От фонаря

Mesaj mə
0
Rəylər
Fraqment oxumaq
Oxunmuşu qeyd etmək
Şrift:Daha az АаDaha çox Аа

ВЛАДИМИР ГАНДЕЛЬСМАН

ОТ ФОНАРЯ

Новое литературное обозрение

Москва

2024

УДК 821.161.1.09

ББК 83.3(2Рос=Рус)6

Г19

Редактор серии – Д. Ларионов

Владимир Гандельсман

От фонаря / Владимир Гандельсман. – М.: Новое литературное обозрение, 2024.

«Все творчества – кульминация головокружительного ужаса смерти. Но они же, по третьему закону Ньютона, – отчаянная жажда самоутверждения и жизни». «Я знаю свои фонари наизусть. Пожалуй, прошел бы их вслепую. И не только. Я знаю почти наверняка, какой сегодня не горит, а какой начинает предупреждающе помигивать». Эпизоды биографии и фрагменты окружающего мира, увиденные сквозь тонкую поэтическую линзу, скреплены в романе Владимира Гандельсмана центральным образом фонарей, за которыми должен следить герой, похожий на обязательного фонарщика из «Маленького принца». Сберегая буквальный, физический свет, он так же заботливо хранит вспышки воспоминаний о близких и всполохи собственной творческой жизни. Во вторую часть книги вошел комментарий к стихотворениям Владимира Гандельсмана, написанный его двоюродным братом Александром. В этих заметках разворачивается история лирического героя поэзии Владимира, рассказанная с позиции, крайне близкой автору биографически и метафизически. Владимир Гандельсман – поэт и переводчик, лауреат премии «Московский счет» (2011).

В оформлении обложки использован рисунок А. С. Заславского «Дом на углу ул. Садовой и пер. Банковского».

ISBN 978-5-4448-2403-0

© В. Гандельсман, 2024

© Н. Агапова, дизайн обложки, 2024

© А. Заславский, рисунок на обложке, 2024

© ООО «Новое литературное обозрение», 2024

Первое отделение: от фонаря

Часть первая

АПРЕЛЬ

(Время действия в рассказе от автора – 2006 год, город Н.)

Сидящий в автобусе человек наклоняется, отламывает от коричневого коржика и откуда-то от колена забрасывает куски в рот, методично, кусок за куском, ни на кого не обращая внимания, а закончив, вынимает книгу и пристально в нее впивается, все без промедления, без малейшего приготовления к погружению в еду или чтение, в непрерывности ежедневного ритма.

Рядом сидит девушка в громких наушниках. «Почему вы все время расширяете свое присутствие?..»

(В подобных случаях Эдуард говорит: «Делайте это тихо!»)

Она не слышит. Не удивительно – это мой внутренний монолог. Я пытаюсь читать рассказ друга Леонида, первый из присланных, из тех, которые он не публикует, потому что герои и некоторые второстепенные персонажи еще живы и слишком узнаваемы.

Вот уже сорок лет я веду дневник, но никому не показываю, почти никто и не знает о моем тайном увлечении, а он известный прозаик, умеющий искусно длить и изгибать фразу или – наоборот – укрощать ее до двух-трех слов.

(Время действия в рассказе Леонида – начало 1990‐х, Санкт-Петербург)

«Дверь открылась. Удаляющееся в темноту коридора лицо пробелело теплым и опухшим сном, осевшим в веках и состарившим ее до рукой-подать-будущего, где не очень подметено, каплющая вода торит ржавую тропу в ванной и молодая, но отуманенная пылью фотография когда-то навестившего провинциального отца косо жухнет в коридоре.

Этот расстроенный инструмент свидания должен был продлиться еще несколько тактов, пока Дмитрий снимал куртку.

Дружеское образование „Дым“ подходило ему не только внешне: ранняя седина, серые глаза и быстроизменчивые – от определенно-острых до расплывчатых – черты лица, – но и по сути: от чистосердечного презрения к людям, когда черты заострялись, становясь едкими, он легко переходил – и презрение этому способствовало – к артистическому подлаживанию к ним и безупречному умению ублажить собеседника мягко вьющимся согласием с тем, что самому противно, – тогда черты размывались и все возвращалось на круги своя: к презрению, – люди не владели техникой безразличной щедрости, чье проявление требовало, как ему казалось, работы души, преодолевающей собственное безразличие, и потому презрения заслуживали.

– Ты же обещал елку!

– Пойдем и купим, я вчера весь день был на кладбище и сейчас спешу…

– Но как я ее понесу – вот так, что ли? – Удаляясь по коридору, рука брезгливо отведена в сторону, чтоб не уколоться, и два пальчика словно бы держат елку за макушку.

Ее лицо из белого переливалось слезами в раскисшее красное, Дым сказал „Я лучше уйду“, нырнув обратно в куртку, еще не затихшую на вешалке, и вышел на лестницу.

Дымчатый день тридцать первого декабря 1990 года уравнял их в правах, ничего не заметив.»

В этот момент резко меняется освещение, потому что автобус поворачивает, и я смотрю в окно и перестаю существовать.

 
Школьный двор гремит погремушкой
и откатывается в шаре солнца,
там бубнят через скакалку дети
и за ними смотрят отрешенно тети, —
так автобус всем нутром моим уходит
и скрывается для них за поворотом,
но курящей женщине в плаще —
на веранде дома, чуть ссутулясь,
птичий профиль с поднесенной сигаретой, —
открывается весной нагретым боком.
 

Я немолод, иногда лежу – руки на одеяле – и представляю себя умершим. Это соображение слишком обычно. Нет, говорю, я хочу покончить с собой, наколовшись на булавку в твоем гербарии, читатель. Это крылышки набоковской пышности, а не угроза. Да и нет никакого читателя. «Покончить с собой» – значит освободиться не от жизни, а от своего навязчивого пристрастия к ней. Я хочу, чтобы стихи стояли спокойными попутными фонарями на пути прозы, не обязательно мои. Пусть освещают.

Слева, появившись издалека, вода поднимается до щиколоток и заливает мостовую, затем тротуар, и, входя во двор, я вижу сплошное ледяное поле, по которому с трудом добираюсь до парадной, но ведь когда я повернул на свою улицу, было лето… Сегодня приснилось.

Мне часто снится город, в котором я раньше жил. Там живет мой друг Леонид.

Я еду на работу. Путь долгий: от кольца до кольца. Я работаю фонарщиком. Звучит поэтично и в рифму с «фонарями на пути прозы», но это нагруженная неуместным символизмом случайность, а работа самая прозаичная: обойти свой район и записать номера неисправных фонарей, а затем передать электрикам. Еще среди моих подопечных – неоновая реклама. «Лучшие кальяны в городе», «Элитное постельное белье»…

Еду и читаю в газете рецензию. Писатель хвалит работу другого: «Я не завидую, это воистину полет…» Рядом интервью еще одного: «Интеллектуальный гламур даже отвратительней обычного. Нет-нет, конечно, пусть зарабатывают. Не хочу называть имена, а то подумают, что завидую…»

Избыток чуткой независти.

Приехав на конечную остановку «Автобусный вокзал», прохожу мимо зеркал в зале ожидания и в одном из них вижу в отражении человека; быть может, сумасшедшего, из тех, что живут на вокзалах. Замираю и опять на секунду проваливаюсь.

 
Человек у зеркала неизгладимый
всматривается, но не в себя,
бегают зрачки, – там белый, нелюдимый
свет стоит неоновый слепя, —
в зеркале он паникует, ищет
тех, кто перешел на ту
сторону и там растаял, кличет
хоть кого, и крупные зрачки кричат «Ау!».
 

Фонари зажгутся еще не скоро. Зачастую я приезжаю в этот район много раньше. Иногда дома тоскливо.

Сажусь на скамейку и снова берусь за газету. В передовице – изображение политического лидера соседней страны, и, словно в продолжение неведомого стихотворения, влетает строка: президент страны подернут плесенью… Президент страны подернут плесенью…

Невозможно читать, когда в голове бьется залетевший в нее ритм… В зале тоже все мелькает, вечернее солнце выдвигает и задвигает ломаные плоскости света…

«В Москве приостановлена работа сети китайских ресторанов, в которых под видом баранины подавали мясо убитых бродячих собак, сообщила в понедельник пресс-офицер управления по борьбе с экономическими преступлениями ГУВД столицы Ирина Волк».

Время между собакой и волком.

«По окончании футбольного матча тренер проигравшей по вине арбитра команды сказал: „Есть Божий суд, наперсники разврата“».

В криминальной хронике пишут, что в зале суда бегал солнечный зайчик. Подсудимого на выходе во двор убил снайпер, засевший на чердаке дома напротив, а один из свидетелей потом догадался, что зайчик был, скорее всего, отблеском оптического прицела.

Я думаю о таком непостижимом призвании солнечного зайчика и вновь принимаюсь за рассказ.

«Он зашел через пару недель после ее примирительного звонка. В кухне стояла елка, редкая и покосившаяся, с наброшенной нисходящими кольцами „дождевой“ шалью, несоразмерно большой и тяжелой для такого скелета, и от небрежности и нищеты этого одеяния у него перехватило горло. Он хотел было сказать, что „пора выбросить“, но удержался и от слов, и от кривой усмешки, которая стала бы слишком точным отражением праздника, наверставшего себя, вероятно, уже после Нового года и виновато притулившегося в углу. Набирая в чайник воду, он словно бы услышал, как в ответ на его непрозвучавшие слова она спрашивает: „Как же я выброшу – вот так вот и понесу по лестнице, а она будет колоться и осыпаться?“ „Да, осыпаться и колоться, – проговорил он вслух, ставя чайник на плиту, – осыпаться и колоться», – и увидел себя в спину спускающимся со штукатурным царапающим шорохом во двор, мимо чугунной двери на первом этаже, за которой обитал, по ее словам, эскорт-сервис, чтобы упокоить елочный прах на подзаборном снегу, „осыпаться и колоться“, но он боялся сделать шаг в сторону от прозрачной холодности все еще льющейся из крана воды и больше ничего не сказал,»

Моя работа – праздная. Но с некоторых (и уже давнишних) пор ум мало что и занимает, потому что сосредоточиться на чем-то, что отвлекает от слегка ошеломительной заброшенности в жизнь, уже не могу. Сейчас я меньше верю в то, что жизнь – это лишь происходящее со мной и вокруг, что она – вот это видимое и чувствительное расположение тел в пространстве и во времени, и только. Но я еще очень привязан к этой варварской вере.

 

«а закрыв кран, в долю секунды увидел ее недавний рассказ, состоящий из слов с проглоченными хвостиками окончаний, что придавало речи обаятельную, на ее вкус, сбивчивость – „я его, наверное, обидела, когда последний раз вот так вынесла рубашку к дверям“, – и это был коридорный проход, по направлению обратный елочному, – в руках рубашка изгнанного (сбежавшего?) мужа, два полуотведенных от десятилетней близости взгляда, прощальная обоюдная капитуляция с выдачей пленной небрежно сложенной рубашки, вынесенной в коридор (так Дмитрий себе это представил, предположив мимоходом, что ссорно-примирительная тягомотина, вероятно, длилась по сей день), – и с тех пор „комната близости“ оставалась прикрытой и необитаемой. А если и обитаемой,»

Когда-то давно я пытался напечатать отрывки из своего дневника (под псевдонимом, потому что стеснялся родных), но в редакциях меня убедили, что они никуда не годятся. Я сначала переживал, потом смирился. Даже не переживал, а не любил тех людей, которые мне отказывали в праве проговаривать вслух слова.

Я столько времени их не любил, что понял: время и есть нелюбовь. Но потом оно кончилось.

Дело не в них, а во мне, и если эти записи – установление точности, то не имеет значения, будут ли они замечены.

«то темными дýхами пыли и силуэтами вещей и мебели, поначалу задетыми за живое, потому что брошенными на произвол судьбы, где им нет применения, а теперь уже и не подающими признаков жизни. Казалось, прежде чем превратиться в прах, они стали предупредительно размытыми, чтобы хозяйка, обознавшаяся в попытке зажечь вазу вместо лампы, не почувствовала себя виноватой.

– Ты знаешь, что с Верой?

– Нет еще.

– Экзема на руках.

– Ужас.

– И на ногах.

– И на ногах?

– Все от нервов, ей теперь в бассейн нельзя. – Речь шла об одной из наяд синхронного плавания, мастериц подводно-надводного кружения, перешедшего со временем в бабское бульканье на суше с обменом наипустейшими новостями.

Он смотрел на несвежую скатерть, где ложка вполуха слушала жалобу вилки с вывихнутым суставом, на подоконник с затуманенным аквариумом и двумя рыбками, сонно подвиливающими хвостами их диалогу, на круглое зеркальце с отпечатком большого пальца, а если наклонить голову – с отражением знакомого, сходного с мордой веймарской легавой на его домашнем календаре, чужого лица, становящегося тут же своим, но неузнаваемым.

– А еще посмотри, что я купила для туалета. – Она открыла дверь. Над бачком светился цветок-ночник, интимно-улыбчивое сопровождение к интимным намерениям посетителя, и он вновь готов был всхлипнуть от скудной жалостливости этого хозяйства, подражавшего туалетному убранству в доме, скорее всего, этой самой Веры. Потому что, когда они пили чай и он сказал под влиянием увиденного, что пора бы ей обзавестись богатым другом, она мгновенно согласилась: „Да, надо худо-бедно жизнь оформить“, – и это была фраза ее рыжей подруги, чьи остроумие и живость с годами стали предприимчивостью и вполне „оформились“. „И кстати, у тебя не найдется тысячи три, я должна…“ – „Конечно… – сказал он вслух, а про себя добавил: …но через спальню“.»

Много лет назад у меня была жена, оставшаяся в том городе, где остались все мои друзья. Два года мы прожили вместе, потом она ушла. Обычную земную привязанность можно определить переживанием страха смерти как страха расставания с ней, а не своего исчезновения. После ухода жены я сразу переехал в другой город. А потом сказал себе: я ее, конечно, люблю, но не более того.

Иду по своему участку. Рядом молодая пара. Слышу упрямый голос девушки: «Кто она? Кто она?» Ее друг чуть впереди, блуждающий взгляд, полуулыбка. Оба не совсем здесь.

Подлинность себя не знает, потому так неопровержима в своем молчании. Но человеческое знание неубедительно и легковесно, – рябит болтливо и тараторит вкось. «Кто она? Кто она?»

(В подобных случаях Эдуард говорит: «Сзади идешь – сзади и найдешь».)

В любви неуничтожимо лишь бесчувственное сопровождение: пейзаж или интерьер. Потому что они ничего дурного не замышляют. «Вы уверены?» Но я прохожу мимо не отвечая. Сейчас лучшее время дня, заходит солнце. Я сажусь на скамейку и смотрю на небо.

 
В алюминиевой кастрюльке
вскипяти молоко,
старческие запомни руки,
в окне на кухне запомни облако.
 
 
А когда, закипая близко,
сворачивается оно,
запомни сдвиг живой белизны
к мертвой, —
 
 
это водянистая
подоплека грядущих бед.
Небо светит сегодня неистово.
Ничего не помнит свет.
 

В этом районе, где я совершаю обход своих «пациентов», все знакомо до мелочей: не только улицы и их обитатели, но и мизансцены, выверенные во времени и пространстве с такой точностью, что я могу предсказать выход того или иного «актера». Их повторяемость в своем самоутверждении, как ни странно, не добавляет реальности, наоборот, внушает иллюзорность, и, если бы не случайные статисты, дилетанты, действующие на свой страх и риск, сновидению не было бы конца.

Сейчас выход бодряка из того кафе. Он ест бутерброд, вминаясь в свежую булку, начиненную зеленью и мясом, с таким жаром, что я ощущаю вкус поглощаемого. Тело в разгаре еще не исчерпанного удовольствия.

А вот и статисты: на той стороне улицы целующаяся пара, при этом мужчина умудряется рукой почесывать бок. Но ведь только так бодряк и может запомниться? «Да, уверен».

Есть еще замечательные случайности, которые выламываются из скучной повседневности своей странной выразительностью. «Выразительной претенциозностью», как приговаривает «повседневность», подобно каждому из нас, подозревающему, что все, кроме него, слегка сумасшедшие.

Низкорослый мужчина облокачивается на шею девушки с отпиленной головой, – на ней обтягивающие джинсы и блузка, она стоит ровно и подчеркнуто неподвижно, притворяясь манекеном, который в следующее мгновение им и становится, – выставленный перед магазином одежды, он мелькнул, когда я ехал на работу, а вспомнился сию секунду, когда смотрю на сидящих на асфальте двух крошечных черных птиц – клюв в клюв, – застывших в поцелуе, и, пока вглядываюсь в них, они превращаются в кленовый лист, вырезанный и вертикально установленный в виде двойного силуэта, – он подрагивает на сером асфальте от щекотки заходящего солнца, освещающего его сзади, – оттого с моей стороны силуэт не сплошь черен, но слегка позолочен по контуру.

«Дым на мгновение отключился и увидел в кратком сне, что после этих мысленных слов она, уловив, что „спальню“ он заказывает скорее от скуки что-то сказать, чем от желания ее раздеть и возлюбить, раскисла, и подумал, что слезы с большей вероятностью взыграли из‐за этого, а не из‐за неприглядной и наглой правды, что деньги бы не помешали.

Как бы там ни было, она разучилась справляться с легкими, как ветерок, истериками, ополаскивающими или – скорее – оплакивающими ее лицо, и красивые прямые черты расплывались, как на промокашке, а она даже толком не понимала, что именно вызывало слезы. Теперь это происходило с болезненной частотой, как будто она, в прошлом профессиональная пловчиха, всеми порами впитывала годами воду и вот сейчас возвращала ее миру, слегка подсолив.

Ее неразумение прошло славный эволюционный путь от принудительного сдвига мысли из гостиной в кладовку, откуда еще долго раздавались вздохи и скрипы, до инстинктивного запрета на принятие любого сигнала, требующего осмысления, и речь с усеченными окончаниями слов о том свидетельствовала безутешно.

„Да, безутешно, мой друг, – Дмитрий обращался к нашему покойному другу Грише, – ведь есть люди, и ты это хорошо знаешь, которые не ведают чувства вины, чаще женщины, чем мужчины, по крайней мере, не способны ее признать, и их головы устроены еще безутешней, потому что они не только не допускают своей вины, но и мгновенно винят того, перед кем виноваты, и тоже не успевая понять в чем, хотя интуитивно и обыгрывая ситуацию с выгодой для себя, не то что обычные плаксы. Впрочем, она поднаторела и в такого рода упреждающих выпадах, и я как раз вспоминал об этом, когда А. фотографировал нас с Л. у гранитного заиндевевшего твоего надгробья и, наверное, для придания живости картинке выдувал парок перед объективом, а уж потом щелкал. Было немного стыдно – не лучшее, нет, не лучшее место для фотопроб, так что в глазах моих смешались стыд и бесстыдство, и вышел некоторый испуг (заметь, как точно это слово соответствует значению!). Испуг, кровно связанный с этим, повторился назавтра по другим причинам, когда я пришел без елки и испугался не очередных обвинительных слез, столь несправедливых, а своего презрения к ее беспамятству, тем худшему, что ты ее когда-то тайно (а значит – с особенной преданностью) любил, мой дорогой, и она это прекрасно знала». Здесь обращение к покойному другу кончалось.

Дым, как всегда, бежал, бежал, бежал и добежал до очередного побега, не отчаянного, а спокойного, не задевающего сердечной мышцы, стóящего столько же, сколько ее обида и его хамство. Так же, как он знал, что ее мораль физиологична и не поддается дрессировке, что она из тех людей, которые, проголодавшись или не выспавшись, обрушиваются на ближнего дурным настроением, так и она знала, что он ради красного словца… и т. д., и его презрение, если оно возникало, сопровождалось, пожалуй, восторгом, да, это было восторженное презрение. Он не раз вспоминал, как в пору до ее замужества, лет пятнадцать назад, она шла навестить больную родственницу и по дороге откусила грушу, которую ей несла, и если бы не его укоризненные уговоры, так бы и подарила, с надкусом, о, святая простота, но он помнил и какие-то свои слова, произнесенные без малейшего намерения оскорбить, но часто оскорбительные, потому что черт дергал его за язык, обязывая к живости и остроумию диалога, и это отдавалось угрызениями совести, которые затихали, пока не выпаливалось что-нибудь новенькое.

Он не сказал „Конечно, но через спальню“, а сказал „Конечно, вот только получу деньги“, и они провели два дня в купленном им в долг любовном разврате, который был несомненно и возвратом, но туда, где он не бывал, потому что его не тяготили обязательства, как это было до ее аборта и их разрыва чертову дюжину лет назад, когда он потерял ее из виду. Кроме того, она нахваталась за это время каких-то похабных штучек и виртуозно их использовала, так что он вполне насытился, а насытившись, равнодушно-благодарный, вышел в тускло-талый январь, чтобы похоронить чахлую елку, одолжиться у отца, после смерти которого он разбогатеет, став владельцем уникальной коллекции живописи… – и двинуться к ресторану „Бриг“.»

По дороге к трамваю вижу в витрине офиса братьев-близнецов, сидящих за соседними столами с совершенно одинаковыми просителями, – до сегодняшнего дня там присутствовал лишь один из них, чиновник, что-то усердно подсчитывающий, – я удивлен удвоенной картиной, пока не озаряюсь бережной догадкой, что левую стену залили сплошным зеркалом.

Потом я бреду домой, время позднее, прохожих почти нет, только иногда полиэтиленовые мешки взлетают и пускаются вдогонку друг за другом, нестрашно пугая краткой вспышкой зависти к одушевленному миру.

«Летают сны-мучители над грешными людьми…» Свидание Мандельштама с этими строками из лермонтовского «Свидания» и подсказало ему «Лермонтов, мучитель наш…».

 
Ночью входит, говорит: так страшно…
проснулась… испугалась… Знаю, знаю.
Ведь иногда и тишина истошна.
Пойдем на кухню и заварим чаю.
Вот блюдце, видишь блюдце? Мы отвыкли
от зрения, и говорить забыли,
и праведнее было б спать, не так ли,
совсем без снов. Мы жизни не просили.
А по ночам белеет эта кухня,
как будто знает, как из коридора,
на повороте вспышкой мозга ахнув,
себя заснять на память… Скоро, скоро.
 

Это действительно ночь, и мне приснилось, что вошла жена. Есть несколько человек, постоянно присутствующих в моей жизни, некоторые умерли, а кто-то остался в том городе. Я с ними разговариваю. Странно, что человек может спать. Еще страннее, что он не сходит с ума. Ведь происходящее с ним не имеет и намека на разумное объяснение. «Но, может быть, заложенная в нем упрямая способность справляться с этим и есть намек?» – «Может быть. Физиологический намек на духовные обстоятельства».

Девочка на лестнице. Меня не видит. На площадке замирает – и дальше спускается ритмичными прыжками со ступеньки на ступеньку, – ее охватил безличный и изначальный ритм, совершенно положительный и счастливый. Ритм, рифма – в природе человека и рождается из неотъемлемой паузы.

 

На автобусном вокзале женщина, как оказалось, нищенка (или в роли нищенки?), подошла и, прежде чем заговорить, рассмеялась, и так самозабвенно и тихонько рассмеялась, прихватив меня слегка за локоть, что я спросил: «Что вы смеетесь?» – «Нет, ничего», а затем немедленно попросила денег, – надо же! ведь я на мгновение стал ее заинтересованным знакомым и отказать не мог, фокус был выверен на доли этой самой секунды и показался мне очень изящным.

«В „Бриг“ слетаются так называемые творческие люди города, другими словами, люди, ненавидящие друг друга с открытыми объятиями, „старики“ и „старушки“, но сегодня пусто, лишь за одним столиком сидит мужчина, и, присмотревшись, Дмитрий его узнает.

Есть такие незнакомые знакомцы, которых мы встречаем всю жизнь, вот и этого он встречает с юных лет, с той поры, когда занимался в театральном кружке, а он – в тех же коридорах – музыкой, и высшие силы, из разжалованных, заведующие цепочками бессмысленных, но настаивающих на значительности встреч, как если бы разжалованный чин кичился знакомством с генералом, повелели Дыму запомнить его крючковатый нос и вытянутое белое лицо. Почему? Потому что в один прекрасный день на лестнице, где они покуривали, вышла стычка с угрозами из‐за одной Елены, и он преследовал Дыма со своим подручным по темному шероховатому нескончаемому весеннему благоуханному проспекту, а Дым, поджав хвост, но не убыстряя шага, шел домой, ожидая худшего, но, по счастью, встретил соседа-детину-гребца Пашу и зацепил его разговором, хотя разговаривать было не о чем, и убийцы прошли мимо, зеркально удаляясь и поджав хвосты.

А потом белое лицо попадалось вновь и вновь, и это напоминало старый патефон и заигранную пластинку, когда иголка соскакивает на ту же борозду, и даже после длительных, дважды по несколько лет отсутствий, возвращаясь, Дым непременно натыкался на него, но тот его никогда не узнавал, а может быть, он и был всякий раз другим человеком – мало ли вытянутых лиц с крючком? Но Дыму мерещился все тот же тип, и это была односторонняя его слепящая память на унижение трусостью, тот и впрямь ничего такого не помнил.»

У меня был подобный опыт трусости, после которого я вооружился отцовским трофейным ножом, валявшимся в буфете и давно забытым. Сработанный на славу немецким мастером, в кожаном чехле, он уютно и незаметно крепился на ремне. Этот идиотический юношеский порыв едва не стоил мне тюрьмы, но тогда я не знал, что с каких-то пор, в более зрелом возрасте, изредка буду впадать в необъяснимую беспамятность, до обморока, не контролируя и не помня через минуту своих действий.

Природа существует без нажима, даже гроза. А человек опьянен сознанием духовного роста с последующим переживанием всякий раз большего своего совершенства. То и дело он восклицает: «Я все понял!» или «Что-то мне приоткрылось!» То и дело он хочет искриться талантом в торжествующей значительности. Я видел людей, воспаряющих в этой лихой намеренности так, что у них шипели волосы, точно загорались, – казалось, их сжигала похоть, прянувшая в голову. И не обязательно «творческих людей», как пишет Леонид, такое случается с кем угодно.

Некогда, пребывая в роли продавца книжного магазина и советуя что-то одной даме, я почувствовал на себе боковой взгляд и, продолжая диалог, пытался уловить, откуда и чей, и – уловил: директор магазина, а это был один из первых дней моей работы, лысый маленький человечек, следил за мной. Его состояние превосходило заурядные возможности, но длилось: тишина хищника перед прицельным прыжком, сероводородное растворение в воздухе, изъятие себя до взведенного копья взгляда, триумф микроба с массой гиппопотама, – оценивая, достоин ли воин его армии, он чувствовал себя Наполеоном на пике сражения и в этот момент был воистину велик в своем нехитром профессионализме. А в следующий – оказался хитрым, но обыденным вором и сел в тюрьму.

В складском помещении работал Лева, на которого когда-то упал мешок с мукой. Передвигаясь, он давал себе вслух команды по ориентировке на местности: «Налево!» – и уходил за полку. «Выходим!», «Прямо!», «Так держать!» Но никогда – «Я все понял!» или «Что-то мне приоткрылось!».

Я им любовался.

Это философское филе с гарниром было подано в мою голову после того, как бархатными шажками пошел дождь и я упрятался в магазин, правда, не книжный, а продовольственный, а перед этим, сидя на любимой скамейке, увидел белку. И вот что произошло:

а) крупная дождевая капля упала ей на хвост;

б) хвост извилисто дрогнул;

в) быстрым движением головы белка направила взгляд на меня;

г) миг мы смотрели в глаза друг другу;

д) затем она сорвалась, взлетела до середины ствола и замерла.

 
Что в твоей голове?
О, испуганная решимость
беличьего комка.
 

Белки у нас не водятся, а эта прискакала из американского пейзажа, в котором я пребывал три года в 90‐х. Я смотрю на старого знакомца, он разговаривает с продуктами питания. Никогда не слышал, что именно он говорит, но пантомима выразительна и драматична: жестикулированный диалог. «Брат» Левы, но со своей специализацией.

Вероятно, он слышит в ответ белый сахарный шепот из плотно набитых пакетов, или разноцветные восклицания круглолицых фруктов, или глухие сдавленные гулы из маленьких консервных тюрем. Он произносит последнюю глухонемую реплику и скрывается за кулисами полок, дождь кончается, я выхожу в мягкий апрельский вечер.

«Это выяснилось по ходу неизвестно как завязавшегося разговора – кажется, Дым послал ему черную розу в бокале, – но все уже становилось незнакомкой, и белолицый говорил: „…ах, что это была за картина, мы пили с Охотским после его концерта в пилармони (на мгновение он вырулил в грузинский акцент какого-то анекдота: тэбе савэцкий власть школ дал? рая́л, скрыпка дал? пилармони дал? играти умэишь?), слышь, он зашел с букетом цветов и бутылкой водки, у меня своя, но утром мне аккомпанировать в каком-то ДК, он успокоил, мол, по рюмке и разбежались, какое по рюмке, пока все не уговорили, не разошлись, в шесть утра я его провожаю к метро, слышь, зима, снега по колено, он с цветами и виолончленом, пальто нараспашку, я в чем попало, тапочки на босу ногу, идем к метро, навстречу люди на работу, темным потоком таким, он застревает в турникете, перешагивает, виолончлен над головой, и скрывается, слышь, там, внизу, в аду этом, я возвращаюсь, грохаюсь спать часа на три, потом стакан воды и снова пьян вчистую, но надо ехать, на сцене не рояль, а пианино, начинаю, певица поет, а пианино раскачивается, от ветра на сцене или само неустойчивое, и я, слышь, чувствую, что вот сейчас сблюю на клавиатуру, страшно пили, эти цветы в снегу, зима, январь, наверное, как сейчас, я почему и вспомнил, что январь…“

– „Да, ночь, улица, январь…“ – поддакнул Дым.

– Вот то-то и оно, что я-тварь, вы-враль, слышь, га-га-га, ятварь, вывраль… а гастроли! это же…

– Ну, давай за Блока!

– Из-за Блока оно и вышло, я ж похож на него как две цапли воды, га-га-га, носами, а она плечом еще повела, Лидия, представилась, ну и пошло-поехало…

Он говорил безостановочно. Дым смотрел вроде бы ему в лицо и подтверждал свое внимание многообразно окрашенными междометиями, но то было автоматическое прикрытие его отступления в никуда, в оглядывание покойницкой ресторанного зала, с белыми квадратами столов, сервированных приборами, спеленутыми, как мумии, с отдаленной и почти неразличимой, но еще звякающей компанией в дальнем углу, с эстрадкой, на которой кто-то умерщвлял и складывал аппаратуру, как будто отцеплял больного от системы жизнеобеспечения: проводов и трубок…

Дым поддакивал, потому что давно не придавал словам ни малейшего значения, ни своим, ни чужим, а тот перелез на баб и где-то на третьей стал выдыхаться, тогда Дым бесстрастно воспрянул и исполнил свою партию с зажигательными преувеличениями, импровизируя на тему последних развратных дней, ресторан закрывался, двойник Блока приобнял Дыма, пойдем, говорит, продолжим у меня; разгоряченный похабным рассказом, он вроде обрел второе дыхание, и они выплеснулись на улицу. Ночь, улица, Дым привычно, но и неожиданно – еще мелькнуло: „привычная неожиданность“ – похолодел оттого, что все это уже было в другой жизни.

– Ты, слышь, умрешь – начнешь опять сначала, не волнуйся.

– А я и не волнуюсь, – ответил Дым, как будто в волнении есть постыдность (так в ответ на телефонный вопрос „я тебя разбудил?“ поспешно заверяют „нет, что ты!“).