаманом:
– Не перебивай! Пусть знает! – На тюленью шкуру начали приземляться устрашающие хищные инструменты: костяная пила, железный трофейный нож, каменный резак погрубее и какие-то мотки сухой травы и мха. – Тупилак – это демон, дух из темного мира, куда спускаются шаманы, чтобы переродиться и набраться сил. Могущественный, злобный, здесь, под солнцем, он лишен своей мощи… Пока не обретет тело.
– А тело подойдет любое?
– Нет, – горько покачал головой шаман, поймал мертвый взгляд Лелекая, усмехнулся. – Тупилак – мстительная, жестокая тварь, безжалостная, которая достанет своего врага повсюду. Поэтому нужно взять понемногу от каждой стихии: перья чайки – от воздуха, клыки кашалота – от воды, кости волка – от земли… И немного от человека.
– А от человека что?
– Во-первых, чтобы тупилак ожил, шаман должен вдохнуть в него свое семя…
– Дедушка! – вмешался было молодой охотник.
– Молчи! Когда шаман делает это, он надевает парку задом наперед и прикрывает капюшоном лицо – чтобы тупилак, выполнив поручение, не узнал шамана и не убил его… Впрочем, сейчас в этом нужды нет.
– И все? Так можно вызвать тупилака?
Рука Лелекая на плече сына вновь судорожно сжалась, вторая одеревенелыми пальцами перебирала черные, нежные еще детские пряди.
– Нет… – улыбнулся голыми деснами Имрын. – Не все. Ну что, Лелекай? Ты готов?
– Без этого точно нельзя? – выдавил он с трудом, точно слова были ледяными глыбами, забившимися в глотку.
– Нет. Тупилак должен стать знаменем. Внушать уверенность воинам и страх врагам. А для этого дело нужно довести до конца. Показать им, что мы готовы на все ради победы. Так ты готов, Лелекай?
– Да, Имрын, – кивнул тот, чувствуя, как внутри под сердцем что-то оборвалось, упало и растаяло, обдав внутренности ледяной водой.
– Демона нужно привлечь, Танат, – обратился к мальчику шаман, глядя тому в самую душу. Малышу стало неуютно от взора этих черных немигающих глаз, похожих на трещины в льдинах. Раскроется такая – и ухнешь в бездну. Он хотел было оглянуться на отца, но шаман прикрикнул: – На меня смотри! На меня. И слушай. Демоны приходят в наш мир на боль, кровь, горе… и жертвы. Слушай меня. Слушай внимательно. Последнее, что нужно для тела тупилака, охотника на людей, – это жизнь. Отнятая непрожитая жизнь.
Раздался влажный хруст. Голова ребенка резко повернулась куда-то за спину и поникла. Лелекай разжал руки, и малыш упал, издавая протяжный хрипящий свист. Весь дрожа, молодой охотник смотрел на свои грубые, задубленные ледяным ветром и морской солью ладони, покрытые каменными мозолями, и не знал, куда их деть. Теперь они казались ему чужими, эти инструменты злодеяния, эти орудия убийства. Откуда-то, словно через толщу воды, раздался квакающий голос шамана:
– Неумеха. Добей. Он еще дышит.
Но молодой охотник не мог сдвинуться с места. Зубы скрипели, крошились друг о друга, челюсти были сжаты до предела, голова наполнялась шумом – лишь бы не закричать, не сойти с ума от того, на что пошел по доброй воле.
– Ничего, Лелекай, ничего! – Старик подполз к умирающему ребенку на карачках, накинул ему кожаный шнур на шею и затянул. Дождавшись, когда свист, исходящий из перекрученной трахеи, прервется, шаман смотал шнурок и взглянул наконец на убитого горем внука. – Я обещаю тебе: еще до заката голова Моржа-Казака будет надета на копье, а его кожа пойдет на бубны.
Лелекай же безмолвно смотрел, как шаман деловито затаскивает на тюленью шкуру тело его мертвого сына.

Речка Орловая – мелкая, аж гальку видно, – мирно журчала у самых ног, и не подозревая, поди, что вскоре воды ее окрасятся в багровый цвет. Кайнын дрожал, но не от холода. Издалека раздавались свист и улюлюканье, доносились редкие броские слова – точно камни. Чукчи не любили лишний раз открывать рот на морозе.
– Их сотен пять, не меньше! – паниковал кто-то из десятников. – Нужно нарты кругом выставить и дождаться Котковского!
– Так разбегутся, покуда этот хер доберется, – флегматично заметил Кривошапкин. – А тут они вон, как на ладони. Сейчас бы по ним из нашей «заступы»…
– Не дострелит! – строго заметил Павлуцкий. – Ша! Неча рассусоливать! Дадим бой!
– Да их же ж, почитай, в два раза больше, батюшка!
– А ты коряков да прочую шелупонь счел? А? Вот и сиди, не мычи. Одно хреново, что пушкари все с этим бездельником на лыжах ползут, а пушка здесь… А чего, если… Эй, ты! Кривоногий!
Кайнын вздрогнул, выпрямился, уставился на гигантского усача. Начищенная кираса у того на груди блестела так, что больно было смотреть.
– Бродие?
– Хренодие! Так, толмач! Иди к своим да растолкуй им хорошенько, как пушку установить да зарядить! За пушкаря остаешься! Кресало да огниво знаешь?
– Огонь, да, знать…
– Вот и гарно. Оставь там на артиллерийском расчете… человек пять. Остальных сюда – в авангард гони. Как там будет по вашему «огонь»?
Кайнын пожевал немного губами, после чего выдал:
– Лалалнын!
– Лалал… Тьфу! Ладно. Как крикну «лалалнын» – ты прям фитилем в эту дыру тычь и сразу сызнова заряжай. Знаешь, как заряжать?
– Знать. Порох, ядро, пыж…
– Ну и пошел!
Морж-Казак выглядел величественно и устрашающе – с саблей в одной руке и огромным для Кайнына, но казавшимся игрушкой в руке Павлуцкого гром-железом в другой.
Толмач неровным шагом обходил строящихся в ряды стрельцов – те пересмеивались, нюхали табак, становились один за другим, складывая пудовые пищали друг другу на плечи. Юкагиры и коряки с колчанами на спинах выстраивали позади какие-то укрепления из нарт. Пушка – огромная черная махина – лежала без лафета, также закрепленная веревками на нартах.
Кайнын долго не решался озвучить своим соплеменникам приказ майора. Было ясно без всяких экивоков – спинами коряков Павлуцкий собирается прикрывать стрельцов. Навалилось давящее осознание – их берег ниже. А значит, эта тьма прирожденных воинов сметет их, как паводок сметает недальновидно установленные в низине яранги. Если только Морж-Казак не рассчитывает на эту гигантскую неповоротливую дуру. Однажды, когда чукчи слишком близко подошли к острогу, хватило один раз пальнуть, чтобы те разбежались в стороны, точно трусливые лемминги.
– Ну, шо застыл? – пробасил сзади медведеподобный сотник. – Правильно Дмитрий Иваныч сказал: дриста ты! Как есть дриста! А ну, уйди в сторону! Слышь, кривоногий! Ты! Переводи давай!
И Кайнын скрепя сердце перевел. Было даже не сразу ясно, кто напугался больше – те коряки, которым предстояло принять на себя первую волну чукотских стрел, или те, кого поставили управлять гром-железом. Кажется, все же вторые.
– Командование артиллерийским расчетом беру на себя! – пробасил Кривошапкин. – Выполнять!
Коряки похватали луки с поставленных вертикально нарт и рванулись к Орловой, стараясь оказаться вне досягаемости железной дуры.
Что-то просвистело в воздухе, долго, заунывно. Длинный костяной дротик приземлился у самых ног коряков. Послышался гомон стрельцов:
– Началось, началось!
Чукчи возникли на возвышении, точно из воздуха. Будто ползли по земле, желая остаться незамеченными, до самого своего берега, а потом вдруг вскочили и ринулись в атаку. Раздались резкие горловые крики, к ним прибавился сводящий с ума звон бубнов, сделанных, по слухам, из человеческой кожи, и теперь Кайнын задрожал по-настоящему.
Строй «каменных людей», выставив копья, шел единой нерушимой волной. Доспехи из моржовой шкуры действительно напоминали высеченную из скальной породы броню. Бурым потоком они перли вперед с ничего не выражающими лицами. Даже на таком расстоянии Кайнын смог разглядеть дурные их глаза – перед большими сражениями луораветлане ели какие-то грибы, чтобы заглушить боль. Из-за их спин неровным косым ливнем ложились стрелы. Слышались одинокие выкрики и стоны коряков.
– Первый ряд, товсь! – разнесся над речкой зычный клич Павлуцкого. – Пли!
Все наполнилось пороховым дымом и грохотом. Стрельцы, сидевшие на коленях, дали первый залп. Потерялись в белом мареве «настоящие люди», лишь торчали наконечники копий в молоке, разлившемся над речкой. И эти копья продолжали двигаться вперед.
– Ну ты погляди, чисто двужильные! – носилось эхо Моржа-Казака над полем битвы. – Гэй, кривоногие! А ну давайте, вперед, задайте им за оленей!
Стоило горстке бывших пастухов и охотников приблизиться к воде, как из тумана выпрыгнуло нечто.
Перебирая по воде непохожими одна на другую конечностями, оно кинулось в нестройные ряды коряков и юкагиров, точно дикий зверь. Красное от крови демоническое создание металось меж соплеменниками Кайнына, разя наугад острыми когтями. Бедняги лишь неразборчиво выли, когда тварь оказывалась поблизости, бросали луки и копья на землю. Кто-то падал на колени, моля о пощаде, кто-то убегал прочь, в сторону, оскальзываясь на речных камнях. Толмач пытался рассмотреть со своего места, что же такое распугало коряков, но взгляд ни на чем не задерживался, натыкаясь то на перья, то на шерсть, то на торчащие клыки.
– Куда?! Куда, собаки трусливые?! Всех перевешаю! А ну, обратно! – рычал Морж-Казак. – Первый ряд – перезаряжайсь! Второй ряд – товсь! Пли!
Вновь воздух наполнился грохотом. Пищали разили кричащих на бегу чукчей, прошибали дыры в кожаных доспехах, выбивали глаза, отрывали руки и ноги, но те, точно не замечая боли, продолжали продвигаться вперед. Одному из луораветлан разорвало рукав, и Кайнын увидел черный от татуировок локоть. «По точке за убитого», – вспомнилось невпопад.
– Суки, да когда ж вы… Эй, толмач! А ну, лалалнын, будь он неладен!
Зашевелились коряки артиллерийского расчета, подавали Кайныну шест с подожженным фитилем, не решаясь сами будить железного зверя. Толмач долго и недоуменно смотрел на догорающий шнур, словно вспоминая, что с ним надо делать.
– Дай сюда, малахольный! – рыкнул медведеподобный сотник, вырывая из рук Кайнына шест. Взглянул странно, точно хотел сказать что-то еще, но вдруг пустил кровавую пену на бороду, выпучил зенки и осел наземь, открывая глазам коряков облик своего убийцы.
– Лалалнын! Да пли же, холера тебя раздери!
Но Кайнын не слышал. Ужас сковал его по рукам и ногам, пригвоздив к сырой холодной земле, и казалось, точно он промерзает и сам изнутри от зрелища столь страшного и неестественного, что хотелось выколоть себе глаза, лишь бы не видеть этого.
Артиллерийский расчет бежал, едва завидев тупилака. Высокий, весь усеянный острыми клыками, бивнями и когтями, он был украшен окровавленными перьями, а на голову на манер накидки была надета шкура какого-то безволосого животного. Когда зазубренный коготь вошел Кайныну в глотку и жизнь багровым ручейком принялась покидать его тело, в последнюю секунду он все же успел подумать, что шкура, скрывающая лицо чудовища, очень похожа на кожу освежеванного ребенка.

Тупилак неистовствовал на поле боя. Накачанные шаманскими зельями черноруки выдержали два залпа гром-железа. Третьего не последовало. Стрелы с костяными наконечниками карали дальний ряд стрельцов, пронзая их полушубки. Те же псы Белого Царя, которые рванулись в сабельную атаку, нарывались на копья. Луораветлане споро и деловито наматывали кишки двуногой нечисти на орудия, без пощады добивали павших и перли вперед в молочно-белесом тумане.
Речка ниже по течению становилась нежно-розовой, точно солнце там, на родине, у океана, у края бездны.
Сам тупилак, будто в трансе, танцевал среди дерущихся, перерезая глотки костяными кинжалами, кромсая лица когтями, выдирая глаза и лавируя меж разящими ударами сабель и тычками копий. Где-то вдалеке слышалась страшная ругань, и, привлеченный необычным звуком, мстительный демон рванулся туда.
Морж-Казак был хорош. Луораветлане напрыгивали на него, словно чайки-поморники, со всех сторон, но он вертелся волчком, размахивал саблей, раздваивая тулова и головы. Разражалось огнем в его руках гром-железо, прошивая кожаные доспехи насквозь.
Увидев приблизившегося тупилака, Павлуцкий на секунду даже застыл от удивления. Глаза в прорезях шлема из содранного наживую детского личика были черными от злобы, нечеловеческими.
– Дитенка-то… Зачем?
Это и стало его погибелью. Свистнула веревка. На шее бравого майора затянулся аркан, набухли жилы на лице, выпучились глаза. Махая саблей наугад, он хрипел:
– Не подходи! Не подходи, сука!
Но тупилак не знал наречия двуногой нечисти. Приблизившись вплотную, он вонзил большие пальцы, увенчанные черепами чаек, в непривычно круглые светлые глаза майора и принялся их вдавливать. Сначала было легкое сопротивление век, следом – мягкие склизкие шарики, вскоре лопнувшие под напором демонической силы. Хриплого воя, льющегося из глотки, тупилак почти не замечал и даже не мог сказать точно, кто воет – он сам или враг. Наконец хрустнула тонкая глазничная кость, повисла плетью рука с саблей, разжалась ладонь, которая пыталась ослабить хватку аркана. Все было кончено. Морж-Казак был мертв.

В костре потрескивали догорающие головешки. Костер уже почти угас, но докладывать дрова не было никакого смысла. Имрын услышал, как хрустнула ветка за спиной, и усмехнулся.
– Ты, может, хороший охотник на море, Лелекай, но в лесу ты бы даже себя не прокормил.
– Ты знаешь, зачем я пришел, старик, – хрипло процедил Лелекай.
Морж-Казак все же успел рассечь ему саблей плечо, а нога странно хлюпала и болела.
– Конечно. Поэтому шаманы и скрывают лицо, когда сотворяют тупилака. – Имрын вздохнул, точно примиряясь с чем-то, и, так и не повернувшись, спросил: – Я был прав? Вы разбили псов Белого Царя?
– Да. Как ты и говорил. Их было не много. Можно было справиться и без…
– Нельзя, малыш. Эти тойоны… К черту, нет, эти мальчишки так бы и болтали без толку, отступая все ближе к морю, теряя земли, стада, женщин… Ты – герой, мой мальчик. Обратил в бегство двуногую нечисть. Ты дал тойонам веру в победу. А в том, что они победят, я и не сомневался.
– Так все это было… – У Лелекая перехватило дыхание – то ли от ранения, то ли от осознания.
– Да. Они должны были поверить, что тупилак – настоящий.
– Даже я поверил…
Движение было быстрым и отточенным. Старик как будто обернулся к внуку, после чего глаза его потухли и он лицом повалился в горящие угли. На этот раз Лелекай справился с первой попытки. Едва ли не вывернутое наизнанку тельце Таната, надетое на манер шлема, отправилось в костер.
И горестный вой разнесся над тундрой.
Богдан Гонтарь
Голод
Сашка Шеляга стоит на коленях в холодном сыром мху. Стылый воздух забирается под зипун, царапает немытое тело коготками. Кровь напитывает спутанную бороду. Кусок мяса в скрюченных пальцах, облепленный хвойными иголками, исходит паром. Сашка остолбенело смотрит, как наливается чернотой, скручивается в тугую спираль перед ним глухой еловый сумрак, а в этом сумраке, чужом и враждебном, загораются нездешним светом бездушные пустые буркалы.
Кровь стекает по слипшейся бороде, застывает на губах. Мясо выпадает из рук на землю рядом с еще теплым телом. Темнота вокруг горящих глаз клубится, черными языками обтекает маленькие подрастающие елочки. Стелется по земле, подползая к Сашке и ко второму, который лежит рядом, еще не остывший.
В нос бьют запахи прелой хвои и листьев. Запахи древесной смолы и утренней таежной сырости. Запахи тел людей и зверей, гниющих в таежной земле. Сумрак клубится. Стынет кровь в жилах, и сохнет кровь на руках. Сашка кричит, но не слышит своего крика в пустом безмолвном лесу. Он вскакивает и бежит прочь, рвется сквозь подлесок, спотыкается, падает в ручей, поднимается, снова бежит, не разбирая дороги.
Он бежит, покуда хватает дыхания, а потом и дальше, не замечая острой рези в груди, слабости в ногах. Далеко за спиной остается поляна с мертвым телом. С мясом.
Он выбивается из сил. Дыхание рвется изо рта сиплым свистом. Руки налиты свинцом, и он не может их поднять. Ноги заплетаются одна за другую, но он все еще бежит. Огибает буреломы, шлепает ногами по болотине, и в каждой тени ему мерещится холодный взгляд. Он поднимается на очередной пригорок, скатывается со склона, вконец обессилевший, встает и ломится вперед сквозь густой кустарник. Продирается, путаясь в ветках, хрипя и рыча, мечется, оплетенный по рукам и ногам. Ревет медведем, прет, уже не понимая, шагает ли он или рухнет сейчас, не сумев переставить ногу. Вырывается из цепких царапающих пут, делает шаг и падает, оступившись на мшистом камне. Перед ним посреди крохотной полянки лежит обнаженное тело – белая как снег кожа и сизые клубки внутренностей, – а за телом поднимается с земли и свивается в человеческую фигуру с горящими глазами лесной мрак.
Человек идет к Сашке, мягко ступая босыми ногами по мху. Человек наг, но его нагота источает сияние. Словно вся та темнота, что соткала его, прошла через его сверкающие глаза и, очистившись, обратилась в свет. Лицо его, обрамленное нежными кудрями, будто всегда было знакомо Шеляге. Эти раны на лбу, на ладонях и ступнях, эти мягкие и кроткие черты, это сквозящее в каждой морщинке смирение и всепрощение.
Он шагает к Сашке и кладет ему два пальца правой руки на лоб.
Шелягу подхватывает и кружит в дурманящем водовороте. Он словно блудный сын, который наконец вернулся домой к так долго ждавшему его отцу. Дыхание перехватывает, и в груди разрастается горячий ком, готовый вот-вот выплеснуться наружу рыданиями. Шеляга чувствует, как от самых пяток до кончиков волос по его телу бежит тепло. Как омывают его, очищая от скверны, любовь, покой, благодать…
…и голод. Сашка опускается на колени, поднимает оброненный кусок мяса, впивается в него зубами и начинает жрать. Откусывает большие куски, жует их, и кровь, наполняющая рот, кажется ему амброзией.
Шеляга отрывается от тела и поднимает взгляд. На него смотрят горящие неземным огнем глаза. А ниже расходятся в улыбке чувственные губы, обнажив ряд острых, заточенных зубов. Раздается голос, тихий, глубокий и ласковый:
– За моей спиной, там, откуда я пришел, никого не осталось. Лишь пустые леса, города да села. Поведешь ли ты меня вперед? Понесешь ли мое слово людям?
И Сашка рыдает и трясет кудлатой головой. Он целует Ему ноги, молит пощадить, отпустить, ибо не вынести ему такой крест ни за что, никогда в жизни. На затылок опускается нежная теплая ладонь, и Шеляга падает без чувств…
Ночь схватилась скрипучим морозцем, и над селом выщербленным серпом сверкнула луна.
Сашка Шеляга шел убивать отца Паисия. Порыв этот Сашкин был вовсе не внезапным, а взвешенным и выверенным до крупицы, как пуд соли в лавке у косого Ивашки. Многие ночи подряд, пока истончался ущербный месяц, обдумывал Шеляга план смертоубийства и пытался скудным умом охватить и оценить величину своего деяния. И с каждой ночью он все сильнее убеждался в своей правоте, потому как не было грешника, богоотступника и гниды хуже отца Паисия.
Давно уже ходили пересуды, что отец Паисий на прошлую Пасху обернулся облезлым медведем и заломал на дальней делянке охотника Никодима. Никодим умер не сразу, а еще две недели трясся в лихорадке от воспалившихся ран, исходя липким потом и красной пеной изо рта. И никто бы не подумал на попа – медведь и медведь, – если бы в том же медвежьем облике не подрал Паисий через месяц на той же делянке Никодимову вдову. Та на смертном одре, готовая отойти к богу вслед за мужем, засвидетельствовала, что своими глазами видела на медвежьей шее позолоченную поповью цепь с поповьим же крестом, подвешенным, вопреки всем правилам, вверх ногами. И это все было лишь началом злодеяний отца Паисия.
В августе небывалые заморозки побили все освященные Паисием посевы. С сентября напал мор на коров, а в октябре одна за другой заболели и передохли все свиньи. Мертвая скотина начинала гнить и смердеть сразу после смерти, не успевая окоченеть, будто выпускала из себя злой, нечистый дух.
Голод подкрался к деревне и сжал ее в бледный кулак. Не поспела в этом году ягода в лесах, не поднялась по течению рыба, стороной обошли окрестные озера перелетные птицы.
Тогда же взялся кто-то таскать по ночам редких переживших мор кур, оставляя в клетях лишь пятна крови и оторванные птичьи головы. До первого снега грешили на лису, но, едва прошел поздний октябрьский снегопад, обнаружили следы маленьких босых ножек, вереницей тянувшиеся от очередного разоренного курятника в лес. Охотники, ушедшие по следу, попали в метель и заплутали так, что вернулись лишь через две недели, осунувшиеся и сжевавшие последние кожаные ремни на мешках, – лес стоял пустой и гулкий, ни птицы, ни зверя. Лишь хитрый петляющий след вился бесконечной стежкой по белому пологу, убегая от охотников. Двое из ушедшей дюжины, Тарас и Колченог, не вернулись вовсе. Отбились от остальных и сгинули в чаще.
Вместе с зимой пришли ошалевшие от голода волки и повадились рыть могилы на погосте, но те, кто эти могилы обратно закапывал вместе с уцелевшими костяками, поговаривали, будто следы на земле не от волчьих когтей, а от самых что ни на есть человеческих пальцев, а следов волчьих вокруг кладбища не нашли. Вообще никаких не нашли.
Над всеми этими напастями черным вороном парил отец Паисий, появляясь здесь и там, строя каверзы, изводя люд. То возьмется роды принимать, заявляя о своем врачевательском умении, да так примет, что и приплод, и бабу – обоих в могилу. То избу молодоженам освятит, а та возьми и полыхни вместе с молодыми в ту же ночь. А то и вовсе в колодец чей-нибудь водицы святой плеснет, божьей благостью прикрываясь, а колодец покроется вскоре черной плесенью.
Как ни крути, выходило, что отца Паисия всенепременно надобно убивать и дело это благое и богоугодное. И покуда селяне все шептались об этом при лучине, никак не решаясь поднять руку на божьего человека, Сашка Шеляга сам себя и подписал на это убийство.
Шеляга был проходимец, пьяница и каторжник. Летом жил во блуде и хмелю, крестьянский труд не признавал, как и вообще любой другой. За каждой юбкой увязывался да в каждое мужичье рыло норовил кулаком засадить, кроме, пожалуй, своего соседа и собутыльника Кондрата-заики. А выпив, так и вовсе за нож хватался по лихой каторжной привычке. Давно бы его, такого беса, в избе заперли да подпалили, коли не был бы Сашка исключительным охотником, несмотря на несолидный свой возраст. В хорошую зиму до пяти десятков соболей добывал – это не считая птицы и рыбы, которых он волок по весне с зимовий полными санями. С продажи соболиных шкур он себе оставлял совсем немного – на водку да на необходимый охотничий припас. Остальные же деньги ссуживал старосте то на постройку школы, то на закуп лекарств, то еще на какое полезное дело. То же и с остальной добычей – себе отложит на лето и осень, остальное нуждающимся раздаст или выменяет на помощь какую или на картошку с хлебом. Лето пропьет, сентябрь пропохмелится, а в октябре – вновь на промысел.
За что Шеляга на каторге оказался, не знал никто, и каждый твердил разное. Но совершенно ясно всем было, что с каторги он бежал шесть лет назад, а не амнистировали его, как сам говорил. Судачили, что ушел он из острога с товарищем в тайгу, а в тайге товарища задушил и мясом его кормился, пока по лесам шастал. Врали, конечно. Двоих он тогда в тайге удушил. Одного за другим.
Вот потому и решил Шеляга беса в поповской рясе своими руками извести. За такое дело, виделось ему, все грехи былые перечеркнутся и забудутся, и ждать его будут рай и благодать, а не черти с раскаленными вилами. Потому он и торопился, что знал: не его одного такие мысли мучат, и рано или поздно кто-нибудь в деревне пересилит страх и благоговейный трепет перед попом, Сашкин билет в рай перехватит и первый отца Паисия убьет.
Был у Сашки и помимо этого очевидный повод. Вокруг него за месяц четыре избы соседские погорели сами собой. Кондрат-заика, успевший выскочить из огня в одном исподнем, рассказывал Шеляге под брагу, что за неделю до пожара голоса у него в сенях начались.
– Г-говорили всякое. П-по ночам звали. В-выходи, мол, к нам, Кондрашка, спляшем. З-звали и в д-дверь скреблися, – рассказывал он, тряся кружкой.
А три дня назад и сам Шеляга проснулся посреди ночи от того, что кто-то скреб дверь в сенях ногтями.
Скреб и звал его голосом давно умершей от тифа сестры. Звал выйти в холодный мрак и сплясать в темноте.
Знал Шеляга такие пляски. Сам так шкрябал в свое время по запертым дверям и просил пустить его на ночь погреться. Все, кто пустил по дурости да жалости, уже давно сгнили в землице. Поэтому Сашка сплюнул, перекрестился и улегся ждать рассвета, а наутро начал готовиться убивать отца Паисия: топор с ножом заточил да в подлеске осинку тонкую срубил и обтесал – в грудину загонять в самый раз.
Вышел из дома, едва смеркаться начало. Односельчане все по домам сидели, носа на улицу не казали. И сил не было от голода, и страх держал крепко – боялись затемно соваться. Шеляга же боялся, лишь что увяжется за ним кто, если сам посветлу пойдет. В груди у него разогревался злой жаркий комок, и он шел, держа руку на заткнутом за пояс топоре и скаля в темноте зубы. Не тот он человек, чтобы отца Паисия бояться, раз решил его убить.
Оно ведь как – если человека надумал жизни лишить, то и мыслить о нем надобно как об уже мертвом. Не человек то вовсе, а мешок с костями, мясом и дерьмом. И не убиваешь ты его, а просто мешок этот дырявишь да наизнанку выворачиваешь. Такому ни в одной гимназии не обучат, и не каждый разбойный промысел тебя к этой философии подведет, но с ней и спать потом легче. Что человека разделал, что свинью забил и выпотрошил – одинаковые сны снятся. И никакая совесть тебя не потревожит никогда.
И вообще это отцу Паисию бояться полагалось. Пусть и водил он хороводы с чертями в полнолуние, как сплетничали, – да хоть с самим сатаной води, собака! Когда Сашка Шеляга задумывает убить, ему нипочем все что ни на есть. Другое дело, что после бегства с каторги он никого не загубил, если, конечно, не считать одного проныру из соседнего села, что по Сашкиным охотничьим тропкам соболей из кулёмок таскал. Но ведь душегубство – такой же навык, как и плавание. Раз научишься – и на всю жизнь умеешь. Поэтому Шеляга шел уверенно, зло и подзуживал еще себя на ходу, раздумывал о том, как богоотступник мечтал его извести пожаром и голосами в сенях. А не ими – так разбушевавшимся голодом, как и остальных.
Отец Паисий сыздавна жил в стороне от деревни. Поставил себе избушку в лесу, подальше от мирской суеты, как он сам говорил. Или же чтобы лукавого у себя принимать в гости вдали от любопытных глаз, как говорили теперь все в деревне.
Под валенками тихо поскрипывал снег. Зябкий ветерок забирался под полушубок. Вокруг качали ветками деревья, да казалось, что мелькают вдалеке меж стволами юркие тени. Шеляга подумал было на волков, но волчьих следов в лесу охотники не видали. Значит, те, другие, кто могилы ворошил. На миг встали дыбом волосы под шапкой, но Сашка успокоил себя, сжимая крепче рукоять ножа. Ничего, пусть сунутся. Посмотрим, кто кого поворошит.
Деревья поредели, расступились, и Шеляга вышел на поляну. Впереди чернела угловатым горбом изба отца Паисия. Алела щель между ставнями, подсвеченная изнутри. Шеляга ухмыльнулся, присвистнул и тихим кошачьим шагом двинулся к избе.
Дверь в сени распахнулась настежь. На пороге, держа в руке свечку, стоял отец Паисий. Глаз его было не видать, но Шеляга ясно углядел его истинно отеческую белозубую улыбку, когда тот махнул рукой – заходи, мол. Поп скрылся внутри, а Сашка скрипнул зубами, но назад идти было никак нельзя. Задумал – губи. И он пошел ко входу, вытягивая топор из-за пояса.
Внутри было натоплено до духоты. Пахло жиром и церковными благовониями. Свисали с воронцов пучки душицы и укропа, на бечевках качалось замотанное в тряпицы сало, подвешенное подальше от мышей, сверкала чешуей вяленая рыба на крючках.
Отец Паисий сидел за столом у дальней стены, лицом к гостю. Он поглаживал пухлой рукой редкую длинную бороду, а над его головой с иконы осуждающе смотрел на вошедшего Иисус. На столе перед отцом Паисием исходил паром горшок с отварной картошкой, поблескивала порубленная луковица да запотевала принесенная с холода бутыль браги.
– Проходи, Шеляга, – елейным голосом произнес отец Паисий и подмигнул. – Раздели со мной трапезу.
Сашка застыл в дверях. Запах еды, ударивший в ноздри, вмиг выбил из него смертоубийственный настрой. Он как будто только что шел уверенно по гати, но вдруг оступился, ухнул в топь с головой, да так, что хлебнул болотной жижи и вмиг утратил всю свою уверенность, взбивая густую топь руками.
В желудке заурчало, затянуло жалобно.
– Чего встал? – Голос попа лился в уши, как патока. – Оголодал же, поди. Раздал ведь, как всегда, всю рыбу свою и птицу по доброте душевной. А теперь и жрать нечего взамен. Садись, я еще сальца нам нарежу.
Сашка опустил топор, чувствуя, как заходил, забился судорогой пустой живот.
Нельзя колебаться. И поддаваться на уговоры нельзя.
– По какой это доброте?! – огрызнулся он. – Ты меня не знаешь, отец. Не про меня доброта.
– Понимаю… – горестно вздохнул отец Паисий. – Ты меня убить пришел. И намерен твердо. А раз намерен – убьешь. А какая разница, сейчас или потом? Выпей да поешь. Остальное позже.
– Ты мне зубы не заговаривай! – крикнул Шеляга, брызжа слюной, и махнул топором. – Меня твоими штучками не обмануть!
Отец Паисий развел руками, удивленно и ласково глядя на Сашку:
– А какими штучками? Ты пришел, я тебя встретил хлебом и солью. Вроде так с гостями поступать положено. Особенно в такое тяжелое время.
– Никакой я тебе не гость, морда поповья!
– Ишь ты! – лукаво хмыкнул отец Паисий. – Так, значит, поповья? Или дьяволиная? Так ведь вы про меня три дня тому с косым Ивашкой переговаривали? Чего рот-то разинул? Думал, я не знаю? Я все знаю, что говорят. Люди всегда говорят одно и то же. Все напасти из-за меня, да? Можешь не отвечать, вижу, что да. Человек тонет в своем незнании и от незнания греховен. Ибо не способен и не стремится постичь Божий замысел. Ищет Бога в небе, а волю его вокруг себя. Потому человек не видит того, кто направляет мою руку, и человеку не понять его, ибо он мыслит не как человек. Люди видят голод, и голод, по их разумению, наслан либо Богом, чтобы испытать их волю, либо дьяволом, чтобы сгубить людской род. Люди слышат голоса мертвых впотьмах, и либо то черти говорят их голосами, либо то сами мертвые вернулись из Божьего царства или из ада. Люди видят меня, и то ли я божий служитель, то ли сам сатана науськивает меня. Человек никогда не видит третьего, а оно всегда есть, и всегда правильным и правдивым оказывается именно то, чего не видать.
Сашка млел от жары и распахнул полушубок, вслушиваясь в кисельные речи отца Паисия.
– Вот ты, Шеляга, жизнь повидал поболее остальных здесь. Должен вроде понимать, что к чему. Грязь людскую видел, мразь всякую, глупости и ума повидал немало. Ты и глаза самого голода видел в тайге, смотрел в них, как в мои сейчас. Сколько лет прошло? Шесть или семь уже? Помнишь те глаза? Помнишь, что открылось в них? Помнишь, что вынес в себе оттуда?
Pulsuz fraqment bitdi.