Kitabı oxu: «Увидимся во вторник»

Şrift:

Пролог. Тук-тук-тук

Подмосковье, посёлок Лесное. Октябрь 1996 года

Кабинет находился в дальнем крыле старой усадьбы. В двадцатые годы её отдали под психиатрическую лечебницу, при Хрущёве переименовали в районный психоневрологический диспансер, а к середине девяностых о ней, кажется, забыли все, кроме больных. Половина окон в западном крыле была заколочена фанерой. На лестничных пролётах цвела плесень. В коридорах жило эхо, и если пройти по ним вечером, оно начинало отставать на полшага, будто следом шёл кто-то ещё и старался ступать в такт.

Виктор Линднер давно перестал оборачиваться.

Его кабинет пах табаком, старой бумагой и сыростью, которую не брал ни один обогреватель. Стол из тёмного дерева был весь в трещинах, и в свете лампы они складывались в карту: дороги, реки, границы стран, которых нет ни в одном атласе. Абажур украшал выцветший узор из переплетённых змей — наследство прежнего хозяина кабинета, которого, по слухам, в восемьдесят девятом увезли отсюда же, только в другое крыло.

Книги на полках стояли на трёх языках. Фрейд и Юнг на немецком соседствовали с дореволюционной «Гоэтией», купленной на Измайловском рынке у человека с бегающими глазами, и с латинскими трактатами, которые Виктор не столько читал, сколько держал при себе.

В стеклянном шкафу в углу хранилось то, что коллеги называли коллекцией, а санитарки — чертовщиной. Обсидиановый диск с выгравированной спиралью. Обломок бетона со стройки на Каширке, на котором кто-то нацарапал угловатый знак, похожий на раздавленного паука. Половина пожелтевшей фотографии: худой мужчина в шинели без погон смотрит в объектив выгоревшим, пустым взглядом. Вторую половину снимка оторвали задолго до того, как он попал к Виктору.

Над столом висел единственный личный предмет в комнате. Маленькая выцветшая фотография в простой рамке: высокий сутулый старик сидит на скамейке у реки, а рядом с ним мальчик лет шести. Старик положил мальчику на макушку ладонь. Посетители иногда спрашивали, кто это. Виктор отвечал: «Дед». И почему-то всегда отвечал чуть мягче, чем говорил обычно.

Окно выходило на пустырь. Там росли берёзы, кривые, словно их стволы годами скручивало что-то под землёй. За берёзами чернели руины церкви святого Варфоломея, взорванной в тридцать седьмом. Местные краеведы любили рассказывать, что до церкви здесь стоял монастырь, а до монастыря — языческое капище. В районном архиве Виктор однажды наткнулся на отчёт землемера 1911 года. Под фундаментом монастыря тот обнаружил круг из тринадцати валунов, «породы, в здешних местах не встречающейся». Отчёт заканчивался просьбой перевести автора в другую губернию. Почему-то эта строчка запомнилась Виктору лучше всего остального.

Был вечер понедельника. Приём закончился два часа назад, третий день шёл дождь, и по подоконнику стучали тяжёлые редкие капли. Виктор дописывал квартальный отчёт и курил «Беломор», выпуская дым к потолку, где в углу темнело пятно паутины.

В дверь постучали.

Тук. Тук. Тук.

Три удара, ровных, неторопливых, с одинаковыми паузами. Виктор не поднял глаз и сам не смог бы объяснить почему: просто не захотел.

— Открыто.

Дверь медленно отошла внутрь.

Женщине было лет тридцать. Тёмные волосы собраны кое-как, лёгкое пальто не по октябрю, на рукаве — засохшее пятно охры. От неё пахло скипидаром и масляной краской, и этот запах на секунду перебил даже табак. Руки она держала перед собой, сцепив пальцы, и Виктор, наконец подняв взгляд, сразу заметил ногти, обкусанные до мяса.

— Присаживайтесь, — он кивнул на кресло. — Чаю?

— Нет. Спасибо.

Кресло для пациентов было старым, с продавленным сиденьем и резной спинкой. Резьба изображала виноградную лозу, но кто-то, ещё до Виктора, перечеркнул все гроздья глубокими ножевыми насечками. Женщина опустилась на самый край, осторожно, будто боялась продавить его ещё сильнее.

— Меня зовут Татьяна. Я… не знаю, как это объяснить.

Виктор открыл журнал приёма и вывел дату.

— Фамилия?

Она помолчала.

— Это важно?

— Нет, — сказал он и написал просто: «Татьяна». — Говорите как есть. Я психолог, не психиатр. Здесь никого не запирают и диагнозов не ставят.

Голос у него был спокойный, почти сонный. Пациенты часто принимали это за равнодушие и успокаивались. Взгляд же оставался острым, внимательным, взглядом человека, который привык замечать то, что от него прячут.

— Я слышу шёпот, — сказала Татьяна. — Из стен. Иногда из телевизора. Выключаю его, а они всё равно говорят. Тихо, как будто за стеной соседи. Только соседей нет. Я одна живу.

— Что они говорят?

— Зовут. К реке.

Виктор положил ручку.

— Какой реке?

— Красной. — Она сказала это так просто, словно речь шла о Москве-реке. — Там, где раньше был монастырь. Я реставратор, работаю с иконами. Летом нас возили сюда, смотреть фрески в развалинах. Там почти ничего не осталось. А у старого моста, где вода чёрная, я нашла камень. После этого они стали громче.

Она достала из сумки свёрток. Ткань оказалась старым носовым платком, застиранным до серости. Татьяна развернула его на коленях, не касаясь того, что лежало внутри, и протянула Виктору.

Камень был размером с крупную сливу, тёмный, гладкий, словно его веками обкатывала вода. На одной стороне кто-то вырезал знак: угловатые, неправильно изломанные линии, похожие одновременно на паутину и на паучьи лапы.

Виктор взял его. Холод прошёл через пальцы до самого локтя, совсем не каменный, а какой-то колодезный, глубокий. Большой палец сам нашёл на гладкой поверхности едва заметную выемку и лёг в неё, как в знакомую.

Ложное узнавание, сказал он себе. Дежавю. Мозг устал, мозг подсовывает старые шаблоны. Бывает с каждым, кто работает по двенадцать часов.

— Вам снился сон, — сказал он. Это был не вопрос.

Татьяна кивнула.

— Женщина. Без лица. Она держала этот камень и сказала: «Ты уже наша». — Татьяна сглотнула. — Вы знаете, что такое Красная река?

Виктор медленно повернул камень. Знак поймал свет лампы и как будто на мгновение сдвинулся, хотя этого, конечно, быть не могло.

— В вашей картине мира это граница, — сказал он. — Место, где заканчивается всё, что вы можете себе объяснить, и начинается то, чего вы боитесь.

— Вы мне не верите.

— Я верю, что вы это слышите. Это разные вещи, но для работы этого достаточно. — Камень лёг на стол между ними. — Расскажите про голос. Какой он был?

Татьяна молчала, глядя на свои руки.

— Знакомый, — наконец сказала она. — Только не мне. Как будто я слышала его чужими ушами. Глупо, да?

— Нет, — ответил Виктор, и сам удивился, как глухо это прозвучало. — Совсем не глупо. Закройте глаза, Татьяна. Не торопитесь. Вернитесь туда, к реке.

Она закрыла глаза.

Где-то в глубине здания, а может быть, под полом, что-то трижды стукнуло. Виктор решил, что это трубы.

ГДР, Потсдам. Осень 1971 года

Этого Виктор Линднер почти не помнил. От того дня остались только обрывки, как от сна, который пытаешься пересказать утром, а он рассыпается в руках.

Дом на Штайнштрассе был старым двухэтажным особняком с высокой черепичной крышей, зажатым между двумя панельными коробками, которые выросли вокруг него за последние десять лет. Власти почему-то его не снесли. Может, забыли. Может, руки не дошли. Отец говорил, что дом им оставил дед, «участник антифашистского сопротивления». Говорил это ровно, как читают по бумажке, и Виктор уже в девять лет понимал, что за этими словами что-то спрятано.

Деда звали Эрих. Из всего детства Виктор по-настоящему помнил только его.

Высокий, сутулый, с одним плечом чуть ниже другого, он пах табаком, холодом и почему-то речной водой. Когда-то он был геологом. По воскресеньям, если погода позволяла, он брал Виктора за руку и вёл на Хафель, к реке, на старую скамейку под ивой. Там он доставал из кармана камешки и раскладывал их на ладони: этот базальт, этот кварц, этот кусочек гранита, которому, может быть, миллиард лет. «Камни — это память земли, майн Кляйнер, — говорил он. — В каждом записано всё, что с ним было. Нужно только уметь читать». Майн Кляйнер. Мой маленький. Больше никто в доме так Виктора не называл.

Иногда, проходя мимо, дед клал ему на макушку тяжёлую сухую ладонь и держал её там чуть дольше, чем нужно. Виктор замирал под этой ладонью, как замирают котята. Это было самое тёплое, что он знал.

Когда Виктору было шесть, дед заболел. Перебрался жить наверх, на чердак, в маленькую комнатку под крышей, и с каждой неделей спускался всё реже. А потом перестал спускаться совсем. «Умер», — сказал однажды утром отец, не отрываясь от газеты. Похорон Виктор не помнил. Не помнил даже, чтобы кто-нибудь после этого поднимался наверх. Дверь на чердак заперли на тяжёлый амбарный замок, и ключ отец носил при себе.

Виктор очень скучал. Так, как умеют скучать только дети, всем телом, не понимая, что с этим делать. Иногда, когда родителей не было дома, он садился на пол у чердачной двери и сидел там, прислонившись к ней спиной. Ему казалось, что так дед ближе.

Родители деда не любили. И Виктора, как он понял гораздо позже, тоже.

Отец, Бруно Линднер, когда-то был инженером, а теперь работал на вагоноремонтном заводе. Тяжёлый человек. Не толстый, а именно тяжёлый, как бывает тяжёлой грозовая туча. Говорил мало, а если говорил, то коротко и зло. Неделями мог не замечать сына, а потом за пролитое молоко или за плохую отметку по русскому снять ремень и бить. Молча, методично, не меняясь в лице, будто выполнял работу. Потом уходил на кухню, закуривал у окна и смотрел куда-то сквозь стекло.

Мать, Ингрид, работала в аптеке и пахла спиртом и лекарственной пылью. Она не била его так часто, как отец. Ей это было не нужно. У неё были слова. «Ты весь в него», — говорила она, и Виктор не сразу понял, что «он» — это дед. «Испорченный. Как он». Она могла не разговаривать с Виктором по нескольку дней, могла запереть его в комнате без ужина за то, что он слишком громко засмеялся. Всё остальное время она мыла. Пол, подоконники, стол, раковину. И особенно, с каким-то ожесточённым усердием, пол у чердачной двери. Из-под той двери тянуло сладким, приторным, как из оранжереи, где давно засохли цветы, и мать тёрла доски щёлоком, пока не сдирала кожу на пальцах. Запах не уходил. На шее у неё висел фарфоровый медальон с тонко выписанной синей спиралью, и она постоянно теребила его пальцами.

Если она заставала Виктора сидящим у чердачной двери, она хватала его за ухо и тащила в комнату. А вечером об этом узнавал отец, и тогда снова был ремень.

Иногда по ночам Виктор слышал, как они разговаривают за стеной. Шёпотом, зло, обрывками, которые он не понимал и которые потом, много лет спустя, будут казаться ему частью сна.

— …надо было отдать его тогда. Как в Старом Доме.

— Отец не позволил.

— Твоего отца больше нет, Бруно.

— Тише…

— Гость принял задаток. Камни. Ты видишь, они появляются…

О каких камнях они говорят, Виктор понимал. Камни находились будто сами: в кармане куртки, под подушкой, на подоконнике у кровати. Гладкие, холодные, тяжёлые, не похожие на гальку с Хафеля. Мальчику казалось, что это дед. Что дед, как раньше, оставляет ему камешки, только теперь тайно, чтобы не видели родители. Находки отправлялись в коробку из-под ботинок под кроватью. Но отец каждый раз находил коробку, молча забирал камни, а потом молча бил.

Стук начался осенью. Тихий, редкий, откуда-то сверху. Тук. Тук. Тук. Как будто кто-то легко постукивает костяшками пальцев по дереву. Родители делали вид, что не слышат. Мать крестилась, быстро и украдкой, хотя в их доме о Боге не говорили никогда. А Виктор слушал этот стук и думал о деде.

В среду, в середине октября, мать ушла днём в аптеку, где давали какие-то дефицитные капли, а отец был на сверхурочной. Уходя, мать сказала обычное: «Сиди тихо. К чердаку не подходи». И хлопнула дверью.

Виктор остался один.

Стук начался почти сразу. Сначала тихо, потом настойчивее. Тук. Тук-тук. Тук. Виктор сидел на кухне над учебником и не мог читать. Потом встал и пошёл в прихожую.

Потом он не сможет вспомнить, как всё было по порядку. Только отдельные картинки, как кадры с испорченной плёнки.

Ключ на полу у вешалки, рядом с каблуком отцовского ботинка. Наверное, выпал из кармана куртки. Длинный, тёмный, ржавый, с бородкой странной угловатой формы и спиралью на рукояти. Такой же спиралью, как на мамином медальоне.

Дедов фонарь у окна. Тяжёлый, жестяной, с толстым зелёным стеклом. Дед как-то показывал ему, как его зажигать, и говорил: «Никогда без меня, майн Кляйнер». Виктор щёлкнул рычажком, и внутри загорелся ровный зелёный свет.

Скрежет ключа в замке. Дверь, отходящая внутрь. Холодный воздух, пахнущий землёй, пылью и почему-то увядшими цветами.

Лестница вверх. Зелёный свет на пыльных ступенях. Какой-то свёрток у стены, на который он почему-то не стал смотреть.

А наверху, у края перекрытия, стояла тень.

Она была очень тёмной и очень спокойной. Она не двигалась. И Виктор узнал её. Не сразу, а постепенно, так, как узнают в тумане знакомую фигуру на другой стороне улицы. Высокая. Сутулая. Одно плечо чуть ниже другого.

— Опа? — шёпотом сказал он. Дедушка.

Тень не ответила. Но Виктору показалось, что она чуть наклонила голову, как дед, когда слушал его рассказы про школу.

Потом тень подняла руку и указала куда-то вглубь чердака.

Виктор пошёл. Страха не было. Страшно станет потом, много лет спустя, при попытке вспомнить. А тогда мальчик просто шёл за дедом, как ходил с ним к реке.

В дальнем углу, на выскобленном полу, был какой-то узор, выложенный из тёмных камешков, и вокруг него процарапанная в досках спираль. А у стены лежала тетрадь в потёртом кожаном переплёте. На обложке было вытиснено имя: «Erich Lindner».

И в голове прозвучал голос. Сухой, усталый, родной, пахнущий табаком и холодом.

«Nimm. Versteck».

Возьми. Спрячь.

Виктор взял тетрадь. Прижал её к груди. Когда он поднял глаза, тени уже не было. Она растворилась в зелёном свете, тихо, как будто дед просто вышел в соседнюю комнату.

Дальше всё было быстро и плохо.

Грохот входной двери. Голос матери, высокий, срывающийся. Тяжёлые шаги отца по лестнице. Виктор успел сунуть тетрадь под свитер, за пояс штанов, прежде чем отец схватил его за шиворот и стащил вниз, так, что Виктор пересчитал рёбрами половину ступенек.

Потом была кухня. Ремень. Мать, которая кричала: «Ты весь в него! Ты такой же, как он!» Отец, который бил молча, сильнее, чем когда-либо. Виктор не плакал. Только прижимал руки к животу, к спрятанной тетради, и думал только о том, чтобы её не нашли.

Когда всё закончилось, отец отбросил ремень, тяжело сел на табуретку и смотрел на Виктора. Лицо у него было не злое. Оно было серое, пустое и очень усталое.

— Гость, — сказал он тихо, почти беззвучно. — Теперь Гость знает тебя. Навсегда.

Виктор не понял, о чём он. Потом его заперли в комнате. Без ужина.

Ночью, когда в доме стихло, он отодрал плинтус за кроватью и затолкал тетрадь в щель под половицу. Потом лёг, тело болело, голова горела. Чердак уже расплывался в памяти, как рисунок на мокром стекле, и Виктор чувствовал, что забывает его, и не мог этому помешать.

Сквозь сон ему показалось, что под кроватью что-то тихо стукнуло. Тук. Тук.

Утром на полу у кровати нашёлся камешек. Тёмно-синий, гладкий и тяжёлый. Виктор поднял его, сжал в кулаке, и почему-то стало спокойнее. Как будто дед положил ему на макушку ладонь.

Этот камень отцу не достался: с того утра Виктор носил его при себе. А тайник под половицей оказался таким надёжным, что тетрадь не нашёл никто.

Стук после той ночи прекратился. А весной семьдесят второго отец ушёл из дома и не вернулся. Взял с собой только пальто и дедов фонарь.

Через семь лет Виктор уехал учиться в Москву и возвращался потом в Потсдам только однажды, на один день, хоронить мать. О той среде на чердаке в памяти не осталось ничего. Остался тёмно-синий камень, который с тех пор всегда лежал у него в кармане. Почему именно он, Виктор не смог бы объяснить.

Лесное. Октябрь 1996 года

— …она течёт по стенам, — говорила Татьяна, не открывая глаз. — Не кровь. Гуще. Медленнее. Как будто стены — это берега, а между ними уже ничего нет. Только она.

Виктор подался вперёд.

— А женщина? Где она?

— В реке. Стоит по колено. Не шевелится. А река течёт сквозь неё, как сквозь корни. — Татьяна поморщилась, будто от боли. — Лица нет. Совсем. Гладкая кожа, как у куриного яйца. Я не видела её глаз, но знала, что она смотрит. Не на меня. Внутрь.

— Она говорила. Попробуйте услышать её голос. Высокий? Низкий?

— Ни то ни другое. Он скрипит. Как старая дверь, которую давно не открывали. И влажный… как будто говорят из-под воды. Или из ямы. — Дыхание Татьяны участилось. — Она сказала…

— Что она сказала? Это важно. Держитесь за звук.

— «Он тебя видит». Вот так. «Он тебя видит». А потом подняла руку. Только это была не рука… что-то длинное, тёмное, как тень… и показала прямо на меня. И сказала…

Голос её упал до шёпота.

— «Гость знает тебя. Навсегда».

Что-то упало на пол. Скрипнул стул. В кабинете стало очень тихо, только часы на стене отсчитывали секунды, и каждая была громче предыдущей.

— Что за «Гость»? — Это вышло резко, почти лаем, и Виктор сам не узнал своего голоса.

Татьяна открыла глаза.

— Доктор? Я… я не знаю! Она не сказала. Просто «Гость». И чувство такое… как будто игла в сердце. Как печать. — Она испуганно смотрела на него. — Вы в порядке? Что упало?

Виктор медленно выдохнул. Заставил себя откинуться на спинку стула, заставил голос стать ровным, сонным, профессиональным.

— Ручка. Просто ручка. — Наклонившись, Виктор поднял её и положил на журнал. — Вы уверены, что это были её слова? Может быть, вы слышали их раньше? По телевизору, в фильме. В детстве?

— Нет. Только там. У Красной реки. — Татьяна вдруг замолчала, глядя на его руку. — Доктор Линднер… а что это у вас? Это камень? Синий такой… гладкий. Похож на мой. Почему вы так крепко его сжимаете?

Виктор опустил глаза.

В его кулаке лежал тёмно-синий камень. Тот, что двадцать пять лет носился в кармане пиджака. Когда достал — не помнил. Пальцы сжимали его так сильно, что побелели костяшки.

Ответа не было. Тишина длилась долго, минуты две или три. Татьяна смотрела на него вопросительно, потом растерянно, потом просто ждала. Тишину нарушал только негромкий стук: то ли камень постукивал о столешницу, то ли ноготь Виктора. Тук. Тук. Тук.

Наконец он заговорил. Голос был усталым, почти сонным:

— На сегодня достаточно, Татьяна. Сессия окончена. Приходите в четверг. И знайте… — Виктор запнулся. — А впрочем, неважно.

Она кивнула, поднялась с края кресла так же осторожно, как села, и пошла к двери. На пороге обернулась, словно хотела что-то сказать, но только кивнула ещё раз и вышла.

Свой камень она забрала с собой. Виктор посмотрел на собственный, синий, всё ещё зажатый в кулаке, и медленно убрал его обратно в карман.

В дверь заглянула санитарка, Клавдия Петровна, с ведром и шваброй.

— Опять до ночи засиделись, Виктор Брунович? — Она покачала головой. — Свет-то гасите. Я корпус запираю.

— Да, — сказал он. — Сейчас.

Журнал снова лёг перед ним раскрытым. Под словом «Татьяна» появилось: «Красная река. Женщина без лица. Повторный приём — четверг». Подумав, Виктор приписал ниже, мелко, по-немецки, сам не зная почему: «Der Gast kennt dich».

Гость знает тебя.

За окном кончился дождь. Над руинами церкви святого Варфоломея висел туман, и кривые берёзы торчали из него, как пальцы, указывающие в разные стороны. Виктор погасил лампу.

В темноте, где-то очень далеко, под полом, а может быть, двадцатью пятью годами ниже, что-то стукнуло.

Тук. Тук. Тук.

Виктор не обернулся. Он давно перестал оборачиваться.

Глава 2. Алёшенька

Звонок

Телефон зазвонил в три часа двенадцать минут ночи.

Виктор не спал. Не спал уже третью ночь подряд, с того самого понедельника, и успел изучить темноту своей квартиры так, как изучают лицо пациента: каждую трещину на потолке, каждый звук. Вот вздрагивает и замолкает старый холодильник «Саратов» на кухне. Вот в трубах отопления что-то булькает, как в горле у спящего. Вот сверху, у соседей, тишина, такая плотная, что в ней слышно собственное сердце. Квартира была однокомнатная, хрущёвская, и в обычные ночи соседская жизнь давила на неё сверху шагами, руганью и телевизором. В три часа ночи соседи спали. Не спал только он.

На тумбочке у дивана светились зелёным цифры электронных часов, подаренных на работе к тридцатилетию. Часы были китайские и отставали на четыре минуты в сутки. Виктор подводил их каждое воскресенье, как подводят к миске старого больного пса. Рядом с часами лежал синий камень, гладкий и тяжёлый для своего размера. Днём он носил его в кармане, а на ночь перекладывал на тумбочку. Привычка была такой старой, что он уже и не помнил, когда она появилась. Сувенир из детства, о котором он не любил вспоминать.

Первые два звонка Виктор просто лежал и слушал. В три часа ночи хороших новостей не бывает. Так позвонили в восемьдесят втором, в общежитие на Ленинских горах, когда умерла мать: голос соседки из Потсдама, далёкий, сухой, словно из-под земли. С тех пор ночной звонок был для него не звуком, а чем-то вроде запаха: он узнавал его телом раньше, чем ушами.

Третий звонок. Четвёртый.

На пятом он встал. Линолеум был ледяным. В прихожую пришлось идти в темноте, не зажигая света, потому что знал дорогу наизусть, и потому что не хотел увидеть себя в зеркале над вешалкой.

Телефон стоял на табуретке, серый, с треснувшим диском. Виктор снял трубку и ничего не сказал.

В трубке молчали.

Не так, как молчат, когда ошиблись номером. Так молчат, когда долго решались позвонить, а теперь не знают, с чего начать. Сквозь молчание шёл далёкий шорох междугородней линии, похожий на шелест сухих листьев. Или на то, как сыплется песок в трубу. И ещё дыхание: тяжёлое, с присвистом, как у человека, который много курит и мало спит.

Виктор ждал. Ждать он умел.

— Линднер?

Голос Виктор узнал не сразу. Сначала узнал то, как этот голос произнёс фамилию: с ударением на последний слог, «Линдне́р», нарочно неправильно, с той ленивой насмешкой, которая когда-то бесила его, а потом стала почти привычной. Так говорил только один человек.

— Слушаю.

Пауза.

— Это Мокеев. — Ещё пауза, длиннее. — Женя.

Виктор ничего не ответил. Стоял босиком в тёмной прихожей и чувствовал, как в груди медленно, со скрипом, как ржавая дверь, разжимается что-то, сжатое пять лет назад.

— Ты только трубку не бросай, — сказал Мокеев. — Ладно? Не бросай.

— Я не бросаю.

— Ну да. — В голосе послышалась кривая усмешка. — Ты никогда не бросал. Ты просто уходил.

Виктор промолчал и на это.

Последний раз они виделись в августе девяносто первого, на площади трёх вокзалов. Шёл дождь. Вокруг толпились люди с транзисторными приёмниками у уха, кто-то кричал про танки на Садовом кольце, кто-то про Белый дом, какая-то женщина плакала, прижимая к себе сумку, и никто не знал, что будет завтра. Они стояли друг напротив друга, оба мокрые, оба не спавшие трое суток. И когда пришло время прощаться, никто из них не протянул руки. Просто кивнули и разошлись в разные стороны. Виктор тогда был уверен, что оба этого хотели. Все эти годы казалось, что голос Мокеева давно забыт.

Оказалось, не забыл.

В трубке чиркнула спичка. Не зажглась. Чиркнула ещё раз. На третий раз Виктор услышал короткий треск огонька и долгий выдох.

— Ты знаешь, который час? — спросил он.

— У меня пять. Утро уже. Только светать тут не собирается. Я на Урале, Витя.

— На Урале.

— Кыштым. Челябинская область. Слыхал?

— Слыхал.

— Перевёлся. В девяносто третьем. Сам понимаешь почему.

Виктор понимал. Но промолчал, и Мокеев ничего не добавил. Несколько секунд они просто слушали тишину друг друга, и Виктор подумал, что это странно: полторы тысячи километров провода, а тишина в трубке такая плотная, будто человек стоит у тебя за спиной.

— Ты телевизор смотришь? — спросил наконец Мокеев.

— Иногда.

— Про карлика слышал? — Мокеев хмыкнул, и смешок вышел какой-то неправильный. — Про Алёшеньку нашего?

Виктор слышал. Краем уха, в вечерних новостях, между репортажем о подписании мира в Хасавюрте и курсом доллара. Какая-то пожилая женщина нашла на Урале какое-то существо, существо умерло, тело высохло, и теперь со всей страны в маленький городок едут уфологи, журналисты и просто любопытные. В городок, о котором до восемьдесят девятого года вообще не полагалось писать. По одной причине, которую все и так знали.

— Что-то слышал. Мельком.

— Мельком, — повторил Мокеев. — Хорошо тебе. Мельком. — В трубке затянулись, и Виктор услышал, как потрескивает табак. — А я его нашёл. Тело. Сам. Своими руками из сарая выносил.

Шорох на линии стал громче. Словно провода тоже прислушивались.

— Женя, — осторожно спросил Виктор, — ты выпил?

Молчание. Потом смех: короткий, без радости, переходящий в кашель.

— Неделю не пью. Не поверишь. Неделю. — Мокеев откашлялся. — Боюсь.

— Чего?

— Что выпью и пойду в морг. Ночью. Проверять, лежит он там или… — Мокеев оборвал себя. — Неважно.

Виктор ничего не ответил. Ждал. Это был старый приём, простой, как гвоздь: молчи, и человек сам заполнит тишину. Люди не выносят тишины. Они начинают говорить, чтобы её прогнать, и говорят больше, чем собирались.

— Не надо со мной этих твоих пауз, — сказал Мокеев. — Я знаю, как ты работаешь.

Но всё-таки заговорил.

— Тут город с ума сходит, Витя. Понимаешь? Не люди по одному. Весь город. Бабки на рынке крестятся. Детей в школу не пускают, вторую неделю уже. Мужики пьют, хотя, казалось бы, куда больше. Журналисты лезут во все щели, из Москвы, из Екатеринбурга, отовсюду. Японцы приезжали. — Мокеев снова хмыкнул. — Японцы, блядь. В Кыштым. С камерами. — Он затянулся. — А по ночам…

Мокеев замолчал.

— Что по ночам? — спросил Виктор.

— Ничего. Потом. Не по телефону.

Долгий выдох в трубку, дым, которого не видно.

— Мне человек нужен, Витя. Который приедет, посмотрит и скажет, что мы тут все ебанулись. От радиации, от телевизора, от чего угодно. Официально. Бумагу чтоб написал, с печатью. Специалист.

— В Челябинске есть специалисты.

— Мне нужен ты.

— Почему я?

Тишина. Такая долгая, что Виктор успел почувствовать, как холод от линолеума поднимается к коленям.

— Потому что ты мне должен, — сказал Мокеев.

И Виктор почувствовал, как внутри поднимается злость. Старая, холодная, хорошо знакомая, та самая, которую он пять лет держал под замком.

— Я тебе ничего не должен, Женя. — Слова выходили медленно, каждое отдельно. — Ничего.

Молчание. Шорох. Где-то на линии, очень тихо, словно из соседней трубки, кто-то заговорил на незнакомом языке. Или это просто шумели провода.

— Ладно, — сказал Мокеев. — Тогда потому, что ты единственный, кто тогда видел то же, что и я. И не свихнулся.

Виктор закрыл глаза.

За веками на секунду мелькнуло что-то. Запах сырого бетона. Луч фонарика, который дрожит, потому что дрожит рука, держащая его. Стена подвала, а на стене… Договорить картинке Виктор не дал. Открыл глаза. Прихожая. Табуретка. Телефон с треснувшим диском. Тёмный прямоугольник зеркала над вешалкой, в который он старался не смотреть.

Интрузия, отметил он про себя, почти с облегчением от того, что у происходящего есть название. Навязчивое воспоминание, которое прорывается в сознание помимо воли, когда что-то в настоящем задевает старую травму. Голос из прошлого, ночной звонок, три ночи без сна — классический набор триггеров. Сколько раз приходилось объяснять это пациентам: воспоминание — это не событие, а только его след. След не может причинить вреда. Нужно просто дать ему пройти.

— Ты ещё здесь? — спросил Мокеев.

— Здесь.

— Поезд с Казанского, — сказал наконец Виктор. — Какой?

В трубке выдохнули. Не дымом на этот раз, а облегчением: так выдыхает человек, который долго держал на весу что-то тяжёлое и наконец смог поставить.

— «Южный Урал». Восемнадцать сорок. До Челябинска. Я встречу. Билет только… купи сам, ладно? У нас зарплату шестой месяц не дают. Я тебе потом верну.

— Не вернёшь.

— Не верну, — согласился Мокеев. И впервые за весь разговор в его голосе прорезалось что-то от прежнего Женьки, того, что громче всех смеялся в столовой на Петровке и подкатывал к каждой буфетчице. — Витя…

— Что?

— Спасибо.

Виктор открыл рот, чтобы ответить, но в трубке уже шли короткие гудки.

Виктор ещё долго сидел на табуретке в прихожей, держа трубку на коленях. Гудки шли, ровные, механические, и он зачем-то их считал. Потом положил трубку на рычаг и вернулся в комнату.

Спать он больше не пытался. Сел у окна, накинув на плечи одеяло, и смотрел, как над Лесным медленно, неохотно, будто через силу, начинается утро. Сначала посерели чёрные коробки соседних хрущёвок. Потом проступили из темноты голые берёзы во дворе. Над котельной поднялся дым, ровный, белый, и лёг на крыши. Где-то залаяла собака, и ей никто не ответил.

Сегодня был четверг.

Вспомнилось это не сразу, а когда вспомнилось, стало неловко. В четверг должна была прийти Татьяна. Сам ведь назначил. Она придёт, постучит в дверь своими тремя ровными ударами, а его не будет. Телефона её у него не было. В Лесном телефоны были далеко не у всех, и он давно привык договариваться с пациентами о встречах лично. Значит, оставалась записка.

Она прочитает и придёт в следующий раз, сказал он себе. И надеялся на это сильнее, чем психологу положено.

В восемь утра он был в диспансере. Вырвал листок из блокнота и долго подбирал слова, хотя слов нужно было совсем немного. В итоге написал: «Приём психолога В. Б. Линднера переносится. Татьяна, простите меня. Вернусь — сразу же свяжусь». Перечитал. Слово «меня» показалось лишним, но зачёркивать он не стал. Прикрепил листок к двери кнопкой.

Клавдия Петровна появилась в конце коридора с ведром и шваброй, как появлялась каждое утро, ровно в восемь пятнадцать. Дошла до его двери, остановилась, прочитала записку, шевеля губами. Потом посмотрела на Виктора поверх очков.

— Это вы кому, Виктор Брунович?

— Пациентке.

Клавдия Петровна кивнула и поправила сползшие на нос очки.

— Езжайте спокойно, Виктор Брунович, — сказала она. — Вы бы хоть в дороге поспали. На вас лица нет.

И пошла дальше по коридору, гремя ведром. Эхо долго повторяло её шаги, отставая на полшага.

Поезд

Казанский вокзал в октябре девяносто шестого был похож на огромный муравейник, в который кто-то сунул палку и забыл вытащить.

Виктор приехал за два часа до отправления, потому что билет нужно было ещё купить, а очереди в кассы на Казанском были отдельным испытанием, вроде тех, что придумывают в сказках для героев. Встав в хвост, Виктор почти сразу перестал замечать время. Впереди него стояла женщина с ребёнком на руках, ребёнок спал, приоткрыв рот. Сзади — двое мужчин в кожанках, которые негромко и очень серьёзно обсуждали, сколько сейчас «берут» на таможне в Бресте. В соседней очереди кто-то пытался пролезть без очереди, и в ответ его обругали так изобретательно, что Виктор, несмотря на усталость, почти восхитился.

Вокруг жил вокзал. Челноки тащили клетчатые баулы, перетянутые скотчем, огромные, как небольшие слоны. Цыганки ходили между рядами и хватали за рукава. У выхода к платформам напёрсточники крутили свои стаканчики, и вокруг них всегда стояли одни и те же «случайные» прохожие, которые почему-то всё время выигрывали. Беспризорники, мальчишки лет десяти-двенадцати в куртках не по росту, сидели на корточках у стены, передавая друг другу целлофановый пакет. Милиционер в двух шагах от них разговаривал по рации и смотрел сквозь них, как сквозь стекло.

Над кассами облезал плакат с портретом президента и надписью «Голосуй или проиграешь». Выборы закончились ещё летом. Плакат никто не снимал. Может быть, потому что половина страны до сих пор не была уверена, выиграла она тогда или проиграла.

Кассирша, полная женщина с усталыми глазами и золотым зубом, посмотрела на него поверх окошка.

— Куда?

— До Челябинска. «Южный Урал».

— Купе нет. Плацкарт, верхняя боковая у туалета.

— А нижние?

Кассирша посмотрела на него так, словно он попросил билет на Луну.

— Мужчина. Вы на какой планете живёте? Берёте или нет?

Пришлось взять. Купе всё равно стоило бы как половина его зарплаты. А зарплату ему, в отличие от Мокеева, хотя бы платили. С задержкой в два месяца, но платили.

До поезда оставалось больше часа. Виктор вышел на перрон, закурил и стоял у фонарного столба, глядя на толпу.

Думалось о том, что Татьяна, наверное, уже прочитала его записку. И о том, что впервые за много лет ему не всё равно, придёт пациентка снова или нет. Мысль не понравилась, и Виктор отогнал её, как отгоняют муху.

В вагоне пахло углём из титана, варёными яйцами, перегаром и мокрыми куртками. Проводница, молодая и злая, собрала билеты, не глядя ни на кого, и сразу исчезла в своём купе, откуда доносилась музыка из радиоприёмника. Поезд тронулся с толчком, от которого кто-то в конце вагона уронил чемодан и выругался.

Соседкой Виктора по отсеку оказалась полная женщина лет пятидесяти. Она заняла нижнюю полку напротив и в первые же двадцать минут сделала три вещи. Затолкала под обе нижние полки три огромных баула. Постелила на столик газету «Аргументы и факты». И выставила на газету термос, варёную курицу, завёрнутую в фольгу, четыре яйца и банку маринованных огурцов.

— Угощайтесь, — сказала она Виктору. — Вы же один едете, я вижу. Одинокие мужчины в поезде всегда голодные.

— Спасибо, я не…

— Угощайтесь, угощайтесь. Галина Степановна меня зовут.

Виктор взял яйцо, чтобы не обижать её. Она удовлетворённо кивнула, налила себе из термоса чего-то, что пахло чаем только отчасти, и стала смотреть в окно, где медленно уплывали назад московские окраины: гаражи, заборы, исписанные краской, серые многоэтажки, пустыри.

Минут десять они ехали молча. Виктор уже начал надеяться, что так будет и дальше.

— Я учительница, — сказала вдруг Галина Степановна, не отрывая взгляда от окна. — Была. Двадцать шесть лет русский язык и литературу преподавала. В школе номер четыре города Копейска.

— А в этом году, в сентябре, нам зарплату выдали утюгами.

— Утюгами? — переспросил Виктор.

— Утюгами. — Она повернулась к нему, и он увидел, что она не шутит. — Завод-шеф наш, электромеханический, задолжал роно. Денег у завода нет. Есть утюги. Вот он с роно утюгами и рассчитался. А роно — с нами. Мне двенадцать утюгов досталось. За сентябрь.

Она снова отвернулась к окну.

— Я их три недели на рынке продавала. Стою, значит, в своём пальто, которое мне муж покойный на сорокалетие купил, а рядом со мной бабка семечками торгует. И мимо идут мои ученики. Бывшие. Здороваются. «Здравствуйте, Галина Степановна». А я стою с утюгами.

Она взяла огурец, откусила, долго жевала.

— Потом я подумала: а чего я, собственно, стесняюсь? Утюги — это тоже деньги. И поехала в Москву за товаром. Китайское вожу, турецкое. Вот уже второй раз. На Черкизовском всё дешевле в три раза, чем у нас. А у нас-то люди всё равно берут, денег-то нет ни у кого, а одеваться надо. — Она вздохнула. — Вот так, товарищ. Двадцать шесть лет Пушкина с Толстым детям объясняла. А теперь объясняю на рынке, почему кофточка из Турции лучше, чем из Китая.

Виктор не знал, что на это ответить. Сказал только, что ему жаль. Галина Степановна махнула рукой, словно отгоняя муху.

— А вы далеко?

— В Кыштым.

Она перестала жевать. Медленно поставила стакан на газету.

— Батюшки. В Кыштым… — Она оглянулась на соседний отсек, где мужчины играли в карты, и понизила голос, хотя вокруг грохотали колёса. — Там же Маяк. Сороковка.

— Я знаю.

— Знаете вы… — Она покачала головой. — Ничего вы не знаете. Никто ничего не знает. Там в пятьдесят седьмом рвануло, а нам тридцать лет никто ничего не говорил. Деревни выселяли. Дома бульдозерами закапывали. Скотину стреляли. Людям говорили — учения. А речка у них там, Теча, её вообще трогать нельзя. В ней даже рыбу никто не ловит.

Она сделала паузу. Посмотрела на Виктора внимательно, словно решая, можно ли ему доверить что-то важное.

— У моей двоюродной сестры свекровь оттуда родом. Из деревни на Тече. Так у них там после того дети рождались… Не такие. Понимаете меня? Не такие. И увозили их сразу. Куда — никто не знал.

Колёса стучали. За окном начинало темнеть, и в стекле проступало отражение вагона: жёлтые лампы, сгорбленные фигуры, огонёк сигареты в тамбуре.

— Вот и этот, — тихо сказала Галина Степановна. — Карлик ихний, которого по телевизору показывали. Никакой это не инопланетянин. Это от Маяка. Мутант. Я как увидела — сразу поняла.

— Возможно, — вежливо сказал Виктор.

Она посмотрела на него с обидой.

— А вы не верите.

— Я не знаю. Я его ещё не видел.

— Умники никогда не верят, — сказала Галина Степановна. — А потом бах — и Чернобыль.

Она снова налила себе из термоса и больше в этот вечер с ним не разговаривала.

В соседнем отсеке громко засмеялись: кто-то выиграл. Из кассетника на столике у окна хрипел «Любэ», песня про комбата. Её крутили по кругу, и когда плёнка заканчивалась, кто-то перематывал её карандашом и включал снова.

В боковом отсеке, у окна напротив, сидел солдат.

Виктор заметил его ещё на перроне, а теперь, когда поезд набрал ход, смотрел на него всё чаще. Не смотреть не получалось: профессиональная привычка. Совсем мальчишка, лет девятнадцати. В старой застиранной «афганке» без погон, в бушлате, с вещмешком на коленях. Лицо худое, обветренное, с ранними морщинами у глаз, как у старика. В вагоне было жарко, все давно разделись до футболок, а он так и сидел в бушлате и шапке. Не ел. Не пил. Не спал. Просто смотрел в окно.

Виктор наблюдал за ним час, потом второй. Солдат за всё это время не поменял позы. Только однажды, когда поезд резко дёрнулся на стыке, он вздрогнул всем телом и рукой потянулся к бедру. Туда, где ещё недавно, наверное, висел автомат. Пальцы нашарили пустоту. Солдат медленно опустил руку обратно на колени и снова стал смотреть в окно.

Галина Степановна, заметив, куда смотрит Виктор, наклонилась к нему.

— Оттуда, — шепнула она. — Из Чечни. Говорят, мир подписали. В Хасавюрте этом. Мир. Мальчишек положили, а теперь мир.

Она легла, отвернулась к стенке и почти сразу захрапела.

Ночью солдат закричал.

Это был даже не крик. Сдавленный хрип, как у человека, которого душат во сне. Половина вагона проснулась. Кто-то выругался. Кто-то сказал с верхней полки: «Опять, что ли? Да сколько можно». Солдат сидел на своей полке, вцепившись пальцами в край, и мелко трясся. Глаза у него были открыты, но он смотрел не на вагон, а куда-то сквозь него.

Виктор спустился со своей полки. Накинул куртку. Подошёл к солдату и встал рядом, не касаясь его. Подождал, пока тот увидит его. Тот увидел не сразу.

Виктор молча кивнул в сторону тамбура.

В тамбуре было холодно и пахло железом и табаком. Стёкла в дверях дребезжали. За ними неслась чёрная ночь, без огней, без звёзд, только иногда мелькал фонарь переезда и тут же исчезал позади.

Солдат достал пачку «Явы» без фильтра, закурил. Огонёк он прятал в кулак, по-окопному, хотя никто здесь в него стрелять не собирался. Виктор закурил свой «Беломор». Они стояли и курили молча. Минуту. Две. Пять.

Виктор не торопил. Таких людей торопить нельзя. Они должны начать сами. А если не начнут, значит, ещё рано.

— Вы врач? — спросил наконец солдат, не поворачивая головы. — Я видел, вы книжку читали. Умную.

— Психолог.

— Это который с дурками?

— Это который разговаривает.

Солдат усмехнулся. Улыбка у него была чужая, будто пришитая к лицу на время и не очень аккуратно.

— Разговаривает, — повторил он. — Ну давайте поговорим.

И снова замолчал. Затянулся. Выпустил дым в дребезжащее стекло.

— Меня Лёха зовут, — сказал он через какое-то время. — Алексей. Из-под Уфы я. Домой еду.

— Виктор.

— В январе мы в Грозном были, — сказал Лёха. Голос у него был ровный, совсем без выражения. — В подвале одном сидели. Там… короче, неважно, что там. Пацан один был у нас, из взвода. Серёга. Из Саратова. Он мне свою фотку девушки показывал, каждый вечер. Говорил, вернётся — женится.

Пауза.

— Не вернулся.

Лёха докурил сигарету до самых пальцев, не замечая, что она обжигает кожу.

— Я его вижу. Каждую ночь. Он стоит и смотрит. Ничего не говорит. Просто стоит. Как живой. В углу где-нибудь, в темноте. В казарме стоял. В госпитале стоял. Сейчас в вагоне стоит. Я ему говорю: «Серый, ты чего?» А он молчит.

Лёха наконец повернулся к Виктору. Глаза у него были сухие, красные, очень старые.

— Это лечится?

Виктор долго подбирал слова. Сказать можно было много умного. Про посттравматическое стрессовое расстройство. Про «вьетнамский» и «афганский» синдромы, о которых он читал в американских журналах, привезённых знакомыми из-за границы. Про то, что по всей России сейчас едут в поездах тысячи таких Лёх. И что никто не знает, что с ними делать, потому что государство, которое отправило их туда, уже забыло, что они вернулись.

Можно было сказать много умного.

— Лечится, — сказал он. — Долго. Но лечится.

Лёха кивнул, глядя в мутное стекло тамбура.

Поезд грохотал по мосту. Внизу, в темноте, невидимая, проносилась какая-то река.

— А если я не хочу, — тихо спросил Лёха, — чтоб он уходил?

Виктор молчал.

— Он же тогда совсем один останется, — сказал Лёха. — Понимаете? Совсем один. Там.

На это у Виктора ответа не было. Ни умного, ни простого. Стоял, курил и думал о том, что за двенадцать лет практики так и не научился отвечать на этот вопрос. Может быть, потому, что на него не существовало ответа.

Под вечер следующего дня, на какой-то маленькой станции под Уфой, Лёха вышел. Не попрощавшись.

Виктор видел в окно, как он стоит на пустой платформе с вещмешком на плече. Маленький, неподвижный, в бушлате не по погоде. Вокруг не было никого: ни встречающих, ни родных, ни таксистов. Только пустая платформа, облезлый вокзальчик и ворона на фонарном столбе.

Лёха смотрел куда-то в сторону, вдоль платформы, туда, где никого не было.

Поезд тронулся. Лёха не обернулся.

Виктор потом долго думал, на кого он смотрел. И ещё дольше — о том, что сам на вокзале в Москве смотрел точно так же. Туда, где никого не было.

Кыштым

В Челябинск поезд пришёл рано утром, когда над городом ещё висела темнота, густая и рыжая от фонарей и заводских труб. Виктор вышел на перрон и сразу почувствовал, что воздух здесь другой. Холоднее, суше и с привкусом. Металлическим, едким, как будто во рту лежала старая монета. Далеко на горизонте полыхали отсветы металлургического комбината, и небо там было не чёрным, а грязно-оранжевым, как над пожаром, который никто не собирается тушить.

Мокеев стоял у самого вагона.

Виктор узнал его не сразу. Сначала он скользнул по нему взглядом, как по любому из встречающих, и только через секунду вернулся. В памяти остался молодой лейтенант с широкими плечами и наглой ухмылкой, которого обожали все буфетчицы на Петровке и который умел рассмешить даже дежурного по городу. Человек на перроне был грузным. Лицо отёкшее, серое, с мешками под глазами. Усы, которых раньше не было, пожелтели от курева. Поверх формы с капитанскими погонами — старая кожанка, вытертая на локтях добела. Глаза красные, воспалённые, как у человека, который смотрит на мир сквозь дым.

Они остановились в шаге друг от друга.

Мокеев дёрнул было правой рукой, коротко, рефлекторно. Но в последний момент передумал и сунул её в карман кожанки. Виктор сделал вид, что ничего не заметил.

— Здорово, Линднер, — сказал Мокеев. С ударением на последний слог.

— Здравствуй, Женя.

Они постояли ещё немного. Вокруг толкались пассажиры, кто-то тащил баулы, кто-то звал носильщика. Галина Степановна, проходя мимо со своими сумками, бросила на Мокеева быстрый подозрительный взгляд, а на Виктора — сочувственный, и исчезла в толпе.

Того, о чём оба молчали пять лет, хватило бы на целый вагон. Но ни один не собирался открывать эту дверь первым.

— Пошли, — сказал Мокеев. — Машина там.

На привокзальной площади их ждал милицейский УАЗ, «буханка», выкрашенная когда-то в жёлто-синий, а теперь просто в грязный. Лобовое стекло пересекала трещина, заклеенная изолентой. Внутри пахло бензином, сырой шерстью и псиной, хотя собаки в машине не было. Мокеев долго заводил мотор, ругаясь сквозь зубы, и наконец выехал с площади.

Потянулись промзоны: заборы, трубы, ржавые цистерны на запасных путях, бетонные коробки цехов с выбитыми окнами. Половина заводов стояла, и это было видно сразу: мёртвые трубы без дыма торчали в небо, как пальцы. Потом начались поля, серые, пустые, с проплешинами раннего снега. Потом лес.

Мокеев молчал. Курил «Приму», прикуривая следующую от окурка предыдущей, и смотрел на дорогу. Виктор тоже молчал, смотрел в окно и ждал.

За двадцать километров они не сказали друг другу ни слова.

Наконец Мокеев выбросил окурок в щель приоткрытого окна и заговорил, не поворачивая головы. Голос у него был сиплый и ровный, как у человека, который много раз прокручивал этот рассказ в голове и теперь просто зачитывает его по памяти.

— В общем, так. Есть посёлок Каолиновый, возле Кыштыма. Там живёт бабка, Тамара Васильевна Просвирнова. Ну, как бабка — шестьдесят лет.

— Шестьдесят — это не бабка, — заметил Виктор.

— Тут в шестьдесят все бабки. — Мокеев невесело усмехнулся. — Сам увидишь. Тут вообще быстро стареют.

Мокеев помолчал, нашарил на панели пачку, вытряхнул сигарету, но закуривать не стал. Просто держал её в пальцах.

— Одна живёт. Мужа давно нет, детей нет. Пенсия — смех один, да и ту третий месяц не носят. На учёте в психдиспансере с молодости, с пятидесятых ещё. Тихая. Никого не трогает. Соседи говорят — блаженная.

— И что с ней случилось?

— В августе, в грозу, пошла она на кладбище. Она туда каждую неделю ходит, у неё там кто-то лежит. Кто — не говорит. И нашла там… — Мокеев запнулся, словно слово не хотело выходить. — Его. В траве. За оградой, где старые могилы. Говорит, он пищал. Как котёнок.

Мокеев всё-таки закурил. Затянулся глубоко, до кашля.

— Его, — повторил Виктор.

— Его. — Мокеев бросил на него короткий злой взгляд. — Ты не цепляйся к словам, Витя. Я не знаю, как его ещё назвать. «Его», «оно», «это». Хоть горшком назови.

Дорога пошла через лес. Высокие сосны стояли по обе стороны тёмной стеной, и в машине стало сумрачно, будто они въехали в тоннель.

— Маленький, — сказал Мокеев. Теперь он говорил медленнее. — Сантиметров двадцать пять. Голова такая… — Правая рука оторвалась от руля и обвела в воздухе странную форму, вытянутую вверх, как шлем или купол. — Глаза большие. Она его в платок завернула и домой принесла. Кормила. Карамельками. Сгущёнку тёплой водой разводила и с ложечки поила. Назвала Алёшенькой. Соседям рассказывала: «Сыночек у меня теперь, Алёшенька». Те думали, кошку подобрала, или совсем у бабки крыша уехала.

— Ты сам его видел? Живым?

— Нет. — Мокеев покачал головой. — Живым — нет. Только соседку её слушал. Нинку Ершову. Она к Тамаре зашла соли попросить, что ли. И увидела. Я Нинку сто лет знаю. Баба крепкая. Мужа-алкаша сковородкой гоняет. А тут сидит у меня в кабинете и трясётся вся. Говорит: «Женя, у него глаза как у стрекозы. Огромные. И смотрит. Понимаешь? Смотрит, будто всё про меня знает». И плачет.

Виктор молчал. За окном мелькали сосны, одинаковые, бесконечные.

— А потом? — спросил он наконец.

— А потом Тамару забрали. В психушку. — Мокеев поморщился. — Соседи пожаловались. Что она по ночам ему песни поёт. Колыбельные. В окно с ним разговаривает, луну показывает. Ну, вызвали «скорую», та приехала, забрали. Её — забрали. А он остался в доме. Один. Кормить некому.

Мокеев вдруг резко сбросил скорость и съехал на обочину. Остановился. Заглушил мотор.

— Покурим, — сказал он. — Ноги затекли.

Они вышли. Было тихо, совсем тихо, только где-то далеко стучал дятел. Сквозь сосны впереди просвечивало озеро, серое, неподвижное, с тонкой кромкой льда у берега. Пахло хвоей, снегом и чем-то ещё, едва уловимым, кислым, как запах старой батарейки.

Мокеев стоял у машины, спиной к Виктору, и смотрел на озеро.

— Я Кольку Шершнёва взял через пару недель, — сказал он, не оборачиваясь. — Местный алкаш. Кабель медный с подстанции срезал, на цветмет сдавал. Обычное дело, у нас полпосёлка так живёт. Привёл я его в кабинет, сидит он, трясётся, похмельный. И вдруг говорит: «Начальник, отпусти, а? У меня такое есть — ты обалдеешь. Отдам тебе. Только отпусти».

Мокеев замолчал. Дятел перестал стучать.

— И повёл меня к себе. В сарай. А там в углу, в тряпках… — Мокеев долго подбирал слово. — Высох. Как вобла. На солнце. Колька его из бабкиного дома утащил, пока она в больнице лежала. Думал, продаст кому. Ученым каким-нибудь. Уже, говорит, приценивался.

Мокеев наконец обернулся. Лицо у него было серым.

— Я пятнадцать лет в ментовке, Витя. Трупов видел — не сосчитать. Утопленников, висельников, расчленёнку. Детей видел. Меня уже ничем не пробьёшь, понимаешь? Ничем. А тут я тряпку поднял — и… — Мокеев сглотнул. — И мне показалось, что он на меня смотрит. Сухой весь, мёртвый, а смотрит.

— И ты забрал тело, — тихо сказал Виктор.

— А что мне было делать? Выбросить? — Мокеев пожал плечами. — Протокол составил. Как вещдок. Пару дней у себя в сейфе держал. Потом не выдержал, отвёз в морг, в городскую больницу. Там холодильник есть. — Окурок исчез под каблуком. — И всё. Понеслось. Сначала местная газета. Потом областная. Потом телевидение. Потом японцы. А потом город начал сходить с ума.

Кыштым показался из-за холмов ближе к полудню.

Сначала — дым. Тонкие серые столбы из труб частного сектора, которые поднимались прямо вверх в неподвижном воздухе. Потом крыши: чёрные, деревянные, покосившиеся, с подтёками ржавчины на жести. Потом серые пятиэтажки, такие же, как везде от Калининграда до Владивостока. Трубы старого завода, кирпичные, мёртвые. Озёра, затянутые первым тонким льдом. И над всем этим низкое белёсое небо, которое, казалось, лежало прямо на крышах, и если встать на цыпочки, можно коснуться его рукой.

Где-то за лесом, на северо-востоке, был Маяк. Его не было видно. Ни труб, ни зданий, ни огней. Но Виктор заметил, что и Мокеев, и люди на улицах время от времени бросают взгляд в ту сторону. Коротко, мельком, не поворачивая головы. Так смотрят на спящую собаку, про которую никто не знает, привязана она или нет.

У рынка Мокеев остановился.

— Сигареты кончились, — сказал он. — Пять минут.

Виктор вышел вместе с ним. Рынок был маленький, на десяток прилавков под навесом из ржавого профнастила. Торговали картошкой из мешков, солёными огурцами в трёхлитровых банках, китайскими пуховиками, пиратскими кассетами, турецкой жвачкой «Love is» и семечками. У ларька с сигаретами стояла небольшая очередь.

Пока они стояли в очереди, Виктор услышал о кыштымском карлике больше, чем за месяц из телевизора.

Начал мужик в ватнике, торговавший картошкой. Заметив Мокеева, мужик оживился.

— Евгений Саныч! Ну что там с нашим-то? Правда, что его в Москву увезут? В Академию наук?

— Не знаю, Петрович, — устало сказал Мокеев. — Ничего не знаю.

— Да всё вы знаете, — махнул рукой Петрович и повернулся к Виктору, приняв его, видимо, за нового слушателя. — Инопланетянин это, мил человек. Точно вам говорю. Над Сугомаком, над горой нашей, тарелки летают. Огни зелёные. Мой кум видел, своими глазами, в июле ещё. Висит, говорит, над лесом, и светится. Зелёным таким. Потом — раз! — и нету. Ихний это разведчик был. А бабку они специально выбрали. Чтоб никто не поверил. Хитрые.

— Какой там инопланетянин, — донеслось из окошка ларька. Продавщица, полная женщина в пуховом платке, не высовывалась, только голос звучал. — Ты, Петрович, вечно со своими тарелками. Маяк это. Мутант. У нас после пятьдесят седьмого и не такие рождались. Только их сразу в Москву увозили, в банки закатывали, чтоб никто не видел. Моя мать в роддоме санитаркой работала. Она знает. Она такое рассказывала — волосы дыбом.

— Американцы это, — вступила в разговор старушка с хозяйственной тележкой, стоявшая перед Виктором. Она обернулась, и Виктор увидел маленькое сморщенное лицо и очень живые, злые глаза. — Американцы опыты ставят. Ельцин им всё продал, всю страну, вот они и ставят. На нас, на русских людях. Как на кроликах.

— Бесовщина это, — тихо сказала другая старушка, стоявшая за Виктором, и перекрестилась. — Отец Николай в воскресенье на проповеди сказал. Знамение. Последние времена настают.

— Последние времена у нас с девяносто первого, — буркнул Петрович. — А бесов твоих по телевизору каждый вечер показывают. В Думе.

Кто-то засмеялся. Очередь продвинулась на одного человека.

Виктор слушал и почти машинально раскладывал всё по полочкам. Это получалось само собой, как у пианиста пальцы сами находят клавиши. Классическая моральная паника. Маленький замкнутый город. Сорок лет секретности. Реальная катастрофа, которую от людей прятали, о которой не говорили вслух, но которая всё это время жила в каждом доме, как жилец, которого не прописали. И вот любое странное событие становится экраном. Каждый проецирует на него свой собственный страх. Тот, кто боится радиации, видит мутанта. Тот, кто боится Америки, видит американский эксперимент. Тот, кто боится Бога, видит знамение. Само существо, по большому счёту, никого не интересует. Интересует то, чего человек и так боялся всю жизнь.

Мокеев купил две пачки «Примы» и они вернулись в машину. Виктор, пока Мокеев заводил мотор, изложил ему свою мысль. Коротко, спокойно, почти лекционным тоном.

Мокеев выслушал, не перебивая. Потом смотрел на него. Мотор кашлял и тарахтел.

— Красиво, — сказал он наконец. — Очень красиво, Витя. Ты им это скажи. Вон той бабке с тележкой. Объясни ей, что она проецирует. Она тебя тележкой и пришибёт.

Мокеев вывел машину на дорогу. Какое-то время они ехали молча, объезжая ямы.

— У меня жена с детьми к тёще в Миасс уехала, — сказал Мокеев вдруг, глядя прямо перед собой. — Месяц назад. Сказала: «Ты эту дрянь в дом принёс. Пока она в городе — я не вернусь». А я её домой не приносил, Витя. Ни разу. Ни на минуту. В сейфе держал, на работе. И то два дня.

Виктор ничего не сказал.

— Я на пятом этаже живу, — продолжил Мокеев. — На пятом. Последний этаж. И знаешь, что у меня по ночам в окно на кухне скребётся?

— Ветка, — сказал Виктор. — Голубь. Конденсат в раме, когда перепад температур. Рама старая, деревянная…

— Деревьев у дома нет, — перебил Мокеев. — Ни одного. Спилили давно. Голуби ночью спят. А рамы я сам в прошлом году менял.

Виктор промолчал, но мысленно уже поставил диагноз. Гипербдительность. Человек, переживший сильный страх, начинает слышать угрозу в каждом звуке: нервная система, раз испугавшись, больше не выключается и держит его в постоянной боевой готовности. Скрип, шорох, щелчок остывающей батареи — всё становится сигналом опасности. Мокеев не спит, пьёт, жена ушла, город вокруг сходит с ума. На его месте любой услышал бы, как в окно скребётся то, чего нет. Объяснение было простым и честным. Виктор держался за него, как держатся за перила на тёмной лестнице.

Мокеев вывернул руль, объезжая яму размером с небольшой пруд, в которой отражалось низкое белое небо.

— Ладно, — сказал он, и голос его снова стал деловым и усталым. — Сначала морг. Потом бабка. А потом ты мне напишешь бумагу. Что мы все тут ебанулись от радиации и телевизора. Красиво напишешь, с умными словами. Я её в рамку повешу. Над кроватью. И буду на неё смотреть, когда в окно скребётся.

Морг

Городская больница была трёхэтажным зданием из жёлтого кирпича, построенным, судя по лепнине над входом, ещё при Сталине. Лепнина изображала снопы пшеницы, серп и молот, и человека в каске, который смотрел в светлое будущее. Человеку в каске кто-то отбил нос.

В приёмном покое на деревянных скамейках сидели люди. Много людей. Старики в пальто, женщина с плачущим ребёнком, мужчина с рукой, обмотанной окровавленным полотенцем. Они сидели молча и смотрели в одну точку, как смотрят люди, которые давно поняли, что их очередь не наступит, но уходить некуда. Медсестра за стеклянной перегородкой разговаривала по телефону и ни на кого не обращала внимания.

Мокеев провёл Виктора мимо них, через двор, к отдельной лестнице, которая уходила вниз, в полуподвал.

Над железной дверью морга висела лампочка без плафона. Под ней кто-то нацарапал гвоздём прямо по штукатурке: «Здесь все равны». Ниже, другим почерком, корявыми буквами: «Кроме тех, кто платит».

Мокеев постучал кулаком. Подождал. Постучал ещё.

Дверь открылась не сразу. Сначала за ней загремели засовы, потом что-то упало и покатилось, потом кто-то выругался. Наконец в проёме показался санитар. Мужик лет шестидесяти, в грязном халате поверх растянутого свитера, с лицом цвета варёной свёклы и неожиданно ясными, весёлыми голубыми глазами, как у ребёнка. От него пахло формалином и одеколоном «Шипр». Одеколон, судя по всему, использовался не только снаружи.

— Евгений Саныч, — обрадовался он. — А я думаю, кто ломится.

— Палыч, это со мной, — сказал Мокеев. — Специалист. Из Москвы.

Палыч оглядел Виктора с ног до головы, медленно, со вкусом, как оглядывают диковинную птицу.

— Из Москвы, — уважительно повторил он. — К нам теперь все из Москвы. Мода у вас такая, что ли? На прошлой неделе из «СПИД-Инфо» приезжали. Двое. Один фотографировал, другой всё спрашивал, не было ли у покойного… — он поискал слово, — сексуальных контактов с местным населением. Я говорю: какие контакты, он же двадцать пять сантиметров. А он: это неважно, у них всё по-другому устроено. — Палыч покачал головой. — До них японцы были. Ну, японцы — люди культурные. Кланялись. По двадцать долларов давали, чтоб посмотреть. А москвичи жмутся.

Мокеев посмотрел на него. Ничего не сказал, просто посмотрел. Палыч осёкся и как-то сразу уменьшился в размерах.

— Шучу я, Евгений Саныч. Шучу. Ну что вы, в самом деле. Проходите. Проходите, пожалуйста.

Внутри было холодно. Не так, как на улице, а глубже, тяжелее, холодом, который шёл не от воздуха, а от стен и пола. Сыро. И очень тихо. Где-то капала вода, и этот звук разносился по всему подвалу, как удары метронома.

Кафельные стены, когда-то белые, пожелтели и покрылись сетью тонких трещин. Под потолком гудела лампа дневного света, одна из трёх. Две другие не горели. В её мертвенном свете всё казалось чуть зеленоватым, как под водой.

На двух металлических столах под простынями лежали тела. Большие, обычные, человеческие. Из-под одной простыни торчали ступни, жёлтые, с биркой на большом пальце. Виктор посмотрел на них и с удивлением понял, что они его совсем не пугают. Мёртвых доводилось видеть и раньше. Мёртвые были понятны. Мёртвые были просто концом истории.

Пугало то, что было в углу.

В углу гудел холодильник. Старый «ЗИЛ», огромный, белый, пузатый, с хромированной ручкой и рыжими пятнами ржавчины по бокам. Такие стояли в каждой советской квартире в шестидесятых. Этот выглядел так, будто пережил несколько хозяев и одну войну.

Палыч подошёл к нему, взялся за ручку и оглянулся на Мокеева, будто спрашивая разрешения. Мокеев кивнул.

Дверца открылась с тугим чмокающим звуком. Изнутри потянуло холодом и чем-то кисловатым. На верхней полке лежал свёрток в газете, по форме — бутерброд. Рядом стояла начатая бутылка кефира. А на нижней полке, одна, стояла обувная коробка из-под мужских ботинок фабрики «Скороход». На крышке шариковой ручкой, крупными буквами, было написано: «ВЕЩДОК. НЕ ТРОГАТЬ. МОКЕЕВ».

— Я тебе сколько раз говорил, — тихо сказал Мокеев, — убери отсюда свой ёбаный кефир.

— Так больше негде, Евгений Саныч, — жалобно ответил Палыч. — Свет отключают через день. У меня дома всё протухает. А тут больница, тут хоть генератор есть…

— Убери, говорю.

Палыч вздохнул и забрал кефир и бутерброд. Поставил их на подоконник, под зарешечённым окошком, через которое виднелись только ноги прохожих на тротуаре.

Мокеев не стал заходить дальше порога. Остановился в дверях, привалился плечом к косяку и закурил, хотя курить здесь, конечно, было нельзя. Виктор заметил, что он смотрит не на холодильник и не на коробку, а куда-то вбок, на стену, на трещины в кафеле. Так смотрят, когда очень стараются куда-то не смотреть.

Палыч достал коробку обеими руками, осторожно, как достают торт, и поставил на свободный металлический стол. Посмотрел на Виктора.

— Открывать?

Виктор кивнул.

Палыч снял крышку.

На слое серой ваты лежало оно.

Первое, что почувствовал Виктор, был запах. Ждал он другого: гнили, формалина, сладковатого запаха разложения, знакомого ещё по институтской практике. Ничего этого не было. Был тонкий, приторный, почти неуловимый аромат увядших цветов. Как в оранжерее, где давно никто не поливал растения, и они медленно засыхают в тёплой влажной темноте.

Второе — размер. Оно было совсем маленьким. Меньше локтя. Его можно было бы положить на ладонь.

Тело, высохшее до коричневого пергамента, скрючилось. Тонкие ножки поджаты к животу, как у младенца в утробе. Кожа обтягивала кости так плотно, что сквозь неё проступали рёбра, каждое отдельно, как прутья клетки. Ручки были непропорционально длинными для такого тела, с тонкими, почти паучьими пальцами. Они были сложены на груди. И пальцы были согнуты так, что вперёд торчали костяшки. Будто существо, засыпая, собиралось постучать.

И голова.

Голова была огромной по сравнению с телом. Странной формы, вытянутой вверх, словно шлем или купол. Череп состоял из нескольких пластин, которые сходились на макушке, как лепестки нераскрывшегося бутона. Между пластинами виднелись тонкие, тёмные швы. Глазницы — большие, круглые, тёмные и пустые. Рот — маленький, приоткрытый. И в нём, если наклониться, можно было разглядеть крошечные острые зубы. Два ряда.

Виктор заставил себя дышать ровно. Вдох. Выдох. Включил ту часть мозга, которая столько раз выручала его в самых тяжёлых ситуациях: в разговорах с самоубийцами, с убийцами, с матерями, потерявшими детей. Профессиональную часть. Холодную, логичную, послушную. И она, как хорошо смазанный механизм, начала работать.

— Я не патологоанатом, — сказал он вслух. Больше для себя, чем для Палыча. Собственный голос звучал в подвале глухо и странно. — Но в институте у нас был курс по аномалиям развития. Я видел похожие препараты. В Москве, в музее.

— И что? — с интересом спросил Палыч.

— Это похоже на недоношенный плод. — Виктор говорил медленно, подбирая слова. — Месяцев пять, может, шесть. С множественными пороками развития. Видите форму черепа? Это может быть краниосиностоз. Преждевременное зарастание черепных швов. Мозг растёт, а череп не может расширяться в стороны и вытягивается вверх. Отсюда такая форма.

— А зубы?

— Зубы при рождении — редко, но бывает. Натальные зубы. Один случай на две-три тысячи.

— Два ряда?

Виктор помолчал.

— Бывают и более редкие случаи, — сказал он. — Длинные конечности тоже встречаются. При некоторых генетических синдромах. Синдром Марфана, например. А дальше — сухой жаркий август, сарай, солнце. Тело маленькое, жидкости мало. Оно не разлагается, а высыхает. Естественная мумификация.

Палыч выслушал всё это с видом человека, которому рассказывают анекдот, давно ему известный.

— А профессор из Екатеринбурга сказал — не человек, — сообщил он с явным удовольствием. — Приезжал на прошлой неделе. Важный такой, в очках, с бородкой. Студентку с собой привёз. Посмотрел, линейкой померил, пинцетом потрогал. Потом побледнел, вот как вы сейчас. И уехал. Даже чаю не попил. А на пороге сказал: «Это не человек. И это не обезьяна». Вот так. Слово в слово.

— Профессора тоже люди, — сказал Виктор. — Устают. Пугаются. Хотят прославиться. Особенно сейчас, когда за сенсацию платят больше, чем за науку. Здесь нужна генетическая экспертиза. Анализ ДНК. Без неё всё остальное — разговоры.

— А кто её делать будет? — Палыч развёл руками. — У нас в больнице бинтов нет. Йод больные из дома носят. Шприцы одноразовые моем и кипятим. Какая уж тут экспертиза.

Не отвечая, Виктор наклонился ближе, чтобы рассмотреть строение черепа, швы между пластинами. Запах цветов стал сильнее.

Лампа под потолком мигнула.

Раз. Другой. Ровно настолько, чтобы в подвале на секунду стало совсем темно. Не просто темно, а черно, как в закрытой коробке. Где-то в этой темноте капала вода.

Потом лампа снова загорелась, жужжа и потрескивая.

Головка существа была повёрнута к нему.

Виктор замер и перестал дышать. Мог бы поклясться, мог бы положить руку на любую книгу и поклясться, что секунду назад голова лежала прямо, затылком на вате, и пустые глазницы смотрели вверх, в потолок. Теперь голова была повёрнута на бок. И пустые глазницы смотрели прямо на него. Внимательно. Терпеливо. Как будто ждали, когда он наконец заметит.

Нет.

Просто не запомнил, как она лежала. Посмотрел мельком, в первую секунду, когда отвлёкся на запах. Устал после поезда, плохо спал три ночи, почти ничего не ел со вчерашнего дня. Мозг дорисовывает недостающее. Мозг всегда дорисовывает недостающее. Это называется конфабуляция, и об этом он сам рассказывал на семинарах. Так бывает. Так всегда бывает.

— Закрывайте, — сказал он спокойно и выпрямился.

Палыч посмотрел на него, потом на коробку. Ничего не сказал. Закрыл крышку, бережно, будто укладывал спать ребёнка. Поставил коробку обратно в холодильник, на нижнюю полку. Потом, подумав, забрал с подоконника кефир и поставил его обратно, рядом с коробкой. Закрыл дверцу.

В дверях Мокеев бросил окурок на кафельный пол и раздавил его каблуком.

— Ну что, специалист? — спросил он хрипло.

— Плод с множественными пороками развития, — ответил Виктор. — Мумифицированный.

— Угу.

Мокеев смотрел на него внимательно. Слишком внимательно. Так он смотрел когда-то на допросах, когда знал, что человек врёт, но ещё не решил, стоит ли это говорить вслух. И в его глазах мелькнуло что-то, чего Виктор не ожидал увидеть. Что-то похожее на жалость.

— А чего ты руку из кармана не вынимаешь, Витя? — спросил он. — Замёрз?

Виктор посмотрел вниз. Его правая рука была в кармане пиджака. Пальцы сжимали синий камень.

Когда успел сунуть туда руку — не помнил.

Виктор медленно вынул руку. Пальцы были белыми, восковыми, словно их долго держали в снегу. И почти не гнулись.

Во дворе больницы он долго растирал пальцы и заставлял себя рассуждать. Острый стресс. Выброс адреналина. Периферические сосуды сжимаются, кровь отливает от рук и ног к внутренним органам — древний механизм, который когда-то помогал нашим предкам не истечь кровью, если хищник вцепится в руку. Отсюда холод, отсюда белые пальцы. Камень был ни при чём. Камень просто лежал в кармане, а руку туда он сунул так же, как суют руки в карманы все взволнованные люди, — чтобы за что-то ухватиться. Всё сходилось. Всё всегда сходилось, если не торопиться.

Тамара

Психиатрическая больница стояла за городом, в лесу, в стороне от дороги. К ней вела разбитая грунтовка, и «буханка» прыгала по ней так, что Виктор дважды ударился головой о потолок кабины.

Когда-то здесь были казармы. Их построили ещё при Сталине для тех, кто строил Маяк: для солдат, для заключённых, для тех, кого привезли сюда не спрашивая. Длинные одноэтажные бараки из почерневшего кирпича стояли рядами, как вагоны поезда, который давно никуда не едет. Их окружал забор, бетонный, серый, и по верху забора всё ещё тянулась колючая проволока, ржавая, провисшая. Её никто не снимал. Не потому что она была нужна, а потому что на то, чтобы её снять, тоже нужны были деньги, а денег не было.

Во дворе, у крыльца центрального барака, две пациентки в больничных халатах, натянутых прямо поверх пальто, кормили хлебом ворон. Вороны были огромные, чёрные, жирные, и совсем не боялись людей. Одна из женщин бросала им крошки и что-то говорила, ласково, нараспев. Другая просто стояла и смотрела на небо, задрав голову.

Заведующая отделением, Вера Ильинична, оказалась высокой худой женщиной лет пятидесяти пяти с волосами, которые она давно перестала закрашивать, и они стали совсем белыми, как у старухи. Но лицо у неё было ещё молодое, острое, умное, и глаза смотрели прямо и устало. Она приняла их в своём кабинете, маленьком, тесном, заставленном шкафами с папками. Посреди кабинета стояла самодельная печка-буржуйка, сваренная из металлической бочки. Жестяная труба от неё шла через всю комнату и выходила в форточку, заткнутую ватой. В печке трещали дрова.

Виктор посмотрел на печку. Вера Ильинична перехватила его взгляд.

— Удивляетесь, коллега? — спросила она. Голос у неё был низкий, хрипловатый. — Центральное отопление нам дали две недели назад. Торжественно. С обходом главврача. А через три дня отключили. Котельной не заплатили.

— Кто не заплатил?

— Мы. — Она невесело улыбнулась. — Мы не заплатили котельной, потому что нам не заплатил облздрав. Облздраву не заплатила Москва. А Москве, наверное, не заплатил кто-нибудь ещё. Международный валютный фонд, может быть. Я не знаю. Цепочка длинная, а мёрзнем мы.

Она достала из ящика стола пачку сигарет, предложила Виктору и Мокееву. Мокеев взял, Виктор отказался. Она закурила сама.

— Медсёстры пятый месяц без зарплаты, — продолжила она. — Санитарок у меня осталось две. Было восемь. Остальные ушли на рынок торговать. Я их не осуждаю. Им детей кормить надо. Галоперидол кончился в сентябре. Аминазин — в августе. Что-то мне привозят родственники больных, что-то я выпрашиваю в областной больнице, что-то покупаю на свои. Вчера купила на свои двадцать ампул. На сорок человек. Чем мне их лечить, коллега? Добрым словом?

— Иногда оно работает, — тихо сказал Виктор.

Вера Ильинична посмотрела на него долгим взглядом. Потом кивнула.

— Иногда, — согласилась она. — Когда есть кому его говорить. И когда есть время. А у меня сорок человек и две санитарки. — Она затушила сигарету в консервной банке, служившей пепельницей. — Просвирнова у меня в четвёртой палате. Она тихая. Ведёт себя хорошо, ни с кем не ссорится. Ест мало. Спит мало. Только про сына всё время спрашивает.

Она снова помолчала, глядя на огонь в печке.

— Не говорите ей, что он умер, — сказала она. — Пожалуйста. Она не знает. Я не смогла ей сказать. Двадцать восемь лет в психиатрии работаю, всякое говорила. А это не смогла.

Коридор барака был длинным и тёмным. Пол — некрашеные доски, вытертые до белизны тысячами ног. Стены — до половины зелёные, выше — белые, в разводах сырости. Пахло хлоркой, кислой капустой, мочой и чем-то ещё, неуловимым, что бывает только в психиатрических больницах: запахом людей, которые очень долго не выходят на улицу. Где-то за одной из дверей кто-то монотонно повторял одно и то же слово, Виктор не смог разобрать какое. За другой дверью смеялись.

В четвёртой палате было шесть железных коек и одно окно, заклеенное старыми газетами. Через газеты пробивался серый свет, и на нём, как на экране, проступали буквы заголовков: «Ельцин», «Чечня», «Выборы». На пяти койках лежали, сидели и раскачивались женщины, все в одинаковых застиранных халатах, все с одинаково пустыми лицами. Одна вязала что-то без спиц, просто двигая пальцами в воздухе.

На шестой койке, у самого окна, сидела маленькая старушка.

Совсем маленькая, будто высохшая, с коротко, по-больничному, остриженными седыми волосами, сквозь которые просвечивала розовая кожа. На ней была вязаная кофта поверх халата, явно своя, домашняя, с вышитыми на кармане ромашками. На руках она держала свёрнутое в кулёк вафельное полотенце. Держала так, как держат младенцев: одной рукой под голову, другой под спинку. И тихо, совсем без слов, на одной ноте, напевала что-то колыбельное.

Мокеев в палату не пошёл, остался в коридоре, у окна, и закурил.

Виктор вошёл один. Взял у стены табуретку и сел напротив неё. Не слишком близко. Подождал.

Старушка продолжала петь, глядя на полотенце.

— Здравствуйте, Тамара Васильевна, — сказал Виктор тихо. — Меня зовут Виктор. Я психолог. Можно мне с вами немного поговорить?

Она не сразу подняла глаза. Сначала допела свою мелодию до конца, бережно поправила край полотенца, словно укрывая кого-то от сквозняка. И только потом посмотрела на него.

Глаза у неё были светлые, выцветшие, как небо над Кыштымом. И она улыбнулась. Улыбка была детская, совершенно беззащитная, и Виктору стало трудно на неё смотреть.

— Ты от Алёшеньки? — спросила она.

Виктор помедлил.

— Я его видел, — сказал он осторожно. Это была правда.

Лицо её осветилось.

— Как он там? Кормят его? — Она подалась вперёд. — Ему сгущёнку разводить надо, тёпленькой водичкой. Одну ложку на полстакана. Он другого не ест, ты им скажи. И карамельку ещё любит, «Барбарис». Красненькую. Только надо её сначала в тряпочку завернуть и молотком разбить, а то он подавится. Ты скажи им, сынок, а то они не знают. Они ж его голодом заморят.

— Я скажу, — пообещал Виктор.

И подумал о том, что за двенадцать лет практики он ни разу не давал обещаний, которые не мог выполнить. До этой минуты.

— Он маленький у меня, — сказала Тамара Васильевна, снова глядя на полотенце. — Слабенький. Сорок лет я его искала. Сорок лет. — Она погладила кулёк. — А нашла, видишь, — и опять разлучили. Опять.

— Сорок лет? — переспросил Виктор.

Она кивнула. И замолчала надолго. Виктор не торопил. Сидел на своей табуретке и ждал, и слушал, как за стеной монотонно повторяет своё слово невидимый человек, и как одна из соседок по палате тихо раскачивается на скрипучей койке.

Наконец Тамара Васильевна заговорила. Тихо, спокойно, глядя не на Виктора, а в заклеенное газетами окно, как будто видела сквозь него что-то, чего не видел никто другой.

— Мне тогда двадцать один год был. В пятьдесят седьмом. Жили мы в деревне на Тече. Хорошая деревня была. Большая. Церковь была, школа, клуб. Теперь её нету. Ни на одной карте нету. Как будто и не было никогда. — Она помолчала. — Я весной замуж вышла. За Мишу. А к осени уже ребёночка носила.

За стеной перестали повторять слово. Стало тихо.

— Двадцать девятого сентября было. Воскресенье. Тихо было, тепло. Бабье лето. Мы с Мишей картошку копали на огороде. А к вечеру, — она медленно подняла руку и показала куда-то в сторону, на северо-восток, — над Маяком столб поднялся. Высокий-высокий. До неба. И небо стало красным. Всё. Будто кто-то его кровью облил. Мы стояли и смотрели. Вся деревня стояла. Никто ничего не понимал. Красиво было. — Она покачала головой. — Страшно и красиво.

— Вам что-нибудь сказали? — тихо спросил Виктор.

— Никто ничего не сказал. Ни в тот день, ни потом. А через несколько дней на деревню пыль опустилась. Серая такая. Тонкая, как мука. Везде легла. На крыши, на огороды, на воду. Мы её смахивали, а она снова ложилась. Ребятишки в ней играли. Рисовали на ней пальцами. — Голос её на секунду дрогнул. — А потом приехали солдаты.

Она снова замолчала. Пальцы её медленно гладили край полотенца.

— На грузовиках приехали. Много. В противогазах все, страшные, как не люди. И сказали: собирайтесь. Ничего с собой не брать. Ни вещей, ни одежды, ни иконы. Ничего. Скотину согнали в овраг за деревней и стреляли. Долго стреляли. Коровы кричали. Я никогда не слышала, чтоб коровы так кричали. Как люди. А потом сверху бульдозером засыпали. — Она перевела дыхание. — А дома подожгли. Все. Всю деревню. Мать моя бежала за грузовиком и кричала, что в доме фотографии остались, папины. Он с фронта не вернулся, у нас только фотографии и были. Одна-единственная, где он с мамой вместе. А солдат её прикладом обратно в кузов. И мы уехали. А сзади горело.

Виктор молчал. Не делал записей. Просто слушал.

— Ребёночек родился в декабре, — сказала Тамара Васильевна. — Раньше срока. На два месяца раньше. В Кыштыме, в роддоме. Я слышала, как он закричал. Тоненько так. Как котёнок. — Она подняла на Виктора глаза. — Я слышала. Понимаешь? Слышала.

— Я понимаю.

— А врач в маске его унёс. Быстро так. Даже не показал. Я спрашиваю: кто, мальчик или девочка? А мне говорят: мёртвый. Мёртвый родился. Я говорю: как мёртвый, я же слышала, он кричал. А мне говорят: тебе показалось. Я кричать стала. Показать требовала. Хоть мёртвого. Хоть мёртвого покажите! — Она сказала это совсем тихо, без надрыва, и от этого было ещё страшнее. — А мне укол сделали. И я уснула. А когда проснулась, мне говорят: никакого ребёнка не было. Беременность прервалась. Выкидыш. Поздний. И в карточке так написали. А я им говорю: был ребёнок. Был. Я слышала. А они мне ещё один укол. И ещё. А через месяц мне другую карточку завели. В психдиспансере. Там написали: реактивный психоз.

Она снова погладила полотенце.

— Так я на учёт и попала, — просто сказала она. — На всю жизнь.

Виктор сидел неподвижно. Профессиональная часть его мозга аккуратно, чётко, как машинистка, печатала свои строчки. Хроническое бредовое расстройство. Сформировалось на фоне тяжёлой психотравмы. Утрата ребёнка, неразрешённое горе, отказ в праве на горе. Замещение утраченного объекта. Бред материнства.

Всё было правильно. Всё сходилось. Как в учебнике. По этому случаю можно было бы защитить диссертацию.

И от этой правильности ему хотелось встать, выйти во двор, к воронам, и закричать.

Потому что сначала ей сожгли дом. Застрелили корову. Отравили реку. Унесли ребёнка — живого или мёртвого, теперь уже всё равно — и не дали похоронить. А когда она не поверила, что ребёнка не было, ей завели карточку. Сорок лет она носила эту карточку, как носят клеймо, и за сорок лет карточка сделала своё дело. Диагноз сбылся. Ложь, если долго переписывать её из одной истории болезни в другую, становится анамнезом.

— Муж мой потом запил, — сказала Тамара Васильевна. — Миша. Сильно запил. Не мог он. Помер в семьдесят третьем, по пьяни замёрз под забором. А я одна осталась. И сына я Алёшей назвала. Сама. Про себя. Никто ведь его не назвал. Даже имени у него не было. На кладбище в Кыштыме, за оградой, в самом дальнем углу, где без крестов, там лежат такие. Которых не назвали. Много их там, сынок. Много. Все пятьдесят седьмого да пятьдесят восьмого года. Холмики одни, и те уж сравнялись. Я туда хожу. Каждую неделю хожу. Сорок лет. Разговариваю с ними. Конфетки им ношу.

Она улыбнулась.

— А в августе, в грозу, он меня позвал. Я слышу — пищит. Маленький, в траве. Тоненько так. Как тогда. И я сразу поняла: вернулся. Нашёлся. Сорок лет меня ждал.

Она посмотрела на Виктора, и в её глазах не было безумия. Безумие Виктор видел много раз и знал, как оно выглядит: мутное, мечущееся, растерянное. Здесь было что-то совсем другое. Что-то гораздо хуже. Абсолютная, спокойная, ясная уверенность.

— Он ведь не такой, как все, мой Алёшенька, — сказала она. — Я знаю. Это потому, что его тогда пыль тронула. Пока он во мне был. Мне никто не верит. А я знаю.

Они помолчали. В палате было тихо. Даже соседка перестала раскачиваться.

А потом Тамара Васильевна вдруг заговорила совсем другим голосом. Тихим, тревожным, торопливым, как говорят о чём-то, что давно хотелось рассказать, да было некому.

— Он у меня по ночам стучал, — сказала она. — Тихонько так. Пальчиками. Тук-тук. Тук-тук. В стенку. Я сначала думала — мышь. А потом гляжу — он. Сидит в своём уголке, в коробке, и стучит. Как будто к кому-то просился. Как будто кто-то там, за стенкой, есть, и он к нему просится.

Виктор почувствовал, как по спине, от самого затылка вниз, медленно прошёл холод.

— Я ему говорю: «Ты к кому, сынок? Кто там?» А он молчит. — Тамара Васильевна понизила голос до шёпота. — И смотрит в угол. Под потолок. Всё время туда смотрел. Боялся он кого-то. Большого.

— Кого он боялся, Тамара Васильевна? — тихо спросил Виктор.

Она покачала головой и снова принялась баюкать полотенце.

— Не знаю. Он не говорил. — Она вздохнула. — Он же маленький.

Виктор посидел ещё немного. Потом встал. Табуретка скрипнула.

И тогда Тамара Васильевна вдруг схватила его за рукав. Быстро, резко, совсем не по-старушечьи. Пальцы у неё оказались неожиданно сильными, костлявыми, цепкими, как птичьи лапы.

Она смотрела ему прямо в глаза. Снизу вверх. Долго.

— А у тебя тоже стучит, — сказала она. — Я слышу.

Виктор не двигался.

— Ты не бойся, сынок, — сказала Тамара Васильевна ласково. — Ты его послушай. Может, он тоже к тебе просится.

Она отпустила его рукав и снова запела над полотенцем, тихо, на одной ноте, будто ничего не произошло.

Виктор вышел из палаты и только в коридоре позволил себе выдохнуть. Холодное чтение, сказал он себе. Так работают цыганки на вокзалах и телевизионные экстрасенсы. Человек улавливает чужую тревогу по мелочам — по позе, по голосу, по тому, куда ты смотришь и как сидишь, — и говорит что-нибудь достаточно общее, чтобы ты сам нашёл в этом себя. «У тебя тоже стучит». А у кого не стучит? У каждого есть что-то, что не даёт спать по ночам. Тамара Васильевна сорок лет живёт среди своей боли и научилась слышать чужую. Это не ясновидение. Это просто очень долгое одиночество.

В коридоре было пусто. Мокеев, видимо, вышел на улицу. У окна стояла Вера Ильинична и курила, глядя на двор, где вороны доедали хлеб.

Виктор встал рядом с ней. Они долго молчали.

— Выпишем её через месяц, наверное, — сказала наконец Вера Ильинична, не оборачиваясь. — Держать мне её не на что. И незачем. Лечить её всё равно нечем. Да и не от чего, если честно. — Она выпустила дым в стекло. — Вернётся в Каолиновый. В свой дом. Одна.

— Это плохо?

Вера Ильинична помолчала.

— Соседи её ведьмой зовут, — сказала она. — Говорят, это она беду в посёлок принесла. Что она с Маяком связана, что из-за неё у них дети болеют. Окна ей уже били. Два раза. Дверь дёгтем мазали. — Она затушила сигарету о подоконник. — Боюсь я за неё, коллега. Очень боюсь.

Заключение

Мокеев довёз его до гостиницы, когда уже стемнело. Всю обратную дорогу от больницы они молчали. У входа Мокеев заглушил мотор, но выходить не стал.

— Завтра в девять, — сказал он, глядя перед собой. — Отдашь бумагу. Я её подошью, и всё. Закрою эту херню.

— Хорошо.

Мокеев кивнул. Помолчал. Виктору показалось, что он хочет сказать что-то ещё. Что-то важное. Но Мокеев только тяжело вздохнул и снова завёл мотор.

Гостиница «Уралочка» была единственной в городе. Двухэтажное здание из серого силикатного кирпича с вывеской, на которой не горели три буквы из восьми. Администратор, пожилая женщина в мохеровой кофте, долго изучала паспорт Виктора, словно подозревала его в шпионаже, потом выдала ключ на тяжёлой деревянной груше с выжженным номером «12» и сказала, не поднимая глаз:

— Свет до девяти. Потом отключат. Свечи в тумбочке. Горячей воды нет. Холодная — с семи до десяти утра.

Номер был на втором этаже. Узкая комната с кроватью, продавленной посередине, тумбочкой, столом, стулом и чёрно-белым телевизором «Рекорд» без антенны. Окно выходило на пустую улицу, где под единственным фонарём стояла лужа, подёрнутая льдом. Батарея под окном была холодной, как мраморная надгробная плита.

В девять вечера, ровно по расписанию, свет погас.

Виктор нашёл в тумбочке свечу, огарок толщиной в палец, вставил её в гранёный стакан и зажёг. Сел за стол в пальто и шапке, потому что в номере было так холодно, что изо рта шёл пар. Достал блокнот, ручку. И сидел, глядя на чистую страницу.

Потом начал писать.

Писал Виктор медленно и аккуратно, подбирая каждое слово. Вычёркивал, переписывал, снова вычёркивал. Профессиональный язык давался ему легко, он думал на нём почти так же свободно, как на немецком. Но сегодня каждая фраза шла тяжело, как будто её приходилось вытаскивать из глины.

Мумифицированные останки, по внешним признакам соответствующие недоношенному плоду человека с множественными пороками развития. Для окончательного вывода необходима генетическая экспертиза.

Ручка замерла. Взгляд задержался на слове «человека». Подумал. Оставил.

Показания гражданки Просвирновой Т. В. являются проявлением хронического бредового расстройства, сформировавшегося на фоне тяжёлой психотравмы, связанной с событиями 1957 года.

Новая остановка. Смотрел на слова «событиями 1957 года». Они казались ему бесстыдными. Как если бы про убийство написали «событие, связанное с ножом».

Массовые слухи среди населения расцениваются как реакция коллективной тревоги в условиях длительной информационной закрытости региона.

Всё было правильно. Виктор перечитал заключение дважды, исправил одну запятую. Подписался. Поставил дату. И долго, очень долго смотрел на свою подпись, освещённую дрожащим огоньком свечи. Подпись казалась ему чужой.

Ночью он почти не спал.

Виктор лежал на продавленной кровати, не раздеваясь, укрывшись сверху ещё и пальто, и смотрел в потолок. Свеча давно догорела. Темнота была полной, без единого просвета. Только фонарь за окном бросал на потолок бледный прямоугольник.

Около трёх ему показалось, что кто-то тихо скребётся в стекло.

Не шевелясь, лежал и слушал. Звук был тихий, почти неразличимый, как будто кто-то очень осторожно водил по стеклу ногтем. Или костяшкой пальца. Потом он затих. Потом начался снова.

Виктор не стал вставать и проверять. Второй этаж, сказал он себе. Ветер. Ветка. Лёд в раме. Лежал, смотрел в потолок и почему-то думал о пальцах существа, согнутых так, чтобы вперёд торчали костяшки.

Гипнагогия, вспомнил он слово. Состояние на границе сна и бодрствования, когда мозг уже начинает видеть сны, а глаза ещё открыты. Люди в этом состоянии слышат шаги, голоса, собственное имя, стук в дверь. Это всего лишь уставший мозг, который путает внутреннее и внешнее. Когда-то, ещё студентом, он писал об этом курсовую. Тогда тема казалась ему скучной.

Под утро он, кажется, задремал. А когда проснулся, звука уже не было. И за окном шёл снег.

Он подошёл к окну. Стекло снаружи затянуло тонким инеем, и только в одном месте, на уровне его лица, иней был стёрт. Неровное пятно размером с детскую ладонь. А под ним, в ряд, четыре маленькие проталины, как от костяшек пальцев.

Второй этаж, сказал он себе. Голубь. Ветка. Он не стал додумывать, каким должен быть голубь, чтобы оставить такой след.

В морг он пришёл в половине девятого, на полчаса раньше, чем договорились с Мокеевым. Сам не знал зачем. Просто хотел посмотреть ещё раз. При дневном свете, выспавшимся, спокойным. Убедиться, что голова лежит так, как лежала. Что всё это было усталостью, и только.

Палыч встретил его у двери. И Виктор сразу понял: что-то случилось.

Санитар был трезв. Совершенно, абсолютно трезв. Наверное, впервые за много лет. И от этого выглядел совсем другим человеком: старым, маленьким и испуганным. Лицо его было уже не свекольным, а серым, весёлые голубые глаза потускнели и бегали. Палыч был похож на ребёнка, которого оставили одного в незнакомой квартире, а потом выключили свет.

— Его нет, — сказал Палыч вместо приветствия.

Виктор остановился на ступеньке.

— Кого нет?

— Ну этого. — Палыч сглотнул. — Алёшки. Пойдёмте. Пойдёмте, сами посмотрите.

В подвале было так же холодно и тихо, как вчера. Так же капала вода. Так же гудела одна-единственная лампа под потолком. Тела под простынями лежали на своих местах.

Холодильник «ЗИЛ» стоял в углу и гудел как обычно, мерно и спокойно. На его дверце, поперёк щели, была приклеена бумажная полоска. Пломба. С синей печатью ОВД и размашистой подписью Мокеева.

— Евгений Саныч вчера вечером опечатал, — шёпотом сказал Палыч. — Сам. После того, как вы ушли. Сказал: никого не пускать, никому не открывать. Ни японцам, ни москвичам, никому.

Виктор подошёл ближе. Наклонился. Пломба была целой. Ни надрыва, ни морщинки, ни следа повторного клея. Бумажная полоска лежала ровно, как её приклеили.

Палыч сорвал её дрожащими пальцами. Взялся за ручку. Посмотрел на Виктора.

Открыл.

Кефир. Бутерброд в газете. Обувная коробка «Скороход» на нижней полке. «ВЕЩДОК. НЕ ТРОГАТЬ. МОКЕЕВ».

Виктор сам достал коробку и сам снял крышку.

Коробка была пуста.

На сером слое ваты осталась вмятина. Маленькая, скрюченная, в форме тела: поджатые ножки, большая голова. Как отпечаток на подушке, когда человек только что встал. И запах. Тот самый. Сладкий, увядший, оранжерейный. Сильнее, чем вчера.

Виктор смотрел на вмятину.

— Кто открывал? — спросил он наконец. Голос прозвучал спокойно, так спокойно, что Виктор сам удивился.

— Никто. — Палыч замотал головой. — Христом богом клянусь, никто. Я тут ночую, у меня дома батареи не топят, а тут хоть генератор. Всю ночь здесь был. На кушетке, вон там. — Палыч показал на продавленную кушетку у стены. — Дверь на засов закрыл. Не пил. Ни грамма, вот вам крест. Только…

Палыч замолчал.

— Только что?

Палыч посмотрел на холодильник. Потом на Виктора. Потом снова на холодильник. Губы его шевелились, но звука не было.

— Стучало, — сказал он наконец шёпотом. — Всю ночь. Тихонько так. Тук-тук. Тук-тук. Изнутри.

В подвале капала вода.

— Я сначала думал — компрессор, — торопливо заговорил Палыч, будто оправдываясь. — Он у нас старый, всегда чудит, то щёлкает, то гремит. Я лежу и думаю: компрессор. Компрессор это. А оно стучит и стучит. Ровно так. Не как компрессор. Как будто… — Палыч не договорил. — Я встать хотел. Посмотреть. И не смог. Лежу и не могу. Как парализовало. А под утро затихло. И я уснул.

Палыч вдруг перекрестился. Неумело, неловко, путая право и лево, как человек, который делает это первый раз в жизни.

— Вы только Евгению Санычу не говорите, что я спал, — попросил он. — Ладно? Он меня, бля, живьём закопает.

Виктор медленно закрыл коробку. Поставил её обратно в холодильник. Закрыл дверцу.

Поднимаясь по лестнице во двор, он заставил себя перебрать варианты. Пломбу можно аккуратно отклеить и приклеить заново: Мокеев сам наверняка знает с десяток способов. Палыч мог спать крепче, чем думает. Пьющие люди в первые трезвые ночи часто проваливаются в тяжёлый сон и потом не помнят, когда уснули. А стук — внушение. Палыч всю ночь пролежал в подвале рядом с вещью, о которой весь город рассказывает страшные истории, и слушал старый компрессор. Страх сам дорисовал ритм. Кто-то просто пришёл ночью и забрал тело. Люди забирают вещи. Это самое простое объяснение, а самое простое объяснение почти всегда правильное.

Виктор повторил это себе дважды. Во второй раз оно звучало уже не так убедительно.

ОВД располагался в двухэтажном здании из бурого кирпича, облезлом, с решётками на окнах первого этажа и покосившимся крыльцом. У крыльца стояли две «буханки», одна без колеса. Дежурный за стеклом пил чай из гранёного стакана в подстаканнике и даже не спросил, к кому Виктор идёт. Просто кивнул на лестницу: второй этаж, направо, последняя дверь.

Мокеев сидел в своём кабинете. Маленьком, прокуренном, с облупившейся краской на стенах и портретом Ельцина над столом. Ельцин на портрете был ещё молодым, бодрым, и смотрел куда-то поверх головы Мокеева, в светлое будущее, которое так и не наступило. Окно было зарешёчено. За решёткой падал снег.

На столе перед Мокеевым стояла початая бутылка водки «Распутин», та, на этикетке которой старец подмигивал, если наклонить бутылку. И один гранёный стакан.

В кабинете было холодно. Мокеев сидел в шинели, застёгнутой на все пуговицы, и смотрел на бутылку.

— Садись, — сказал он, не поднимая глаз. — Выпьешь?

Виктор не сел.

— Где тело, Женя?

Мокеев не ответил. Медленно налил себе полстакана. Выпил, не морщась, как воду. Поставил стакан на стол. Только потом поднял глаза.

— Изъято, — сказал он.

— Кем?

— ФСБ.

Прозвучало это ровно, бесцветно, как заученная фраза. Как фраза из протокола.

— Ночью приехали. Двое. Из Челябинска. Корочки показали. Тело изъяли. Материалы изъяли. Протоколы, фотографии, всё. С меня подписку взяли. О неразглашении. — Он подвинул к себе стакан. — Дело закрыто, Витя. Никакого карлика не было. Бабка сумасшедшая, Колька алкаш, журналисты брешут. Всё. Точка.

Виктор смотрел на него.

— Холодильник был опечатан, — сказал он. — Твоей пломбой. Я видел. Пломба целая.

— Значит, они аккуратные, — сказал Мокеев. — Профессионалы. — Стакан снова наполнился. — Это ж ФСБ, Витя. Это тебе не участковые. Они всё умеют.

— И Палыч их не видел? Он всю ночь был в морге.

— Палыч спал. — Мокеев выпил. — Палыч всегда спит. Палыч всю жизнь бухой.

— Палыч был трезвый.

Мокеев ничего не ответил.

Виктор смотрел на него долго. Двенадцать лет работы с людьми, которые врут. Врут ему, врут себе, врут врачам, следователям, мужьям, жёнам, детям и Богу. За эти годы Виктор научился видеть ложь так же, как хороший рыбак видит рыбу под водой: по ряби, по тени, по едва заметному движению. Мокеев врал. В этом не было никаких сомнений.

Только врал он не так, как врут за деньги или по приказу. Так врут дети, которые ночью слышали шаги в коридоре, а утром говорят: никого не было. Врут не тебе. Себе. Потому что если это неправда, то правда гораздо хуже.

— Женя, — тихо сказал Виктор. — Что случилось ночью?

Мокеев поднял на него глаза. Красные, воспалённые, с лопнувшими сосудами. Глаза человека, который не спал не одну ночь, а много. Очень много ночей.

— Ничего не случилось, — сказал он. Голос его стал совсем глухим, почти неслышным. — Как тогда. В девяносто первом. Ничего не случилось. Помнишь?

Виктор молчал.

— Мы же договорились, — сказал Мокеев. — Тогда. На вокзале. Ничего не было. Ты сам сказал: ничего не было. И я согласился. И пять лет живу так, будто ничего не было. И ты живёшь. Вот и сейчас. Ничего не было. Ладно?

Мокеев отвёл взгляд. Открыл ящик стола, долго в нём копался. Достал несколько мятых купюр. Разгладил их ладонью на столе, одну за другой, аккуратно, как разглаживают письмо. И подвинул к Виктору.

— Вот, — сказал он. — За билет. Я же обещал.

Виктор посмотрел на деньги.

— Ты сказал, что не отдашь.

— Передумал.

Мокеев встал. Отвернулся к окну. За решёткой падал снег, первый в этом году настоящий снег, крупный, тяжёлый, медленный. Снег ложился на крыши, на голые деревья, на машины во дворе, и город под ним становился белым, чистым и тихим. Как будто ничего не было.

— Уезжай, Витя, — сказал Мокеев, не оборачиваясь. — Сегодня. Поезд в шесть вечера. Я тебя довезу до Челябинска. Уезжай и забудь. — Долгая пауза. — Пожалуйста.

Виктор стоял посреди кабинета. Потом достал из внутреннего кармана своё заключение, сложенное вчетверо. Развернул. Положил на стол рядом с деньгами.

Мокеев, не оборачиваясь, протянул назад руку, нащупал бумагу и, не читая, сунул её в ящик стола. Туда, откуда достал деньги. Закрыл ящик. Повернул в замке маленький ключ. Ключ положил в карман шинели.

Деньги Виктор взял.

Вечером на перроне в Челябинске они снова не пожали друг другу руки. Мокеев постоял, глядя, как Виктор поднимается в вагон, потом кивнул, развернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Грузный, сутулый, в шинели, засыпанной снегом. Виктор смотрел ему вслед, пока его не закрыли другие люди.

В вагоне было темно и тихо. Только где-то в конце кашлял старик, долго, надсадно, и тихо плакал ребёнок, которого мать укачивала шёпотом. Виктор лежал на верхней полке, не раздеваясь, и смотрел в потолок, в двадцати сантиметрах от лица.

Рука сама нашла в кармане пиджака синий камень и сжала его. Старая привычка, ещё с детства. Камень был гладкий, тяжёлый и нагретый теплом его тела. Единственная вещь, которую он увёз с собой из Потсдама, когда уезжал учиться в Москву. Почему именно его, Виктор никогда не задумывался. Так получилось. Есть вещи, которые носишь с собой, не спрашивая себя зачем.

О том, что существо не изъяли. Никакие люди с корочками ночью не приезжали. Существо ушло. Само. Из запертого холодильника, из-под целой пломбы, из подвала, запертого на засов.

И он думал о том, что Тамара Васильевна была права. Стучат не для того, чтобы напугать. Стучат для того, чтобы тебе открыли. Вопрос только в том, с какой стороны.

Колёса отсчитывали стыки. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Мерно. Ровно. Бесконечно.

И Виктор уже не мог понять, где кончается этот звук и начинается стук его собственного сердца.

Из сессии с Татьяной

Она пришла во вторник, в половине восьмого вечера, когда корпус уже опустел.

Тук. Тук. Тук.

— Я приходила в четверг, — сказала Татьяна с порога. — Видела вашу записку. — Она чуть улыбнулась. — Мне давно никто не писал «простите».

— Садитесь. Чаю?

В прошлый раз она отказалась. Сейчас помедлила и кивнула.

— Если можно.

Виктор налил кипятку из чайника в два стакана в подстаканниках, бросил заварку, поставил один стакан перед ней. Татьяна обхватила его обеими ладонями, как греют руки у костра, и долго молчала, глядя, как оседают чаинки.

— Вы куда-то ездили, — сказала она наконец.

— По работе.

— Далеко?

— На Урал.

Она посмотрела на него внимательно, чуть наклонив голову.

— У вас лицо как у человека, который смотрел на что-то очень грустное.

— Давайте поговорим о вас, Татьяна. Как вы спали эту неделю?

Она пожала плечами.

— Лучше. Река снилась всего два раза. И тише, чем раньше. Я много работала. Нам отдали на реставрацию икону, Николая Угодника. Её нашли в развалинах той самой церкви, за пустырём. — Она кивнула на окно. — Почти шестьдесят лет пролежала под мусором. Доска вся почернела.

— Расскажите про работу.

Татьяна впервые за всё время улыбнулась по-настоящему.

— Знаете, что самое странное в моей работе? Ты снимаешь слой за слоем. Копоть. Потемневшую олифу. Поздние записи, когда кто-то лет через сто подновлял икону поверх старой краски. И иногда под одним ликом находишь совсем другой. Кто-то когда-то закрасил его и написал сверху новый. И никто уже не помнит, что было внизу.

— И что вы чувствуете, когда находите?

Она задумалась.

— Страх, — сказала она. — И радость. Как будто встретила человека, которого когда-то знала, а потом забыла.

Виктор записал это в блокнот. Хорошая метафора, подумал он. Психотерапия — та же реставрация. Снимаешь слой за слоем: защиты, привычки, удобные объяснения. И иногда под ними находишь то, о чём человек и сам не подозревал. Студентам Виктор часто говорил это. Никогда не формулировал так красиво.

— А вам бывает страшно, доктор? — вдруг спросила Татьяна.

— Здесь мы говорим о вас.

— Значит, бывает. — Она снова улыбнулась, и в этой улыбке не было ни насмешки, ни любопытства. Только что-то тёплое, почти сочувствие.

Взгляд Виктора всё время соскальзывал на её руки, на тонкие пальцы с обкусанными ногтями, обхватившие стакан. Пришлось отвести взгляд. Перенос, сказал он себе. Пациентка, которой одиноко и страшно, привязывается к единственному человеку, который её слушает. Это нормально, это часть терапии, об этом написаны тома. Хуже другое: этого вторника ждал и он сам. Контрперенос. За такими вещами нужно следить. Внимательно следить.

Они проговорили ещё полчаса. О реке, о снах, о старой мастерской, где пахнет скипидаром и где ей спокойнее, чем дома. Когда часы показали половину девятого, Татьяна поднялась.

— Увидимся во вторник?

— Увидимся во вторник.

Она ушла. Виктор ещё сидел за столом и смотрел на её стакан. Чай давно остыл. Она так его и не выпила, только грела об стакан руки.

Остывший чай ушёл в раковину. Сполоснув стакан, Виктор выключил лампу.

В пустом корпусе было тихо. И впервые за много дней эта тишина не казалась ему пустой.

Глава 3. Письма из Потсдама

Утро

К середине ноября Кыштым начал казаться Виктору сном.

Не страшным, нет. Скорее одним из тех тяжёлых, вязких снов, которые снятся под утро, когда в комнате слишком жарко: просыпаешься с колотящимся сердцем, долго лежишь в темноте, а к обеду уже не можешь вспомнить ничего, кроме смутного ощущения, что было плохо. Вернулся, выспался, вышел на работу. Написал короткий отчёт для главврача о «командировке по запросу органов внутренних дел» — без подробностей, на полстраницы. Главврач подписал, не читая. Жизнь вернулась в свою колею, и Виктор был ей за это благодарен.

Просыпался Виктор в шесть сорок, за пять минут до будильника. Будильник был старый, механический, «Слава», с двумя никелированными колокольчиками сверху, и звенел так, что подпрыгивал на тумбочке. Виктор не любил этот звон и всегда просыпался раньше, чтобы нажать на кнопку прежде, чем он раздастся. Двенадцать лет он так делал. Двенадцать лет будильник ни разу не прозвенел, но Виктор продолжал его заводить каждый вечер. Это было немного смешно, и Виктор это понимал. Психолог, который каждый вечер заводит будильник, чтобы утром его опередить. Где-то в этом была какая-то мысль о контроле, о страхе внезапности, о том, что лучше встретить неприятное самому, чем дать ему застать тебя врасплох. Виктор эту мысль знал, но додумывать не стал. Есть вещи, которые проще делать, чем понимать.

На тумбочке рядом с будильником лежал синий камень. Виктор взял его, подержал в ладони, пока камень не нагрелся, и сунул в карман брюк, висевших на спинке стула. Каждое утро одно и то же движение. Как другие трогают нательный крестик или проверяют, выключен ли утюг.

Квартира была маленькой: одна комната, кухня в шесть метров, совмещённый санузел с треснувшей раковиной, которую он всё собирался заменить. В комнате — диван, книжный шкаф, стол у окна, на столе печатная машинка «Ятрань» с западающей буквой «ж». На стене ни одной фотографии. Ковра на полу не было, хотя соседка снизу, когда он сюда въехал, долго уговаривала его купить, «а то как в казарме». Виктор так и не купил. Ему нравилась эта пустота. В ней было легко дышать.

На кухне он поставил на газ эмалированный чайник с отбитым носиком, достал банку растворимого кофе, индийского, с нарисованным на этикетке слоном. Настоящий кофе в зёрнах он последний раз пил в Москве, лет семь назад, у знакомого дипломата, и до сих пор помнил его вкус, как помнят вкус еды из детства. Растворимый был горьким и пах жжёной бумагой. Виктор пил его стоя, у окна, глядя во двор.

Во дворе было ещё темно. Горел один фонарь из трёх, и в его жёлтом круге лежал первый снег, тонкий, сероватый, уже затоптанный. Мужик в телогрейке, сосед из третьего подъезда, долго заводил «Москвич», и «Москвич» долго не заводился, кашлял, чихал и снова затихал. Мужик вылез из машины, пнул колесо, закурил и стал смотреть на небо, как будто ждал оттуда помощи. Виктор смотрел на него и думал о том, что за семнадцать лет в России он так и не научился делать так же: просто стоять, курить и ждать, пока всё как-нибудь само устроится. Немецкое в нём сопротивлялось. Ему всегда казалось, что если ничего не делать, то ничего и не устроится. А русским почему-то устраивалось.

В дверь позвонили.

Кто это, было ясно ещё до того, как открылась дверь. Только один человек в подъезде звонил ему в семь утра, и только один человек звонил так: два коротких звонка и один длинный, как условный сигнал.

На пороге стояла баба Нюра. Маленькая, круглая, в пуховом платке поверх бигуди и в стёганом халате, из-под которого торчали шерстяные носки. В руках у неё была тарелка, накрытая полотенцем, и от тарелки шёл пар.

— Витенька, — сказала она укоризненно, — опять пустой кофий хлещешь? Я ж вижу, у тебя свет с шести горит. На, поешь по-человечески.

Под полотенцем оказались пирожки. С капустой и с картошкой, румяные, ещё горячие, и в маленькой кухне сразу запахло так, как пахнет только в детстве, у бабушек, которых у Виктора никогда не было.

— Анна Ивановна, ну зачем вы…

— Затем, — отрезала баба Нюра и прошла на кухню, не дожидаясь приглашения. Она всегда так делала. — Ты ж, немчик, сам себе только кофий да макароны варишь. Я знаю. Мне Клавка из твоей больницы рассказывала. Худой, говорит, как жердь, и курит всё время. Это ж разве жизнь?

Она выставила тарелку на стол, поправила полотенце, огляделась по сторонам с видом ревизора и вздохнула.

— Жениться тебе надо, Витенька. Сорок скоро, а всё один.

— Тридцать четыре, Анна Ивановна.

— Вот и я говорю, скоро сорок.

Она была его соседкой по лестничной клетке уже шесть лет. Вдова, бывшая ткачиха с подмосковной фабрики, которую закрыли в девяносто втором. Муж её погиб на заводе в семидесятых, сын служил где-то на Севере и звонил раз в полгода, а внуков она видела только на фотографиях. Пенсию ей задерживали так же, как Виктору зарплату, но она каждую неделю пекла пирожки и разносила их по подъезду. «Руки-то должны что-то делать, — объясняла она. — А то с ума сойдёшь».

Почему она выбрала именно его, Виктор так и не понял. В первую неделю после его переезда она пришла знакомиться, долго разглядывала его, потом спросила, правда ли он немец. Виктор ответил, что правда. Баба Нюра помолчала, а потом сказала: «Мой отец под Ржевом погиб. От ваших». Виктор не знал, что на это ответить. Сказал, что ему жаль. Баба Нюра кивнула и ушла. А на следующий день принесла пирожки. И с тех пор приносила их каждую неделю.

Однажды Виктор спросил её почему. Она пожала плечами: «Ты-то тут при чём? Ты ж тогда не родился ещё. И один ты тут, как перст. А одному нельзя».

Виктор съел два пирожка, стоя у окна. Баба Нюра смотрела на него с удовлетворением, сложив руки на животе.

— Вкусно? — спросила она.

— Очень, — честно сказал он. — Спасибо.

Его «спасибо» прозвучало чуть твёрже, чем нужно, с немецким «с». Так случалось иногда, когда он не выспался или устал: акцент, который он годами вытравливал из себя, вдруг проступал, как старое пятно сквозь свежую краску. Баба Нюра этого не заметила. Или сделала вид.

— Ну и ладно, — сказала она. — Я пошла. А ты оденься потеплее, на улице минус девять. И шарф надень. Я тебе в прошлом году вязала, где он?

— В шкафу.

— Вот и надень. А то ходишь как шпион какой-то, в одном плаще.

Она ушла, шаркая тапками по лестничной площадке. Виктор постоял ещё немного на кухне, где пахло пирогами и детством, которого у него не было. Потом пошёл в комнату, открыл шкаф и достал шарф. Серый, колючий, неумело связанный, с одной петлёй, пропущенной посередине. И надел его.

До диспансера было двадцать минут пешком. Лесное ещё спало. Посёлок был маленький, тысяч на десять человек: несколько улиц пятиэтажек, частный сектор с покосившимися заборами, магазин «Продукты», ларёк с пивом и сигаретами, автобусная остановка, где по утрам собирались люди, едущие на электричку в Москву. Когда-то здесь был торфяной завод, потом его закрыли, и посёлок жил тем, что одни ездили работать в город, а другие пили.

На остановке уже стояли люди. Женщины с хозяйственными сумками, мужчины в кроличьих шапках, двое подростков в пуховиках, слушавших один плеер на двоих, по наушнику на каждого. Они курили, переминались с ноги на ногу и молчали. Над ними, на стене остановки, висели обрывки объявлений: «Продам гараж», «Сниму комнату», «Куплю ваучеры дорого», «Потерялась собака, отзывается на кличку Найда». Под объявлением про собаку кто-то дописал ручкой: «Её съели».

Виктор прошёл мимо, кивнув знакомым. Ему кивнули в ответ. Его здесь знали. Немец, который работает в дурке. Говорит странно, одевается странно, живёт один. Не пьёт, что подозрительно. Зато помог сыну Галкиной, когда того после армии клинило, и денег не взял. Это было немало. В Лесном за такое прощали даже немецкое происхождение.

Серое здание диспансера показалось из-за кривых берёз. Над ним поднимался дым котельной. Значит, сегодня топили. Хороший день.

Приём

Первой в тот день пришла Людмила Сергеевна Кузина.

Она записалась ещё на прошлой неделе, через регистратуру, и потом три раза переносила приём. Виктор знал этот тип: люди, которые долго решаются, а когда наконец приходят, садятся на край кресла, держат сумку на коленях обеими руками и первые десять минут извиняются за то, что отнимают время.

Людмила Сергеевна извинялась двенадцать минут. Ей было сорок два года, но выглядела она на пятьдесят: усталое лицо, руки в цыпках, дешёвая химическая завивка, которую давно пора было обновить. Работала она в двух местах: днём кассиршей в «Продуктах», вечером мыла полы в поселковой администрации. Двое детей, дочь в восьмом классе, сын в пятом. И муж.

— Гена у меня хороший, — сказала она, и Виктор сразу понял, о чём будет разговор. Когда женщина начинает рассказ о муже со слов «он хороший», дальше почти всегда идёт «но». — Он не бьёт, вы не подумайте. Никогда пальцем не тронул. И детей любит. Просто…

Она замолчала и стала теребить ручку сумки.

Виктор ждал.

— Он на торфяном работал. Мастером. Двадцать лет. А в девяносто третьем закрыли. И всё. Он сначала искал работу. Ездил в Москву, на стройки, охранником пробовал. Не взяли, возраст. Потом перестал искать. — Она подняла на Виктора глаза. — Он теперь сидит у окна. Целый день. Просто сидит и смотрит во двор. И пьёт. Не так, чтобы до свинства. Потихоньку. Бутылку в день. Иногда меньше. Утром встаёт, садится к окну, и до вечера. Я прихожу с работы, он там же сидит. Как будто его выключили.

— Давно так?

— Года два. — Она вздохнула. — Я вот к вам пришла спросить. Как сделать, чтоб он бросил? Может, закодировать его? У нас соседка мужа кодировала, в Москве, у какого-то профессора. Помогло, полгода не пил. Только денег очень много надо. Или, может, таблетки какие есть? Вы скажите, я куплю. Я на всё согласна.

Виктор помолчал. Сказать ей можно было многое. Про алкоголизм, который не лечится ни кодированием, ни таблетками, если человек сам этого не хочет. Про выученную беспомощность: американский психолог Селигман когда-то показал, что собака, которую долго бьют током без возможности убежать, перестаёт пытаться убежать даже тогда, когда дверь клетки открыта. Она просто ложится на пол и ждёт. Двадцать лет человек был мастером, нужным, уважаемым. Потом завод закрыли, и оказалось, что от его усилий ничего не зависит. Искал работу — не брали. Пробовал снова — снова не брали. И однажды он просто лёг на пол клетки. Сел у окна.

Виктор подумал, что, если честно, у этого окна сейчас сидит половина страны.

Но говорить всё это Людмиле Сергеевне было бесполезно. Она пришла не за лекцией.

— Людмила Сергеевна, — сказал он мягко. — А можно я вас спрошу о другом?

— О чём?

— Как вы?

Она посмотрела на него непонимающе.

— Я? Я-то что. Я нормально. Работаю.

— Вы работаете в двух местах. Встаёте, наверное, в пять. Ложитесь в двенадцать. Дети, хозяйство, муж. Когда вы последний раз делали что-нибудь для себя? Просто для себя. Не для детей, не для Гены, не для работы.

Она открыла рот, чтобы ответить. И закрыла. Долго молчала, глядя куда-то мимо Виктора, на шкаф с книгами. Потом её губы задрожали.

— Я не помню, — сказала она тихо. — Честно. Не помню.

И заплакала. Не громко, не навзрыд, а тихо и как-то очень устало, словно плакать ей тоже было некогда и она делала это между делом. Виктор молча пододвинул к ней коробку с бумажными салфетками, которую специально держал на столе, и стал ждать.

Они проговорили ещё сорок минут. Не о Гене. О ней. О том, что в молодости она пела в хоре при Доме культуры, и у неё был хороший голос, «вторые сопрано», и руководитель хора говорил, что ей надо учиться в училище. О том, что она не стала учиться, потому что вышла замуж и родилась дочь. О том, что Дом культуры закрыли в девяносто четвёртом, а в его здании теперь торгуют китайскими пуховиками.

В конце Виктор дал ей задание. Одно. Простое.

— Один час в неделю, — сказал он. — Только ваш. Не для детей и не для Гены. Что хотите. Погулять. Посидеть в тишине. Спеть что-нибудь, пока никого нет дома. Один час. А через две недели придёте и расскажете, получилось или нет.

— А Гена? — растерянно спросила она.

— А с Геной мы поговорим потом. Если он захочет прийти. Но сначала — вы. Нельзя вытащить из воды другого человека, если сам тонешь.

Она ушла, всё так же держа сумку обеими руками. Но в дверях обернулась и улыбнулась. Неуверенно, как будто вспоминала, как это делается.

Второй пришла Марина Петровна.

Она ходила к нему уже полгода, каждую вторую среду, и всегда садилась одинаково: прямо, сложив руки на коленях, с застывшим лицом, на котором Виктор за все шесть месяцев ни разу не видел ни слёз, ни улыбки. Ей было пятьдесят, она работала бухгалтером в районной налоговой и выглядела всегда очень аккуратно: строгий костюм, причёска, неяркая помада. Как будто держала себя в руках изо всех сил, потому что если отпустить хоть на секунду, рассыплется вся.

Её сын, Дима, пропал без вести в январе девяносто пятого. В Грозном. Ему было девятнадцать лет.

Не погиб. Пропал. Это была огромная разница, и Марина Петровна жила в этой разнице уже почти два года.

— Я снова была в Ростове, — сказала она, едва сев. Голос ровный, деловой, как будто она докладывала о квартальном отчёте. — В лаборатории. Сто двадцать четвёртой. Там новые поступления.

Виктор знал про эту лабораторию. В Ростове-на-Дону, в рефрижераторных вагонах на запасных путях, хранились тела, привезённые из Чечни. Сотни тел, которые не смогли опознать. Матери со всей России ездили туда, ходили вдоль вагонов, смотрели. Некоторые ездили годами.

— Я смотрела фотографии, — продолжала Марина Петровна. — Двести сорок фотографий. Потом мне показали троих. Похожих по росту, по возрасту. Это был не он. Ни один. Я бы узнала. У Димы шрам на подбородке, он в шесть лет с велосипеда упал. Я бы узнала.

— Я верю, — сказал Виктор.

Она кивнула, глядя в одну точку.

— Знаете, что самое страшное? — спросила она. — Я каждый раз выхожу оттуда и радуюсь. Что не он. Иду по Ростову и радуюсь, как дура. А потом сажусь в поезд и думаю: а ведь там лежат чьи-то сыновья. Чужие. И чьи-то матери их тоже не нашли. А я радуюсь.

Виктор молчал. Давно уже было понятно, что в таких разговорах самое важное — не говорить ничего лишнего.

Об этом в учебниках писали мало и путано. Горе без тела. Потеря без доказательства, без похорон. Человек не может горевать, потому что не знает, умер ли тот, кого он потерял. И не может жить дальше, потому что не может горевать. Застревает между надеждой и отчаянием, как муха в янтаре. Это было одно из самых тяжёлых состояний, с которыми он сталкивался. Тяжелее, чем смерть. Смерть хотя бы заканчивается.

— Я до сих пор ставлю ему тарелку, — сказала Марина Петровна. — За ужином. Муж ругается. Говорит, хватит, это ненормально. А я не могу не ставить. Если я перестану ставить тарелку, это будет значить, что я его похоронила. А я его не хоронила. Я не видела его мёртвым.

Она впервые за полгода посмотрела Виктору прямо в глаза.

— Скажите мне честно, доктор. Мне надо перестать ждать?

Виктор долго не отвечал. Вспомнил Лёху в тамбуре поезда. «А если я не хочу, чтоб он уходил? Он же тогда совсем один останется». Вспомнил Тамару Васильевну с полотенцем на руках. Сорок лет. Сорок лет она ставила свою тарелку.

— Я не могу вам этого сказать, Марина Петровна, — ответил он наконец. — Никто не может. Это не тот вопрос, на который есть правильный ответ. Но я могу сказать другое. Ждать и жить — это не противоположные вещи. Можно ждать и при этом жить. Ставить тарелку и при этом ходить в театр. Надеяться и при этом смеяться. Дима ведь не хотел бы, чтобы вы перестали жить, пока его ждёте.

Марина Петровна молчала. Потом медленно, её лицо дрогнуло. Губы, подбородок, уголки глаз. Как трескается лёд на реке весной: сначала тонкая линия, потом ещё одна, потом всё сразу.

И она заплакала. Впервые за полгода.

Виктор сидел рядом и молчал. Не трогал её, не говорил «ну-ну, успокойтесь», не подавал салфетку. Салфетка сейчас была бы как печать на справке: всё, наплакались, следующий.

Когда она ушла, он долго курил у окна, глядя на пустырь, на кривые берёзы, на чёрные руины церкви. Думал о Кыштыме. О высохшем существе с головой как бутон, которое ушло из опечатанного холодильника. Это было страшно. Но после Марины Петровны кыштымский холодильник казался почти уютным. Для существа у него хотя бы нашлись слова: краниосиностоз, мумификация, конфабуляция. Для страны, которая отправляет девятнадцатилетних в Грозный, а потом не может вернуть матерям даже тела, слов в его учебниках не было.

Затушив сигарету, Виктор записал в журнал: «Марина П. Сдвиг. Впервые — слёзы. Следующая встреча — через неделю, а не через две».

Подвал

После обеда главврач вызвал его к себе.

Главврача звали Семён Аркадьевич Бельский, и он руководил диспансером с восемьдесят второго года. Маленький, круглый, лысый, в очках с толстыми линзами, за которыми глаза казались огромными и всегда немного испуганными. Бельский пережил трёх генсеков, перестройку, развал Союза, две денежные реформы и бесконечное количество проверок. И пережил, как сам любил говорить, исключительно благодаря тому, что никогда ничего не решал сам.

— Виктор Брунович, голубчик, — сказал он, едва Виктор вошёл, и сразу снял очки и стал протирать их полой халата, что всегда было у него признаком сильного волнения. — Беда.

— Что случилось?

— Проверка. — Бельский произнёс это слово так, как другие произносят «пожар» или «чума». — Из области. Из министерства. В декабре. Будут проверять архив.

— Какой архив?

— Наш. Старый. — Бельский надел очки и посмотрел на Виктора огромными глазами. — Истории болезни. С пятидесятых годов. Они, видите ли, теперь решили всё пересмотреть. Реабилитация. Комиссия по правам человека. Им нужны дела тех, кого к нам… — он запнулся, подбирая слово, — направляли. В прежние времена. По особой линии.

Виктор понял. И почувствовал, как внутри что-то неприятно сжалось.

— Вы хотите, чтобы я их нашёл?

— Голубчик, я хочу, чтобы вы их посмотрели. Вы у нас один с головой. Остальные… — Бельский махнул рукой в сторону коридора, где работали два пожилых психиатра, один из которых пил, а второй не пил, но был ещё хуже. — Вы же понимаете. Надо посмотреть, что там. Чтобы мы знали заранее. Чтобы не было… сюрпризов.

Бельский протянул Виктору ключ. Большой, железный, с картонной биркой на верёвочке. На бирке выцветшими чернилами было написано: «Архив. Подвал».

Виктор взял ключ. Холодный.

Вход в подвал находился в самом конце старого крыла, за поворотом коридора, куда никто не ходил. Здесь не горел свет: лампочку под потолком выкрутили ещё в прошлом году, а новую так и не вкрутили. В полумраке стояли сломанные каталки, стопки старых матрасов, перевязанные бечёвкой, ржавый автоклав, который никто не решался выбросить. В конце коридора была дверь. Деревянная, обитая железом, выкрашенная когда-то в казённый зелёный цвет. За ней начиналась лестница вниз.

Виктор отпер замок, толкнул дверь, и она открылась с долгим, тягучим скрипом.

Снизу пахнуло сыростью. Мокрым бетоном, плесенью, старой бумагой, мышами. Лестница уходила в темноту, бетонные ступени с железной окантовкой, и уже на пятой ступени свет из коридора кончался.

Рука нашарила на стене выключатель. Щёлкнул. Где-то внизу зажглась лампочка, тусклая, на сорок ватт, и осветила кусок бетонного пола и угол стеллажа с картонными коробками.

Виктор поставил ногу на первую ступень.

И остановился.

Будто он с разгону налетел на стекло. Невидимое и совершенно настоящее. Нога стояла на ступени, вторая — на пороге, рука держалась за косяк. И тело отказывалось двигаться дальше. Просто отказывалось, без объяснений, как отказывается заглохший мотор. Сердце забилось быстро и тяжело. Ладони вспотели. Во рту пересохло. Где-то в глубине груди, под рёбрами, поднималось что-то холодное и вязкое, как вода в затопленном колодце.

Запах сырого бетона. Тусклая лампочка. Ступени, уходящие вниз.

Виктор отступил назад, в коридор. Закрыл дверь. Прислонился к ней спиной и постоял так, пока сердце не успокоилось.

Что это, Виктор знал. Знал лучше любого другого человека в этом здании. Специфическая фобия, сформированная по механизму классического обусловливания. Когда-то в прошлом — неважно когда, неважно где — нейтральный стимул совпал по времени с сильным страхом. И мозг связал их навсегда. Теперь запах сырого бетона и вид ступеней, ведущих вниз, вызывали ту же реакцию, что и тогда. Миндалевидное тело срабатывало раньше, чем кора успевала сказать: «Всё в порядке, это просто подвал диспансера, здесь лежат старые бумаги, здесь никого нет». Механизм был древний, как сама жизнь. Крыса, которую однажды ударило током у кормушки, больше к этой кормушке не подходит.

И он знал, как это лечится. Экспозиция. Постепенное, медленное приближение к источнику страха, пока мозг не убедится, что опасности нет. Сначала подумать о подвале. Потом посмотреть на дверь. Потом открыть дверь. Потом спуститься на одну ступень. Неделя за неделей. Так он вылечил десятки людей: тех, кто боялся лифтов, метро, собак, высоты. Это работало почти всегда.

Себя он мог бы вылечить за пару месяцев.

Но не лечил. Пять лет. Сапожник без сапог, как говорят русские. Объяснял себе это тем, что в его жизни подвалы встречаются нечасто и фобия ему почти не мешает. Это было правдой. И это было ложью. Настоящая причина была в том, что для экспозиции нужно было вспомнить, откуда взялся страх. А вспоминать это Виктор не хотел.

Август девяносто первого. Москва. Мокеев с фонариком.

Стоп.

Оттолкнувшись от двери, Виктор пошёл назад по коридору, к свету.

Клавдию Петровну он нашёл в процедурной. Она сидела на табуретке у окна, пила чай из гранёного стакана и разгадывала кроссворд в «Комсомолке». Увидев Виктора, отложила газету и посмотрела на него поверх очков.

— Клавдия Петровна, — сказал он, — у меня к вам просьба.

Объяснил всё. Про проверку, про архив, про дела, которые нужно найти. Про то, что ему нужно, чтобы кто-то спустился в подвал и поднял наверх коробки с делами за шестидесятые, семидесятые и восьмидесятые годы.

Клавдия Петровна выслушала молча. Потом спросила:

— А сами чего не спуститесь?

Виктор помолчал.

— Не могу, — сказал он честно.

Она посмотрела на него долгим, внимательным взглядом. Тем самым взглядом, которым санитарки с тридцатилетним стажем смотрят на всех: на больных, на врачей, на начальство. Взглядом человека, который видел всё и которого ничем не удивишь.

— Немец, а темноты боится, — сказала она. Без насмешки. Скорее с какой-то грустной нежностью. — Ладно. Схожу. Мне не страшно. Я там тридцать лет хожу.

Она сходила. Четыре раза, с перерывами, поднимая наверх тяжёлые картонные коробки, перевязанные бечёвкой, покрытые пылью и мышиным помётом. Виктор помогал ей нести их от двери до кабинета. Дальше двери он не ходил, и Клавдия Петровна ни разу об этом не напомнила.

Когда последняя коробка оказалась на полу его кабинета, она села в кресло для пациентов, отдышалась и смотрела на них.

— Вы знаете, что там? — спросила она.

— Истории болезни.

— Истории, — повторила она. — Истории, да.

— Я сюда пришла в шестьдесят шестом, — сказала она вдруг. — Восемнадцать лет мне было. Санитаркой. Тогда тут ещё больница была, а не диспансер. Стационар. Двести коек. И отделение было одно, на втором этаже, в западном крыле. Где сейчас окна фанерой забиты. Туда простых не пускали. Ни санитарок, ни медсестёр. Только своих. А больных туда привозили на чёрных «Волгах». Ночью.

Виктор молчал.

— А весной семьдесят четвёртого я полы мыла в коридоре, — продолжала Клавдия Петровна, — и видела одного. Его вели под руки двое в штатском. Интеллигентный такой, в очках, с бородкой. Учитель, говорили. Или писатель. Он на меня посмотрел и говорит: «Девушка, передайте моей жене, что я здоров». Тихо так сказал. Его дёрнули, и увели. — Она покачала головой. — А я не передала. Я не знала, кто его жена. И побоялась спросить. Двадцать шесть лет мне было, а ума — как в восемнадцать. Я всю жизнь потом думаю: надо было спросить.

— Что с ним стало? — тихо спросил Виктор.

— Не знаю. Его потом увезли куда-то. В Казань, кажется. Или в Сычёвку. Туда, где специальные больницы были. — Она поднялась с кресла, медленно, держась за поясницу. — Вы посмотрите, Виктор Брунович. Посмотрите эти бумажки. Только вы их правильно посмотрите. Не как проверка. Как человек.

Она ушла. А Виктор остался сидеть среди пыльных коробок.

Первая коробка открылась легко. Внутри, плотно, одна к другой, стояли картонные папки с завязками. На каждой — фамилия, год, номер. Виктор вытащил наугад одну. Пожелтевшая обложка, расплывшиеся чернила.

«Гуревич Леонид Маркович, 1931 г. р. Учитель физики. Поступил 14.03.1974. Диагноз: шизофрения вялотекущая, с бредом реформаторства».

Бред реформаторства. Виктор знал этот диагноз. Его придумали в советской психиатрии специально для таких случаев. Если человек считал, что в стране что-то устроено неправильно, и пытался что-то изменить — писал письма, подписывал петиции, выходил на площадь, — это был симптом. Потому что нормальный советский человек не мог считать, что в лучшей стране мира что-то устроено неправильно. Значит, он болен. Логика была безупречной, как у капкана.

Виктор листал дело. Протоколы осмотров. Назначения: аминазин, сульфазин. Что такое сульфазин, он знал. Инъекции, после которых температура поднимается до сорока, и человек несколько дней лежит в бреду от боли. Лечебного эффекта у него не было никакого. Только наказание.

В конце дела лежал листок, вырванный из школьной тетради в клетку. Письмо, написанное мелким аккуратным почерком учителя. Оно было адресовано жене и так и не было отправлено. Наверху кто-то из персонала написал красным карандашом: «Изъять. Не передавать».

Виктор не стал его читать. Подержал листок в руках, потом аккуратно положил его обратно в папку и закрыл её.

Он посмотрел на обложку ещё раз. «Поступил 14.03.1974». Учитель. Весна семьдесят четвёртого. «Интеллигентный такой, в очках, с бородкой», — сказала Клавдия Петровна полчаса назад, глядя на эти самые коробки.

Звать её Виктор не стал. Не сегодня.

Диагноз — страшная вещь, подумал Виктор. Раньше диагноз всегда казался ему инструментом. Как о скальпеле: точном, полезном, нужном. Диагноз помогает понять, что происходит с человеком, и решить, как ему помочь. Но скальпелем можно не только лечить. Можно и резать. И здесь, в этих коробках, лежали сотни людей, которых зарезали диагнозом. Как Тамару Васильевну, которой сказали, что её ребёнка не было, а когда она не поверила, записали в сумасшедшие.

До темноты Виктор просидел в кабинете, перебирая папки. Потом запер коробки в шкаф, рядом с «коллекцией», и пошёл домой.

Письма

Домой он шёл в темноте. В ноябре в Лесном темнело в половине пятого, а фонари на главной улице горели через один, и то не каждый вечер. Под ногами хрустел подмёрзший снег. Из окон пятиэтажек падал жёлтый свет, и в каждом окне шла своя жизнь: где-то ужинали, где-то ругались, где-то смотрели телевизор, и голубое мерцание экранов делало окна похожими на аквариумы. Из одной форточки доносился знакомый голос ведущего «Поля чудес». Из другой — пьяная песня под гармошку.

Виктор шёл и думал о Гуревиче Леониде Марковиче, учителе физики, 1931 года рождения. Если он жив, ему сейчас шестьдесят пять. Может быть, он живёт где-нибудь в Москве или в Израиле, преподаёт, нянчит внуков. Может быть, нет. Виктор подумал, что мог бы попробовать его найти. Отдать письмо. Двадцать два года спустя. Потом подумал, что это не его дело. Потом снова подумал, что мог бы.

В подъезде пахло кошками и жареной картошкой. Почтовые ящики висели на стене у лестницы: железные, синие, с погнутыми дверцами. Виктор открыл свой маленьким ключом, ожидая увидеть там, как обычно, пустоту или рекламную листовку очередной фирмы, скупающей ваучеры.

В ящике лежал конверт.

Длинный, узкий, из плотной белой бумаги, какой в России не делали. С тремя немецкими марками в углу и синим штемпелем авиапочты. Виктор узнал его сразу, даже в полутьме подъезда. Узнал по весу, по цвету бумаги, по аккуратному машинописному адресу, где его фамилия была напечатана правильно, по-немецки: Herrn Viktor Lindner. Брать его Виктор не спешил. Постоял, глядя на конверт в открытом ящике, как смотрят на спящую змею.

Потом взял.

В квартире было холодно: батареи едва грели. Виктор включил свет на кухне, поставил чайник, повесил плащ. Положил конверт на стол. Сел напротив и долго смотрел на него.

Обратный адрес был напечатан в левом верхнем углу: «Amt zur Regelung offener Vermögensfragen. Landeshauptstadt Potsdam». Ведомство по урегулированию открытых имущественных вопросов. Земельная столица Потсдам. Длинное, тяжёлое немецкое название, в котором было что-то от гроба: строгое, деревянное, окончательное.

Что внутри, было известно заранее. Не дословно, но известно. Это было шестое письмо.

Первое пришло в девяносто втором, через два года после объединения Германии. Тогда в бывшей ГДР начался огромный, бесконечный пересмотр всего. Кому принадлежат дома, земля, заводы. Кто владел ими до войны, кто после, кто имеет право на возврат, а кто — на компенсацию. Тысячи людей с Запада приезжали в восточные города и показывали старые документы: этот дом был наш, его отобрали в сорок пятом, верните. Тысячи людей с Востока, жившие в этих домах сорок лет, вдруг узнавали, что живут в чужом. Виктор читал об этом в газетах. Немецкие газеты в Москве достать было трудно, но иногда получалось.

Дом на Штайнштрассе тоже попал в эти жернова. После смерти матери в восемьдесят втором он стоял пустым. Отец исчез из жизни Виктора ещё раньше, в семьдесят втором, и никто — ни соседи, ни полиция, ни Штази — так и не узнал, куда он делся. А сам дом, как выяснилось, родителям никогда и не принадлежал. Дед, Эрих Линднер, задолго до смерти составил завещание и оставил дом не сыну, а внуку. Виктор узнал об этом только из того первого письма, пришедшего в девяносто втором: вежливого, на трёх страницах, с параграфами и ссылками на законы, которое извещало наследника о его правах и просило явиться для их оформления.

Виктор его прочитал. Положил в ящик стола. И не ответил.

Второе пришло через год. Прочитав первый абзац, Виктор убрал его в ящик.

Третье он не стал вскрывать.

Четвёртое и пятое тоже.

Они лежали там, в нижнем ящике письменного стола, в комнате, под старыми журналами и папкой с квитанциями за квартиру. Пять белых конвертов. Думать о них почти не приходилось. Иногда, раз в несколько месяцев, ему что-то было нужно в этом ящике, он открывал его, видел край белой бумаги и тут же закрывал. Как закрывают шкаф, в котором прячется что-то, что не хочется видеть.

Название этому было известно. Избегание. Классическая стратегия совладания со стрессом, одна из самых распространённых и одна из самых вредных. Человек не решает проблему, а отодвигает её. Не открывает письма из банка. Не идёт к врачу, когда нащупал уплотнение. Не звонит родственникам, с которыми поссорился. Проблема при этом никуда не девается, она растёт в темноте, как плесень. А человек тратит всё больше сил на то, чтобы не смотреть в её сторону.

Пациентам он объяснял это. Объяснял очень хорошо.

Чайник засвистел. Виктор встал, налил кипятку в чашку, бросил ложку растворимого кофе. Вернулся к столу. Конверт лежал на месте.

Хлебный нож вспорол конверт.

Внутри было два листа, сложенных втрое. Немецкий текст, напечатанный на машинке с электрическим шрифтом, очень ровный и чистый. Читал Виктор быстрее, чем по-русски, и это его неприятно удивило. Немецкий всё ещё был его первым языком, языком, на котором он думал, когда очень уставал, на котором видел сны, на котором иногда, ночью, разговаривал сам с собой. Семнадцать лет в России не смогли этого изменить.

Письмо было вежливым и холодным. Ведомство в шестой раз извещало герра Линднера о том, что дом по адресу Штайнштрассе, 14, находится в его собственности, однако права на него до сих пор не оформлены. Ведомство напоминало, что здание признано аварийным. Что в рамках программы реконструкции квартала городские власти планируют его снос не позднее весны 1999 года. Что в здании остаётся имущество прежних владельцев, и наследнику предлагается до указанного срока лично явиться и распорядиться им по своему усмотрению. В противном случае имущество будет утилизировано вместе со зданием.

Внизу стояла подпись. Какая-то фрау Хеллер, старший референт. И приписка от руки, синими чернилами, мелким аккуратным почерком: «Herr Lindner, bitte melden Sie sich. Es ist Ihr Elternhaus». Господин Линднер, пожалуйста, свяжитесь с нами. Это ваш родительский дом.

Виктор смотрел на эту приписку. Почему-то она задела его сильнее, чем все параграфы вместе взятые. Какая-то незнакомая немецкая чиновница, фрау Хеллер, сидя в своём кабинете в Потсдаме, решила написать от руки два предложения человеку, которого никогда не видела. Виктор попытался представить её. Лет пятидесяти, наверное. В очках. Может быть, сама выросла в ГДР и знает, что такое старые дома, которые сносят вместе со всем, что в них было.

Эс ист Ихр Эльтернхаус.

Письмо вернулось в конверт, а конверт — в нижний ящик, к остальным пяти. Задвинул ящик. И, постояв немного, сел за стол и включил радиоприёмник.

Приёмник был старый, латвийская «Спидола», ещё советская, с выдвижной антенной и шкалой, на которой были написаны города: Москва, Рига, Варшава, Берлин, Лондон, Париж. По вечерам Виктор иногда слушал на коротких волнах «Немецкую волну». Это была его тайная привычка, о которой не знал никто, даже баба Нюра. Объяснить, зачем это нужно, Виктор не смог бы. Новости из Германии его почти не интересовали. Слушал он не новости. Слушал язык.

Сквозь треск и шипение эфира пробился голос диктора, мужской, спокойный, с правильным литературным произношением. Говорили про Берлин. Про огромную стройку на Потсдамской площади, где раньше проходила стена, а теперь, на пустыре, строили новый центр города. Про краны, которых там больше, чем где-либо в Европе. Про то, что через несколько лет на месте пустыря встанут небоскрёбы из стекла и стали.

Виктор слушал и смотрел в тёмное окно, в котором отражалась его кухня и он сам: худой человек в свитере, с чашкой остывшего кофе в руке.

Германии, которую он знал, больше не существовало. Её нет ни на одной карте, как деревни Тамары Васильевны на Тече. Страна, в которой он родился, — ГДР, с её портретами Хонеккера, очередями, Штази и серыми домами, — исчезла семь лет назад, растворилась в другой, большой, богатой Германии, которая строит небоскрёбы на месте стены. Если он приедет туда, он будет там чужим. Иностранцем с русскими привычками, который говорит на немецком, застрявшем в семидесятых.

А здесь он тоже был чужим. Немчиком. Шпионом в одном плаще.

Вспомнился тот день, когда он уехал. Август семьдесят девятого. Потсдамский вокзал, жара, запах креозота от шпал. Ему семнадцать, в руке картонный чемодан, в кармане — направление на учёбу в Московский университет и синий камень, который он взял с собой со своей тумбочки, как брал его всегда. Отца к тому времени не было уже семь лет. А мать не вышла его проводить. Утром она мыла пол на кухне и даже не подняла головы, когда он сказал: «Я пошёл».

На перроне Виктор тогда стоял один и смотрел на часы. Ждал до последней минуты. Потом поезд тронулся.

Слёз не было. Ни тогда, ни потом. Виктор вообще очень давно не плакал. Иногда, работая с пациентами, он думал о том, что, может быть, это тоже симптом. Эмоциональное притупление. Защитная реакция психики, которая когда-то научилась отключать чувства, потому что так было проще выжить. Можно было найти у себя ещё десяток таких симптомов, если бы стал искать. Но он не искал. Как не лечил фобию. Как не открывал письма.

Диктор «Немецкой волны» закончил новости. Заиграла музыка. Бах. Хорал. Медленный, торжественный, бесконечно печальный. Звук плыл сквозь треск эфира, сквозь две с половиной тысячи километров холодной ночи, и в маленькой хрущёвской кухне в подмосковном посёлке на секунду стало похоже на церковь.

Виктор слушал до самого конца. Потом выключил приёмник. Сполоснул чашку. Достал из кармана синий камень, подержал его в ладони и положил на тумбочку рядом с будильником, как каждый вечер.

Завёл будильник на шесть сорок пять.

И долго не мог уснуть.

Снег

Настоящий снег пришёл в Лесное в середине декабря.

Снег шёл весь день, не переставая, крупными мягкими хлопьями, и к вечеру укрыл посёлок целиком. Укрыл помойки, ржавые гаражи, разбитые дороги, кучи строительного мусора у недостроенного магазина, брошенный «Запорожец» без колёс у третьего подъезда. И Лесное, такое серое и тоскливое в ноябре, вдруг стало похожим на рождественскую открытку. Белые крыши, белые деревья, жёлтые окна. Тишина, какая бывает только во время большого снегопада, когда звуки тонут в снегу, как в вате.

Виктор задержался на работе допоздна: дописывал справку для Бельского по архивным делам. Справка получилась на двадцать три страницы, и он знал, что Бельский прочитает только первую и последнюю. В последней он написал, что в архиве диспансера хранятся дела как минимум сорока семи человек, госпитализированных в 1964–1985 годах по немедицинским основаниям, и рекомендовал передать их в комиссию по реабилитации полностью, без изъятий. Бельский, конечно, испугается. Но Виктор подумал о письме учителя Гуревича с красной пометкой «изъять» и решил, что пусть пугается.

Когда он вышел из корпуса, было уже совсем темно. Снег всё ещё шёл. Обычно Виктор возвращался домой по улице, мимо остановки и магазина, но сегодня, сам не зная почему, свернул на тропинку через пустырь. Мимо кривых берёз. Мимо руин церкви святого Варфоломея.

Тропинку замело, и он шёл почти по колено в снегу, оставляя глубокие следы. Берёзы стояли белые, тяжёлые, ветви прогибались под снегом. Над руинами церкви кружили снежинки, и чёрные обломки стен, обычно такие мрачные, сейчас были присыпаны белым и казались почти красивыми. Остов колокольни торчал из сугробов, как сломанная свеча.

У стены колокольни кто-то стоял.

Виктор остановился. Потом узнал лёгкое тёмное пальто, тёмные волосы, выбившиеся из-под вязаной шапки. Она стояла спиной к нему, прислонив к обломку стены картонную папку, и что-то рисовала карандашом, время от времени поднимая голову и глядя на развалины.

Можно было пройти мимо. Нужно было пройти мимо. Есть правило, простое и строгое: психолог не встречается с пациентами вне кабинета. Никаких случайных разговоров, никаких дружеских прогулок, никакой жизни за пределами пятидесяти минут сессии. Это защищает и пациента, и терапевта. Это правило Виктор знал двенадцать лет и ни разу его не нарушал.

Виктор подошёл.

— Татьяна?

Она вздрогнула и обернулась. Щёки раскраснелись от мороза, на ресницах таял снег. Увидев его, она растерянно улыбнулась.

— Доктор Линднер. Вы меня напугали.

— Простите. Я шёл мимо и… — Как закончить фразу, Виктор не знал. — Вы рисуете?

— Пытаюсь. — Она смущённо показала папку. — Только руки замёрзли, карандаш не держится.

На листе ватмана была церковь. Не руины, а целая церковь, какой она была когда-то: с высокой колокольней, с луковками куполов, с крестами, с резными наличниками на окнах. Карандашный рисунок был тонким, лёгким и очень точным. Виктор смотрел на него и видел, как сквозь эти карандашные линии проступает то, что стояло здесь шестьдесят лет назад, а потом было взорвано, разграблено и заброшено.

— Как вы узнали, какой она была? — спросил он.

— По фотографиям. — Татьяна спрятала замёрзшие руки в рукава пальто. — В районном музее нашла три старых снимка. Девятьсот десятого года. И один рисунок, ещё старше. Нам ведь отдали на реставрацию икону отсюда, я вам рассказывала. Николая Угодника. Я подумала, что если буду знать, где она висела, в каком месте, в каком свете, мне будет проще понять, какой она была. Это глупо, наверное.

— Совсем не глупо.

Она посмотрела на руины, белые от снега.

— Её взорвали в тридцать седьмом. Мне старушка в музее рассказывала. Сначала колокола сбросили, потом иконы вынесли во двор и сожгли. А потом взорвали. Батюшку увезли. Он не вернулся. Старушка говорит, её мать видела, как он стоял во дворе и смотрел, как горят иконы, и ничего не говорил. Просто стоял и смотрел. А потом поднял руку и перекрестил их. Горящие.

— А одну икону кто-то спрятал. Вот эту, Николая. Кто-то вытащил из огня и зарыл в развалинах. Наверное, думал вернуться. И не вернулся. А она пролежала там почти шестьдесят лет. Под землёй, под мусором. Её строители нашли в прошлом году, когда тут хотели магазин ставить. Чудом не выбросили.

Снег падал на рисунок, и она прикрыла его рукой.

— Знаете, — сказала она вдруг, — я иногда думаю, что всё, что по-настоящему важно, вот так и выживает. Не в музеях, а где-то в земле. Под мусором. Кто-то прячет, а потом забывает. А потом кто-то другой находит. Случайно.

Виктор не ответил. Стоял рядом с ней в снегу и смотрел на руины. И думал о том, что это могла бы сказать любая из его пациенток, а он бы записал это в журнал и подчеркнул: «вытеснение, метафора». Но сейчас он стоял не в кабинете, и записывать ничего не хотелось.

— Пойдёмте, — сказал он. — Вы совсем замёрзли. Я провожу вас до остановки.

Она посмотрела на него с лёгким удивлением, но кивнула. Сложила рисунок в папку, папку сунула под мышку.

Они пошли через пустырь. Снег скрипел под ногами. Виктор шёл впереди, протаптывая дорогу, а Татьяна шла следом, по его следам, и он слышал её дыхание за спиной.

— Можно спросить вас? — сказала она, когда они вышли на дорогу. — Не как пациентка. Просто так.

— Спросите.

— Почему вы стали психологом?

Виктор шёл молча. Этот вопрос ему задавали сотни раз. На вечеринках в Москве, в гостях, в поезде, от коллег, от пациентов. У него был готовый ответ, гладкий и правильный, как обкатанная галька: «Меня всегда интересовало, как устроен человек». Произносил его, не думая, и люди кивали и переходили к другой теме.

Губы уже шевельнулись, чтобы произнести его и сейчас.

— Я хотел понять, почему люди перестают любить друг друга, — сказал он.

И сам удивился. Никогда никому этого не говорил. Даже себе, вслух.

Татьяна ничего не ответила. Шла сзади, след в след, и не задавала вопросов. Это было лучше любого ответа.

— И что? — спросила она тихо, через какое-то время. — Поняли?

— Нет, — сказал Виктор. — До сих пор нет.

На остановке никого не было. Под жестяным навесом намело снега, лампочка над расписанием не горела. Они стояли рядом и смотрели, как падает снег в свете единственного фонаря на углу. Виктор вдруг понял, что не помнит, когда последний раз вот так стоял с кем-то и молчал, и это молчание не было неловким.

— Вы знаете, — сказала Татьяна, — вы совсем другой, когда не в кабинете.

— Какой?

Она подумала.

— Не такой уверенный, — сказала она. — Но так лучше.

Из-за поворота показались фары автобуса. Старый ЛиАЗ, жёлтый, облепленный снегом, медленно подполз к остановке и с шипением открыл двери. Татьяна поднялась на ступеньку. Обернулась.

— Увидимся во вторник, доктор Линднер.

— Увидимся во вторник.

Водитель кивнул кому-то на ступеньках, как кивают постоянным пассажирам, и двери закрылись. Автобус тронулся, оставляя в снегу две глубокие колеи. Виктор смотрел ему вслед, пока задние огни не растаяли в снегопаде.

Домой он шёл медленно. Снег падал на его плечи, на шарф, связанный бабой Нюрой, на непокрытую голову. Стряхивать не хотелось. Думалось о том, что нарушено правило, которое соблюдал двенадцать лет. И что, если быть честным, ему совсем не стыдно. И что вот это последнее — уже серьёзный повод задуматься.

На лестничной площадке он столкнулся с бабой Нюрой. Она выносила мусор в ведре и, увидев его, остановилась и прищурилась.

— Витенька, — сказала она подозрительно. — Ты чего это светишься?

— Я не свечусь, Анна Ивановна.

— Светишься, светишься. Я ж вижу. — Баба Нюра покачала головой, и на её лице расплылась широкая довольная улыбка. — Ну слава тебе господи. Дождалась.

Из сессии с Татьяной

Последний вторник года выпал на тридцать первое декабря.

Диспансер работал до трёх. В коридорах было пусто и празднично-тоскливо: на двери регистратуры висела бумажная гирлянда из снежинок, вырезанных медсёстрами, а на подоконнике в холле стояла маленькая искусственная ёлка с тремя стеклянными шарами и ватным Дедом Морозом без одной руки. Бельский уехал ещё в обед, пожелав всем «здоровья, а остальное приложится». Клавдия Петровна, уходя, сунула Виктору в карман мандарин и уже в дверях обернулась: «Ваша-то опять на лавочке у крыльца сидит. Без шапки. Впустили бы, мороз ведь». И ушла, не дожидаясь ответа.

Татьяна пришла в два.

На ней было то же тёмное пальто, но на шее появился шарф. Красный, яркий, совсем не похожий на неё. Она заметила его взгляд и смутилась.

— Подарок, — сказала она. — Сама себе. Решила, что раз Новый год, можно.

— Вам идёт.

Она села в кресло. Не на край, как раньше, а нормально, откинувшись на спинку. Виктор отметил это. За два месяца она впервые села так, будто не собиралась в любую секунду встать и уйти.

— С кем вы будете встречать Новый год? — спросил он.

Татьяна пожала плечами.

— Ни с кем. В мастерской. Там тепло, там пахнет красками. Зажгу свечку возле Николая, он уже почти готов, осталось только лик. Посижу с ним. — Она улыбнулась. — Звучит грустно, да?

— Звучит честно.

— Мама умерла, когда мне было семнадцать. Бабушка — семь лет назад. А больше у меня никого нет. Подруги все замужем, у них свои ёлки, свои дети. Меня зовут, конечно. Из вежливости. Я не хожу. Сидеть за чужим столом и делать вид, что тебе весело, — это хуже, чем сидеть одной.

Виктор кивнул. Это было ему хорошо знакомо.

— А вы? — спросила Татьяна. — С кем вы будете?

Хотелось сказать: «Это не важно» или «Давайте вернёмся к вам». Это было бы правильно.

— С соседкой, — сказал он. — Ей семьдесят два года. Она позвала меня на оливье и «Иронию судьбы». Сказала, что если я не приду, она обидится насмерть.

Татьяна рассмеялась. Впервые за всё время, что он её знал, рассмеялась по-настоящему, легко, запрокинув голову. Виктор улыбнулся в ответ — и только потом это заметил.

— Вы пойдёте?

— Пойду. Ей нельзя обижаться насмерть. У неё давление.

Они помолчали. За окном падал снег. На пустыре, у руин церкви, мальчишки взрывали петарды, не дожидаясь полуночи, и каждый хлопок отдавался в стёклах коротким дребезжанием.

Татьяна смотрела на фотографию над столом. Старик и мальчик на скамейке у реки.

— Это вы? — спросила она. — С дедушкой?

— Да.

— Расскажите про него.

Виктор молчал. Никто никогда не просил его об этом. Пациенты иногда спрашивали, кто на фотографии, он отвечал «дед», и разговор заканчивался. Коллеги не спрашивали вовсе. Баба Нюра однажды посмотрела и сказала: «Хороший старик, сразу видно». И всё.

— Он был геологом, — сказал он наконец. Медленно, будто вытаскивал каждое слово из глубокого колодца. — По воскресеньям водил меня на Хафель, на реку, и показывал камни. Говорил, что камни — это память земли. Что в каждом записано всё, что с ним было, нужно только уметь читать. Называл меня «майн Кляйнер». Мой маленький. Он единственный в нашем доме так меня называл.

Виктор замолчал. Татьяна ждала.

— Он умер, когда мне было шесть, — сказал Виктор. — Сначала заболел, перестал спускаться из своей комнаты наверху. А потом умер. Я даже не помню похорон. А родители… — Виктор запнулся. — Родители были трудными людьми. Жестокими, если честно. Отец ушёл, когда мне было десять. Просто однажды утром его не оказалось дома, и больше он не вернулся. Мать умерла, когда я учился в Москве. Мы с ней почти не разговаривали. Так что, если подумать, у меня был только он. Семь лет.

— Вы скучаете по нему?

Виктор смотрел на фотографию.

— Каждый день, — сказал он. И сам удивился, что произнёс это вслух. — Почти тридцать лет. Каждый день.

И вдруг очнулся. Посмотрел на часы, на Татьяну, на свой блокнот, в котором за всё время сессии не появилось ни одной строчки.

— Простите, — сказал он. — Это ваше время. Я не должен был.

Татьяна покачала головой.

— Может быть, иногда время бывает общим, — сказала она тихо.

Ответа не нашлось.

Контрперенос, сказал он себе позже, когда она ушла. Терапевт начинает видеть в пациенте не пациента, а человека, который ему важен. Начинает рассказывать о себе, искать понимания, ждать встреч. Это опасно. Это разрушает терапию. Об этом написаны десятки статей, и он сам когда-то читал о контрпереносе лекцию студентам-заочникам из Подольска. В таких случаях психологу положено идти к супервизору, к более опытному коллеге, и разбирать ситуацию. В России девяносто шестого года супервизоров почти не было. Был только старый профессор Арсеньев в Москве, его бывший научный руководитель, которому он не звонил уже три года.

Надо позвонить, подумал он. После праздников. Обязательно.

Но это было позже. А пока Татьяна стояла в дверях кабинета, в своём тёмном пальто и новом красном шарфе, и смотрела на него.

— С наступающим, — сказала она. И, помедлив, добавила: — Виктор.

Впервые по имени.

— С наступающим, Татьяна.

Она ушла. Виктор долго сидел в пустом кабинете, глядя, как за окном в сумерках кружится снег. Потом достал из кармана мандарин, который сунула ему Клавдия Петровна, очистил его и съел. Мандарин был кислый, холодный и пах Новым годом.

На пустыре грохнула очередная петарда, и над руинами церкви на секунду вспыхнул розовый свет.

До конца девяносто шестого года оставалось девять часов.

Глава 4. Медведицкая гряда

Письмо

Комиссия приехала в середине января девяносто седьмого года, в самые морозы.

Накануне Бельский обошёл весь диспансер, как полководец перед битвой. Велел вымыть окна в коридоре, которые не мыли с прошлой весны, повесить в холле новый плакат о вреде курения и убрать из ординаторской бутылки, которые там не убирали никогда. Потом зашёл к Виктору, снял очки, протёр их полой халата, надел обратно и смотрел на коробки с архивом, стоявшие у стены.

— Голубчик, — сказал он наконец. — Вы ведь всё посмотрели?

— Всё.

— И там… — Бельский замялся. — Ничего такого? Ну, вы понимаете. Ничего, что могло бы бросить тень на учреждение?

Виктор посмотрел на него. Маленький, круглый, испуганный человек, который пятнадцать лет руководил этим зданием и пятнадцать лет ничего не решал сам. Виктор подумал, что Бельский, наверное, тоже когда-то подписывал какие-то бумаги. Не потому, что хотел. Потому что так было нужно. Потому что все подписывали.

— Там сорок семь человек, Семён Аркадьевич, — сказал он тихо. — Которых здесь держали за то, что они думали не так, как полагалось. Тень на учреждение бросили не мы. Её бросили тогда.

Бельский молчал. Потом кивнул, как кивают люди, которые проиграли спор, не начиная его, и ушёл.

Вечером, когда корпус опустел, Виктор остался в кабинете один.

Верхний свет Виктор включать не стал. Зажёг только настольную лампу со змеями на абажуре, сел за стол и долго смотрел на коробки. Потом встал, подошёл к третьей по счёту, развязал бечёвку и нашёл нужную папку на ощупь, как находят в темноте выключатель в собственной квартире. За два месяца эта папка открывалась чаще, чем любая другая.

«Гуревич Леонид Маркович, 1931 г. р.».

В конце, под последним листом с назначениями, лежал листок из школьной тетради в клетку. Сложенный вдвое, пожелтевший по краям. Красный карандаш наверху: «Изъять. Не передавать».

Завтра эта папка уедет в область. Потом, может быть, в Москву. Её будут читать люди из комиссии, внимательно, по-деловому, с карандашами в руках. Подошьют к делу о реабилитации. Сделают выписку. А письмо… Письмо, скорее всего, просто останется лежать там, где лежало. Ещё на двадцать лет. Или навсегда. Потому что никто из этих людей не будет искать женщину, которой оно адресовано. У них нет на это ни времени, ни денег, ни обязанности.

Виктор взял листок. Подержал его в пальцах. Бумага была тонкой и ломкой, как сухой лист.

Виктор знал, что делает. Изымал документ из архивного дела, которое завтра должен был передать государственной комиссии. Это было нарушение. Не страшное, не уголовное, но нарушение. Он, который двенадцать лет заполнял каждую графу в каждом журнале, сейчас собирался украсть бумагу.

Объяснения, почему это правильно, пришли сами. Письмо — не медицинский документ. Оно личное. Оно адресовано конкретному человеку. Его изъяли незаконно, без всяких на то оснований, просто потому, что кто-то решил, что жене пациента не нужно знать, что пишет ей муж. Это не кража, а исправление ошибки двадцатитрёхлетней давности. Он сделает то, чего не смогла сделать молоденькая санитарка Клава весной семьдесят четвёртого, когда этого самого человека вели мимо неё по коридору.

Все эти доводы были разумными. И все они выстраивались в голове так гладко и быстро, что Виктор вдруг поймал себя на этом. Так строят доводы его пациенты, когда решение уже принято, и разум просто подбирает для него красивую упаковку. Рационализация. Мозг сначала хочет, а потом объясняет, почему хотеть правильно.

Хорошо, подумал он. Пусть рационализация. Но чего он хочет на самом деле?

Ответа не было. Было только странное, упрямое чувство, что если он сейчас положит письмо обратно, то не простит себе этого. Как Клавдия Петровна не простила себе за двадцать с лишним лет.

Сложенный ещё раз листок лёг во внутренний карман пиджака, к синему камню. Читать не стал. Ему почему-то казалось, что прочитать чужое письмо — это хуже, чем его украсть.

Комиссия приехала в десять утра на белой «Волге» с областными номерами. Их было трое. Пожилой мужчина в сером костюме из областного министерства здравоохранения, с портфелем и лицом человека, который на этой работе видел всё и всё забыл. Молодой парень, водитель и, видимо, носильщик. И женщина лет сорока в толстом свитере, джинсах и старой дублёнке, с короткой стрижкой и внимательными серыми глазами. Она представилась Ольгой Николаевной Ветровой, из московского общества «Мемориал», и Бельский, услышав это слово, заметно побледнел.

Коробки грузили долго. Водитель таскал их по одной, Клавдия Петровна командовала, Бельский суетился вокруг и предлагал чай. Мужчина в сером костюме сидел в кабинете главврача, пил чай и подписывал акты передачи, не глядя. А Ольга Николаевна ходила следом за коробками, открывала каждую, перебирала папки и что-то записывала в блокнот.

Потом она зашла к Виктору.

— Это вы готовили справку? — спросила она, садясь в кресло для пациентов, на самый край. — Двадцать три страницы?

— Я.

— Хорошая справка. — Она посмотрела на него внимательно. — Честная. Знаете, я за последние три года объездила, наверное, тридцать больниц. Таких справок мне писали две. Обычно пишут: «Нарушений не выявлено». Или вообще ничего не пишут, а архив за месяц до нашего приезда случайно затапливает. Трубу прорывает. — Она невесело улыбнулась. — Удивительно, как часто в психбольницах прорывает трубы именно в архиве.

Виктор промолчал.

— У меня к вам вопрос, — сказала она. — Формальный. Я обязана его задать. Изымались ли из дел какие-либо документы перед передачей?

Письмо лежало во внутреннем кармане пиджака. Виктор чувствовал его сквозь ткань рубашки, тонкое и почти невесомое.

— Нет, — сказал он.

Ольга Николаевна смотрела на него несколько секунд. Потом кивнула и записала что-то в блокнот.

— Спасибо, — сказала она и встала. Уже в дверях обернулась. — Если вдруг захотите что-то уточнить по какому-нибудь делу. Или кого-нибудь найти. Позвоните. — Она положила на край стола визитную карточку, белую, дешёвую, напечатанную на ксероксе. — Мы ищем людей. Это, в общем, единственное, что мы умеем делать хорошо.

Она ушла. Виктор смотрел на визитку. Потом взял её и положил в тот же карман, что и письмо.

Когда белая «Волга» скрылась за поворотом, Клавдия Петровна зашла к нему в кабинет, отряхивая руки от архивной пыли. Села в кресло, тяжело вздохнула, помассировала поясницу. Посмотрела на Виктора поверх очков.

Она ничего не спросила. Она просто посмотрела на его пиджак, на внутренний карман, потом ему в глаза. Долго.

— Передадите? — тихо спросила она наконец.

Виктор понял, что она знает. Откуда — неизвестно. Может быть, видела вчера вечером свет у него в кабинете. Может быть, видела, как он перебирал ту коробку. А может быть, просто знала его лучше, чем он думал.

— Попробую, — сказал он.

Клавдия Петровна кивнула. Встала, опираясь на подлокотники. И, уже выходя, сказала, не оборачиваясь:

— Вот и правильно, Виктор Брунович. Вот и правильно.

Арсеньев

Профессору Арсеньеву он позвонил только в марте.

После праздников было не до того: проверка, отчёты, грипп, который свалил половину персонала, и Виктору пришлось две недели работать за троих. Потом он просто откладывал. Каждый вечер говорил себе: завтра. И каждый вечер находил причину не звонить. Это было то же самое, что и письма из Потсдама в нижнем ящике. Избегание. Пациентам он объяснял это очень хорошо.

Наконец, в начале марта, в субботу, он набрал номер, который помнил наизусть, хотя не набирал три года.

Трубку сняли после шестого гудка.

— Арсеньев, — сказал старческий голос, сухой и чуть насмешливый.

— Павел Ильич, это Линднер.

Пауза.

— Витя, — сказал голос, и в нём не было ни удивления, ни упрёка. Только тепло. — Я уж думал, вы меня похоронили. Приезжайте. Сегодня. Чай у меня есть. Сахара нет, но вы, кажется, и не пьёте с сахаром.

Арсеньев жил на Фрунзенской набережной, в старом доме сталинской постройки, с высокими потолками, лепниной и огромными окнами, выходившими на Москву-реку. Когда-то это была квартира для академиков и генералов. Теперь в подъезде пахло кошками, лифт не работал, а на стене у почтовых ящиков кто-то написал баллончиком: «Спартак — чемпион» и чуть ниже, другим цветом: «Все козлы».

Виктор поднялся пешком на пятый этаж. Дверь открылась раньше, чем он успел позвонить.

Арсеньеву было семьдесят четыре года. Худым он был всегда, а теперь стал почти прозрачным: высокий, сутулый, с белыми волосами, зачёсанными назад, и острыми, очень живыми голубыми глазами за очками в тонкой оправе. Старый шерстяной кардиган поверх рубашки, домашние брюки, валенки. В квартире было холодно.

— Отопление, — сказал Арсеньев, перехватив взгляд Виктора на валенки. — Нам его включают по какому-то тайному графику, который знают только в жилконторе и, возможно, в Кремле. Проходите. Не разувайтесь, полы ледяные.

Квартира была огромной, четырёхкомнатной, и вся она, от пола до потолка, была заставлена книгами. Книги стояли на полках, лежали на подоконниках, на стульях, громоздились стопками на полу вдоль стен, как сталагмиты. Пахло старой бумагой, пылью и кошкой. Сама кошка, огромная, рыжая, с порванным ухом, лежала на стопке толстых томов в прихожей и смотрела на Виктора с ленивым презрением.

— Это Фрейд, — сказал Арсеньев. — Кошка, а не книги. Хотя книги под ней тоже Фрейд, полное собрание, венское издание. Она считает, что они её по праву.

Но Виктор заметил и другое. На полках зияли пустоты. Ряды книг прерывались, как зубы в старческом рту. Целые секции были пусты, и на пыльных полках остались светлые прямоугольники там, где раньше стояли тома.

Арсеньев проследил за его взглядом.

— Продаю, — сказал он спокойно. — Букинистам на Кузнецком. Пенсия у меня, Витя, двести тысяч. На лекарства не хватает, не то что на жизнь. Институт мне платит полставки, когда платит. Последний раз платил в ноябре. Так что я ем книги. Сначала съел всю беллетристику. Потом справочники. Сейчас доедаю немецких классиков. — Арсеньев улыбнулся. — Хватит ещё года на два. А потом, надеюсь, я умру, и проблема решится сама собой.

Сказано это было так легко, что Виктор не сразу понял, что это не шутка.

На кухне Арсеньев поставил чайник на газ, достал из шкафа две разномастные чашки и банку с заваркой. Сахара действительно не было. Зато была половина батона и банка вишнёвого варенья, которое, как объяснил Арсеньев, ему каждую осень приносит бывшая аспирантка, «единственная, кто меня ещё не бросил, не считая кошки».

Они сидели за маленьким кухонным столом у окна, за которым медленно текла серая мартовская Москва-река со льдинами, и пили чай. И Виктор почувствовал то, чего не чувствовал уже давно: что он дома.

С Арсеньевым Виктор познакомился осенью семьдесят девятого, на первом курсе. Семнадцатилетний немец с ужасным акцентом и картонным чемоданом, который не знал в Москве никого и не понимал половину того, что говорили на лекциях. Арсеньев читал у них введение в патопсихологию. На третьей лекции он задал вопрос, на который никто не смог ответить, кроме худого немецкого мальчика с последнего ряда. Мальчик ответил неправильно. Но интересно. После лекции Арсеньев подозвал его и спросил: «Вы откуда такой?» Виктор сказал: «Из Потсдама». Арсеньев сказал: «Понятно. Приходите в четверг ко мне домой. Будем пить чай и говорить о вещах, о которых на лекциях не говорят».

Эти четверговые чаепития продолжались почти десять лет.

К Арсеньеву приходили пять-шесть студентов, иногда аспиранты, иногда молодые врачи. Садились на кухне, вот за этим же столом, пили чай, курили. И говорили. О том, о чём в советской психологии говорить было не принято. Советская психология была наукой о деятельности, о высших психических функциях, об экспериментах и методиках. Наукой серьёзной и сильной, Виктор понимал это и тогда, и сейчас. Но в ней почти не было места для того, что Арсеньев называл «встречей»: для разговора двух людей, один из которых страдает, а другой пытается понять.

На четверговых чаепитиях читали то, чего не было в библиотеках. Ксерокопии, перепечатки на машинке через копирку, иногда целые книги, привезённые кем-то из-за границы и переплетённые вручную. Карл Роджерс, американец, который считал, что главное в терапии не методика, а отношения: искреннее внимание, принятие человека таким, какой он есть, без оценки. Виктор Франкл, австрийский психиатр, прошедший Освенцим и написавший там, в лагере, о том, что человек может вынести почти всё, если у него есть смысл. Франкла Виктор читал по-немецки, в оригинале. Маленькую австрийскую книжку в мягкой обложке, которую какой-то знакомый Арсеньева привёз из Вены. Прочитал её за одну ночь и до утра не мог уснуть.

А в восемьдесят шестом году случилось невероятное. В Москву приехал сам Роджерс.

Ему было восемьдесят четыре года. Шла перестройка, и кому-то наверху пришла в голову идея показать миру, что советская наука открыта для Запада. Роджерса пригласили провести семинары в Москве. Попасть на них было почти невозможно: места распределялись между профессорами и начальством. Арсеньев каким-то чудом достал одно приглашение. И отдал его не себе. Отдал Виктору.

«Вам нужнее, — сказал он тогда. — Я старый, я уже не изменюсь. А вы ещё можете».

Виктор помнил тот день до мелочей. Огромный зал, сотни людей, переводчики. Маленький белоголовый американский старик в простом пиджаке, сидящий на стуле посреди круга. Почти ничего не говорил. Слушал. Какая-то женщина из зала, психолог из Ленинграда, начала рассказывать ему о своей работе и вдруг, неожиданно для себя, заговорила о сыне, который погиб в Афганистане. При всех. Плакала. И Роджерс просто слушал её. Не утешал, не давал советов, не говорил умных слов. Слушал так, будто во всём этом огромном зале, во всём мире, кроме этой женщины, никого больше не было.

Виктор сидел в двадцатом ряду и чувствовал, как что-то у него внутри переворачивается.

Потом он много лет учился слушать так же. До сих пор не научился. Но пытался.

— Так что у вас случилось, Витя? — спросил Арсеньев, отставив чашку. — Вы же не просто так позвонили через три года. Вы никогда ничего не делали просто так.

Виктор помолчал. Посмотрел в окно, на льдины.

— У меня есть пациентка, — сказал он наконец.

И рассказал. Не всё, конечно. Без фамилий, без деталей, которые могли бы её выдать. Про женщину, которая слышит шёпот из стен и видит во сне Красную реку. Про сессии по вторникам. Про то, что он ждёт этих вторников. Про встречу у руин церкви в снегопад, когда он нарушил правило, которое не нарушал двенадцать лет. Про разговор под Новый год, когда он полчаса рассказывал ей о себе вместо того, чтобы слушать её.

Арсеньев слушал молча. Не перебивал. Не кивал. Просто смотрел на Виктора своими острыми голубыми глазами, и Виктор вдруг понял, что старик слушает его так же, как тогда, в восемьдесят шестом, Роджерс слушал ту женщину из Ленинграда. И что он сам, наверное, научился этому не у Роджерса, а здесь, на этой кухне.

Когда Виктор закончил, Арсеньев молчал.

— Вы влюбились, Витя, — сказал он наконец. Просто, без насмешки.

Виктор хотел возразить. Сказать что-нибудь про контрперенос, про профессиональные границы, про то, что это нормальная реакция терапевта, которую нужно осознать и проработать. Открыл рот. И закрыл.

— Не знаю, — сказал он честно.

— Знаете, — сказал Арсеньев. — Просто боитесь назвать. Вы всегда боялись называть то, что чувствуете. Ещё с первого курса. Вы прекрасно называете чужие чувства и совершенно не умеете называть свои. — Арсеньев отхлебнул чаю. — Это, кстати, очень распространённое свойство у людей нашей профессии. Мы идём в психологи, потому что нам нужно разобраться с чем-то в себе. А потом всю жизнь разбираемся с чем угодно, кроме этого.

— И что мне делать?

— По правилам? — Арсеньев пожал плечами. — По правилам вы должны передать её другому специалисту. Объяснить, что в терапии возникли обстоятельства, которые мешают вам работать объективно. Это честно. Это защищает и её, и вас.

— Я не могу её передать. — Виктор сам удивился, как быстро это сказал. — Ей больше некуда идти. В Лесном нет других психологов. Есть два психиатра, один пьёт, а второй… второй хуже. Она к ним не пойдёт. А если и пойдёт, они выпишут ей таблетки и запишут в журнал. И всё.

Арсеньев посмотрел на него внимательно.

— Тогда будьте честны, — сказал он. — Хотя бы с собой. Каждый раз, когда садитесь напротив неё, спрашивайте себя: что я сейчас делаю? Это для неё или для меня? И если для вас — остановитесь. Это всё, что я могу вам посоветовать. Остальное вы и сами знаете.

Они помолчали. Рыжая кошка пришла на кухню, запрыгнула Арсеньеву на колени, потопталась и улеглась.

— А вас кто слушает, Витя? — вдруг спросил старик.

— В каком смысле?

— В прямом. Вы слушаете людей по восемь часов в день. Пять дней в неделю. Двенадцать лет. Кто слушает вас?

Виктор не ответил. Подумал о бабе Нюре с её пирогами. О Клавдии Петровне с мандарином в кармане. О «Немецкой волне» по вечерам. О Татьяне.

— Вот то-то и оно, — тихо сказал Арсеньев.

Потом, уже за вторым чайником, Виктор рассказал ему про письмо Гуревича. Арсеньев слушал, хмурясь, и когда Виктор упомянул визитку из «Мемориала», кивнул.

— Позвоните ей. Обязательно. Они правда умеют искать. Они нашли сестру моего покойного друга, которую он сорок лет считал погибшей в блокаду. Оказалась жива, в Ташкенте. Друг до встречи не дожил. На месяц. Но всё равно. Позвоните.

Когда Виктор уже стоял в прихожей, надевая плащ, Арсеньев вдруг хлопнул себя по лбу.

— Чуть не забыл. Старею. Мне тут звонили на прошлой неделе. Моя бывшая аспирантка, та, что с вареньем. Она теперь работает в каком-то банке, в службе персонала, проверяет сотрудников на этих новых американских тестах. Деньги, говорит, хорошие, а смысла никакого. — Арсеньев поморщился. — Так вот, через неё на меня вышел один человек. Очень богатый. Из этих, новых. У него что-то случилось с дочерью. Он ищет психолога. Не психиатра, а именно психолога. И самого лучшего. Готов платить сколько угодно.

— И?

— И я назвал ему вас. — Арсеньев посмотрел на него поверх очков. — Не сердитесь. Вы лучший, кого я знаю. А деньги вам, Витя, не помешают. Я же вижу ваш плащ. Он ещё хуже моих валенок.

На обрывке газеты старик нацарапал номер телефона и фамилию. Протянул Виктору.

«Каширин Олег Борисович».

— Позвоните ему, — сказал Арсеньев. — Или не звоните. Решайте сами. Но если позвоните, будьте осторожны. Люди с большими деньгами часто думают, что могут купить всё. А когда выясняется, что не всё, становятся опасными.

На лестнице, спускаясь мимо надписи «Все козлы», Виктор вдруг подумал, что так и не спросил Арсеньева, как тот живёт сам. Один, в холодной квартире, с кошкой, поедая собственную библиотеку. И что старик ни разу за весь вечер не пожаловался. Только пошутил.

На площадке между третьим и вторым этажом Виктор остановился. Постоял. Потом поднялся обратно, позвонил в дверь и, когда Арсеньев открыл, сказал:

— Павел Ильич. Я буду приезжать. По субботам. Если вы не против.

Арсеньев долго смотрел на него. Потом улыбнулся.

— Варенье только не забывайте, — сказал он. — А то кошка обидится.

Каширин

Каширину он позвонил через неделю. Встречу назначили в Москве, в ресторане на Остоженке, в среду, в семь вечера.

Ресторан назывался «Монплезир» и занимал первый этаж старинного особняка, который ещё пять лет назад был, кажется, районной библиотекой. Теперь у входа стояли двое крепких молодых людей в одинаковых чёрных костюмах, а вдоль тротуара выстроились машины: чёрные «Мерседесы», белые джипы, одна вишнёвая «девятка», неизвестно как сюда попавшая. Виктор в своём старом плаще и шарфе бабы Нюры чувствовал себя здесь так, будто случайно вошёл не в ту дверь.

Один из охранников окинул его долгим, оценивающим взглядом.

— Вы к кому?

— К Каширину.

Взгляд охранника мгновенно изменился. Стал почти почтительным. Виктор подумал, что фамилия Каширина, видимо, весит здесь больше, чем его плащ.

Внутри было тепло, тихо и полутемно. Хрустальные люстры, белые скатерти, тяжёлые бархатные шторы, официанты в бабочках, скользящие между столиками бесшумно, как рыбы. Играл саксофон. Пахло дорогим табаком, жареным мясом и духами, названия которых Виктор не знал. За столиками сидели мужчины в дорогих костюмах и женщины, похожие на манекенщиц. Кто-то громко смеялся. У барной стойки двое мужчин с короткими стрижками и золотыми цепями на шеях о чём-то тихо и напряжённо разговаривали, и вокруг них образовалась небольшая пустота, как вокруг камня в реке.

Виктор подумал о Лесном. О Людмиле Сергеевне, которая моет полы в администрации за копейки. О Марине Петровне, которая ездит в Ростов смотреть на мёртвых мальчиков. Об Арсеньеве, который ест свою библиотеку. Сорок километров от Москвы. Другая планета.

Каширин сидел в дальнем углу, за отдельным столиком у окна. Один. Охранник, огромный мужчина с бритой головой и лицом боксёра, стоял в трёх шагах, у стены, и делал вид, что его здесь нет.

Каширину было около пятидесяти, и выглядел он совсем не таким, каким Виктор его себе представлял. Не толстым, не в малиновом пиджаке, без золотой цепи. Подтянутый, седеющий, в простом тёмно-сером костюме, который, впрочем, наверняка стоил больше, чем Виктор зарабатывал за год. Лицо умное, жёсткое, с глубокими складками у рта и усталыми глазами человека, который много лет спал по четыре часа в сутки. Каширин встал навстречу и протянул руку. Рукопожатие было сухим и коротким.

— Олег Борисович. Спасибо, что приехали. Садитесь. Что будете пить?

— Чай.

Каширин чуть приподнял бровь, но ничего не сказал. Сделал знак официанту.

— Павел Ильич сказал, что вы лучший, — сказал он, когда официант ушёл. — Я навёл справки. Он прав. Мне сказали, что вы работаете в районном диспансере за зарплату в шестьсот тысяч, которую вам задерживают на два месяца. Что вы могли бы давно открыть частную практику в Москве и зарабатывать в двадцать раз больше. Что вам предлагали. Что вы отказались.

Виктор молчал. О справках он не знал. И это ему не понравилось.

— Я не люблю, когда обо мне наводят справки, — сказал он.

— Я тоже, — спокойно ответил Каширин. — Но я привык знать, с кем имею дело. Это профессиональное. Я двадцать лет так живу. Сначала комсомол, потом партия, потом всё это. — Каширин неопределённо махнул рукой, обводя ресторан, Москву, девяностые. — Не знаешь, с кем говоришь, — тебя схавают и не подавятся. Простите. Это не про вас.

Принесли чай в фарфоровом чайнике и маленькие пирожные на тарелочке, которые Виктор не заказывал. Каширин налил себе коньяку из графина, но пить не стал. Просто держал бокал в руке и смотрел на него.

— Расскажите про дочь, — сказал Виктор.

— Её зовут Аня. Ей двадцать лет. Учится в университете, на философском. Третий курс. Умная. Очень умная. Умнее меня. — Сказано это было без гордости, скорее с какой-то растерянностью. — Мать ушла, когда ей было двенадцать. Уехала в Испанию с одним… неважно. Звонит раз в год, на день рождения. Аня осталась со мной.

Каширин наконец отпил коньяку.

— Я много работал. Вы понимаете, какое было время. Девяносто первый, девяносто второй, девяносто третий. Каждый день мог стать последним. В прямом смысле. У меня двух партнёров застрелили. Одного в подъезде, другого в машине, вместе с водителем. Я спал с пистолетом под подушкой. Я не мог… — Каширин запнулся. — Я не мог быть рядом с ней. Я давал ей деньги. Много денег. Нанимал нянек, гувернанток, репетиторов. Купил квартиру на Патриарших, когда ей исполнилось восемнадцать. Машину. Всё, что она хотела.

— А чего она хотела?

Каширин посмотрел на него. Долго.

— Не знаю, — сказал он. И, кажется, сам удивился этому ответу.

Саксофонист перешёл на какую-то медленную, тягучую мелодию. За соседним столиком засмеялась женщина.

— Год назад она связалась с какими-то людьми, — продолжил Каширин. Голос у него стал жёстче. — Группа. Они называют себя «Круг Света». Ищут контакт с высшим разумом. Медитации, голодания, ночные бдения. Летом ездят на Медведицкую гряду, это в Волгоградской области. Там якобы аномальная зона, НЛО, шаровые молнии, подземные тоннели. Вы слышали?

— Немного.

— Я тоже слышал. Я там бизнес веду, недалеко. В Жирновске нефть. У меня там доля в компании. Местные рассказывают про эту гряду всякое. Я не верю ни в какие тарелки. Но я верю в людей, которые морочат головы девочкам из хороших семей. — Бокал вернулся на скатерть. — У них есть руководитель. Аркадий Ступин. Бывший физик, работал в каком-то закрытом институте под Москвой. Институт развалился, он остался без работы. Теперь он «Учитель». Так они его называют. С большой буквы.

— Он берёт с неё деньги?

— В том-то и дело, что нет. — Каширин зло усмехнулся. — Я проверял. Ни копейки. Она сама предлагала, он отказался. Это меня пугает больше всего. Если бы он брал деньги, я бы понимал, что с ним делать. А так…

Каширин не договорил. Виктор понял, что именно тот мог бы сделать с человеком, который берёт деньги у его дочери. И понял, почему Арсеньев советовал быть осторожным.

— Чего вы хотите от меня? — спросил Виктор.

— Вытащите её оттуда.

— Я не могу её вытащить. Ей двадцать лет. Она взрослый человек. Она имеет право верить во что хочет и общаться с кем хочет.

— Мне говорили, что в Америке есть специалисты, — сказал Каширин. — Депрограммисты. Их нанимают родители. Они забирают человека из секты, увозят куда-нибудь, держат несколько недель и… возвращают ему мозги. Мои люди нашли одного такого. Он готов приехать.

Виктор поставил чашку на блюдце. Аккуратно, чтобы не звякнуть.

— Олег Борисович, — сказал он медленно. — То, о чём вы говорите, называется похищением. Даже если это делает отец. Даже если из лучших побуждений. Вы увезёте её силой, запрёте, будете неделями ломать. И, может быть, сломаете. Она перестанет ходить в эту группу. Но она никогда больше вам не поверит. Никогда. Вы потеряете её окончательно. И, скорее всего, через год или два она найдёт другую группу. Другого Учителя. Потому что дело не в Ступине.

— А в чём?

— В том, чего ей не хватает. В том, что она нашла у него и не нашла у вас.

Каширин побледнел. На секунду Виктору показалось, что он сейчас встанет и уйдёт. Или кивнёт охраннику у стены. Но Каширин сидел неподвижно и смотрел на него. Долго. А потом, очень медленно, его плечи опустились.

— Вы думаете, я не понимаю? — сказал он тихо. — Я понимаю. Я всё понимаю, доктор. Я просто не знаю, что с этим делать. Меня этому не учили. В комсомоле этому не учат.

Виктор молчал.

— Я могу с ней поговорить, — сказал он наконец. — Если она согласится. Только поговорить. Не уговаривать, не переубеждать, не вытаскивать. Просто поговорить. И я ничего не буду вам рассказывать о том, что она скажет. Ни слова. Это её разговор, не ваш.

Каширин подумал. Кивнул.

— Сколько?

— Нисколько.

— Так не бывает, — сказал Каширин.

— Бывает, — сказал Виктор. — Просто редко.

С Аней он встретился через две недели, в маленьком кафе возле университета, на Воробьёвых горах. Она сама выбрала место. Пришла на двадцать минут позже, в потёртых джинсах, растянутом свитере и старых кедах, с рюкзаком на одном плече. Никто бы не сказал, что это дочь человека, у которого охранник стоит у стены в «Монплезире». Худенькая, коротко стриженная, светловолосая, с бледным острым лицом и очень большими серыми глазами, которые смотрели прямо и насмешливо.

Она села напротив, бросила рюкзак на соседний стул и, не здороваясь, сказала:

— Папа вас нанял.

— Ваш папа попросил меня с вами поговорить, — поправил Виктор. — Денег я у него не взял.

— Ого. — Аня приподняла брови. — Это что-то новенькое. Обычно все берут. Мои гувернантки брали. Репетиторы брали. Психиатр, к которому он меня в пятнадцать лет водил, когда я перестала есть, тоже брал. Хороший был психиатр. Выписал мне какие-то таблетки, от которых я спала по четырнадцать часов. Папа был доволен. Я не ела, но зато не мешала.

Она сказала это легко, почти весело. Но Виктор увидел, как на секунду дрогнули её пальцы на краю стола.

— А вы зачем пришли, если не за деньгами? — спросила она.

— Мне стало интересно.

— Что именно?

— Что такого вы нашли у Аркадия Михайловича, чего не нашли у отца.

Аня замолчала. Насмешка медленно ушла из её глаз. Она смотрела на Виктора, будто решая, стоит ли с ним разговаривать всерьёз.

— Он меня слушает, — тихо сказала она наконец. — Понимаете? Просто слушает. Я говорю, а он слушает. Ему интересно, что я думаю. Не что я должна думать, не какие у меня оценки, не во сколько я вернусь домой. А что я думаю. О мире. О смысле. О том, зачем всё это. — Она обвела рукой кафе, улицу за окном, Москву. — Он первый взрослый за всю мою жизнь, которому это интересно.

Виктор ничего не ответил. Он вспомнил Роджерса в восемьдесят шестом. Белоголового старика, который слушал так, будто кроме собеседника в мире никого нет. И подумал о том, как близко лежат друг к другу лекарство и яд. Одно и то же внимание может вылечить человека, а может привязать его к себе так, что он не сможет уйти.

Они проговорили два часа. Об Аркадии Михайловиче, о философии, о Канте и о Тейяре де Шардене, которого Аня цитировала наизусть. О том, что мир рушится и никто не знает, на чём его строить заново. О звёздах над Медведицкой грядой, которые там, в степи, такие яркие, что кажется, можно дотронуться рукой. Аня была умной, злой, остроумной и бесконечно одинокой. Виктор слушал и ничего не пытался ей доказать.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
02 noyabr 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
440 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar