Kitabı oxu: «В поисках Авеля»

Şrift:

© В. М. Гатов, 2022

© «Время, 2022

* * *
* * *

А и Б сидели на трубе


Он лежал на снегу, маленький и черный, как буква.

Все столпились на тесном балконе, и я, перегнувшись через перила, увидел белый лист свежевыпавшего снега и его – в нижнем правом углу.

Мы до этого сидели в крохотной московской кухне, пили чай, обсуждали, как быть. Я давно не говорил по-русски, но на третий день бесконечного чаепития уже втянулся и даже перестал удивляться, что все понимаю. Почему-то московских родственников больше всего интересовала встреча с Косыгиным, они все время возвращались к этой теме, все им было любопытно, какой он, Косыгин, как в телевизоре или не совсем? Так евреи в местечке встречали когда-то приехавшего из Петербурга земляка: «Видел ли Хаим русского царя?» Ну а что Косыгин?

Ну что Косыгин? Я мог бы им сказать, что в Америке люди с такими лицами играют в покер в задних комнатах салунов, но им это было бы непонятно.

Вдруг в комнате громко хлопнула оконная рама, пахнуло холодом. Никто ни о чем не подумал, только Ривкина внучка Лидочка пошла посмотреть, отчего это дует.

Потом она крикнула: «Здесь никого нет!»

И добавила тише: «Дедушки нет».

И окно опять хлопнуло.

Все уже выбежали туда, откуда дуло холодом, а я еще вылезал из-за стола, долго, как будто в полусне, когда с закрытыми глазами прислушиваешься к уличным звукам – ничего не видишь и все-таки знаешь, что происходит, – попробовал крикнуть, позвать, сказать что-нибудь: пусть все знают, что я еще жив. Но не мог даже языком шевельнуть, даже языком.

Потом все-таки добрался до этого балкона с каким-то нищим московским хламом, сложенным в углах, с какими-то ящиками, припорошенными снегом, добрался до тесного балкона, где уже были и что-то говорили все, и заглянул вниз, и увидел, как далеко внизу в белом квадрате двора он лежит на снегу, маленький и черный, как буква.

Братик мой.

Там кто-то уже кричал во дворе.

И я подумал: вот что остается. Думаешь, что пишешь свою жизнь как книгу, а в результате остается одна маленькая черная буква в белой пустоте. Да и то в лучшем случае.

* * *

Прошло какое-то время; тело увезли в морг.

Интуристовский порученец взял на себя оформление бумаг и всего, что положено для похорон. Я в очередной раз порадовался, что мне его придали на время поездки, потому что иначе пришлось бы заниматься всем Ривке и ее детям. Из какой бы конторы он ни был на самом деле, этот Юрий, от него был толк. Перед тем как уехать, он еще куда-то уходил звонить – непонятно почему это нельзя было сделать из квартиры? – вернулся напряженным, с желвачками на щеках, – видимо, попало от начальства, хотя он-то при чем? – и сказал, отведя меня в сторону:

– Товарищ Косыгин просил передать вам свои искренние соболезнования и выразил надежду на соблюдение договоренностей.

Я подумал, что, возможно, его расстреляют или сошлют куда-нибудь на Новую Землю, если я скажу, что все отменяется. Поэтому плюнул и сказал:

– Передайте, что я благодарен господину Косыгину за участие.

* * *

Лично я люблю гулять по кладбищам. С тех пор как появилась возможность бывать в разных городах, обязательно захожу. Одно, другое. У меня целый список. Те, что посетил, отмечаю крестиком. А рядом с теми, где особенно понравилось, ставлю еще и галочку.

На кладбище хорошо думается – не только о прошлом, но и о будущем, как ни странно. Возраст уже такой, что хочешь не хочешь, а чувствуешь стариковскую солидарность. Мы ведь в оппозиции современному нам обществу. Оно куда-то несется, а мы постепенно отстаем, отстаем. Понимаем, что скоро отстанем навсегда, и надеемся, что от нас хоть наша память останется. А всем наплевать. И нам тоже было наплевать, когда мы неслись вместе с другими.

Кстати, вот что в голову пришло… Если следовать точной науке, человек просто функция двух переменных – обстоятельства места и обстоятельства времени. Можно график построить. А когда ты умер и тебя закопали, переменная времени как бы исчезает, а переменная места становится постоянной. Вот ведь какая штука.

Хорошо было бы эту мысль с кем-нибудь обсудить.

Рядом с той могилой, к которой я шел, стояло странное что-то. Я сначала решил, что это старуха-оборванка. Но потом, когда она обернулась, разглядел, что это очень глубокий старик. В том возрасте, до которого дожило это существо, старика со старухой легко спутать. Таких теперь уж нигде и не встретишь, разве что в малобюджетных фильмах-фэнтези. Лошадиные зубы с прорехами, кожа, как смятая оберточная бумага, слезящиеся глаза с пятнами катаракты. Карикатура какая-то, а не старик. Меня изумило, что он меня заметил и что-то сказал. Что именно, я не понял. Но просто молчать было неудобно, да к тому же я люблю поговорить.

– Народу здесь что-то маловато сегодня, – сказал я. – Все стороной теперь кладбища обходят. Чересчур впечатлительная нынче молодежь, не находите? Чураются отходов. Им бы только все утилизировать. У нас-то нервы покрепче были, а?

Он не ответил.

– Вот этот, например, – продолжил я самым сердечным тоном, стараясь его разговорить, – вот, скажем, этот вот, – я хлопнул рукой по мраморному обелиску с пустой овальной выемкой, из которой вывалился портрет покойника. – Я ведь его знал. В свое время он был знаменитость. Про него в газетах писали. Даже, знаете, ходили слухи, что это он Кеннеди убил.

Старик не ответил и вдруг плюнул на то место, которое я стукнул, будто хотел пометить.

– Вы тоже его знали? – спросил я.

Он повернулся, показав мне скрюченную узкую спину, и сделал шаг прочь. Одежда на нем болталась. Из-под древнего ратинового пальто торчали обтрюханные штанины костюмных брюк, далеко не доходящие до щиколоток, а из-под них заправленные в шерстяные носки трикотажные кальсоны. И белые когда-то кроссовки, испачканные масляной краской. Хоть и скукоженный, он был приличного роста, но такой заношенный и тощий, будто его специально гримировали для роли.

Я припустил за ним – хожу я довольно бодро, несмотря на возраст, – обогнал и как следует вгляделся в лицо. Кошмарная картина. При нем была палка, выкрашенная красным – по-видимому, древко от флага или транспаранта, – и он на меня замахнулся.

– Послушайте, – сказал я, – да что с вами такое? Вот я сейчас кликну кого-нибудь, и вы со своей этой палкой еще у меня посмотрите…

– Я и так смотрю, без посторонних, – сказал он. Голос у него как-то булькнул, лопнул и осел, вроде пузыря на болоте; лягушачий голос. – Я все время на него смотрю. Это мой памятник, и можете не сомневаться, я за ним смотрю. И мне не надо, чтоб другие-разные смотрели. Видели, что там написано? «Аллея героев». А вы идите себе сами знаете куда.

– Это просто нелепо, – сказал я. – На что хочу, на то и смотрю. Тут открыто для всех вообще-то. И у вас тут прав никак не больше моего.

– Прав? А это уж я вам покажу насчет прав. Кто Кеннеди убил, а кто так просто ходит. – Он снова злобно поднял свою красную палку. – У меня фамилия точно такая же, как у памятника, и есть доку́мент. – Естественно, что он говорил «доку́мент», как же иначе? – Памятник этот мой. Теперь таких не ставят. Вот лично ты обойдешься!

Надо сказать, зрелище то еще: похожий на старуху старик в отрепьях грозит мне тем, что осталось от красного флага. Давненько я таких не встречал. Думал, их всех разобрали по дуркам на принудительное лечение.

– Так кто вы такой, вы говорите? – спросил я.

Он назвал имя, но не так, как выбито на памятнике, а так, как должно было быть в бумагах. В доку́ментах. Это меня насторожило: такие подробности мало кому известны.

– Он ведь уже давно умер, – сказал я. – И при жизни его совсем не так называли. Вы, наверное, историк, если располагаете о нем такими сведениями. А я знал его лично. Теперь о нем никто не помнит, а в свое время довольно известный был человек.

– Вы мне будете рассказывать! – сказал сумасшедший.

– Знаете, как он умер? Выпрыгнул из окна Торгового центра одиннадцатого сентября. А ему на следующий год должно было сто лет исполниться.

– Это вы так думаете. Может, выпрыгнул, может, вытолкнули, а может, и улетел. Если выпрыгнул, значит, должно быть тело. А где тело? Я вас спрашиваю.

– Ну вы же знаете, там мало что могло остаться. Под этим камнем, скорее всего, просто горсточка праха. Так многих хоронили, не только его.

– Не мелите чепухи. Его что, кто-то вытащил из-под обломков? Память у тебя подкачала, парень! А ведь с виду ты примерно мой ровесник. У меня-то память закаленная – научили, что помнить, а что забыть. Памятник мой! Я заслужил и могу на него любоваться. Этот камень – все, что от нас осталось, даже не сомневайся, – он смотрел на меня слезящимися глазами и морщился, как от боли. – Он умер, знаете ли.

– Вот видите. Значит, вы не можете им быть, – сказал я безумцу. Настоящие безумцы всегда нелогичны, сами себе противоречат.

– Еще как могу! Только я-то Кеннеди не убивал, уж тут вы мне можете поверить. Там много кто был замешан, и много всякого потом накрутили, но не я его убил. Это все брат его придумал. С ним тоже потом поквитались. Палестинцы, если хотите знать. Террористы. Русского царя Николая, как ни пытались, а он сам отрекся. Радовался, наверно, что успел ускользнуть. Не спасло. Сталин, Гитлер, концлагеря, вот это все. Я один от того века остался. Но нас потом поменяли на других. А другие разве могут, как мы? Вот вы мне будете рассказывать!

Он поднял свою палку и огрел меня изо всех сил по плечу. Нечувствительно, будто сухая ветка упала. И пошел между памятниками, трясясь и спотыкаясь, в этих своих белых кроссовках.

Так меня и не узнал. Будь это действительно он, он бы, конечно, узнал меня в лицо.

* * *

Согласно метрической книге Одесского раввината за 1902 год, родились в Одессе у Гирша Иванова Голубова, происходящего из мещан Виленской губернии, и его жены Иды сыновья Авель-Биньямин и Яков-Йонатан; обряд обрезания которых совершил Мирович.

Собственно, имя приготовили только для одного, но вслед за первым сразу же появился второй, выскочил, словно держа брата за пятку, отчего по совету раввина и был назван Иаковом. Что касается второго имени, то Биньямин означает «сын правой руки», первенец, а Йонатан – нежданно дарованный Господом. Однако, когда близнецов обмыли и уложили в тесную, не рассчитанную на двоих люльку, ни повитуха, ни раввин, ни молодая измученная родами мать не смогли бы отличить одного от другого. Так что только Бог ведает, кто из них был Авелем, а кто этим, тем самым.

О чем и речь.

1914

Ему еще не было двенадцати, когда он заключил свою сделку с Богом.

Произошло это на восьмой день после похорон.

Всему причиной был страх. Страх приходил, едва они оказывались в своей комнате, и брат, немного поерзав, засыпал, а он оставался один в совершенно пустом мире, где было слышно, как тени бегают по половицам, свистит снаружи ветер, кричат павлины в дворцовом саду, да пробираются по аллеям, крадучись, неведомые звери. В такие ночи вокруг могло бродить всякое.

А Бог жил в камне, и два лица у него было – вперед и назад, и буквы на другой стороне. Сверху он был потолще, а снизу заострялся, как зуб у дракона, и им можно было резать, долбить и царапать, как осколком стекла.

Камень был такой острый, что он порезался до крови, сжимая его в кулаке. Он размазал кровь и пальцем другой руки обвел ею оба лица Бога. Потом, действуя складным ножом и руками, выкопал глубокую нору там, где начинался могильный холмик, на границе твердой и рыхлой земли, и закопал Бога вместе со своей начинающей подсыхать кровью.

Он об этом никогда никому не говорил, даже брату.

И больше уже ничего не боялся.

* * *

Они тогда жили в Одессе.

И папа позвал их в кабинет, чтобы показать камень.

– Братики-разбойники, – крикнул он, вернувшись домой, из прихожей, – вы уроки сделали? Если сделали, бегите сюда, посмотрите, что я принес.

Они, если честно, уроков еще даже не начинали, тем более что Альфонс задавал немного и в крайнем случае можно было списать у Вальки Зарецкого, но конечно сказали, что сделали – упражнение на обстоятельство места и упражнение на обстоятельство времени, а про другие обстоятельства еще не проходили, – и тут же явились в кабинет, где папа успел задернуть шторы и лампы зажег: ту, что на столе, под зеленым абажуром, и абрикосовую, на этажерке рядом, отчего на сукно, которым был застелен стол, ложились и накладывались друг на друга разноцветные пятна. А в центре лежал камень, похожий на зуб или на ладонь очень маленького человека.

– Это, братики-разбойники, – говорил папа, смешно шевеля усами и всматриваясь в камень через увеличительное стекло, – это у нас глипта. От греческого «вырезаю, выдалбливаю». – Он так держал эту глипту, что им приходилось заглядывать с боков, иначе не было видно. – Материал, судя по всему сердолик, видите, какой цвет, будто сушеная груша, и твердый-претвердый. Вот у мамочки есть брошь-камея – такая же техника, только изображение не выпуклое, а наоборот. И тут мы переходим к самому интересному, братики мои, смотрите, тут чего…

– Ты ж нам все загородил, – заныл Яшка, который заглядывал слева, и ему действительно оттуда было видно совсем ничего, так как папа держал камень в левой руке, а увеличительное стекло в правой.

Папа изогнул руку так, чтобы не загораживать, но все равно загораживая, потому что ему главное было самому рассмотреть, и продолжил: – Вот это у нас, знаете, кто? – Он повернул камень сначала в одну сторону, потом в другую. – Не знаете! А это у нас бог Янус, двоеликий. Видите, одно лицо у него смотрит вперед, а другое назад.

Авель постарался разглядеть двоеликого Януса, но мало что можно было разобрать. Так, ничего особенного, что-то похожее на скомканный в шарик листок или на грецкий орех в почерневшей шкурке. А папа им любовался.

– И по идее, – продолжал он, не отрываясь, – сзади, то есть на реверсе должен бы быть кораблик, как на монете, потому что Янус у римлян считался покровителем путников и дорог. Еще он открывал врата для света и закрывал для тьмы. Но врат никаких или простых дверей здесь тоже нет. А вместо этого что мы наблюдаем с обратной стороны? – Он дал взглянуть поближе сначала одному сыну, потом другому. – Мы наблюдаем письмена, похожие на еврейские, которых тут никак не должно быть.

– Почему, папа?

– А потому что римляне, чей бог был Янус, писали по-латински или, на худой конец, по-гречески. А евреи никак не могли создать изображение языческого божества. Таким образом, с изображением тут мы имеем научную загадку и переходим к тексту, может быть, надпись что-нибудь прояснит. – Он отложил лупу, достал носовой платок, окунул уголок в плошку, где уже отмокали несколько древних монет, протер. – Жалко, но без специальной обработки и оборудования текст почти не читается. Видите, вот здесь букву можно разобрать, это Вав, а это Бет или Далат, это Алеф, – папа стал показывать острием карандаша, – опять Алеф. – Потом снова посмотрел через лупу. – Нет, я это прочитать не могу. Надо будет показать на кафедре.

– Пап, – спросил Яшка о том, о чем Авель и сам хотел спросить. – А где ты это взял?

– Да так, – сказал отец невпопад. – Иногда в землю уходит, а иногда появляется.

* * *

Во дворе за садовым столом доклеивали аэроплан. Авель, забравшись на скамейку с ногами, подавал брату необходимый инструмент. Было тепло. Дворник Береза, разбрызгав из ведра воду, сметал с земли сор от акации. На прошлой неделе аэроплан уже пытались запускать, но от усердия слишком туго закрутили резинку, и она лопнула. Потом поменяли резинку, но опять что-то пошло не так, аэроплан взлетел не вверх, а вбок, и сломал крыло. Папиросную бумагу, которой оно было оклеено, пришлось менять всю, и еще чинить два ребра из бамбуковой фанеры, на которых все держалось. Ничего, Уточкин тоже не сразу полетел. Была надежда, что все-таки сегодня удастся починить, и еще останется время для полета.

Тут во двор с улицы вбежал проныра Орляшко из параллельного класса, по прозвищу Орляшка-говняшка, и закричал:

– Эй, Голубцы, вашего папашу убило! Бомбой надвое разорвало! Возле кафе Фанкони! Бегите скорее смотреть!

Кафе Фанкони было рядом, на Ланжероновской, они добежали – и минуты не прошло. Там вокруг были все витрины повыбиты, тротуар засыпан мусором и битым стеклом, и на мостовой догорало что-то картонное. Они протолкались через толпу. Папа лежал в черной кровяной луже, вытянув ноги и прислонившись плечами к стене. Левая вывернутая рука его мелко тряслась. Кто-то подсунул ему свернутый парусиновый пыльник под спину. Посередине, между жилетом и штанами, у него было все разворочено, мокро блестело, дымилось, текло и ужасно пахло. Толстые черные подкрученные усы на белом лице висели, будто приклеенные, а глаза без слетевшего с носа пенсне казались маленькими, выцветшими и незрячими.

Все галдели, говорили одновременно, но отдельные понятные слова выскакивали из общего гомона:

– Ох ты… доходит… это, что ли, детки его… доктор сказал, не шевелить… меня самого чуть не задело… целили в губернатора… не в губернатора, а в полицмейстера… ускакал… сказывали, разносчик…

Папа казался неживым, но когда жандарм, придерживая за плечи, придвинул их ближе к нему, вдруг сильно прищурился, нашел их глазами и сказал как ни в чем не бывало:

– Братики-разбойники… – Он несколько раз глотнул, – видите, как все смешно получилось… нелепо… я ведь только за пирожными зашел.

Потом он сморщился лицом и умер. И пальцы на руке перестали дрожать.

* * *

Мамочка рыдала всю неделю не переставая.

Тетки были при ней и только шмыгали взад-вперед по дому, закрывались в папином кабинете, трогали его вещи и проливали на пол валерьянку, а всеми делами заправлял кузен Жорж. Он договаривался насчет дома, и насчет пенсии, и чтобы можно было оставшиеся до каникул дни не ходить в школу. С ним было трудно разговаривать, потому что он только делал вид, что слушает, а сам даже не смотрел. Через несколько дней приехал дедушка Голубов и увез их в Сморгонь. Там было неплохо, только скучно, и совсем не так, как в Одессе. А вскоре вообще все изменилось, потому что началась война. В Сморгони по случаю военных действий должен был случиться погром, однако в тот раз обошлось. К началу учебного года их записали в минскую мужскую гимназию и пришлось переехать к бабушкиному брату дяде Мирону. Потом говорили, что Одессу обстреливали турецкие миноносцы и что возвращаться домой опасно. Они попробовали убежать на войну, но их быстро поймали и вернули обратно.

* * *

От той Сморгони осталось вот что: групповой портрет на фоне забора. Посередине, на лавке, еще молодые старик и старуха. Он в сюртуке и картузе, она в платке, руки сложены, смотрят прямо в камеру без выражения – как истуканы из земли Ханаанской. За ними в два ряда дети: девять душ, ни одной улыбки. Сзади за забором дом, снизу кирпичный, бревенчатый сверху, край резного наличника с солнечным бликом на свежей краске – можно догадаться, что фотография была не мимолетным развлечением, а событием, фиксирующим завершение главного семейного гнезда со всеми еще не разлетевшимися птенцами. И несколько кабинет-портретов из минского ателье Гатовских: бабушка в шляпе с птичьим крылом; дедушка в очках, с аккуратно подстриженной бородкой, похожий на доктора в белом полотняном пиджаке; они же вместе; бабушка без дедушки со всеми детьми; дедушка в соломенном кресле с дочерьми по бокам; папин кабинет-портрет студенческих времен, судя по штампу, присланный из Швейцарии, еще безусое лицо с задорным коком, трость и пелерина с застежкой в виде львиных голов, на фоне нарисованной сзади горы; его же университетский диплом с нечитаемыми готическими буквами. Еще темно-серый картон альбомного формата с овальными, в виньетках, прорезями для лиц – единственное изображение родителей вместе (папа уже с усами, мама в монистах и локонах), снизу приклеена вырезка, судя по бумаге, из театральной програмки:

«Среди великолепия труппы нынешнего сезона совершенно особое место принадлежит Иде Арнольди, чей голос без доли сомнения можно отнести к вокальному идеалу: насколько безупречен он с технической точки зрения, настолько выразителен в эмоциональном плане. Трудно писать о таком феномене, слова бессильны передать всю его красоту и совершенство, хочется просто слушать и слушать, погружаясь в волшебный мир неземной гармонии».

* * *

Иногда от нее приходили письма, пахнущие сладкой пудрой.

«Мои милые, дорогие сиротки, – писала она, – если бы вы только знали, как ваша мамочка по вам скучает. Вы, наверное, сильно выросли и стали совсем мужчинами. Недавно мы давали концерт для героев Черноморского флота, прошедший с огромным успехом, в антракте меня зашел поздравить командующий, адмирал К., мы разговорились, и он был страшно удивлен, узнав, что у меня такие взрослые дети.

Как вы, дорогие мои? Все ли у вас здоровы? Слушаетесь ли дедушку и бабушку? Подружились ли уже с местными ребятами? Нравится ли вам, что вас записали в гимназию, или вам было бы лучше в реальном училище, где не надо учить греческий и латынь? Постарайтесь хорошо учиться, чтобы быть такими же умными и образованными, как папа. И пожалуйста, не забывайте чистить зубы и мыться, даже если приходится холодной водой.

Мы на днях начали репетировать “Хованщину” в новой редакции. Пока не знаю, что у меня выйдет с Марфой, но это по крайней мере позволит немного отвлечься от скорби по незабвенному Грише, вашему отцу. Ну и заодно обновить патриотический репертуар, от которого все уже слегка заскучали. Морис Леопольдович предлагал мне попробовать себя в кинематографе, но я пока думаю, а стоит ли искать успеха на этом новом поприще или лучше сосредоточиться на том, что получается лучше всего, на пении. Кстати, Жорж почти закончил очаровательную пьеску для меццо-сопрано и струнного квартета.

Пишите мне чаще, описывайте все-все-все, что у вас происходит, когда приносят почту, я первым делом кидаюсь проверять, нет ли весточки от моих любимых сыновей».

Они сочиняли в ответ:

«Наша милая, дорогая мамочка, – писали вдвоем, толкаясь и вырывая карандаш друг у друга, – нам здесь так замечательно, что мы уже вовсю обросли шерстью и часто воем на Луну. Воем без оркестра и репетиций, и у нас получается. Наш вой пользуется здесь огромным, заслуженным, ошеломительным успехом, особенно когда к нему присоединяются окрестные собаки, верблюды, бизоны, ослики и козы.

По нужде приходится ходить во двор, в деревянный нужник, или терпеть до школы. А ночью можно воспользоваться горшком, бабушка следит, чтобы мы его сами выносили. Мыться мы ходим в баню и моемся в одном помещении с посторонними людьми. Такая жизнь нам никогда не наскучит…»

Написав очередное письмо, натолкавшись и насмеявшись, они сжигали бумагу, на которой оно было написано, растирали или развеивали пепел, и на какое-то время им становилось легче.

* * *

Но вообще было и в Сморгони чем заняться.

В речке-переплюйке Оксне водились пескари, и можно было ловить пескарей и прыгать в омут с обрыва. Оксна недалеко от местечка впадала в Нерис, по которому на лодке доплывали до Вильно, и Нерис был уже совсем большая река, с настоящей рыбой, хотя ни кефаль, ни камбала-калкан, ни бычки в нем конечно же не водились. Вокруг Сморгони были леса, и можно было отправиться с раннего утра в лес за грибами и ягодами, а можно с дедушкой на мельницу – глазеть, как деревенские сгружают мешки с зерном, а потом угощают друг друга и мельничных самосадом из расшитых кисетов, и как крутятся жернова, и как стекает в желоб струйка крупчатки. А еще можно было набрать яблок в саду и сбежать на разъезд, взобраться на шиферную нагретую солнцем крышу пакгауза, есть яблоки, бросая огрызки вниз, стараясь попасть то в собачку, разлегшуюся на перроне, то в тумбу с ведром, а то и в борт проходящего мимо вагона. Когда появлялся сторож и ругался, грозя кулаком, и свистел им в свисток, надо было не задираться и не дразнить его, а скатиться вниз, в мягкую высокую траву по другую сторону, переждать немного и взобраться вновь, потому что сторож никогда не задерживался надолго.

Когда объявили мобилизацию, с крыши стало удобно смотреть, как разгружаются эшелоны. Они приходили с востока, тормозили под скрежет колодок и лязг буферов, пыхали клубами пахучего пара, шипели, звякали, останавливались. Несколько служащих в черной железнодорожной форме шли вдоль состава, откидывая запоры с вагонных дверей, оттуда, как зерна из стручка, выпрыгивали на перрон человечки в горохово-серой форме, им вслед бросали изнутри вещмешки, шинельные скатки, какие-то ящики, свертки и, как буквы составляются в слова, а слова в строчки, солдаты постепенно строились повзводно, формировали колонны, уходили за горизонт. От них оставались кучки соломы, тряпичной ветоши, дерьма, картофельных очисток, обрывков грязной бумаги, битого стекла, сплющенных жестянок из-под консервов, и тем, которых привозили новые эшелоны, приходилось сначала убирать за теми, кто уходил, а уж потом строиться.

Еще с крыши видна была река, а за ней холмы, поросшие смешанным лесом. По дороге от разъезда шли войска, и пыль, которую они поднимали, садилась на листья деревьев. Стволы были тоже покрыты пылью, и уже в конце августа начали опадать листья, и дети смотрели, как идут по дороге войска, и клубится пыль, и падают листья, подхваченные ветром, и шагают солдаты, а потом только листья остаются лежать на дороге, пустой и белой.

* * *

«Сердце мое болит, что мы этих сирот не оставим себе», – говорила бабушка Броня.

«Титнахем1, утешься, жена! Что же делать, если сыночка прибрал Господь, вместо полицмейстера, а у родной их матери, как у шиксы, на уме только пение, да успех, да поклонники с цветами. Знаешь ведь, и миньян собирали Гришенькины друзья в бейт кнесет, а не дома. Я так понимаю, раз закончился Шлошим, и Кадиш по отцу мальчики читают, не будет большого греха, если они пойдут учиться, пока знания еще можно влить в их пустые головы. Вспомни, каким человеком был Гиршелэ, и подумай, как лучше исполнить мицву почитания его памяти: по заветам из святых книг или по пути к просвещению? Конечно, если бы я был царь, то или гимназию перенес в Сморгонь, или в Минск эту мельницу, которой есть только то оправдание, что она всех нас кормит. А мальчикам, не будем забывать, помимо русской гимназии придется же еще и к бар-мицве готовиться. Кто лучше Мирона за этим присмотрит?»

«Конечно, – доверчиво подхватывала бабушка, – Мирон так много положил труда на воспитание своих, чтобы сделать с них ученых талмудистов, может, с его помощью и из наших толк выйдет».

«Ну да, – посмеивался в усы дедушка. – Конечно, в этой стране без знания Талмуда никто не может свой хлеб маслом намазать».

* * *

С дедушкой Голубовым ведь что интересно? Прозываясь согласно метрическому свидетельству Иваном Ивановичем, он категорически отказывался переделывать имя на еврейский манер, так что даже община его осуждала. Он и дело свое начинал с самого простого – торговли сморгонскими баранками, потом взял в аренду мельницу и построил собственный элеватор; ничего нет удивительного в том, что происхождение было у него такое же бесхитростное, как и занятия.

Кантонист Голубов Иван Моисеев, отставной каптенармус музыкальной команды Апшеронского пехотного полка, веселил гостей на свадьбах русской музыкой, песнями и плясками, вовсе не мечтая получить вознаграждение за это доброе дело. Однако случилось так, что магнат Юзеф Комаровский явился однажды на еврейскую свадьбу, где приметил бадхена – бродячего еврея, поющего и пляшущего, как настоящий русский. Это страшно понравилось помещику, тем более что бывший кантонист был не просто плясун, а заслуженный ветеран, имеющий на груди медали: «За усердие» и «За взятие Ахульго»2. Расспросив его о службе и узнав, что еврей еще и грамотен, магнат предложил ему место управляющего, сделав правой рукой в торговых делах. Договорились, что со всех доходов десятина идет управляющему, остальное магнату. И раньше-то Голубову Ивану везло в жизни, а как стал он заведовать коммерцией в имении пана Комаровского, так еще и деньги хорошие привалили. Кстати, это может служить иллюстрацией к тому, что везучего человека даже и в России не оставит Господь своей милостью.

Поселившись в Комарах, стал Иван Голубов ходить по праздникам в местечко и всегда рад был поставить угощение, если люди из местечка приходили к нему. Спустя короткое время ему сосватали хорошую девушку и, хотя он был уже немолод, брак его оказался таким же удачным, как и все остальные дела. Через год родился сын, которого Иван Голубов, немного поспорив с родственниками жены, назвал тоже Иваном. Потому что Иван – имя не хуже других, да к тому же и везучее: не зря же благополучие ему принесло умение петь, плясать и носить платье по-русски.

Вот дедушка Голубов и звался Иван Иваныч. При других обстоятельствах можно бы из такого имени-отчества сделать солидный гешефт, но был Иван Иваныч человеком бесхитростным, жребием своим вполне довольным.

Он и баранками не перестал заниматься, справедливо считая, что бараночное дело при любых обстоятельствах своего владельца прокормит. Вот и близнецам можно было набрать в пекарне по картузу еще теплых обломанных, для продажи не годных, но тем не менее вкусных баранок на всю ораву. А если грызть целый день баранки с яблоками, можно до самого вечера обедать не захотеть.

* * *

В Минске все было не так, как в Сморгони.

Начиная с того, что дядя Мирон в Минске был большой негоциант, а известно, что Минск по сравнению со Сморгонью, как Одесса по сравнению с Минском.

Район Немига, где Мирон владел несколькими домами, представлял собой клубок улиц с закрытыми и проходными дворами, с синагогами, йешивами, молельнями разных общин, с лавками отдельно стоящими и в первых этажах, с магазинами, с лабазами оптовиков, с таинственными заведениями, где за закрытыми дверями из рук в руки переходили не деньги, а ценные бумаги. Но главными были не синагоги и лавки, а рынки: рыбный – фишмарк и мясной – ятка; к ним со всего города перла густая толпа, особенно по пятницам, когда хозяйки запасали на шаббат свежую рыбу. И если дул ветер от Свислочи, плотная базарная вонь накрывала район с его мощеными улицами и электрическими фонарями.

А вот побегать в свое удовольствие на той Немиге было негде. В любой момент из подворотни могла появиться компания подростков, единственной целью которых было задирать и унижать пришлых. Братья еще плохо ориентировались на местности, часто не зная, какой переулок куда приведет. Оказавшись в тупике, приходилось драться всерьез, до крови. Их били, конечно. Но скоро они выучились давать такой отпор, что без серьезного перевеса с ними предпочитали не связываться.

1915

Год начинался с побед.

Большие успехи были достигнуты в Карпатах, где всю зиму русские и австрийцы с переменным успехом пытались прорваться на равнины друг к другу. Юго-Западный фронт перешел в наступление и, неся тяжелые потери, продвинулся кое-где на двадцать верст, овладев перевалами. После долгой осады взяли Перемышль, и царь Николай с дядей Николай Николаичем фотографировались на фоне австрийских укреплений. В Мазурских лесах удалось избежать окружения и отступить к Гродно, пожертвовав корпусом, отбивавшимся в арьергарде. К маю из-за ожесточенных боев возникла нехватка боеприпасов, и русским артиллеристам нечем было отвечать на обстрелы противника. Общие потери составили порядка двухсот тысяч, с учетом Перемышля – до миллиона. Но, как писали газеты, православное воинство, даже неся тяжкие потери в живой силе и технике, продолжало героически сражаться за каждый клочок родимой земли.

Затем победы закончились.

Дела шли все хуже и хуже и на исходе лета сделались просто нехороши. Началось Великое отступление пятнадцатого года. В июле германцы взяли Варшаву. В августе пал Брест-Литовск. К середине сентября были отданы Вильно и Молодечно. С востока на запад шли и шли эшелоны с подкреплением, с запада на восток тащились больные и покалеченные. Царь принял командование на себя, отправив дядю на Кавказский фронт. В Минске пока было спокойно, только на улицах, особенно в предместьях, стало больше людей в защитной форме, санитарных повозок, конных разъездов, самокатчиков, шагающих в ногу под песню маршевых колонн, да из окон казенных домов, где размещались госпитали, тянуло карболкой и йодоформом. Вокруг афишных тумб собирались кучки обывателей, обсуждая новости. Регулярно возникали слухи, что на ближайшую субботу назначен погром, но командование демонстративно выставляло на углах офицерские патрули, и слухи пресекались до следующего раза.

Здание казенной гимназии занял штаб Западного фронта, и дядя выхлопотал перевод в частную, Зубакина и Фальковича. Когда одноклассники разошлись на каникулы, братьям устроили занятия с меламедом3, нанятым для подготовки к бар-мицве4. Теперь вместо заслуженной свободы приходилось каждый день разучивать еврейскую премудрость.

Так прошло лето и наступила осень.

Про конец войны ничего не было слышно.

* * *

В это время стало происходить такое, о чем даже с братом нельзя было поговорить. Случалось каждую ночь, а иногда и днем, когда вдруг на глаза попадалось выглянувшее из-под платка розовое ушко, или белая усыпанная веснушками шея с ложбинкой вниз от затылка, или выбившаяся из-под шляпки прядь волос, или покрытые золотистым пушком руки, или лодыжка в тонком чулке, мелькнувшая между туфелькой и подолом. Иногда просто чей-то силуэт за тюлевой шторой в окне, и, самое постыдное, то же регулярно случалось от тряски в трамвае, на виду у всех – приходилось прикрываться ранцем или протискиваться в сторону, отворотившись к стене!

Казалось, все только на него и глазеют и только об этом, случившемся с ним, говорят. Смотрите, да у него стояк!

Было тяжело засыпать, но еще тяжелее просыпаться и обнаруживать противное подсыхающее пятно на простыне. Он пытался их стирать мокрой тряпкой или губкой, выходило только заметней и хуже. Особенно неприятно было думать, как прачки, перебирая белье перед стиркой, находят его и показывают друг дружке, смеются, болтают о том стыдном, что с ним происходит.

Он догадывался, что не один такой, но догадки помогали мало. Он такой был один, у других было не так неотвязно, по-другому. Мальчики, с которыми приходилось общаться, или вовсе не хотели об этом говорить, или выдумывали невероятные истории, от которых ему становилось только хуже – казалось, что за этими выдумками возможна какая-то правда. Яшка утверждал, что держит себя под контролем одной лишь железной силой воли. Впрочем, он всегда врал, включая вранье о походах в бордель с Витькой Кацем и его компанией. Яков вообще был известный врун. Но Авель подозревал, что насчет совместных развлечений с Кацем брат привирает лишь самую малость. И страшно завидовал, что для кого-то сделалось простым то, что казалось ему невероятно сложным.

Впрочем, беспросветно было лишь до осени. А осенью он вступил во взаимовыгодные отношения с кузиной Ривкой. Он и раньше на нее поглядывал. Она была старше почти на три года, веснушчатая, рыжая, быстрая. Просыпаясь, он сразу начинал прислушиваться к стуку ее стремительных шагов: она так и летала по дому. Яшка рассказал со слов кого-то из приятелей, что она большая любительница целоваться и что дает иногда себя потрогать. О чем якобы всем известно, кроме него. Но Яшка всегда все про всех сочинял.

Однажды Авель вошел в комнату, когда она доставала что-то, склонившись над ящиком комода; не выпрямляясь, она обернулась к нему – верхние кнопки на блузке расстегнулись, стало видно незагоревшую полоску груди, она заметила его взгляд и загородилась ладонью. Он подошел и дрожащей рукой поправил прядь ее рыжих волос, выбившихся на вспотевший лоб. Она сказала:

– Жарко сегодня, совсем прямо лето.

Он взял ее за плечи. Она шутливо замахнулась, края блузки опять разошлись.

– Какой ты пылкий, Авель!

Он смотрел, но видел ее не сразу всю, а по отдельности: вспотевшую шею, полную грудь, живое лицо с улыбающимися глазами, рыжие, легко рассыпающиеся волосы, и видел, что она чувствует, какой он твердый. Она только еще слегка попробовала силу своей женской власти, а уж он был готов!

– Какой ты пылкий, Авель, – повторила она, касаясь его лица губами.

Он тогда еще не знал, но она действительно хорошо целовалась, и не только целовалась – без всякого любовного чувства, без похоти, чисто технически. Ее это забавляло, придавало уверенности в себе. И с мальчиками было безопасно, так как она полностью контролировала ситуацию.

Разумеется, он кончил в штаны; лицо его горело, руки тряслись. Было стыдно, но одновременно он чувствовал и пьянящее болезненное облегчение.

– Какой ты пылкий, Авель, – смеялась она, – легче тебе стало? Хочешь еще?

Авель не знал, что отвечать. Уши его пламенели. Он кивнул. Да, ему стало легче. Да, он хотел еще.

– А будешь со мной геометрией заниматься? А то нам столько задают, я часами сижу. И алгеброй заодно. Мопс сказал, что часы сократили и раз в классе не успеваем, основные оценки будут по домашним работам. Тебе раз плюнуть, а для меня облегчение.

Авель щелкал синусы-котангенсы как бог, а Ривка на будущий год могла выйти из гимназии с серебряной медалью. Для этого нужно было подтянуть геометрию, которая никак не подтягивалась. В гимназии рассказывали про Адама Смита, который в своей книге «Исследование о природе и причинах богатства» писал: «Дай то, что нужно мне, и я дам то, что нужно тебе». Мудрецы всегда говорят одно, имея в виду другое. А иногда другое имеют в виду те, кто слушает мудрецов. Во всяком случае, они заключили договор ко взаимной выгоде и даже удивительно, насколько эти отношения были свободны от сантиментов.

Это стало частичным решением проблемы, но не любовью.

А хотелось любви.

* * *

В последние дни августа бабушка, дедушка, все Голубовские, включая безумную Софу, заявились к Мирону на Школьную. С собой притащили два воза барахла, все, что удалось спешно погрузить на телеги. Дедушкину бричку и семейный экипаж военные реквизировали для армейских нужд вместе с лошадьми и коровами, но двух упряжных все же оставили – это позволило вывезти хоть что-то. Пока женщины пытались наскоро обустроиться, мужчины отправились искать места для лошадей. Повсюду стояли воинские части, с Запада бесконечным потоком везли увечных, просились на постой беженцы… С местом в Минске было плохо.

Вечером собралась родня. «Мы бы, может, цеплялись до последнего за эту мельницу и за хозяйство, – объясняла им бабушка Броня, – но исправник наш, да простит его Всевышний за жадность, не хотел возвращать тридцать рублей долгу и донес, что мы симпатизируем германцам, а значит подлежим высылке из зоны военных действий как ненадежный элемент. И вот мы здесь, целые и здоровые, хвала Творцу нашему, а имущество все пропало, туда ему и дорога…»

Это же она говорила потом всем, кто был готов слушать, но людям хотелось самим рассказать о своих несчастьях. Чем дольше шла война, тем слушателей становилось меньше, а рассказчиков больше.

* * *

Дядя Мирон был безжалостный, никакими мольбами унять его было невозможно. К арифметике и географии у него не было претензий, но все остальные науки, на которые еврейские дети вынуждены тратить время с сентября по июнь, имели в его глазах только ту ценность, что позволяли поступить в университет и выбиться за черту оседлости. Вручая по полтиннику в качестве поощрительного приза, а надо отдать ему должное, на выплаты он никогда не скупился, Мирон развлекал близнецов мемуаром из собственной ученической жизни. Трудно было поверить, но по его словам мальчиков отдавали в хедер5 с трехлетнего возраста и на протяжении последующих десяти лет не было у них ни дня, свободного от учебы.

«Выходили из дома затемно, – с удовольствием вспоминал дядя, – возвращались впотьмах, освещая дорогу бумажным фонариком. Все дни заканчивались одинаково: дети становились в ряд и ждали; ребе подходил к каждому и зажигал его фонарик. Так и шли домой, с поротой задницей и головой, распухшей от затрещин, на которые меламед никогда не скупился. А дома нам еще родители пеняли за нерадивость: “Ребе тебя побил? Так я еще добавлю!” А все потому, что к бар-мицве бохер6 обязан разбираться в Талмуде и знать, что делать еврею в тех или иных обстоятельствах».

Теперь же Мирон натурально спятил с ума. Он не только обсуждал бар-мицву племянников в синагоге, но и в дом приглашал цадиков, чтобы поговорить, как и в каком порядке проводить обряд. Цадиков еще и кормили при этом. Подслушивая из соседней комнаты, можно было решить, что там не Мирон, а главнокомандующий проводит военный совет со своим генеральным штабом.

– О чем говорят-то? – спрашивал шепотом Яшка, тоже стараясь заглянуть в щелку.

– Фрейг ништ, и не спрашивай, – отвечал Авель, предвкушая близкую взрослость. – Все одно и то же. На золотом крыльце сидели Берл, Шмерл, Мойше, Эли, Бенцион…

Вот, собственно, ничего, кроме глупой считалки, от всех талмудических занятий и не осталось в памяти, как не было.

А что, собственно, было?

Да чепуха, ничего. Подростковое созревание, гормоны, фантазии, влажные пятна на простыне… Его постоянная влюбленность в кого-нибудь не зависела от времени года, цветения, листопада, медленных спиральных пролетов аиста, снижающегося над гнездом, отражения луны в мокрых от дождя крышах, запаха только что вымытых каменных полов, или запаха духов, или особенностей телосложения, походки, возраста, речи. Едва познакомившись с девочкой, он уже переполнялся ощущением счастья. Все приобретало особенный благодарный интерес. И каким-то удивительным образом гормоны были отдельно, а счастливое чувство влюбленности отдельно.

Странно, что все это протекало на фоне его отношений с Ривкой.

И кстати, среди ее одноклассниц была одна – тоненькая, с породистой головой на длинной белой шее, с нежным польским лицом, всегда старавшаяся добавить к форме что-то свое: полосочку особых кружев вместо воротничка, какой-нибудь бантик в прическу, розовую ленту. Розовое ей шло. Она была дочкой военного инженера, чуть ли не генерала, эвакуированного с семьей из Варшавы. По имени Эльжбета, и это волшебное имя добавляло ей прелести. Казалось, что одного этого имени достаточно, чтобы влюбиться.

Они редко встречались – неудивительно, так как он учился во вторую смену в том же здании, где девочки учились в первую, – но ни разу никакая искра не пробегала между ними, пока она не зашла к ним на Школьную, чтобы одолжить у подруги то ли учебник, то ли какой-то роман. Ривки не оказалось дома, и он тогда сказал: «Может быть, вы подождете, кузина вернется с минуты на минуту?» Эльжбета была старше – не девочка, почти барышня, с золотыми локонами, с широкой розовой лентой в волосах. Она села в кресло у занавешенного тюлем окна, через которое в комнату било солнце, и сидела, держа вертикально спинку, сложив на обтянутых юбкой коленях изящные кисти рук с кружевным платочком в точеных пальцах. У нее были фиалкового цвета глаза, каких он не видел никогда больше, и молочно-розовая, как яблочная пастила, кожа. Он заметил под глазом маленькую пунцовую родинку и вторую, побольше, на мочке уха. Как писали в романах, яд любви и похоти проник в его душу. Впрочем, это было вранье в Яшкином стиле, никакой похоти никуда не проникло. Но эта пунцовая соринка под фиалковым глазом решила его участь.

Невозможно было держать при себе, но стоило поделиться с братом, и о его чувстве узнали все вокруг. Брат даже Ривке разболтал, подлец! После чего она стала ему отказывать. Ну то есть все равно помогала, потому что экзамен по геометрии никто не отменял, но только после его унизительных просьб и торговли. Да, кстати, как получилось, что они с Эльжбетой встретились на квартире, и солнце заливало комнату сквозь тюль на окнах? Ведь они учились в разные смены: она с восьми до двух, он с трех до девяти. Авель так и не смог потом вспомнить.

* * *

В воскресенье с черного хода позвонили – они только встали и пили на кухне чай с остатками вчерашнего кугеля. Оказалось, приехал из Могилева стеснительный белорус с письмом от дедушкиного компаньона. Белорус объяснил, что письма из-за военного времени ходят неладно, и что раньше уже писали в Сморгонь, но не дождавшись ответа, засомневались и решили связаться с достопочтенным Иваном Иванычем через его шурина, на авось. Тем более что адрес шурина, о котором даже пишут в газетах, был в Могилеве известен, а другие нет.

– А нам-то и разницы нет, куда с оказией заехать, – сказал белорус, забирая рубль и кланяясь. – Нам и семь лишних верст не крюк.

Дедушка распечатал конверт, достал очки и наскоро пробежал письмо глазами. Лицо его, все последние дни скомканное тревогой, разгладилось.

– Воздай вам Отец Небесный сторицею! – сказал он с чувством, обращаясь то ли к белорусу, то ли к далекому компаньону. – С праздником нас, дорогая жена, с праздником, детки! Воистину, Господь желает нам кисельных берегов с медовыми реками.

Он снял очки и промокнул глаза краешком салфетки.

– Что еще за поздравления? – удивилась бабушка. – С какой такой радости? Что это на тебя нашло, кормилец наш хваленый? Или царь распорядился тебе дом вернуть со всем нашим хозяйством?

– Солнце встало на Западе, золотце мое! Прочитай сама, там клад, вот увидишь!

– То ли ты сдурел, то ли спятил, то ли рехнулся, то ли с ума сошел? – говорила бабушка, забирая письмо. – Болтаешь, как помешанный, прости господи!

Но прочитала, и у нее тоже слезы на глаза навернулись.

– Погодите, мама, – говорит тут Дора, младшая дочь. – Голда, мальчики, посмотрите на них, родителей наших! Что за тайные радости там случились, в Могилеве этом?

А радости случились такие, что пять лет назад дедушкин компаньон аптекарь Глазман затеял расширяться и занял под честное слово тысячу рублей; их ему не хватало на пристройку к дому двухэтажного крыла. Пристройка была готова в срок и оказалась достаточно просторной, чтобы сделать квартиры для сдачи внаем. Дедушка обо всем этом запамятовал за другими делами. А теперь выяснилось, что в Могилеве у них нехасим бней хорин – собственность в совместном владении. Все это время Глазман подсчитывал долю, которая могла причитаться дедушке, если бы они заключили формальное соглашение перед раввином. Но, как всякому деловому человеку, ему было жалко забирать долю из капитала, пока компаньону деньги не требовались. Однако, узнав в начале лета, что с запада евреев депортируют, он хотел бы с Иваном Иванычем, попавшим в трудные обстоятельства, рассчитаться. Или получить указания на предмет дальнейшего, поскольку из-за переезда в Могилев царской Ставки цены на жилье удвоились.

Пока дедушка объяснял и зачитывал вслух, бабушка совсем расплакалась.

– Чего же ты плачешь, глупая женщина?

– Да как же мне не плакать, когда мне в первый раз за месяц плачется? Сердце переполнено, и глаза через край. Вот тебе Бог, предчувствовала я, что явится кто-нибудь с доброй вестью. Уж и не припомню, когда снился мне подойник, полный до краев. А тут приснилось, что и Гришенька покойный, царствие небесное, и девочки, и Софа, и мальчики – все сидят вокруг стола, ты режешь хлеб большими кусками, а я несу подойник, прикрывая его фартуком от дурного глаза!

Благословен Господь, исцеляющий всякую плоть и творящий чудеса! Старики, взявшись за руки, еще немного поплакали, и бабушка спросила:

– Что же ты, майн алтичкер7, делать собираешься?

– Ой, жена, одолжу у Мирона бричку, да и отправлюсь завтра с утра в Могилев. Поехал бы на своих, да сколько на телеге с этой клячей буду добираться?

– Вот же правда, – сказала бабушка, – надо же обрадовать Мирона, что появился, наконец, и у нас свет в окошке. Да попросить его, только не спорь, старик, чтобы послал с тобой отставного жандарма для охраны в дороге, хоть того же Никифора Кузьмича. А то, как теперь водится, встретишь казаков или других военных и опять вернешься без брички и лошадей. Так и дела не сделаешь.

– Мирону, конечно, та еще радость от нашей радости, – ворчал по привычке дедушка, но не было в его ворчании вдохновения или азарта, потому что как на шурина сердиться после такого чуда. Тем более, что случилось оно в Мироновом доме.

* * *

Уж на какие только хитрости не пришлось пускаться, чтобы записать близнецов в казенную гимназию сверх всяких норм, какие связи задействовать – все напрасно! Понятно, с этой учебой на детство времени не остается, но все ж не настолько, чтоб срываться в Могилев и менять шило на мыло. Могилев, конечно, губернский город, и с размещением Ставки должен выиграть в столичности, но все равно не чета Минску. И, главное, обидно, что никто не задумывался о Мироновых чувствах. Деньги потрачены, плюнуть да растереть, черт с ними, но сколько усилий, сколько нервов он приложил, чтобы дать этим сиротам правильное воспитание! Нет, в Могилев! На новом месте они обоснуются, как же! Все этот Баранкин со своим дурацким именем-отчеством!

С трудом удалось убедить сестру и ее нелепого мужа, что мальчиков надо задержать хотя бы еще на полгода, дать закончить четвертый класс. Раз на фронте наступила стабильность, как все говорят, и безопасности города ничто не угрожает. Учебный год фактически уже начался, и нет никаких гарантий, что в Могилеве все так же удастся устроить. То есть он, конечно, разделяет надежду на лучшее и все такое, но переезд, как ни старайся, влечет за собой пропущенный год.

Оставалось уговорить близнецов. Ну так Мирон, при всех своих особенностях, был не лыком шит. Он все замечал: и периодически битые носы, и синяк под глазом, и порванную запачканную форму, и то, что мальчики не очень стремятся выскочить поиграть на улицу. Переговорив со свояком, он пригласил близнецов в кабинет и торжественно объявил, что со следущей недели нанимает им в репетиторы преподавателя сокольской гимнастики чеха Антона Скоканека, который не азы будет с ними проходить, а сразу перейдет к четвертой группе упражнений: фехтованию, борьбе, пулевой стрельбе и кулачному бою. А кроме того, дважды в неделю они будут отрабатывать в манеже приемы верховой езды с инструктором Виленского военно-учебного заведения, переведенным в Минск в силу известных обстоятельств.

При всех минусах проживания с дядей глупо было не соглашаться. Братья не сомневались, что они так и велосипедом скоро обзаведутся, хотя бы одним на двоих.

* * *

Вахрамеев был здоровенный балбес, дважды второгодник, о котором даже его папаша, большой полицейский начальник, говорил: «Как по мне, служить бы обалдую топорником в пожарной команде, а не в гимназии штаны просиживать. Но раз жиды за него платят…»

В плате за обалдуя был тот смысл, что это позволяло устроить своих сверх процентной нормы. Вахрамеев с малявками из класса общался мало, у него была компания таких же лбов, как он сам. И если не отвечать на его подначки, на реплики о христопродавцах, на анекдоты с дурацким акцентом и на жеребячий гогот, если проходить мимо Вахрамеева, делая вид, что не замечаешь, то, в общем, можно было существовать параллельно.

Какое-то время.

На беду, однажды пришлось услышать, как Вахрамеев в своей компании обсуждает его, Авеля, отношения с Эльжбетой. Он был с приятелями, которые тоже все слышали. И было неважно, что никаких отношений не было, кроме его односторонней влюбленности, чем он даже бравировал, скрывая истинные чувства под маской печоринской иронии. Этот негодяй о его чувствах трепался!

– Жидки на паненок всегда западали, – громко рассказывал Вахрамеев. – Им кажется, что у тех мохнатка медом намазана, все норовят носами горбатыми в самый цимес залезть. Но это оттого, что панночки им не дают. Взять хоть эту блондиночку Грановскую, Лизавету по-нашему. Я ее раком намедни ставил, проверил – ну нет там никакого меда. Вообще сухо, только ободрался весь. За сиськи, правда, хорошо подержался, сиськи знатные. Она их так из-за пазухи вывалила, а я сзади пристроился, за сиськи держусь и жарю…

– Ты, – крикнул ему Авель, – как ты смеешь так про нее врать, подлец!

– Ой, – скорчил рожу Вахрамеев, – ой, вэй! Аидише обиделось!

Много раз до этого Авель делал вид, что не слышит, и много раз демонстративно проходил мимо, но почему-то не в этот раз. В этот раз он почувствовал, что его захлестывает жаркая волна пьянящей первобытной ярости. Забыв уроки сокольской гимнастики, он бросился на высоченного Вахрамеева, норовя ударить снизу вверх, в нос или в подбородок, но встретил короткий тычок в зубы, такой мощный, что даже взвыл от бешенства. Все закрутилось, он несколько раз попал, но по мягкому, а не в кость, и пропустил пару встречных, выбивших искры из глаз и расплющивших губы. Страха не было, только желание дотянуться, попасть, наконец, в ненавистную наглую харю. Вдруг началась коллективная свалка, он на мгновенье потерял Вахрамеева, потом снова нашел и вцепился, чтобы достать до горла зубами.

– Берегись, кастет! – крикнул кто-то, и Авель увидел металлические клыки, торчавшие из несущегося в лицо кулака. Он отскочил, но поздно, и, падая, ощутил, как вместе с ним летит и падает все вокруг.

Очнулся на полу в уборной. Илька Блехман брызгал ему в лицо холодной водой. Было липко и мокро лежать. В голове гудело, и все вокруг кружилось. Илька что-то пытался рассказать. Он сосредоточился и понял, что пока Вахрамеев бил его кастетом, брат сбоку ударил Вахрамеева ножом.

* * *

Разумеется, после этого уже ничего нельзя было сделать.

С Мироном просто разговаривать никто не хотел, не говоря уж о том, чтобы как-нибудь замять это дело. Постановлением педсовета учащийся четвертого класса Яков Голубов был исключен без права поступать в другие учебные заведения, то есть с «волчьим билетом». За нанесение ножевого ранения однокласснику он был передан полицейским властям для производства уголовного расследования. Его брату Авелю, бывшему зачинщиком драки, решением директора было запрещено посещение занятий вплоть до окончания учебного года, что, как минимум, означало оставление на второй год. Директор был за исключение с «волчьим билетом» обоих, дабы не создавать прецедент снисхождения к дерзкому нападению инородцев на православных подростков, но инспектор и классный наставник настояли на более гуманной формулировке.

Неожиданное спасение последовало, как ни странно, из-за позиции Вахрамеева-старшего. Ранение сына оказалось нетяжелым, зато несколько свидетелей дали показания, что обалдуй сам спровоцировал драку и бил жиденка кастетом; на суде бы это прозвучало не очень красиво. Кроме того, не стоило выносить на публику сальные подробности в адрес барышни, чей отец занимал генеральскую должность при штабе фронта.

В результате из арестного дома Якова выпустили, продержав в камере предварительного заключения меньше месяца. Но при таких обстоятельствах делать им обоим в Минске было больше нечего.

* * *

Мирон на прощание дал каждому по империалу8 и один совет на двоих.

– Деньги вы, конечно, растратите без всякого смысла, – сказал он, – но это ничего. С умной головой деньги всегда можно новые заработать. А вот ума в ту голову, даже и не ждите, никто вам не подарит. Это, кроме вас, сделать некому. Прошу вас, соберите волю в кулак, занимайтесь с репетиторами, сдавайте экстерном, через какое-то время все закончится, границы откроют, тогда уедете и доучитесь в Европе – я все оплачу. Не вы первые, не вы последние. Только не бросайте это дело. С иностранным дипломом везде устроитесь. Хотите по научной части, хотите в коммерцию, хотите доктором или инженером. Ну и, может, вспомните дядю Мирона тогда, когда устроитесь. Дайте я вас обниму на дорожку.

Они спрятали подаренные золотые, торопливо попрощались, влезли в коляску, где уже сидел сопровождающий стражник с рябым усатым лицом. Кучер щелкнул кнутом и тронул с места.

* * *

Из Минска в Могилев въезжали со стороны Присны, но теперь оттуда было не проехать – дороги забили войска, и все указывало на то, что Западный фронт начнет наступление без оглядки на весеннюю распутицу.

Чтобы не завязнуть во встречном потоке маршевых колонн и обозов, пришлось делать крюк и въезжать в город с Быховского шоссе. Может оно и лучше, так Могилев открывался с самой выгодной стороны. Крутые днепровские берега, как и лед на реке внизу, еще были покрыты ноздреватым начинающим таять снегом, сбоку, из-за спины, било вечернее солнце, и сияющее голубое небо в розовых прожилках качалось над головами. Слева, за крепостным валом, тянулись вверх палочки колоколен, луковки куполов, частые печные дымки, справа бежали вдоль дороги кусты шиповника, заборы с мокрыми полосами вдоль досок, синие тени телеграфных столбов на сбегающем вниз откосе. И приходилось жмуриться, вглядываясь в даль, так ярко стлалась перед ними ослепительная белизна с извилистой проталой синевой реки.

* * *

Дедушка Иван Иваныч заметно сдал. То суетился без толку, а то затихал, садился на лавочку перед домом и застывал, безучастно всматриваясь в то, что осталось от прошлой жизни. Бабушка его теребила, пытаясь растормошить, заинтересовать чем-то. Раввин заходил, рассказывал о делах общины. Аптекарь Глазман предлагал восстановительные капли. Но дедушка не поддавался на тормошение и не хотел лекарств. Местный раввин был не рабби, а йоцмах-швыцер9. Дедушка хотел обратно, к своим баранкам и мельницам, и знал, что капли от этого не помогут. Всеми делами теперь занималась бабушка. Осмотревшись на новом месте и убедив Глазмана, она открыла заведение «Номера и семейные обеды», приспособив под скромное, но опрятное жилье со столовой часть помещений, прежде занятых производством зельтерской воды. Производством заведовал младший Глазман, Мотя, с энтузиазмом воспринявший идею съехать наконец от отца и зажить самостоятельно. Он как-то легко и без потерь перевез все в Заречье и сам переехал со всем своим шумным семейством.

* * *

В Могилеве, как и повсюду в империи, действовал сухой закон.

«Воспрещается впредь до особого объявления продажа или отпуск спиртных напитков в частных местах, как распивочно, так и навынос; продажа питий всех категорий и наименований в пивных лавках и буфетах, на станциях железных дорог, при театрах и прочих увеселительных местах, за исключением ресторанов 1–го разряда, клубов и общественных собраний».

Если кто-то такой закон издает, обязательно найдется и тот, кто его себе на пользу прочитает. В Могилеве каждый вечер на улицах оказывалось множество не занятых службой офицеров, которым не терпелось провести время в гостепримной атмосфере клубов и общественных собраний. А спрос, по учению Адама Смита, рождает предложение. Могилевские евреи были бы дураки, если бы прошли мимо этого золотого дождя.

Глазман и до войны увлекался созданием крепких напитков, причем продукция его украшала не только семейный стол, но и буфеты нескольких могилевских заведений. Теперь то, что раньше было забавой, стало предприятием, приносящим средства существования для доброй дюжины человек.

* * *

От велосипеда, что с самого Минска везли, огромная оказалась польза. Больше, чем от лошади с бричкой. Потому что экипаж занимает место, и лошадь надо кормить, а велосипеду что сделается? Доехал, что надо доставил, к стене прислонил и готово. Только нужно смотреть, чтоб не сперли, потому что много желающих. Ну так и лошадь могут свести со двора. А что касается вместимости, так если к раме подвеску сделать и площадку над задним колесом, то хоть ящик ставь, хоть пассажира сажай. Не велосипед получается, а средство производства. Кормилец!

Жаль только, что он один, а их двое. Раньше просто взять покататься и то спорили, чья очередь, а теперь, когда требовалось для дела, совсем стало трудно договориться. Срочно нужно было разжиться деньгами и второй покупать. Допустим, серьезная машина, типа трехколесного Руджа, стоила под триста рублей, но можно было обойтись и чем-то попроще – легкий Дукс, например, с усиленной рамой и запасными частями, можно было найти за сто или полтораста. Тоже немалые деньги, но на двоих посильные. Вот только у них то одна трата возникала, то другая, а главное, что даже при взаимном интересе, все реже выходило действовать сообща.

* * *

– Ладушки-оладушки, тусанем по бабушке, – Яков прихлопнул вертящуюся на ребре монету. И добавил на идише в адрес Верховного Главнокомандующего: «Чтоб тебя так на твоем пупе вертело!»

Приподнял над столом ладонь, выпала решка.

– Авель, тебе водить!

Водить, так водить, Авель никогда не отказывался. Хотя Яшка мог запросто сжулить, потому что сдружился с блатными и выучился у них разным хитростям. Но водить значило погрузить и развезти свежий запас «Пейсаховки» по точкам, а в каждой доставщику давали то пятачок, то гривенник, помимо того, что Глазману платили за товар. Денежки, конечно, не столько за труд, сколько за риск, но оно и нормально. Если не воруешь, но хочешь заработать, то отчего ж не рискнуть? А если бы Авеля вдруг задержали, он бы сказал, что кошелку с бутылками нашел на углу, внутрь не заглядывал, вез в участок, чтобы сдать властям. Отцепитесь от малолетки!

И кстати, вот еще возможность была заработать.

Основным сырьем для бабушкиных «семейных обедов» были куры. Курица покупалась на базаре, так как от идеи содержания своих пришлось отказаться по санитарным соображениям: все-таки у Глазмана была аптека, а не скотный двор. Сначала бабушка брала Авеля на базар с собой, чтобы он присматривался и, так сказать, входил постепенно в дело. Ведь это только со стороны кажется, что выбрать курицу просто. Выбирать курицу – это большое искусство. Курицу надо взять за лапки, перевернуть вниз головой, подуть под хвост, чтобы увидеть, какая там кожа. У правильной упитанной курицы кожа желтая, но не темно-, а светло-желтая, как маслице. Затем нужно сунуть палец в куриную жопку, чтобы узнать, она уже несушка или еще нет. Потому что, если курица готова нести яйца, она вкуснее. И только когда курица подходит по всем параметрам, надо отчаянно торговаться, сражаясь за каждую копейку. «Не в копейке сила, а в рубле, – объясняла бабушка. – Рубль-то из копеек складывается. Кроме того, торгуясь на рынке, ты проявляешь уважение к продавцу, а значит, вправе рассчитывать на ответное уважение».

Купленных кур надо было нести к шойхеду. Шойхед брал сноровисто каждую птицу, связывал ей лапки, выщипывал на горлышке перья, наливал в разинутый клюв немного воды, произносил молитву, перерезал курице горло и вешал ее на доску забора болтающейся головой вниз. За каждую курицу ему причиталось десять копеек, но с трех он давал пятачок скидки. На каждый обед требовалось две птицы, а обедов таких бывало в неделю как минимум три. Это шесть кур. Плюс те, что для семьи. Десяток в неделю. При правильном подходе с каждой можно было выгадать не меньше, чем по пятиалтынному.

Когда бабушка доверила ему делать покупки самостоятельно, Авель припомнил, что хороший товар можно было найти у одних и тех же продавцов. Оставалось сесть на велосипед и всех их объехать. Он легко сговорился с опрятным белорусом-птичником, которому выгодно было отпускать товар со двора, не таскаясь на рынок. Ради постоянного покупателя белорус согласился вместо шойхеда10 резать курам горло, спускать кровь и даже ощипывать. В результате выходило до трех рублей в неделю, и не надо было наблюдать за тем, как истекают кровью висящие на заборе птицы.

Впрочем, брат на его заработки смотрел саркастически. В Минске, во время своей краткосрочной отсидки, ухитрился завести связи среди блатных, быстро нашел в Могилеве полезных людей, и теперь ему ничего не стоило расплатиться трешницей, а то и пятеркой. А особое удовольствие доставляло достать из кармана комок ассигнаций на глазах у брата. Справедливости ради он Авелю первому предложил работать на пару. Но работа состояла в том, чтобы бомбить квартиры богатых евреев по субботам, когда все уходят в синагогу. Авель это сам же и придумал – для примера только, что могут быть разные способы заработать. А воплощать свою идею практически ему показалось как-то не очень. Пытаясь объяснить брату свою позицию, он даже брякнул, что волки, например, не режут своих, только крысы. И, кажется, брат на него за крысу обиделся.

* * *

Сидели на травке, под набережной на крутом берегу Днепра, ели черешню с теплыми сайками; внизу сквозь темную воду было видно песчаное дно, длинные, чуть шевелящиеся пряди травы, и стайку мальков, держащихся против течения на мелком месте. Солнышко пригревало. Черешню им отсыпали девицы в борделе, куда они завозили глазмановские ликеры, а сайки по копейке были от булочника-белоруса, торговавшего с лотка.

Авель сказал:

– Слышь, Локшик11, что я думаю… ну насчет твоего аттестата. Можно ведь достать у кого-то свидетельство о прохождении курса и по нему устроиться. Ну, типа, под псевдонимом. Поступить и учиться до аттестата – кто станет проверять? А лучше всего, если ксива откуда-нибудь из Вильны или Белостока, будто ты беженец от германцев и хочешь продолжить образование.

Брат достал изо рта скользкую черешневую косточку, взял двумя пальцами и, прицелившись, выщелкнул ее в воду. Мальки порскнули в стороны.

– Как это достать? Украсть, что ли?

– Ну я не знаю, разведать, у кого есть, и купить. Многие беженцы перебиваются еле-еле, им это свидетельство на фиг не нужно. А я почти двадцать рублей накопил. Если дядькин золотой еще добавить, так сумма!

– От же ты и фантазер! Напридумывал, – Брат сплюнул прицельно, но до воды не достал. Вынул из-за уха папиросину, дунул. – Я эти царские аттестаты, знаешь, где вертел? И вот что, больше меня Локшем не зови. – Это они, когда маленькими были, прозвища себе придумали: один Флейш12, а другой Локш. Типа, мясо с лапшой.

– Почему?

– А потому, что локш по-блатному то же, что брехня. Болтунов и неудачников так обзывают. А безнадежные дела зовут локшевыми.

– Как же мне тогда тебя звать? – спросил Авель.

– Теперь я буду Флейш, а ты как хочешь. Хоть Менделах13. Гимназист Менделах и вольный орел Флейш с волчьим билетом.

– Нет, это ты все же зря, – сказал Авель. – Что я, один в пятый класс должен идти, а ты так останешься?

– Ты за меня не волнуйся. Не пропаду как-нибудь. Всему, чему они учат, я и сам научусь. Просто мне сейчас неохота.

Он опять плюнул и на этот раз попал. Плевок белым поплавком поплыл по течению. Снизу, из травы, к нему бросились мальки, растеребили.

– Не переживай. А то, я смотрю, ты все ногти сгрыз от беспокойства. Если хочешь знать, я тогда с ножиком не тебя попер спасать, а просто образину жандармскую мечтал порезать. Жалко, лезвие по ребрам скользнуло, а то бы – раз в ливер, и хана Вахрамейке!

С той стороны Днепра от берега отваливала баржа, мужик на корме пихался шестом, широкая баба в нательной мужской фуфайке выплеснула за борт помои. Вдоль набережной проехал мотоциклет, попердывая бензиновым выхлопом. По течению несло какие-то веточки, щепки, соломенный сор. Ближе к середине их закручивало в водовороты, ветки ныряли, уходили вниз, выпрыгивали из воды ниже и совсем не там, где нырнули.

– А вообще, скоро лету конец. В гимназии занятия начнутся, уже не посидишь на травке.

– Да уж, – согласился другой. – Не посидишь.

* * *

Как это вышло, что додумался не он, а растяпа Авель?

Ведь не идея, мечта: по субботам, когда все в синагогу уходят, заходи в любой еврейский дом или лавку и бери, что хочешь. Серебро там столовое, сверкальцы14, шубы меховые, да всего навалом, если по зажиточным только работать. Один дом в неделю, больше и не нужно. С утра зашел, слам15 взял и весь день свободен.

Но Авель чистоплюй, придумал и забыл. А стоило на следующий день развить эту идею, он губу оттопырил и через губу говорит, что последнее, мол, дело со своих брать. Типа, суббота, все такое, особый день. Это ж надо – отказываться бомбить буржуйский дом, из которого буржуи ушли в синагогу! Хорошо, никто из посторонних не слышал, что брат рассуждает, как бундовец. Вот уж позорище! Ну а с другой стороны, была бы честь предложена. Кто щепетильный, может делать свои гешефты по гривеннику.

В Минске этих буржуйских домов было как грязи. Подумать страшно, какие там деньжищи остались лежать без пользы. Но и в Могилеве было что потрясти. На неделе он, как фениморовский Следопыт, обходил охотничий участок, расставляя силки: то под видом агента страхового общества, желающего предложить выгодный полис, то курьера с пакетом из банка, перепутавшего адрес, а то просто частного лица, разыскивающего кузину, эвакуированную из Белостока, – надо же, фамилия совпадает и на почте посоветовали сюда зайти, а о потерявшихся родных никто и не слышал! Тут главное срисовать нет ли в доме русской прислуги или собаки, да что за замки, где черный ход, и каково расположение комнат. Брали в основном столовое серебро, меха из шкафов, женские цацки из тумбочек. Если у хозяина был кабинет, быстро шмонали ящики стола, а вот с сейфами предпочитали не связываться. Работали втроем. Казиков братан дверной замок расщелкивал на раз-два-три. Быстро зашли, быстро вышли. Слам сбрасывали барыгам в Луполове или поляку-кондуктору. Не торговались. Предпочитали меньше взять и проще сбыть, поменьше светиться. Было понятно, когда станут расследовать, большого ума сыскарям не потребуется, чтобы связать с ограблением его разведывательные визиты. Поэтому страховой агент был рыжий в пенсне и с напомаженной головой, банковский курьер – кучерявый брюнет в фуражке и форменной тужурке, а потерявшихся родственников искал милый интеллигентный юноша в гимназическом мундире или хромающий юнкер с тросточкой.

Казиков братан как привлеченный спец забирал полную долю, а они с Казиком половину от своей сдавали на партийные нужды. Все равно с тем, что оставалось, выходило прилично. Главное, при таком раскладе об уголовном преступлении речь уже как бы не шла. Потому что это уже не грабеж, а экспроприация. Как учит товарищ Клемзер, честнее насильственно конфисковывать деньги у буржуазии, чем выпрашивать их у нее. Не соглашаться с этим мог только обыватель, ничего не понимающий в классовой борьбе. Как Авель, например. Во всей красе своей мелкобуржуазной сущности.

Революция без таких обойдется.

* * *

Еще летом в доме появился новый квартирант и вышло так, что жизнь Авеля полностью переменилась. Звали квартиранта Арсений Жук, привела его Дора. Ну как привела? Не привела, а привезла из госпиталя в инвалидной коляске и вкатила в дом.

Они как раз собирались чай пить: бабушка, доставшая вазочку с тейглах16, дедушка, колдующий над чайником для заварки, тетя Голда, муж ее Рувим, и за столом не отрывавшийся от книги, что-то шепчущая самой себе безумная Софа. Ну и Авель, притащивший растопленный самовар. Яков как всегда где-то шлялся.

– Мама, папа, это Арсений, – сказала родителям Дора, строго оглядывая стол из-под накрахмаленного сестринского чепца. – Он будет с нами жить.

Арсений был боевой офицер с крестами на застиранном, но свежеотглаженном кителе. Лицо его состояло как бы из двух половин. Слева нормальное бритое бледное до синевы мужское лицо, справа – неподвижная бугристая маска, сшитая из ярко – розовых лоскутов, с толстой марлевой нашлепкой на месте глаза. Левый глаз косил дружелюбно и весело.

– Очень приятно, Жук. – Он самостоятельно объехал собравшихся в своей коляске, колесо которой приходилось крутить свободной рукой. – Арсений Жук, к вашим услугам.

Странно, на его приветствие отозвалась даже Софа, оторвавшись от сладостей и произнося что-то невнятное, но очевидно радостное на своем зверином языке. Это подтверждало, что Жук хороший человек. Авелю он сразу понравился. И даже бабушка, хотя у нее явно было что сказать, на этот раз смолчала.

Его поселили, но отдельно, не с ними, в бывший чуланчик при кухне. Что бы там Дора не фантазировала насчет совместного проживания, главной в доме все же оставалась бабушка. Это в госпитале Дора могла командовать сколько хотела, а бабушка вольностей в отношениях не одобряла. И к перспективе Дориного крещения ради замужества относилась с негодованием. По этому поводу едва ли не каждый день велись напряженные переговоры, плелись интриги, проливались потоки слез. Только такой позитивный человек, как штабс-капитан Жук, мог относиться к развернувшейся вокруг него драме с философическим оптимизмом.

Оказалось, что он еще и герой-авиатор, бывший накоротке с кумиром Одессы Уточкиным, и стрелковый чемпион, занявший второе место в командном зачете на Олимпиаде в Стокгольме. Кусочек ноги и глаз Жук оставил под Нарочью, когда его «ньюпор»17 загорелся и грохнулся посреди озера, чудом прошмыгнув мимо взломанных артиллерийским огнем сизых весенних льдин.

– Веришь ли, моншер, я чуть не ухохотался, – рассказывал он Авелю. – Сверху горю, волосья трещат, от рожи паленым пахнет, а снизу заливает ледяной водой. Ужас как холодно и мокро, и выбраться не могу – нога в обломках застряла. Значит, уже полыхаю вовсю и от смеха трясусь. Представил себе, что буду сверху, как шашлык-машлык, торчать, а снизу задницей в лед вмерзну. Только хохотунчик меня и спас. Потому что от тряски нога вытащилась, и я в сторону отполз перед тем, как все окончательно загорелось. Тут пластуны-сибиряки меня и обнаружили. Дальше один госпиталь, другой, так и с тетушкой твоей повезло повстречаться.

По утрам он распевал, дирижируя помазком и намыливая сохранившуюся щеку:

«Штурмовала та бригада Галицийские поля, и осталися в награду два солдатских костыля…» Потом брался за бритву и, подмигнув угольно-черным глазом, проводил снизу вверх в белой пене чистую гладкую борозду. «В чужой земле изнемогаю от ран во вражеском плену, терплю побои, голодаю, наверно, вскорости помру!»

Авелю вменялось в обязанность держать наготове ковшик с горячей водой, мутнеющей при каждом окунании бритвы, а в конце подавать полотенце. Скоро он выучил весь репертуар наизусть.

«Ночь прошла в полевом лазарете, где дежурили доктор с сестрой, и при тусклом, при слабом рассвете умирал где от раны герой. Он собрал все последние силы и диктует сестре, что писать. Не страшит его больше могила, он не хочет родных огорчать…»

Когда-то они с братом помогали с бритьем папе. Теперь у брата была своя компания, и он все чаще возвращался домой за полночь, отсыпаясь потом до полудня. Старики пытались бороться, но чем они могли его пронять? Над строгостями и уговорами он смеялся, ничьих авторитетов не признавал, в карманных деньгах не нуждался. Никому, однако, не грубил, разговаривал с демонстративным дружелюбием, благодарил за кров и стол, почтительно целовал бабушку в щеку. Просто у него появились на стороне интересы, и он не считал нужным их с кем-то обсуждать или от чего-то отказываться.

Ну, раз так, Авель тоже ему навязываться не собирался.

* * *

Раньше он никогда не интересовался оружием, в отличие от других мальчиков. И тем более не увлекался стрельбой. Но однажды они с Жуком в тир зашли вместе. И оказалось, что Авелю достаточно навести на мишень глаз, а уж пуля сама летит в самое яблочко.

Чтобы тренироваться, надо было выбираться на Кобылий ров или к Дебрянскому спуску, почти за город. Там пистолетная пальба если и привлекала внимание, то, по крайней мере, не доставляла обывателям беспокойства. Арсения приходилось возить, потому что выданный в госпитале протез натирал, культя воспалилась, заказали и ждали другого от лучшего мастера, но Авель приспособился, ему своя ноша не в тягость.

Тренировка это не только по мишени палить. Гораздо важнее принимать верную позу, правильно дышать, держать голову, напрягать и расслаблять мышцы. Арсений заставлял его повторять каждое движение по многу раз, отрабатывая до полного автоматизма.

«Нет, так негоже, моншер. Не сжимай рукоять, расслабь кисть, выставь указательный палец, укажи на мишень. Ну, видишь, она теперь у тебя прямо на кончике пальца. Ты не целишься, просто палец наставляешь – и все. Вот смотри, дотронься пальцем до носа. А теперь до уха. Ты же сейчас не прицеливаешься. Просто знаешь, что палец сам куда нужно попадет. А теперь на мишень. Ведь то же самое. Наставил, попал. Даже и не думай, что можешь не попасть. Ты же мимо носа пальцем не промахиваешься. Вот и тут не промахнешься. Нет, кисть расслабь. Револьвер тяжеловат, у тебя руку пока еще водит, но это нестрашно. Будешь тренироваться удерживать груз на вытянутой руке, она и окрепнет – так что ты тяжести револьвера даже не будешь чувствовать. Несколько раз в день по полчаса. Сначала правой рукой, потом левой. Вот хоть утюг возьми и с ним тренируйся. Или пестик медный, еще лучше. А в кулаке не сжимай. Вот так, расслабленно. И оно само выйдет».

И таки стало выходить. Очень стало хорошо получаться. Тут даже непонятно, что важнее: то ли он оказался такой талантливый, то ли учитель хорош. Или сказалось, что он каждый день по несколько часов занимался с гантелями. Через пару недель Арсений решил, что Авелю пора и по-взрослому попробовать.

На табличке было выведено золотом «Всеармейское Собрание любителей спортивной пулевой стрельбы» и два скрещенных пистолета снизу нарисованы, а сверху герб. Располагалось в бывшей железнодорожной конторе на Пашковской, поблизости от переезда, ведущего к воинской платформе. Там был большой мощеный двор, окруженный кирпичной оградой с башенкой, – отличное стрельбище на дистанции до ста аршин. Место было удобно и для тех, кто заглядывал из города, и для обитателей свитского поезда, имевшего стоянку неподалеку.

Любители отрабатывали номер по мишеням международного образца: белый круг и шесть чередующихся колец черного и белого цвета – от семи очков в яблоке и до нуля. Дело было небыстрое: стрелку выдавалось тридцать мишеней, по каждой выполнялось семь выстрелов, пять лучших предъявлялось для подсчета. Но среди армейских такое считалось занудством. Большей популярностью пользовалась дуэльная стрельба на тридцать шагов по чугунным силуэтам. Участники стреляли попарно под метроном. Если попадали оба стрелка, метроном ускорялся до тех пор, пока один из них не делал промах.

Между стрелковыми сессиями буфетчики в белых перчатках подавали напитки и закуски. Среди участников преобладали армейские офицеры и свитские, но были и чиновники губернской администрации, и члены иностранных представительств, даже великие князья не гнушались компании. Вообще, обстановка была самая дружеская. Некоторые только из-за этого и заезжали. Понятно, что о допуске гимназистика из иудеев не могло быть и речи. Но Жука тут знали и почитали, и, когда он вкатился в ворота на своей инвалидной коляске, целая очередь обрадованных спортсменов выстроилась через двор, чтобы приветствовать героя и пожать ему руку. Арсений представил Авеля своим племянником.

Диньг-диньг – щелк-щелк – диньг-диньг – щелк-щелк. Еще серия. Диньг-диньг – щелк-щелк – диньг – шлеп. Звонкого удара в металл не последовало, пуля выбила фонтанчик кирпичной пыти из ограждения – значит, мимо, промах. А бывший вместе с ним на линии гвардейский ротмистр таки выбил свой «диньг». Досадно! Однако молодцеватый свитский, руководивший стрельбой, ему улыбнулся:

– Отличный результат, юноша! Просто великолепный для начала. Вы не огорчайтесь, что ротмистр вас перестрелял, он в былые времена с Лучинским на равных состязался. В общем, милости прошу к нам регулярно заглядывать. Потренируетесь немного и сможете выступать в общем гандикапе.

Вот так-то, братец!

* * *

Где-то шла война, а Могилев оставался тем же сонным малоизвестным, ни на что не влияющим городом, каких кроме него еще десятки были в России. Две главные улицы упирались в скучную казенного вида площадь с губернаторским домом и присутственными местами, как это водится во всех провинциальных городах. Лишь уютный сад с тенистыми аллеями и видом на Днепр да старинная ратушная башня, одинокой вертикалью упертая в небо, вносили какое-то разнообразие. При первых фронтовых новостях город было всколыхнулся, но скоро все улеглось, потекло как встарь: чиновники ходили на службу, публика фланировала, кумушки сплетничали, евреи делали гешефты, магазины и базары торговали, важный полицмейстер ездил на паре лошадей и наводил порядок. Вход в городской сад украшала арка: «Добро пожаловать!». С обратной стороны там было: «Вернитесь, погуляйте еще».

Первым приветом войны стали ковенские евреи.

Вдруг наводнили город повозки, груженные домашним скарбом, пуховиками и подушками, из которых выглядывали испуганные физиономии старух и детей. Зрелище было невиданное, обыватели глазели на бесконечный переселенческий караван, запрудивший улицы от вокзала до собора. Где повозки остановились, там беженцы и начали слезать с телег, пугливо озираясь по сторонам. Тут же спешили попить воды, распеленать детей, справить нужду после долгой дороги. К ним подошли, начали расспрашивать. Оказалось, что это евреи из Ковно, выселенные в трехдневный срок как элемент ненадежный и опасный. Им велено было немедленно складывать пожитки и ехать на восток. Уже в пути их догнали с приказом двигаться в Могилев, устраиваться на жительство до окончания военных действий.

И они бы стали устраиваться, но за время их длинного, тяжелого перехода линия фронта тоже сместилась к востоку, отчего в Могилев пришлось переводить Ставку из Барановичей.

О совместном пребывании Ставки и ненадежных неопрятных беженцев не могло быть и речи. Поэтому, как только эти завшивленные измученные долгим переездом люди добрались до места, им снова было приказано съезжать и двигаться не то в Тамбов, не то в Пензу. Узнав о новом распоряжении, евреи начали вопить, воздевая, как водится, руки к небу, но некому было их слушать, кроме их Бога. Комитет помощи из зажиточного еврейства больше опасался за собственную судьбу, потому что не было гарантий, что и могилевских завтра не отправят вслед за ковенскими. Беженцам быстро собрали какие-то гроши на дорогу, и уже утром их в городе не было. Вряд ли кто интересовался, как и когда добрались они до пункта назначения.

Между тем за этой волной накатила вторая, и зрелище тут было еще трагичнее.

Первые были какие-никакие, но люди, они могли хоть что-то продать, кого-то попросить, кому-то объяснить что-то; вторая же волна, наводнившая окрестности, была безгласна, жалобы их никто не слышал, и они умирали голодной смертью без проклятий и криков. Это был скот из Польши. По приказу свыше весь польский скот, чтобы не достался он в руки врага, следовало эвакуировать вглубь России. Было предусмотрено все, кроме фуража. Тысячи коров и лошадей падали по дороге. Подвоз к месту стоянок не был организован, и они шли и шли, еле передвигая ноги. К Могилеву подошло стадо обтянутых кожей скелетов, издыхающее, наводящее ужас, распространяющее заразу. Был издан приказ распределять животных по усадьбам, но никто не хотел брать больной скот. Те же, кто брали из жалости, давали приют лишь на несколько дней, пока измученные животные не подыхали. Правительством были предприняты организационные меры, выразившиеся в учреждении комиссии по устройству. Председателем ее был назначен управляющий государственными имуществами Чанцев, хороший человек, но не чудотворец. Спасти агонирующее стадо он не мог, и тысячи туш разлагались по дорогам, заражая зловонием воздух.

* * *

При суровом Главковерхе Николае Николаевиче Ставка была военным лагерем, деловитым и строгим, мало влияющим на ровное течение провинциальной жизни. Поэтому в первые дни после перевода ее из Барановичей не все в Могилеве осознали происходящую перемену. Но в двадцатых числах августа стало известно о принятом Государем решении устранить Великого князя и лично вступить в командование, как говорили, по совету жены. Николая Николаевича отослали управлять Кавказом, и с появлением его племянника – главного Николая – в Ставке и окрест все сразу переменилось.

Могилев, торопясь и спотыкаясь на ходу, стал приобретать признаки второй столицы. Приехали великие князья, которых раньше не было, а если и были, то незаметно пребывали в штабе. На улицах можно было встретить царицу, великих княжон и наследника, членов царского дома, двора и свиты. Жизнь пошла чересчур интересная, чтобы ожидать несчастий и думать о военных тяготах. Заработал новый синематограф. Театр был каждый вечер набит до отказа иностранцами и офицерами в сопровождении дам. Начались увеселительные мероприятия, кампании по сбору средств в пользу того и сего, лодочные прогулки, автомобильные поездки, пооткрывались модные рестораны, кафе и клубы. На этом фоне ситуация на фронтах как-то затушевалась, отошла на второй план. Никому и в голову не приходило, что можно жить так легко и весело, совершенно не думая о завтрашнем дне.

Теперь к списку государственных и церковных праздников, а также праздников католических и иудейских добавились еще торжества по случаю военных побед – как своих, так и союзников. В один из дней всенародного ликования по улицам, расцвеченным флагами, с цепочками горожан на тротуарах, с шеренгами выстроенных вдоль дороги войск, состоялся торжественный проезд императорского кортежа от воинской платформы до площади перед губернаторским домом, где был назначен торжественный смотр. По всему городу чувствовались приподнятость и радостное оживление. Патриотическая манифестация была грандиозной. Толпа следовала за кортежем с криками «Ура» и пением гимна под музыку гарнизонного оркестра. Люди обнимались, смеялись, кричали, махали флажками. Одна пожилая еврейка силилась не отстать от толпы. Она волокла за руку маленькую девочку и во все горло выкрикивала: «Да здравствует его Императорское Величество! Да здравствуют союзники! Да здравствует доблестное Православное воинство!» Внезапно она споткнулась, подвернула ногу и, задыхаясь, выпалила на идише:

– Чтоб он нам сдох, и чтобы все они сдохли, я больше не могу!

1916

Люба Соболь наконец оказалась там, куда стремилась неудержимо, и куда добираться пришлось три месяца: от Акатуйской каторжной тюрьмы до Читы, затем изнуряющей дорогой до Иркутска, а оттуда, благодаря хлопотам доктора Шенксмана, тоже в прошлом акатуйского сидельца, с госпитальным эшелоном до самого места – уже под видом милосердной сестры. И здесь, в Могилеве – раз! – испарилась без следа с новыми документами. Спасибо всем, кто передавал с рук на руки, обеспечивая деньгами и кровом.

Теперь, после всего пережитого, красоту и философию террора понимала она лучше всех, отчего и замысел ее был грандиозный, от которого всей России онеметь. Вроде того, что придумал Медведь-Соколов18, так нелепо пропавший: ворваться на заседание Государственного совета, взять в заложники раззолоченные мумии, выдвинуть требования самые неистовые, а если откажутся – взорвать всех к чертовой матери и себя вместе с ними! Или другой гениальный план: набивать динамитом автомобили и пробиваться во дворцы, сметая преграды, тараня ворота – и так испепелить всю свору.

Как же прошло без движения десять лет со дня его жертвенной смерти! И вот, наконец, появился шанс – война истребительная, бессмысленная, закатавшая всю страну в смирительный смердящий саван. Война, подтвердившая всем: самодержец, ненавидимый уже и самым ближним кругом – тот пуп, что в центре всего, – достаточно развязать, и все повалится. Уникальный шанс! Одного центрального акта будет достаточно – сковырни, и откроются шлюзы, и войне конец.

Вырвалась из-под надзора и уже таила под сердцем еще не план, но зародыш плана, рожденный от сочетания двух обстоятельств: Ставка выдавлена немецким наступлением в Могилев, туда, где верный человек из прошлого, так и не вычисленный охранкой – Мозырецкий Андрей. Человек со звенящей революционной душой и, возможно, по-прежнему ее любящий. А главное, целый штабс-капитан, помощник начальника автомобильной роты.

* * *

У Андрея при виде ее затряслись губы и руки, чуть не слезы из глаз. Странно было наблюдать такую сентиментальность в человеке за тридцать, да еще и военном. Люба даже сама растрогалась. Китель на нем был потертый, неумело заштопанный. Когда он неловко протянул для пожатия руку, она заметила заусеницы и траур под ногтями. Ну да, человек фабричный, не фертик. Она его обняла, ткнулась губами в холодную щеку. Сразу сказала, что с каторги, отбыла весь срок, но приехала, нарушив режим поселения, по поддельным документам – не хотела недомолвок, да и реакцию надо было посмотреть. Он, справившись с собой, держался нормально. Не успев еще узнать, для чего она ринулась в Могилев, предложил помощь. Она звала его по-старому «Андруся»: «Андруся, я ведь сюда приехала не просто так». Он сказал, что все понимает. Понимает, что для террористической работы. И только спросил ее шепотом, когда они поднялись в дешевый рублевый номер:

– Центральный?

Неужели они там решились наконец?

Да уж, центральней не бывает! Только это она сама решила.

– Милый, – сказала, чувствуя на себе его жадные руки и на минуту отодвигаясь, – вопрос цареубийства принципиально решен уже давно. Сейчас для нас это вопрос не политики, а исключительно боевой техники. И совершенно неважно, есть ли на это санкция того или иного партийного комитета.

* * *

Плохо было то, что в главном – готовности пойти и взорвать – положиться ей было не на кого. Жаль, что невозможно все вообще сделать самой. Потому что организация – это сила, машина, всеми своими деталями настроенная на результат, но вместе с тем, чем опаснее организация, тем больше подвержена провокаторству. Безответственно думать, что не найдется среди партийных шестеренок очередного иуды – ладно бы только личный риск, но и дело окажется под ударом. Поэтому она так и сообщит: готова принять помощь партии, но только чтобы всем управлять самой.

* * *

Путая следы, как когда-то учили, доехала третьим классом до Орши и отправила две телеграммы. Московский почтамт, до востребования, Кузнецкому: «Добрались благополучно. Намерены открыть торговлю Могилеве. Перспективы отличные. Присматриваем место. Просим помочь средствами. Соколовы». И вторая, Рогинскому: «Устроилась лекарским помощником доктору Конкину. Надеюсь скоро получить диплом. Жду поздравлений. Люба». Обе эти телеграммы, даже если вдруг привлекут внимание, никуда не вели. Кузнецкий был просто почтовый ящик, а другой адресат, Рогинский, действительно содержал акушерскую школу, и именно дипломом этой школы на присвоенную ею фамилию она, в случае необходимости, могла удостоверить свою принадлежность медицинской профессии. Доктор Конкин был человек проверенный и, судя по всему, чистый. Любу он сверх штата зачислил к себе, помог прописаться в участке и на квартиру устроил. Без направленной агентурной разработки вычислить ее было невозможно.

Товарищи прислали в помощь Афоню. Человек не задавал лишних вопросов, делал, что говорят, подчиненное положение его вполне устраивало. Хороший выбор. Афоня свел с местным, Гришей Воронцовым. Этот показался чересчур амбициозным, но дельным, на подготовительном этапе без такого не обойтись. У обоих были надежные документы от Совета по делам попечительских обществ, находящихся под покровительством императрицы Марии.

Уже через несколько дней он докладывал:

– Охраной и внутренним распорядком ведает комендантская часть, во главе с командующим жандармским эскадроном, а непосредственной охраной – Георгиевский батальон, у входов и по периметру. Люди обстрелянные, внимательные. Поблизости от резиденции круглосуточно дежурят чины дворцовой полиции. И секретные агенты – «ботаники» – фланируют по аллеям и якобы любуются природой. Опытные филеры, натасканные, из Летучего отряда. В личном конвое сотня терских и кубанских казаков плюс рота сводного пехотного полка. Командиры Граббе и Ресин, дундуки в эполетах, особенно Граббе, не генерал, а денщик. Казаки эти конвойные с виду грозные, но вряд ли быстро соображают. Если их ошеломить – есть шанс. По линии контрразведки был там один опасный человек, некто Орлов, следователь по важнейшим делам, но слишком самостоятельный, отодвинули. Насчет транспорта. Кроме царского «Делоне-Бельвиля» и роллс-ройсов для первых лиц, в гараже до шестидесяти авто и мотоциклеты, все под командованием капитана Вредена. Гараж располагается на территории пивного завода Лекерта в Луполовском предместье. Оттуда в город по Новочерниговской и через мост. По дороге имеются хорошие места для засады. Можно попробовать остановить ставочный автомобиль или сзади пристроиться к колонне и следовать до места.

– Если место известно.

– Ну да. Но он, как правило, придерживается установленного распорядка. После занятий в управлении генерал-квартирмейстера пешком возвращается к себе, принимает чиновников. В полдень завтрак на двадцать – двадцать пять человек. Откушав, четверть часа беседует с гостями. Потом к обедне, в Свято-Никольский собор. Вечером разбирает бумаги, иногда допоздна. Ночует в губернаторском доме, иногда переходит в свой поезд на воинской платформе. Любит ездить на авто за город и там гулять. Минимальное сопровождение: несколько офицеров в машине и взвод казаков. Самое удобное, на мой взгляд. А вообще ежедневно на посты заступает до полутора тысяч. И еще караулы в окрестностях силами восьми летучих разъездов. Ничего так, да?

– Было бы это легко, мы давно уже жили бы при республике. Продолжай.

– Да. Тоже может быть важно: любит посещать кинематограф. До театра обычно едет в авто и с конвоем. Места в эти дни расписаны между служащими и гостями Ставки, посторонние не допускаются. Мы предварительно смотрели: изнутри не достать. Но можно попробовать на подъезде или из сквера. Если метателей укрыть в переулках, а наблюдателя на Воскресенской колокольне, все будет зависеть от того, как прорваться к цели, пока он из ландо вылазит.

– Ну на колокольне наверняка жандармские посты.

– Конечно. Но есть там служка, дурачок, за полтинник даст ключ. Скажем, что из газеты, полюбопытствовать. Сделать слепок, подогнать по замку. По-тихому войти, подняться. У охраны внимание наружу, не на то, что за спиной. Хватит двоих, но ловких. В форму переодеть, это позволит пару секунд выиграть. И сзади пикой.

– Я смотрю, ты все уже решил.

– Нет, почему? Решать тебе, я просто предлагаю. Там еще, кстати, гостиница «Франция» напротив. Ты видела, конечно, еще фасад такой авантажный. Но там, боюсь, номер не снять, а с крыши сигналить не получится из-за филеров.

– Если театр, как узнать день и сеанс?

– А вот если каждый день спрашивать билет, то как откажут – так это он и есть.

– Допустим, узнали сеанс. Но наблюдателя посадить – успеем ли? Вряд ли, очень по срокам напряженно. Хорошо, а что церковь?

– Святителя Николая при женском монастыре, вниз по Петровскому спуску. Еще Войсковая церковь на том берегу Днепра. Любит ходить к обедне. Вот, двенадцатого февраля выстоял службу в Трехсвятительском, на улице, пардон, Жандармской. Я интересовался, публика допускается по специальным спискам, можно пролезть, но трудно. Если планировать на точное число – это Престольные праздники. Покров мы пропустили, но двадцать первого – Введение во храм – он наверняка будет. А если не успеем, то шестого декабря – как раз на Николая Мирликийского. Уж тут-то он литургию в Никольском соборе не преминет посетить.

– Да. – Она поднялась. – Двадцать первого и потом шестого. Вполне убедительно. Ты посиди минут пять, а потом иди.

– Подожди. А ты уже решила как? Мне ведь надо заранее знать насчет метальщиков и вообще дислокацию. Как решить, кто пойдет?

– Я тебе обязательно все сообщу, когда придет время.

* * *

То, что узнала от Воронцова и увидела на месте сама, только укрепило ее в первоначальном замысле использовать новинки технического прогресса. Афоня достал подробнейший план, на котором не только улицы и проезды, но и кварталы домов с отдельными крупными зданиями, можно все рассчитать. Вместе они наметили несколько точек. Самые выигрышные: кинематограф и Монастырский собор. Понятно, без этой романтики – колоть жандармов пикой. Нет, с двух сторон по мотору, груженному динамитом. Взрывчатку достать с воинских складов, никакого самодельного гремучего студня, как в прежние времена. Афоня и книжку раздобыл: «Практическое руководство для взрывов – карманное пособие для гальванеров, инженеров, рудокопов, лесных и сельских хозяев», с рисунками в тексте, будет что на ночь почитать. Но и без книжки понятно: если шестнадцати фунтов оказалось достаточно, чтобы развалить на Аптекарском пол особняка19, то даже тридцать фунтов в ящике с болтами сработают как бомба огромной силы. По аналогии со шрапнелью можно надеяться, что в радиусе двадцати сажен не останется ничего живого. А для гарантии можно и вдвое больше взять. Бросать-то тяжесть не нужно.

И вот что, не обязательно говорить исполнителям, что идут на смерть. На подвиг – да. Риск велик, но есть шанс выжить. Потому что и самый испытанный товарищ может дрогнуть, а что уж от новых ждать. Нет, пусть думают, что имеют шанс.

* * *

Приблизив лицо к зеркалу, сняв пенсне, Люба неторопливо с рассеянным любопытством рассматривала приметы времени, накопившиеся к тридцати годам. Ни сожаления, ни страха перед будущим она не чувствовала. Как будто эта пожухлая кожа, слегка оттянутая пальцем, чтобы обозначилась морщинка, эти куриные лапки вокруг глаз принадлежали кому-то другому, совсем не ей, другой женщине, которой еще предстоял мучительный переход из категории молодых в категорию моложавых. Она даже улыбнулась: если именно время тот враг, что исподволь растворяет твой облик, то уж этого врага ей точно не надо опасаться.

Тут-то она и увидела мальчика, сидящего с книгой за столом в гостиной. Он был крупный, широкий в плечах, со встрепанной шевелюрой, и необыкновенно красивый. Было такое чувство, будто она его уже где-то встречала. С женщинами за тридцать это случается, когда они смотрят на юношей, прекрасных, как Антиной. «Жаль, что не моего романа», – подумала она, не оборачиваясь, и улыбнулась своему отражению. Слишком юный. Было видно, что он ее тоже украдкой разглядывает. Она кашлянула. Он, встретившись с ней глазами, уткнулся в свою книгу с виноватым видом.

– Простите, пожалуйста, – сказала она, – я вас не заметила сразу. Я Любовь Соколова, из девятого нумера. А вы Авель или Яков? Ваша бабушка вчера сказала мне оставить вещи внизу, сказала, что ее внуки, Авель или Яков, занесут наверх. Но вот беда, кроме маленького кофра у меня и вещей-то никаких нет. Так что я просто поднялась к себе и сразу легла. Устала с дороги. И вот спала, спала, постель удобная такая, а теперь уже и полдень скоро.

– Я Авель, – сказал мальчик. – Яков так рано не встает, он вообще ночной у нас человек. А у меня сегодня с утра дел никаких, вот я и заспался. Но рано или поздно, а просыпаться все равно приходится, – сказал он серьезно, будто делясь с ней выстраданной мудростью. – Вы садитесь, пожалуйста. Хотите чаю? Или молока с булкой? Я мигом принесу.

Вид у него был сконфуженный. Люба вдруг почувствовала симпатию. Он, во всяком случае, не производил впечатления молодого человека, сознающего свою красоту. Интересно, брат его тоже такой?

– Спасибо, – сказала она. – Я бы с удовольствием чаю выпила, но нужно бежать. Там, кажется, дождь идет?

Ее слова немного противоречили тому, как она разглядывала себя в зеркале, но мало ли, что тут имелось в виду.

– С утра да, шел дождь, – сказал он все так же серьезно, – но теперь стало ясно. В это время года дожди обычно идут ночью или с утра. Это вызвано формированием атмосферных потоков.

Она рассмеялась. Он говорил, как чеховский персонаж, этот мальчик.

– Да-да, – весело подтвердила она. – По утрам идет дождь, а ближе к полудню вас отвлекают от чтения незнакомые дамы.

Он вскинул на нее глаза.

– Надо же мне с вами о чем-то говорить? – произнес он. – Я вас не знаю. Если бы я вас ближе узнал, я сказал бы, что очень рад снова увидеться с вами.

Она озадаченно взглянула на него.

– Снова? Что вы имеете в виду?

– Да так. – Он отвернулся. С каждой минутой он казался ей все более и более странным. – Вы меня правда не узнаете или это для конспирации?

Тут она поняла, что он ей и в самом деле должен показаться знакомым.

– Боже мой, извините меня! – сказала она, нацепив пенсне. – Это все моя близорукость! Я только теперь поняла – вы тот молодой человек, которого я встретила у Бенедиктова. На докладе по синдикализму. Вы же обычно к Бенедиктову ходите, когда собираетесь поговорить о судьбах родины и общественном прогрессе?

– Не знаю, – отозвался он. – По-моему, Бенедиктов довольно глупый старик. И другие тоже. Ведут бесконечные разговоры, как всю жизнь вели, будто вокруг не война, не беженцы, и не этот урод в Ставке. Не понимаю, как все это можно исправить пустой болтовней. Это Яшка, мой брат, меня затащил. Он интересуется. А я пару раз зашел послушать, но меня теории не привлекают. Прибавочная стоимость эта… Мне ради нее и так приходится целый день мотаться, возвращаюсь усталый и сразу ложусь. Рассуждать хорошо тем, кому за болтовню платят.

– Вообще-то, – сказала Люба, – так о старших товарищах говорить не принято.

– Ну они мне совсем не товарищи, и мне не десять лет.

– Сколько же?

– Шестнадцать, – сказал он и покраснел. – А вам?

– Тридцать два.

Он присвистнул так непочтительно, что она чуть было не рассердилась, но тут же засмеялась.

– Да, видите, если вам шестнадцать, то ровно в два раза. Для тех, кто верит в магию чисел, это должно что-то означать. Но я по вашему лицу сразу поняла, что вы ни в какую магию не верите. Вы человек реалистический, правда? Что вы читали с таким интересом, пока я вас не отвлекла? Что-то романтическое?

– Нет, – он показал ей обложку, бурую оберточную бумагу с черными готическими буквами. Выходит, мальчик читает по-немецки и наверняка что-то серьезное. Такие мальчики любят про серьезное. Сбоку на обложке было овальное масляное пятно, будто кто-то читал эту книжку, поедая одновременно сардинки. – Это я у брата взял посмотреть. Он на шофера учится. Руководство по обслуживанию мотоциклетов Бенца и их ремонту в полевых условиях.

* * *

Люба лежит с закрытыми глазами.

В растворенное окно шумит тяжелый дождь, уходя за город, гремит гроза, приглушенные громы бухают и трещат, но все тише и тише.

В полусне она думает: счастье, что изобрели гранаты. Ведь сколько товарищей в прошлом погибло при снаряжении самодельных бомб. Покотилов, Швейцер. Акимов20, опытный химик, едва уцелел. Тяжело вспоминать. Слава прогрессу, техника ушла настолько вперед, что в жертвенной этой работе отпала необходимость. Она не забыла, как сама готовила снаряды у кого-то на даче в Сокольниках. Заперлась на ключ – глухо щелкнул замок. Медленно подошла к столу, зажгла горелку. На сковородке серая пыль: гремучая ртуть. Синие язычки пламени лижут железо. Сушится взрывчатый порошок, трещат и поблескивают крупинки. По стеклу ходит свинцовый грузик. Когда он разобьет стеклянную трубку, будет взрыв. Она работает, заменяя товарища, погибшего на такой же работе. В разрушенной комнате нашли клочки его трупа: разбрызганный мозг, окровавленную грудь, разорванные ноги и руки, красное мясо. Навалили все на телегу, свезли в участок.

Лучше не думать об этом.

Да, это счастье. Динамитными шашками обложить, наружу от кольца проволоку. И можно перевозить, трясти, даже ронять, безопасно, удобно! Грише сказала достать, готовая услышать, что это невозможно, он ни на секунду не затруднился: надо достать? – достанет. Она спросила насчет риска, ведь подозрительно. Да какой там, бодро ответил Гриша, подкачусь к знакомому каптенармусу, скажу, узнал ямы на Днепре, где крупная рыба зимует. Там этого добра в цейхгаузе…

Да, – думает она, засыпая, – как удачно, что время не стоит на месте… прогресс.

* * *

Что бы она ни думала, Яков в их первую ночь не сомкнул глаз; он неподвижно лежал рядом, положив ладонь ей на талию, где уже образовалась складочка; слушал, как она размеренно вдыхает и выдыхает, стараясь соразмерить с ней свое дыхание. Он чувствовал себя очень гордым, ответственным за ее спокойный сон. Так он провел всю ночь, настороженный и умиленный, не смея шелохнуться.

Но когда она сама, уже проснувшись, лежала рядом с ним, не поднимая век и не шевелясь, ей удалось застичь его врасплох, посмотрев сквозь ресницы, – он глядел на нее при слабом свете дня, пробивавшемся сквозь шторы. Она не двигалась, лежа лицом к нему, хотела, чтобы он разглядел ее хорошенько, чтобы не возникло неловкости, неизбежной при пробуждении. Но он только улыбнулся, пробормотал ее имя и придвинулся к ней.

– Янечка, – начала она и замерла. Можно еще было превратить эту ночь в случайный каприз. Но он положил голову ей на грудь, нежно поцеловал у сгиба локтя, в плечо, в шею, прижал к себе.

– Не беспокойся ни о чем. Я о тебе так мечтал, так мечтал! Это судьба, правда. Я теперь за тобой, как нитка за иголкой.

Она обняла его обеими руками.

* * *

«Вот, наконец, и мне повезло, – думала она. – Это стыдно на фоне Дела, но ведь правда». Ей физиологически было с этим мальчиком так хорошо, как только в мечтах представлялось когда-то. Как будто она с Мишей. Которого тогда так любила, а он любил не ее, а Наташу Климову. Никто не звал его Мишей – только она наедине с собой. Другие звали по фамилии – Соколов. Или Медведь, Петр Васильевич, Каин. А она звала Мишей. После его гибели ей стало казаться, что он внутри нее: укрывается, как зародыш, в чреве, струится по кровеносным сосудам, тихо, как котенок лапкой, трогает мозг. Это странно, он был такой шумный, огромный. Его принимали за циркового борца, такой огромный он был. Но это тогда, когда он принадлежал всем. А теперь, когда его повесили, он стал только ее, и помещался весь без остатка, когда она прятала его внутри себя под сердце.

А Мозырецкий оказался слабак, хоть был когда-то бойцом. Андруся! Напрасно она с ним пошла в его дешевые номера и отдалась в тот же вечер, когда они встретились. Напрасно столько времени позволяла себя любить. Тряпка! Люба, Любочка, пойми, я готов сделать все для успеха дела, но сам не могу. У меня в Коломне семья, мальчик, две девочки, у жены туберкулез. Кроме моего жалования – ничего, все накопления съела болезнь, ей надо в Крым, на кумыс, нанимать няню. Если со мной что случится, они не выживут физически. Понимаешь? Я все, что надо, сделаю, достану, но сам на дело – не могу, не пойду. Андруся! Променявший пьедестал героя на мещанский благополучный мирок! Что ж, коли так, значит сам уступил место в истории неоперившемуся мальчишке.

* * *

Рош ха-Шана21, первый день месяца Тишрей, приходился на четверг, 28 сентября. Дедушка сказал им, что они обязательно должны быть в молитвенном доме со всеми, потому что накануне он видел сон. Он так сказал «Сон», как будто это было что-то особенное. Спорить не хотелось, старик в последнее время стал так плох, что они пошли.

Синагога полным-полна, надо пробираться сквозь толпу, прикрывая старика с боков, как маленького. Вот, дедушка, видишь, вот амвон и ковчег со свитками Торы. Вот кантор в накинутом на плечи талесе. Вот раввин в торжественном облачении, с ухоженной бородой. У него по бокам – батланим – почетные члены общины. На скамьях постоянные прихожане с молитвенниками в руках. Ну вот мы и пришли. Как ты хотел, всей семьей.

Проносят свиток Торы – золотой лев вышит на бархате – и каждый прикасается к нему бахромой талеса, целует ее. Братья тоже тянутся к проносимой святыне, хоть и нет в них веры, и страха нет. Но и в голосах молящихся что-то не то, не слышно в их молитвах мольбы и трепета, не слышно ужаса перед Судией.

А ведь он запишет, что каждому уготовано в новом году: кто вознесется, кто упадет, кто будет жить и кто умрет; кто утонет в воде, кто сгорит в пламени, кого ударят пулей в затылок, кому осколком развалят живот, кого заколют штыком, кого отравят газами, кто сгинет в тифозном бреду, кто обратится в прах от голода, а кто от горя.

Кантор командует:

Тейкио-шворим-труа-тейкио.

Тейкио – долгое, протяжное Ту-у-у-у-у – слушайте!

Шворим – троекратный сигнал Туру-туру-туру – призыв, все сюда;

Труа – девять раз короткие, отрывистые звуки: Ту-ту-ту-ту-ту-ту – ту – ту – ту!

И снова Тейкио – долгое, протяжное Ту-у-у-у-у!

Ревет шофар. Выпевает кантор.

Тебе, о Всевышний, все открыто, все тайны мира от создания его – ничто не забыто пред троном Твоим…

Голова его спрятана под талесом. Что он плачет, как беспомощный ребенок? Что натворил? В чем грех его? Убил кого? Ограбил? Нарушил клятву? Тору осквернил?

Вот я, бедный деяниями, стою здесь напуганный, в смятении, чтобы молить Тебя за народ Твой, который послал меня, недостойного, просить у Тебя милости… Ты всемогущ и грозен, но Ты и Судия – Справедливый, Милосердный, Всепрощающий! Так не отвергай же молитвы моей, услышь меня!

Кантор вдруг вскакивает, вскидывает руки над головой, из груди его леденящий душу крик: Шад-д-дай!.. Всевластитель!.. Громоподобный рык сотрясает своды, все собравшиеся повторяют за ним, молят Господа своего о спасении…

Так начался этот год – от сотворения Мира пять тысяч шестьсот семьдесят седьмой.

* * *

В «Могилевском вестнике» заметка:

«Утром 12 ноября чинами сыскной полиции были получены сведения о том, что в доме ювелира Вайнштока по Мещанской улице производится ограбление. Подозревая связь с чередой происшедших в последнее время субботних покраж из еврейских домов и лавок, дежурный помощник пристава выслал на место усиленный наряд полиции. Однако вместо злоумышленников, улизнувших в последнюю минуту, был обнаружен лишь труп пожилой еврейки с проломленной головой. Из опроса выяснилось, что сам владелец и его домочадцы в это время отсутствовали, находясь, согласно обычаю, в молельном собрании по причине иудейского праздника субботы, но накануне к ним приехала родственница из Орши, оставленная дома в постели из-за своего болезненного состояния. Видимо, несчастная, привлеченная шумом, выглянула в гостиную, где и получила удар тяжелым предметом в висок, оказавшийся смертельным. Полиция связывает это трагическое происшествие с деятельностью банды “субботних взломщиков” и утверждает, что уже располагает приметами как минимум одного из преступников – подростка или молодого человека лет шестнадцати, покинувшего место происшествия на велосипеде».

* * *

По велосипеду опознали. Не так уж много было в Могилеве подростков с велосипедами, чтобы не опознать. Тем более он на велосипеде весь город объездил, включая рынки и веселые дома, где всегда пасется у сыскных агентура. Вот в борделе на Покровке его и повязали вместе с двухколесным конем – он только затащил с черного хода корзину с полудюжиной «Пейсаховки» и дюжиной «Аировки», успел удивиться, отчего у буфетчика Миньки такое выражение лица, как с двух сторон его зажали разгоряченные удачей филеры, повязали и повезли на съезжую. Он твердо решил показаний не давать, ничего не подписывать, и даже имени своего не называть. Потому что по имени они адрес проверят и выйдут на Флейша. Который, конечно, мерзавец, но ведь при этом все-таки брат. Узнают про его минское дело с ножиком. И так, узелок за узелком, все распутают. Русской полиции хоть и далеко до гениев сыска, вроде Ника Картера или Пинкертона, но рано или поздно и они сообразят, кто где кого действительно грабил, а кто вообще ни при чем. И если он несколько дней продержится, брат успеет куда-нибудь смыться – не совсем же он тупой в самом деле!

* * *

Хотя дело «субботних взломщиков» и находилось уже второй месяц в ведении судебного следователя, помощник начальника Могилевского сыскного отделения ротмистр Влощевский пожелал провести допрос задержанного лично. Основания для этого у него были: закон от 6 июля 1908 года специально разъяснял, что в экстренных случаях самостоятельные действия сыскной полиции по исследованию преступных деяний допускаются. Но когда он добрался до Покровской части оказалось, что следователь Кашнев уже успел произвести все необходимые следственные действия, включая даже и опознание задержанного. Допрос, правда, не принес результатов – ввиду упорного отказа подозреваемого не только от признательных показаний, но и от обычных ответов касательно имени, возраста и места жительства. При крайней молодости арестанта, уже опознанного свидетельницей и взятого фактически при уликах, это свидетельствовало лишь о непрофессионализме судейских, не понимающих, как важно добиться результата по горячим следам. С таким парадоксом ротмистр смириться не мог.

Он был и так уже на взводе, когда его в кабинет проводили, а когда обнаружил пристава и следователя за графинчиком, самоварчиком и закуской, уже изрядно захорошевшими, совсем возбудился. А пристав между тем наставлял сидевшего перед ним выпускника Школы правоведения.

– Милый вы мо-ой! – раскатисто басил пристав. – Вы там в столицах и представить себе не можете, какие все здесь в провинции мерзавцы и подлецы!.. Вор на воре! Мошенник на мошеннике! Фактический факт, я вам говорю! Ведь отчего у нас столько преступлений? На каждом шагу убийства, разбои, какие-то цыганские шайки тоже… фигуряют!.. Что такое? Откуда, я вас спрошу? Простейшая история: жидовня-с! Больше половины населения губернского города – жидовня-с! Отсюда все наши беды. Жулик на жулике – подлейшего состава! По-го-ловно все – сионские мудрецы! Понятия о честности ни малейшего!

– Ввиду военных действий и пребывания Государя – эт-то непорядок! – сообщил судейский, подпирая ладонью щеку, как баба. – Эт-то мы обязаны искоренить!

Ротмистр, закипая, тщетно ожидал, что его заметят и поприветствуют по уставу.

– У нас если кто и не крадет, – продолжал с пьяным надрывом пристав, – то, значит, просто ждет подходящего случая. Дайте ему смошенничать втихомолку, отца родного продаст, только бы тот не узнал. Факт, я вам говорю! У нас ведь и дезертира разыскать – проблема! Все кого попало жалеют. Давеча арестантов ведут – им бабы копейки суют: несчастненькие! Да он на своем веку дюжину таких баб, как ты, шкворнем ухлопал, дура чертова! А все вы, судейские крючки! Либералы вас учат в университетах слюни пускать, вы и готовы! Принципов нет! Разврат! На полицию с уважением смотри, а не так! Полиция вам – не воробей начихал… да-с!

– А ну встать! – гаркнул Влощевский, сам удивляясь своей ярости и вспоминая, что ведь это и его в университетах учили пускать слюни. – Канальи! Я вам покажу либеральные принципы!

* * *

Поразительно, но этот приведенный и посаженный перед ним задержанный, этот практически взятый с поличным грабитель и убийца оказался натурально ребенок! Как сказал Цицерон в своей «Первой речи против Катилины»: «O tempora! O mores!»

– Ну-с, юноша, давайте знакомиться. Зовусь я Влощевский Леонид Аполлонович, по вашему делу самый главный, ха-ха. Так сказать, заведующий Могилевской сыскной полицией. Судебный следователь вас уже опрашивал, но вы ему заявили лишь о невиновности, а дальше, как мне доложили, отказываетесь говорить. Неразумно! Это вы зря думаете, что отказ от показаний позволит вам как-то выкрутиться. Напротив. Только усугубляете свою участь. Грабили и убивали командой, а отвечать приходится вам одному. Ну не глупо ли? Из-за своего упрямства сами себя подставляете под весьма серьезные последствия.

Допрашиваемый молчал. И даже как бы смотрел поверх него. Хотя и мальчишка!

– Послушайте, я сам до войны служил на ниве народного образования, призван из запасных, уже в ходе кровопролитных боев повышен в звании и переведен в полицию с военной службы – с сохранением, как видите, армейского чина. Но остаюсь, так сказать, педагог в душе. Docendo discĭmus22. Понимаю юношество, не то, что обычные полицейске держиморды, знаю, где строгость употребить, а где, с позволения сказать, ласку. Давайте по-быстренькому – вы мне признание и имена сообщников, тех преступников старше вас по возрасту, кто соблазнил вас шикарной воровской романтикой, втянул в безобразие, из-за чего вы, я уверен, вляпались во всю эту историю, ну заманивают чистых неиспорченных юношей – обычное дело, тем более наш, правоохранителей, долг, отделить агнцев, так сказать, от козлищ… Вот, оформляем признательные показания, и вы отправляетесь домой до суда, а там что уж суда бояться? – суд, учитывая ваше раскаяние, юный возраст и помощь в разыскании настоящих преступников, не будет строг; нет, не будет, потому что суд строг, но справедлив. Audiātur et altĕra pars23, как говорится.

Ужасно противный ротмистр. Вот как он такой гладенький в класс входил, если и правда педагогом работал, напомаженный, с подкрученными усишками и челочкой а-ля Капуль24, благоухающий цветочным одеколоном. Дразнили его наверняка самым обидным образом.

– Давайте начистоту, юноша…

Ну да, щас!

– Я уже говорил тому господину, что перед вами: это ошибка, я нигде не был, никого не грабил, тем более не убивал.

– Но помилуйте, голубчик, вас же два человека, опрошенные независимо друг от друга, опознали с полной уверенностью. Какой же смысл отпираться?

– Ну просто я не делал этого, вот и все.

– Да, побойтесь Бога, разве ж одних ваших слов достаточно? При таких-то против вас уликах. Вас же, юноша, за эту старую жидовку к смертной казни приговорят! Вы знаете, как это – к смертной казни? Вот я вам расскажу. Вас заранее в саван оденут, сверху халатик шинельного сукна, тяжелый, руки свяжут, на ноги кандальчики – звяк-звяк при каждом шаге, выведут, придерживая за локотки и стараясь дышать пореже, потому что вы наверняка, извините, обгадитесь – чисто физиологическая реакция, ничего стыдного-с, но как же от вас воняет, как же по ногам жиденькое течет-с? – представьте себе эти последние минуты! Дальше вас, спотыкающегося, к скамеечке подведут, вы уж, наверно, на скамеечку не захотите, забьетесь, как рыбка на крючке, но вас этак поддернут за ручки, поставят, слова какие-нибудь предложат сказать – вы ж, извините, из еврейчиков? – то есть, вам ни исповеди, душу очищающей, ни иного духовного напутствия не положено – вы, наверно, попытаетесь еще раз сказать, что ни в чем не виновны-с, а только уж поздно для этого, сзади вам – раз, и мешочек на голову, чтобы, так сказать, не наблюдать ваши гримасы и язык синий, наружу торчащий – вы знали, что при сдавливании гортани таким вот манером язычок наружу выдавливает, нет? – ну, в общем, дальше петельку поверх мешка затянут – вы тут еще раз обосретесь, чисто физиологически – и бум-с! – что-то еще пытаетесь досказать, а скамеечку уж выбили, и вы – вниз, в черноту небытия-с. А? Какого-с! Какую я вам новеллу изложил, почище Леонида Андреева!

– Не городите чепухи, постыдитесь, вы же официальное лицо! Никто меня вешать не станет, – сказал Авель, – это ваши фантазии. Во-первых, меня там не было, можете свои доказательства, знаете, куда засунуть? И я несовершеннолетний, малолетка, по-вашему, кто ж мне виселицу присудит, вы что?

– Говорите, засунуть? – Обиделся ротмистр. – Вот так вот жидовня у нас теперь заговорила? Quod licet y’hudí, non licet Jovi25. Ты только посмотри, Бабыкин, они уже и человеческого языка не желают понимать! Долиберальничались мы с ними! А они в результате уже своих же в висок кастетом бьют. До смерти! Им, обрезанным, все можно!

– А при чем тут вообще еврейский вопрос? – сказал в запальчивости Авель. – С чего вы меня сразу в евреи записали? На основании чьих-то непроверенных показаний? Да плевать мне на них!

– Плевать? – Хохотнул ротмистр. – Ну это мы сейчас проверим, как тебе плевать. Ну-ка, штаны расстегивай, доставай свой стручок. Убеди следствие, что оно тебя оговаривает.

– Вы с ума сошли!

– Хватит дерзить! – заорал ротмистр. – Хватит разводить кагал еврейский! Ну-ка, зафиксируй мне его, Бабыкин!

Огромная воняющая прогорклым потом туша навалилась сзади, прижала к столу, Авель было дернулся в попытке вывернуться, но куда там – руки вытянули обжигающей запястья веревкой, прикрутили с другой стороны, да так туго, что грудь расплющило о столешницу, он едва смог голову приподнять, задохнулся бы иначе, потому что от разбитого носа всю дыхалку забило соплями и кровью, сзади облапали в промежности, чужие руки копошились в пуговках – он задрыгался, залягался, но тут и за ноги ухватили, сначала одну, потом другую прикрутили снизу к ножкам стола; он был, как цыпленок, распятый для разделки – жопой кверху.

Прямо перед глазами оказался портрет. Под ним табличка: «Dura lex, sed lex». Зло смотрело с портрета, глаза в глаза, и пока это длилось, Авель глаз не отводил.

* * *

Но и это закончилось.

Арсений его отыскал. Пусть и на третий день, но отыскал и вызволил, приехав на съезжую в сопровождении двух приятелей по стрелковому клубу: свитского лейб-гусара Фролинского и помощника исправника, надворного советника Шебунина. Власти над сыскной полицей у них, конечно, не было, но авторитет был; да и переорать они втроем могли любого. Авель даже в арестном помещении слышал, как они кричат. И все слышали. Потом прибежал надзиратель с красной распухшей щекой, что-то бормоча и лязгая замком, выпустил из камеры, повел по коридору, придерживая за плечо, и вдруг, остановившись на середине, стал ладонями отирать с его курточки засохшие сопли и рвоту. В дежурке были пристав и другие полицейские чины, которых он прежде не видел. На этот раз все держались очень предупредительно. Кто-то из чинов даже предложил чаю, на что другой кто-то, кажется, лейб-гусар, грубо ответил: «За произвол на фронте будешь чай пить!» Авелю дали подписать бумагу о выпуске на поруки, и это практически было все. Он хотел еще про велосипед спросить, но растерялся, забыл.

По лестнице спускались молча и, когда хлопнула за спиной тугая дверь, тоже промолчали. На улице в легкие ворвался холодный воздух, пахло мокрым снегом. Шебунинский «Фиат» ждал на углу. Арсений, щелкая по брусчатке костылем, обошел машину сзади, достал бекешу. Авель, чувствуя, что от него воняет, помотал головой, но Жук держал бекешу перед ним, как швейцар, пока он не подставил плечи. Лейб-гусар раскрыл портсигар, молча угостил исправника и Жука, ему тоже предложил папиросу. Было неудобно лезть грязными пальцами в чужой портсигар, поэтому он опять помотал головой. Вышло невежливо, но он боялся, что расплачется, если начнет благодарить.

Стояли вокруг молча.

– Ну-с, юноша, – сказал наконец Шебунин, – вот и конец вашему приключению, поздравляю. – Он затянулся и выпустил колечко дыма. – Как говорится, свобода нас встретит радостно у входа. Сейчас поезжайте домой, примите ванну, расслабьтесь, а потом возвращайтесь к обычным юности утехам.

Он вроде хотел еще что-то добавить, но не договорил, а кашлянул и отвел глаза.

– Действительно, – сказал лейб-гусар, тоже кашлянув. – Надо же, глотку сорвал!

– Ты как, моншер, ничего? – спросил Арсений.

Авель кивнул.

– Ну так мы тогда поедем? – сказал Жук. – Я вас благодарю, господа, за содействие.

Никто почему-то друг на друга не смотрел, все только реплики отпускали, как неопытные исполнители на любительской сцене.

– Я бы вас подвез, – сказал неуверенно Шебунин, – но мне, боюсь, еще в присутствие.

– Да мы извозчика наймем, не беспокойтесь, Сергей Евгеньевич.

Все продолжали стоять и курить на холоде. Было непонятно, что будет, когда они докурят.

– Ну, в общем, вы, юноша, не поминайте лихом, – наконец решился Фролинский. – Было приятно с вами по мишеням поупражняться. – Жук, кажется, хотел что-то вставить, но только сглотнул и опустил глаза. – И знаете, вот еще какой деликатный вопрос. Как бы вынужден вам посоветовать, насчет клуба… – Он оглянулся на штатского в поисках поддержки, но тот разглядывал карниз дома напротив. – Вы уж, голубчик, не сегчайте, но, будучи иудейского вероисповедания, посещать стгелковый клуб вам более не comme il faut. Тут, разумеется, ничего личного…

– Абсолютно ничего-с! – вмешался Шебунин. – Наоборот, вы нам всем в личном качестве чрезвычайно приятны-с. Но, понимаете, устав есть устав! Эмансипацию у нас в отечестве не все одобряют. Да и великие князья заходят. Предрассудки, конечно. Не обижайтесь.

– Ладно, даст бог, увидимся еще. – Лейб-гусар наконец докурил и, не подавая руки, полез в автомобиль. – Совсем горло сорвал с этими фараонами! – Он опять демонстративно покашлял. – Поедемте, Сергей Евгеньевич.

Пока добрались до дома, Авель совсем замерз, несмотря на бекешу. Жук рядом с ним курил одну за другой. Уже перед самыми воротами Авель спросил о брате. Жук сказал, что брат три дня не появлялся, судя по всему, подался в бега. Что оно и к лучшему, если есть из-за чего. Потому как он поручился под запись, что все утро субботы Авель провел с ним. И это теперь стало официальным alibi для суда. А насчет брата – он подумал, что, может быть, Авель знает, где брат его. Но Авель не знал. Он так и сказал Жуку.

* * *

Снег падал, ложился на землю, скрипел под ногами. Яков слушал свои шаги, вдыхал холод, думал о том, что есть теперь в душе одно могучее чувство… Город на высоком берегу остался за спиной. Тянулась из-под ног вперед и назад слободская улица, проколотая насквозь редкими фонарями, а там, за улицей, лежало снежное поле. Тихо было здесь, а дальше еще тише, впереди и сзади. Даже собаки не лаяли. Кое-где сочился желтенький свет из-за ставней, и у низеньких домов был стерегущий вид, будто они ждали его, заманивали на огонек, как мышь в мышеловку.

Тявкнула собачонка, и тут же, будто испугавшись, заткнулась. Снежная сетка реяла и кружилась вокруг фонаря. Скрипя валенками, вышел из-за угла сторож в огромном тулупе. Длинная тень от него ползла через улицу в черноту дворов, прячась от света. Сторож глянул на прохожего человека одним, еле видимым сквозь бараний мех, глазом. Яков встретил этот взгляд, чуть кивнул и прошел мимо, отчего-то стараясь четко, как в строю, давить снег сапогом.

Оттуда, где остался сторож, тянулся вдоль дороги длинный дощатый забор. Последний домишко улицы без огней в окнах, с насупленной крышей, стоял отдельно от других и оттого был особенно виден на фоне снега. Яков все шел. Стало вдруг понятно, что в небе есть луна, глядящая вниз из пелены облаков. Направо и налево теперь лежало под тусклым светом поле. В этом широком, тихом и холодном поле он был один. То, что осталось в городе, вдруг дотянулось до него, и он почувствовал, что плачет.

Ох, ну зачем он сунул в карман кастет? Зачем кастет, если дом пуст? Просто прихватил машинально. Никто не хотел, чтобы так получилось. Никто и не думал. Но проклятая старуха выскочила из комнаты совершенно неслышно в своих мягких тапках и стала вдруг кричать. Он просто испугался и от испуга пнул ее кастетом в висок. От неожиданности. Просто чтобы заткнулась. И, конечно, много ли старухе надо…

Даже не было возможности ни с кем попрощаться. Укрылись с Казиком у поляка-барыги на Пелагеевке, в подвальном чулане без окон, провели там почти неделю с мышами, даже по нужде не ходя во двор. Барыга куда-то бегал, узнавал. Сначала сказал, что брата взяли на съезжую, будут кишки на кулак мотать, чтоб раскололся. Но если не расколется, то вряд ли дальше станут искать. Потом, когда брата неожиданно отпустили, пришел и сказал, что раз так, легавые с ног собьются, вынюхивая. А лично он не подписывался по-мокрому. И вообще, лучше бы Казику завязать с его дружками-жидками, да с их жидовскими трюками, а пойти и сдаться. Казик выпросил отсрочку до ночи, сказал, они сами уйдут. А если новой норы не найдут, будут тальянку ломать26. И добавил, что коли барыга промышляет их засыпать, то это зря, потому что Казиков братан за такое всю каинову хевру поставит на перо.

Но было уже невозможно доверять и Казику после такого.

Он дождался темноты и ушел.

Добрался до Глазмана Моти, жившего теперь в Луполове, за Днепром. Мотя боялся его у себя оставлять, да он и не просил. Занял десять рублей, взял пару пирогов на дорогу, переменил одежду. Оставил записку для брата, чтоб к Любе зашел обязательно, чтоб знала – он не струсил и не изменил, просто так вышло. Все могло случиться уже послезавтра, он стал бы героем, как было назначено, но придется ей теперь самой, без него. Великий праздник, вот уж действительно! Не случилось. Не повезло.

С Мотей договорились, что как устроится, напишет на этот адрес, а Мотя уж сам передаст старикам. И Авелю, конечно. Больше идти было не к кому, поэтому он выбрался на большак и пошел, ни на что не рассчитывая, просто стараясь уйти подальше. Дорога за городом была белой, и все было белым вокруг, как свежая простыня. От ходьбы стало тепло, даже жарко. Он не замерз, потому что шел всю ночь. На рассвете его подобрали прасолы, едущие на ярмарку в Жлобин.

* * *

Из-за проклятого мальчишки все сорвалось.

Они правильно рассчитали. Царь ехал к обедне вместе с семьей. Их мотор ждал в укрытии, от монастырских ворот в минуте хода. Метатели с гранатами в засаде. Сигнальщик, чтобы пустить ракету, когда кортеж тронется. И можно было кончить все одним ударом. Обрушить, наконец, самодержавие и разом переменить власть. Но мальчишка, без которого некому было завести машину, не явился на дело. Решил разжиться деньгами – для чего накануне акции эти жалкие деньги? – и попался на грабеже. Еще старуху какую-то прибил до смерти, всполошив весь город. Сопляк!

Сопляк, негодяй, мерзавец, сволочь! План был прекрасный, и вот сорвалось, причем наиболее обидным образом – из-за самонадеянности и позерства.

Конечно, на ней самой доля вины. Она увлеклась. Товарищи ничего не говорят, но наверняка помнят, как она отказалась от помощи местных партийцев – вот и осталась без запасных. Но неудача еще не провал. Да, покушение сорвалось, и царь уехал в Царское. Но он вернется. Он вернется, и она будет его ждать, готовая к встрече. Сколько надо, столько и будет ждать – минуты, дни, месяцы, годы. Будет ждать. Она знает, что дождется.

* * *

Ротмистр Влощевский, человек по профессии и натуре вполне прозаический, несмотря на прическу, подвитые усики и помаду, любил живопись. Уже много лет собирал произведения искусства известного свойства, до войны покупая за границею, а нынче, в годину испытаний, выписывая по каталогам от знакомых антикваров. Сейчас пригласил приятеля, чтобы похвастать новым приобретением. Акварельный портрет молодого человека с удлиненным личиком и прекрасной фигурой, в одних лишь сандалиях с ремешками до середины икр и в леопардовой накидке, эффектно обрамляющей покатые обнаженные плечи.

– Очаровательный этюд, Леонид Аполлонович! – восхищался приятель. – Лицо как написано! Плечи! Линии тела! Этот холодный синевой отливающий тон! Шелковистый мех! Кто этот неизвестный? Античный бог? Пасторальный певец? Не Брюллова ли это этюд или Александра Иванова?

– Возможно, – согласился Влощевский. Было известно, что акварель наверняка не руки упомянутых мастеров, но лестно, что приятель старается сказать хорошее. – Насколько мне помнится, у Иванова модели смуглее, хотя тип такой же. Однако, славно мы посидели. – Он взглянул на часы. – Есть еще бутылочка сотерна от союзников, сыр со слезой, швейцарский шоколад. Оставайся, проведем время. Посмотрим картинки.

– Нет, извини, мне пора, – спохватился приятель, вставая. – В другой раз с удовольствием. Надо проверить телеграммы и, если что-то срочное, телефонировать генералу. Пойду.

Влощевский подал ему шинель и фуражку, проводил до двери. Подумал, что вечер с сотерном можно неплохо провести одному. Хватит, пора и честь знать. Что-то он стал утомляться на службе. Надо бы послать Егорку-денщика в кухмистерскую, чтобы принес хотя бы ветчины или холодной телятины, но Егорку он сам же и отпустил на весь вечер, потому что с утра еще были планы, а теперь лень. Леонид Аполлонович медленно расстегнулся, спустил с плеч тугие подтяжки, стянул сапоги, бросил в прихожей, чтоб к утру вычистили до пристойного блеска, вернулся в комнату в носках, разминая уставшие ступни. Скинул мундир, достал халат. Подумал, что надо убрать бумаги, завести граммофон, достать сыру, сухие английские бисквиты, коробку с малагой и финиками, откупорить вино. Нет, он вполне способен провести вечер наедине с собой и искусством.

Дзенькнул дверной звонок. Он пошел открывать, улыбаясь оттого, что это, должно быть, возвращается приятель, не устоявший перед соблазном совместно скоротать вечерок, и одновременно досадуя, что элегическое настроение, которому он уже совсем было отдался, пропадет втуне…

Он подошел к двери и, уже отпирая, спросил машинально:

– Кто здесь, ты?

– Пакет от его превосходительства, срочно!

Он вдруг сообразил, что раздет, но дверь, превозмогая его усилие, уже открывалась. Там, за дверью, в дверном проеме был ужасно знакомый молодой человек в расстегнутой офицерской шинели, папахе и башлыке. Одной рукой он держал официального вида пакет, другая скрывалась под полой шинели.

– Ну, здравствуй, сволочь! – сказал этот смутно знакомый молодой человек, чем-то твердым упирая в живот и продавливая его в комнату. – Не узнаешь?

* * *

Дома Авель подошел к зеркалу, поднял лампу и тщательно осмотрел себя, поворачиваясь и так, и эдак. Крови нигде не было – ни на одежде, ни на коже. Это хорошо, потому что Пинкертон однажды вычислил преступника таким образом: тот сдал всю одежду в стирку и был уверен, что не найдут, но сыщик тщательно обыскал все в китайской прачечной и опознал убийцу по пятнам крови на рукаве сорочки. Авель почувствовал, что его отпускает. Только было неловко из-за того, что Арсений продолжал допытываться: «Как ты, моншер? Ты странный какой-то. С тобой что, что-то делали в полиции? Били? Ты боишься говорить?» Ну вот, теперь он может точно сказать – все в прошлом. Он еще навестит этого вонючего фельдфебеля и тогда окончательно все, навсегда! Он забудет, будто ничего и не было.

Вот только перед этим надо закончить дело за Флейша. Зайти к этой его дамочке-революционерке, передать письмо, посмотреть, стоит ли связываться. Если нет, он справится сам. Нехорошо, что придется красть снайперку у Арсения, но тут уж ничего не поделаешь. Если начать спрашивать по городу, точно попадешься, даже опробовать не дадут. Да и надежней с привычным оружием работать.

* * *

Жлобин был та еще дыра, одно достоинство – вокзал, с которого можно уехать или в Минск, или в Одессу, к матери, или вообще к черту на рога, на восток. Он вспомнил Приморский бульвар, набережную, автоматы для продажи конфект братьев Крахмальниковых, и то, как с моря даже зимой дуло теплым заграничным ветром. В Одессу, пожалуй, хотелось больше. Он подумал, что надо бы послать телеграмму перед тем, как брать билет, но, с другой стороны, что он станет делать, если мать вдруг откажет? Денег у него, благодаря доброму Моте, с собой достаточно – хватало как раз на билет третьим классом и на сосиску с горошком в станционном буфете. В Могилеве, судя по всему, ничего не произошло – иначе шумели бы повсюду. Он еще раз взвесил все за и против и направился к кассе.

* * *

Вчера на городском кладбище прошло погребение тела штабс-ротмистра Леонида Аполлоновича Влощевского, помощника начальника сыскного отделения, погибшего от злодейской руки неизвестного убийцы. Смерть настигла покойного в собственной квартире, в доме, отведенном под постой чинов полиции, переведенных в город с началом военных действий.

Тяжкие насильственные преступления в Могилеве, благодаря Бога, явление чрезвычайно редкое. Тем более поражены были все обыватели настоящим случаем убийства, совершенного с таким зверством и с такою дерзостью – не в каком-либо пустынном закоулке, не в ночную, безлюдную пору, а в густонаселенной местности, среди белого дня…

В роковой день покойный окончил служебные занятия в полицейском уравлении около четырех часов пополудни и возвратился домой вместе с приятелем своим NN, служащим губернской канцелярии. По утверждению г-на NN, допрошенного судебным следователем колл. асессором Крыловым, приятели провели время за дружеской беседой, сопровождаемой совместным распитием бутылки виноградного вина, после чего, не позднее семи часов, г-н NN квартиру Влощевского покинул и более его не видел. Никто из постойщиков, занимающих помещения в первом этаже, ничего подозрительного не заметил. И только поздно вечером покойный усмотрен был вернувшимся из увольнительной денщиком – лежащим в своей гостиной на ковре, лицом к полу, в одном лишь окровавленном исподнем белье. Тотчас на место происшествия приглашены были полиция и врачи, причем последними повреждения внутренних органов у пострадавшего признаны были смертельными. По слухам, убийца произвел выстрел покойному в задний проход. По мнению одного из чинов сыскной полиции, это объясняет тот факт, что никто из находящихся поблизости от места преступления ничего не услышал. Возможно также, что звуки стрельбы заглушены были музыкой граммофона, обнаруженного в комнате. Вот пока все, что стало известно об этом ужасном, вопиющем преступлении.

Мы обратили внимание на то, что в соборе за отпевом покойного не было видно никого из официальных лиц. В последний путь его провожали лишь некоторые сослуживцы. Никто из многочисленных знакомых не счел нужным почтить усопшего венками. Считаем преждевременным и неуместным вдаваться здесь в гадательные предположения о побудительных причинах к совершению сего зверского убийства; констатируем лишь всеобщее желание услышать поскорее об обнаружении злодея и предании его в руки правосудия.

«Могилевские Губернские Ведомости», 23 ноября 1916 г.

* * *

Женщина, к которой Яков велел непременно зайти, оказалась той самой, что когда-то назвалась Любовью Соколовой из девятого нумера. Она взяла и стала читать письмо. И сделалась белая, белее, чем бумага в руках. И еще раз перечитала. Заметила, что он все еще стоит, где стоял, и сказала:

– Ну что ты стоишь, иди. Спасибо, что зашел.

Авель смотрел на нее, мял в руках шапку.

– Брат написал, вы хотели вместе царя убить. Вы не волнуйтесь, это письмо, оно не по почте – надежный человек доставил. Никто не узнает, клянусь. Я ж понимаю насчет конспирации. Он вас подвел, но я все исправлю. Вы не думайте, я вполне могу его заменить.

У нее лицо стало такое, будто сейчас стошнит. Хотя он вроде не сказал ничего особенного.

– Говоришь, конспирацию понимаешь? А понимаешь, что уже не сможешь отсюда уйти? Брат твой должен был загрузить авто динамитом, подогнать в нужное место и взорвать. Он для этого на шофера учился. Как ты хочешь его заменить?

– Обыкновенно. На царя идти я согласен. Мне кажется, он заслужил. Только не надо динамита. Это ж взрыв будет такой, что все вокруг разнесет, посторонние люди пострадают. Вы не думайте, я все рассчитал. Я его застрелю.

– Люба, извини, – сказал незаметный человек, стоящий у окна с рукой в кармане. – Давай отойдем, пошепчемся.

Они вышли в другую комнату, а когда вернулись, она спросила:

– Что ты имеешь в виду, заменю? Ты что, не понимаешь, нет возможности к нему на выстрел подобраться! Вокруг всегда три кольца охраны и единственный шанс – прорываться с боем и взрывать.

– Нет, подождите, я все обдумал. Никуда прорываться не нужно. Просто вы не видели, как я стреляю. С пятисот шагов из винтовки запросто.

– Да что же это… – сказала она, удивляясь и злясь на себя за то, что еще продолжает этот разговор. – Знаете, что… вас ведь Авель зовут, да? – Поднесла пальцы к вискам, надавила, сморщилась от боли. – Вы идите, Авель. Не надо вам слушать это, а мне говорить. Идите сейчас же отсюда.

– Куда ж я пойду? – удивился он. – Мне некуда теперь. Я жандармского ротмистра убил, меня, наверное, разыскивают всюду. Поверьте, я все сделаю вместо Якова. Даже лучше. А то у меня велосипед в полиции забрали, и я теперь ни бабушке помогать, ни вино развозить не могу. И в стрелковый клуб меня больше не пустят. Так что я лучше с вами. Мне теперь все равно делать нечего.

* * *

«16 декабря. Пятница. Утром было 7 ° мороза и яркое солнце, впрочем, скоро спрятавшееся. Завтракало трое новых англичан, француз и трое румын. Прогулка была по дороге на Оршу – Алексей играл в своем архиерейском лесу. Прошел 6 верст. Обедал ген. – ад. Эверт. Вечером писал Мама́ и читал».

Николай не стал записывать в дневнике, что совсем уже на исходе дня, оставшись наедине с собой, вдруг, повинуясь импульсу, достал томик неприятного ему Достоевского и машинально раскрыл ближе к концу – там, где поджог и бедный ничего не соображающий губернатор Лембке бросается на борьбу с огнем. «Лембке кричал и жестикулировал лицом к флигелю и отдавал приказания, которых никто не исполнял… – прочитал он, и ему вдруг стало так тошно, что он, торопясь, плеснул в остывающий чай порядочно коньяку и выпил залпом. – Наступил наконец угрюмый, мрачный рассвет. Пожар уменьшился; после ветра настала вдруг тишина, а потом пошел мелкий медленный дождь, как сквозь сито».

1917

Время идет.

Зима на дворе.

После неудачи с собором они все-таки приняли его план. Согласились, посмотрев, как он стреляет. Убедившись, что он может на раз-два-три поразить мишень с двухсот шагов. Поэтому они теперь живут в новом месте, у переезда, в квартире, которую раздобыл для них доктор Конкин. Квартира записана за находящимся в действующей армии полковым врачом. Сдает его сестра, у которой и муж-подполковник и прапорщик-сын пали в мазурских болотах. Она пристрастилась сначала к бутылочке, а потом к морфину, став в сорок лет придурковатой нелюбопытной старухой. Доктор посещает ее дважды в неделю, оставляет ампулы. Околоточный тоже его пациент. Узнав, что госпожа Соколова – по медицинской части, прописал без лишних вопросов вместе с братом-инвалидом и несовершеннолетним племянником. Госпожу Соколову иногда навещает средних лет мужчина, служащий по ведомству императрицы Марии. Тогда ставят самовар, и племянник бегает в кондитерскую Фогеля за сладкой выпечкой.

По будним дням за мальчиком заезжает офицер, и они отправляются на Кобылий остров. Там воинское стрельбище, солдат укладывают в снег, и они палят на семьсот шагов в узкие обрезные мишени, которые зовутся селедками. Треску много, попадают мало. Начальник команды ругается и тут же на стрельбище ставит провинившихся под ружье. Если отойти подальше, можно тренироваться сколько хочешь – вдали от любопытных глаз, и не по селедкам, а по спортивной головной мишени на дистанции в сто и двести сажен.

Время между тем идет, а царь остается в Царском. Но теперь у них есть человек, который даст знать, когда оба поезда – царский и свитский – покинут столицу.

* * *

Люба почти не выходит. День за днем проводит у окна на втором этаже, ждет появления автомобилей из императорского гаража, едущих к воинской платформе. Должны быть длинный «Делоне-Бельвиль» и пара «роллс-ройсов», плюс несколько «бенцев» и «рено» для свиты. Со стороны проспекта кортеж может подъехать к платформе только мимо ее окна, через железнодорожный переезд к северу от вокзала. Проедет туда, значит будет и обратно, уже с царем. Их задача вовремя заблокировать дорогу. Задержать движение на пару секунд – мальчик уверяет, что этого достаточно. Она решила пусть стреляет. В конце концов, это он подсказал место. Царю не миновать переезда, если только он вернется в Ставку. Надо просто дождаться кортежа – один «Делоне-Бельвиль» с цилиндрическим передом и пара «роллс-ройсов».

Телеграммы еще нет, но она все равно проводит у окна дни напролет. Остальные дежурят по очереди, разбившись на пары. И вот что – она ни за что не откажется от динамита. Как бы мальчик ни стрелял, они не промахнутся. Этот мальчик… Авель… ничем не хуже брата, даже лучше, ей по вкусу его идеализм, и то, как он робок в постели, и то, как он говорит, стараясь казаться рассудительным зрелым мужчиной, подбирает слова повесомей, как чеховский герой. В любом случае…

Наконец она засыпает и видит сон.

Во сне надо успеть из Новохаток в Перловку, солнце скоро начнет садиться, ветер стих, она бежит босиком по краю теплой песчаной дороги вдоль канареечно-желтого поля, утекающего за горизонт, под краешек василькового выцветшего снизу неба; она голодна и устала, и садится на обочине передохнуть – ведь не будет большого вреда от короткой передышки; развязывает узелок со взятым в дорогу припасом и удивляется, что нет там ни питья, ни еды, и только успевает расстроиться от своей забывчивости, как чувствует вдруг нагретой кожей тень, поднимает глаза и видит, это ангел склонился к ней, держа в одной руке запотевший на холоде глечик, а другой протягивая крашеное пасхальное яичко; она думает: почему Пасха, когда уже лето и осень скоро, а ангел говорит: съешь, дитя, это матушка твоя тебе вдогонку послала; она берет глечик, подносит к губам, собирается пить, но оттуда не льется, а сыпется ей на лицо какая-то труха, пепел, прах; она берет тогда крашеное яичко, надкалывает скорлупу, но оттуда выскальзывает и падает ей на колени серая юркая змейка; Люба поднимает лицо, чтобы ангела спросить, как же так? – но того уже нет рядом с ней. А что есть?..

Она просыпается и говорит себе:

– Я устала.

* * *

Авель чувствует, что его трясут за плечо. Перевернулся на другой бок, глубже протолкнул под щеку подушку. Голове душно и жарко, ногам холодно. Он подтянул к животу колени – так теплее. Его продолжают трясти. Он еле-еле разлепил глаза. В утреннем сумраке не видать, кто трясет. Он опять зажмурился, собравшись досыпать, но слышит сдавленный голос брата:

– Авель, вставай давай. Вставай, потом доспишь.

– Что? – спрашивает он спросонья. – Что ты меня трясешь, дурак? Я сплю.

– Вставай, а не то пропустим. Срочно давай поднимайся.

– Что пропустим? – мычит он в подушку, уворачиваясь от руки брата, но чувствуя уже, что придется просыпаться, выбираться из сна. – Какого черта?

– Царя пропустим, – говорит брат, выкручивая его из нагретой постельной норы. – Поезд будет на Воинской через полчаса, верные люди из гаража сказали – ночью был приказ готовить моторы: царский, запасной и два для свиты. Кегресс27 лично принимает машины, так что все точно. На платформе будет торжественное построение, встречающие, полусотня конвоя, пока он примет рапорт и всех обойдет, еще минут двадцать – полчаса. Но нам доехать надо, так что не тяни.

– А как же мы подберемся? – спрашивает Авель, поплескав холодной водой в лицо и пытаясь с зажмуренными глазами нашарить коробочку с зубным порошком – никто не заставит его стрелять в царя с нечищеными зубами.

– Давай, давай же, справляй свою нужду и одевайся, – торопит брат. – Пока ты тут дрых под периной, я обо всем позаботился. Достал мотоциклет и два шоферских бушлата, шлемы с кокардами. Наденем форму, займем позицию у переезда, там можно укрыться в проулочке, для автомобиля узко, а для мотоцикла в самый раз. Движок гасить не будем, как конвой поравняется, выскакиваем и на полном ходу к лимузину; я за рулем, ты сзади, пакетом размахивай и кричи: «Срочное донесение Государю, в собственные руки Его Величества!» Подлетаем под бочок и стреляем. С двух-то стволов точно лучше. А руль я и одной рукой удержу. Отстреляемся за секунду и деру. Пусть по проулкам за нами гоняются.

– А Люба как же? Ее нам не надо предупредить?

– Да ну ее, – говорит брат. – Пусть спит. А то она проснется и начнет командовать – того не делай, сюда не ходи… Сами все сработаем, вернемся и расскажем. Прикинь, что с ней будет, когда услышит?

* * *

Авель открывает глаза – перед ним мутное черное пятно, будто он склонился над прорубью и силится разглядеть дно. Пятно постепенно наполняется цветом, линии делаются четче, проступает рисунок, мозаика света и тени – чье-то лицо. Авель всматривается.

Они пропускают конный полувзвод и автомобиль охраны, брат жмет на газ, мотор стреляет, мотоцикл выскакивает наперерез конвою, они оба в кожанках с погонами и в шлемах – форме самокатной роты, левой рукой он размахивает пакетом над головой: «Срочная телеграмма, в собственные руки Его Величества!», в правой револьвер, держаться нечем, он боится, что свалится, и вдруг оказывается на одной линии с огромным лимузином, верх откинут, мишень открыта от груди и выше – шинель, ремни, серебристые смушки папахи, – Авель наводит и видит, как белеет румяное от мороза лицо – один в лоб, один в грудь, и еще один контрольный в голову, – давит на спуск, в этот момент цель смещается с линии огня, прикрывая собой мальчика в такой же папахе и шинели. Авель отводит дуло вверх и стреляет в сторону…

Он всматривается.

Лицо это – он узнал – Арсений Жук, вот кто!

Арсений говорит:

– Ну вот… Вот ты и очнулся, моншер. Ты как сам вообще-то?

Авель говорит:

– Я в порядке. А что царь? Я не попал?

– Эка ты хватил, чудила! – смеется Арсений. – Нету больше царя. Скинули. В Петрограде теперь революция.

* * *

Уезжая, она оставила для него письмо. В письме было вот что: «Авель мой! Я знаю, что ты не умрешь. Умирают только дураки, а ты не дурак, ты герой. Пожалуйста, будь здоров, поправляйся, мальчик. Не думай, что все позади, что ты все пропустил из-за своей болезни. Вся борьба еще впереди. Революция только начинается. Ты нужен ей живым и здоровым, Авель! Я уезжаю в Петроград, где теперь предстоят самые главные события. Если захочешь, ищи меня через ЦИК нашей партии, или через товарищей, моих сестер по каторге – Марусю Спиридонову и Ирочку Каховскую. Когда поправишься, буду рада крепко пожать твою руку. Ну ты понимаешь, Авель.

До встречи, товарищ дорогой.

Твоя Люба».

Письмо это он не получил.

Бабушка его нашла, прочитала и сожгла над помойным ведром.

Одесса

С моря дуло влажным заморским ветром, каштаны обставились свечками, распускалась акация – город встречал их, как свадебный торт, весь в кремовых завитках с бело-розовой пудрой. Ничто так не характерно для Одессы, ничто так не вспоминается вдали, как этот цветущий вид и цветочный запах.

Было здорово, наконец, возвратиться в город, где не ему показывают, а он сам может все показать. На вокзале свистнул лихача-штейгера28, велел везти длинным, кружным путем: через Пушкинскую до Приморского, а уж потом по Преображенской и на юг, к авиазаводу Анатры. Там Жукам была приготовлена квартира. Пока он заселится с ними, а уж после разыщет брата, посмотрит на мать и будет решать, с кем и как ему дальше жить.

* * *

Своим назначением Арсений был обязан однокашнику по Гатчинской авиационной школе. В шестнадцатом году Петруша Иванов, все еще подпоручик, удачно переделал стандартный «вуазен», продемонстрировав заметные улучшения огневой мощи и летных характеристик. Было решено выпускать самолет серийно на заводе Анатры29, с годовой программой сто пятьдесят экземпляров. Надо было кому-то новую машину обкатывать, большинство летчиков, состоявших в штате, привыкли иметь дело с другими моделями, а авиаторы с опытом были нужнее на фронте. Вот тут-то конструктор вспомнил о заслуженном однокашнике – горевшем, израненном, отставленным в запас, но способным управиться с любой машиной: от легкого «ньюпора» до «виккерса» и «спада»30. Артур Анатра поднажал где нужно, и штабс-капитан Жук, безнадежно списанный по инвалидности, был тут же восстановлен, повышен в звании и назначен шеф-инструктором на завод. С подъемными, квартирой и полковничьим окладом.

В общем, Жуки собрались в Одессу.

Арсений спросил: «Хочешь с нами, моншер?»

Ну еще бы он не хотел!

* * *

Все складывалось просто отлично.

Хотя расставались тяжело. Бабушка плакала, дед кряхтел и хватался за грудь, в доме пахло валерианкой, Голда с Рувимом, всегда тише воды, заговорили вдруг громкими, искусственно бодрыми голосами. Даже безумная Софа, как собака, чующая, что бросают, вдруг оказывалась на пути, прижимая к лицу какую-то Дорину кофточку или передник, и смотрела в упор круглыми подплывающими слезой глазами.

Ну оно и понятно.

Потом дед вспомнил, кто глава семьи, собрал всех за столом и объявил:

– Давайте не будем забывать, как мы сами тут оказались. А уж раз такие времена настали, что и в крыше над головой нельзя быть уверенным, то пусть ребятки едут – новая жизнь, новое счастье. Может, скоро и мы возвратимся в Сморгонь, не тянуться же им за нами, как нитка за иголкой. Глядишь, все устроится, мы в гости приедем, как-нибудь увидимся, во славу Господа. Давайте помолимся за будущую жизнь, Арсюша по-своему, а мы по-своему. Укажи нам, Превечный, пути Твои, и научи нас стезям Твоим. Направь нас на истину Твою…

После этого все говорили друг другу: «Да-да, это правильно, в наше время такой шанс нельзя упускать, окно в Европу, море, перспективы, университет, конечно же надо ехать». А тут еще Ривка заглянула по дороге в Астрахань, поступать в тамошний университет. Свою медаль она получила, так что документы приняли без звука.

Он спросил, едва остались вдвоем:

– А как там все вообще… как Эльжбета?

– О, вот какой ты зайчик, пылкий Авель, – засмеялась Ривка. – Процветает твоя Эльжбета, совсем гранд-дама в цвету, вокруг нее целый рой. Мушки, мотыльки и всякие шершни в мундирах. Ты ей напиши, женщины ценят, когда за них проливают кровь. Хи-хи. Луна сияла, июльская ночь была тиха, изредка поднимался ветерок, и легкий шорох пробегал по всему саду…

Авель не понял, чего «хи-хи»? При чем здесь июльский ветерок?

– Ах, – дразнилась она, кружась вокруг него, – ах, наш краснеющий, робкий, не слышавший о Пушкине, чудовищно пылкий Авель!

– Ну ладно, ты перестань уже… А как Мирон?

– Дед в своем амплуа. Устраивает Всееврейский конгресс западных губерний в поддержку Временного правительства. В Учредительное собрание собирается пролезть через это дело. Представляешь? Наш Мирон, учредитель Новой России. Поругался с дядьками вусмерть по германскому вопросу – при нем брякнули неосторожно, что лучше бы немцы заняли Минск и установили наконец порядок. Мирон их чуть не выгнал из-за стола.

– Патриот!

– А то! Мы, Гуревичи, вообще такие патриоты! Керенский на втором месте.

– А тригонометрия? – спросил он неосторожно и покраснел. – Ты ведь медаль получила. Задачки лучше решаешь теперь?

Она даже и понять не могла, какая тригонометрия? Потом рассмеялась.

– Ах, пылкий Авель. Тригонометрию теперь можно отложить в долгий ящик, пока не получу диплом. А там посмотрим насчет тригонометрии.

Получалось, что то, что было между ними, – это просто такая игра. Он краснел, а она даже не поняла, о чем это он. Оно и к лучшему.

* * *

Брат, когда встретились, только неловко обнял. Потом оторвался, спросил:

– Как она?

– Ну как, – сказал Авель, – прыгает, старушка. Суетится, все ж теперь на ней.

– Да я не про бабулю, дай бог ей здоровья. Как Люба?

– Не знаю я.

– Как это, ты не знаешь? Ты с ней был и не знаешь?

– Слушай, ты поручил письмо отнести и сказать, что я могу тебя заменить – так? Я твою просьбу выполнил – пошел, отнес, заменил. Ты ведь знаешь, чем мы занимались.

– Но я же подробностей не знаю.

– Ну как не знаешь? Это все знают. Царь остался жив-здоров, сам отрекся от престола, какие тебе еще подробности?

– Получается, без меня у ней ничего не вышло?

– Ну, можно, наверное, и так сказать.

– Но она понимает, скажи, что это я не струсил, а просто так получилось?

– Понимает, не понимает… какая теперь-то разница? Не знаю я. Увидишься – спросишь.

– Нет, как это, какая разница? Ты что, идиот? Или я предатель в ее глазах, или нет. Для меня, если хочешь знать, это важно. Вот царя убить она десять лет готовилась, а, получается, без меня у ней не вышло ничего. Вот тоже вопрос, как это? Выходит, вся вина на мне.

– Послушай, у нее со взрывом два раза не вышло: первый раз из-за тебя, ну, в смысле, из-за того, что некому было взорваться в автомобиле. И второй раз как бы тоже… потому что опять шофер подвел в ответственный момент. Но вот царь-то все равно отрекся, так что радоваться надо по результату. Ты хоть сейчас представь, что это – взорвать пуд динамита в толпе!

– Не разбив яиц, яичницу не сделаешь.

– Правда? Это она сказала? Ну-ну. Хорошо, наверно, управляться с чужими яйцами. Когда ты исчез, я вызвался его из снайперки завалить, и все бы получилось без взрывов. Только он из Питера так и не вернулся. А потом меня продуло, начался плеврит, горячка – я толком не помню – в общем, когда они увидели, что дело худо, просто вынесли и положили у обочины, чтобы я, значит, сам замерз. Кто замерз, тот никого не выдал. Спасибо, прохожий заметил, доставил в больницу. Я потом, как дохлая кошка, почти месяц валялся, пока Дора с Арсением не нашли. Это вот тебе иллюстрация на тему яичницы и яиц…

– Да ты просто ничего не понял – ни про героизм, ни про жертвенность. А революция – это жертвенность. Так-то!

Оба надулись и замолчали. Потом вспомнили о стариках, поговорили немного. Потом о Доре с Арсением, как они поженились, и как оно теперь будет все у них в Одессе. И о том, что Ривка поехала поступать в Астраханский университет.

Потом брат опять спросил, глядя в сторону:

– Так, значит, ты ее больше не видел?

– Любу? Ну я же тебе сказал.

– А у вас с ней было что-то? Только честно. Ты с ней спал?

– Ну как… Это она со мной спала. Меня, знаешь, вообще не очень спрашивали.

– Слушай, а вот так, – брат показал руками, – вот так она делала?

– Ну делала, – сказал Авель. – Что ты прицепился, дурак!

– Да нет, я так, – сказал Яков. – Надо же, сука какая!

* * *

После некоторых сомнений Ида Львовна пришла к выводу, что скрывать от общества выросших сыновей будет не комильфо. Во-первых, само их наличие уже не скроешь, а во-вторых, найдется немало любителей помуссировать слухи о том, как молодящаяся прима избегает появляться на публике с детьми. К удивлению своему, она обнаружила, что мальчики вовсе не жаждут принимать участие в светской жизни, да и к опере равнодушны. Ей удалось их завлечь лишь торжествами в честь Григория Котовского, досрочно отпущенного из тюрьмы.

Театр был расцвечен, как в день тезоименитства. Лучшие люди города заполнили зал. Презрев военное время, публика разоделась, искрясь бриллиантами и потея духами. Давали «Кармен». После сегидильи с обольщением в финале явился Цунига с ордером на арест, но Хозе, очарованный Идой Львовной, помог избежать заточения, за что сам угодил в тюрьму. Под восторженные аплодисменты дали занавес, но, вместо того чтобы выйти на поклоны, артисты уступили сцену герою дня. Котовский во фраке, с бутоньеркой в петлице, предложил публике выкупить свои революционные кандалы. Зал откликнулся невиданным энтузиазмом. В результате стихийного аукциона ручные оковы героя были проданы за семьдесят пять рублей хозяину кафе «Фанкони», тогда как ножные за ошеломительные три тысячи выкупил либеральный адвокат Гомберг. Потом вундеркинд Коралли31 читал написанные по случаю стишки:

 
Ура! Котовский снова с нами!
Его с любовью встретил наш народ.
Встречаем радостно цветами
С рабочим классом он идет!
 

После затянувшегося антракта занавес был снова поднят и зрителям дали насладиться продолжением. Кармен с Фраскитой и Мерседес поплясали в таверне, капитан Цунига сообщил, что Хозе отбыл тюремный срок и скоро приедет, тореадор Эскамильо исполнил куплеты и начал было строить куры Кармен, но та его отшила, а потом в таверне остались только контрабандисты с цыганками. Чуть позже заявился и разжалованный в солдаты Хозе. Кармен для него сплясала, но протрубила труба, и Хозе, разрываясь между долгом и любовью, исполнил песню про брошенный под ноги цветок. Вообще, думал Авель, очень одесская история получилась, не зря ее выбрали для сегодняшнего представления.

* * *

Было там и продолжение у этого спектакля.

Ида Львовна нашла Григория Ивановича в своей уборной – с шампанским, орхидеями и уместными словами. Она заслужила его благодарность, потому что кто, как не она, носился по городу от одного важного лица к другому, собирая подписи в защиту, когда он, приговоренный к ужасной казни неправедным судом, томился в мрачной камере одесской тюрьмы. И он знал, что она знает. Но главной была не благодарность за участие в его освобождении, а то, что она просто есть – с ее несравненным, ангельским бельканто, гипнотическим взором из-под ресниц и готовностью ответить на зов одинокого сердца.

И было даже хорошо, что мальчики уже большие. Если бы они оставались маленькими, было бы сложнее им объяснить. А тут, по счастью, и объяснять ничего не надо, не зря они оба куда-то подевались еще до окончания спектакля. Впрочем, Яша и так нечасто бывал дома, если и приходил, то когда она отдыхала или была на театре. Теперь вот и Авель… но и от него никаких забот. Берточка докладывала: зайдет, возьмет покушать и закрывается в отцовском кабинете, все бумажки читает. Правда, курит там. Запах табака всю ночь просачивается под запертую дверь. Ну а как? Мальчик взрослый и курит. Кто сейчас не курит?

* * *

Был у них гимназический приятель Илька Викелос, у Ильки старший брат Ставрос, а у Ставроса – яхта. Вернее, как яхта? – списанный флотский баркас, на который приделали рубку и поставили мачту с гафелем. В первое же воскресенье в море вышли, встали на якорь поближе к молу Воронцовского маяка. Хорошо клевал только бычок, как всегда в мае, но все же и парочку глоссок небольших удалось подцепить и несколько барабулек. Когда на жареху набралось достаточно, вытянули якорь и пошли бейдевинд32 на Лиски.

Было утро, дул трамонтан33 с норд-оста, справа солнце вскарабкивалось все выше и ослепительно било в глаза. Ставрос привелся к ветру, снасти загудели, баркас, накренясь, зашлепал бортом об воду. В Лисках было одно хорошее место и для купанья, и для костра, с удобным подходом к берегу. Оказалось, там все еще хорошо, как и три года назад. Песок удивительной белизны глубоким полукружьем вдавался в невысокие заросшие кустарником скалы. Весь истыканный ямками следов, пляж полого, почти незаметно спускался в воду, и крайняя его полоса, ежеминутно покрываемая белоснежной пеной, была сырой, гладкой, твердой и легкой для ходьбы. Чудеснейший в мире пляж.

Поставили якорь с кормы, спустили парус и, поснимав штаны, спрыгнули в обжигающе холодную воду – чтобы надежно пришвартоваться, надо было обнести причальный конец через столбик на берегу, закрепить на носовой утке. Ставрос сказал, что он не идиот в мае купаться, отошел в сторону чистить рыбу. Но они втроем все же бросились с воплями и хохотом с разгона в волну и махнули саженками, нырнули, вынырнули, развернулись и дернули к берегу. Кожа горела. Они разложили на просушку мокрое, набрали плавника и на старом кострище развели огонь. Выбеленный солнцем и ветром плавник занялся сразу, горел, как спирт, голубым невидимым пламенем. Тут же рядом с ним стало жарко и они, приплясывая, стремительно обсыхали и согревались над огнем. В стороне, где Ставрос кидал в море рыбьи потроха, вертелись в воздухе и орали чайки. Пахло солью, прозрачным дымом и йодом.

Авель понял, что вернулся домой, что он жив, а не умер, вопреки всему, и ужаснулся своему счастью.

* * *

В бывшей детской, большой и светлой, мама поселила теток – чтобы не тратились на квартиру и были под рукой. Папин кабинет оставался пустым до приезда Яши. Теперь тут прижились новые вещи: кавказские кинжалы, шоферские краги, несессеры, фотокамера «Кодак», подзорная труба, гантели, дюжина модельной обуви на распялках, портреты Холодной и Каралли в рамках. Устраивая себе постель, Авель не нашел ни простыней, ни наволочек – пришлось спрашивать у Марьяши. Из этого следовало, что брат, как и в Могилеве, чаще ночует не здесь, а где-то еще.

Папины бумаги Марьяша сложила в два дорожных сундука и оставила в углу за диваном. Судя по пыли, их никто с тех пор не открывал. Авель залез в первую же ночь, и это было, как нырнуть с головой и сидеть на дне, пока хватит дыхания.

Целый портфель заполняли бумаги по сионистскому движению. Толстая тетрадь в переплете называлась «Соображения по поводу практического устройства нашего национального очага в Палестине». Речь, главным образом, шла о земле. Палестиной владели турки, а у турок все было не как у людей. Вот и землю под застройку нельзя было купить в собственность, а в пользование получить можно, если знать как. Папа, судя по всему, знал. Авель нашел благодарственное письмо от царицыной сестры Елизаветы Федоровны на красивом бланке Православного Палестинского общества – достопочтенного Григория Ивановича сердечно благодарили за оказанные услуги по приобретению земельных угодий. В отдельной папке с завязкой-веревочкой хранились документы, удостоверяющие право распоряжения куском святой земли – несколько официальных бумаг, написанных по-французски и арабской вязью, вместе с переводом и папиным комментарием.

«Участок “Эль-Валид” категории мульк в двух верстах к югу от Яффо, приобретен был за 32,5 тыс. франков на имя Мансура Эль-Раи, бейрутского нотабля. Общий размер – 455 дунамов (ок. 40 десятин). Построек на нем нет. Участок частично засажен деревьями и окружен каменной стеной, на постройку которой было истрачено 1300 франков. В 1910 г. стоимость участка с произведенными улучшениями определялась в 37 тыс. франков. Для закрепления прав оформлен фирман султана Мехмеда V, по получении коего участок был заложен в Англо-Палестинском коммерческом банке в обеспечение кредита на 50 тыс. франков, причем вся сумма была выдана банковским векселем. В тот же день в присутствии нотариуса векселедержателем г-ном Мансуром Эль-Раи оформлен индоссамент в пользу российского частного поверенного Голубова, после чего произведен учет указанного векселя банком, а все права на залог, соответственно, перешли к упомянутому Голубову, о чем сторонами составлен акт в трех экз., имеющих равную юридическую силу. Таким образом удалось обойти запрет на продажу земель иностранцам, что открывает законную возможность для устройства поселения. По нашим расчетам, участок “Эль-Валид” может быть с разумной плотностью застроен домами для тысячи семей; в сельскохозяйственном производстве там нет необходимости, так как поблизости находится оживленный город-порт, способный предоставить рабочие места и условия для занятия коммерческой деятельностью.

NB: Обсудили проект с Гольдбергами и Яковом Переменом – у них интересные предложения к моему плану. Все, как всегда, упирается в финансирование. Б. и К. выражают готовность помочь, но тогда права перейдут Сионистскому комитету, а хотелось бы сохранить все под собственным контролем. Это, конечно, гордыня, но грешен… хочу осуществить проект самостоятельно и передать моим мальчикам по наследству».

* * *

Когда через несколько дней Авель увиделся с братом и рассказал, что нашел в папиных бумагах, Яков тоже загорелся. Но у Якова вообще загорание происходило легко. Он тут же достал большую карту, расстелил на столе, стал черенком трубки показывать. Всем понятно, скоро войне конец, туркам навтыкают, отберут проливы и загонят в ихний Стамбул – это раз. Купим пароход – это два, война закончится, и они страшно подешевеют. Станем все возить и продавать билеты. За дорогу и грузы пусть платит Сионистский комитет, нам дополнительная выгода. Переселенцам надо денег на обзаведение. Сделаем паи, объявим подписку – это три. Председателем возьмем какого-нибудь интеллигента, хоть того же Перемена, а мы с тобой – исполнительными директорами. Замутим все в момент! В честь папы!

– Ага. А денег тебе Бродские дадут.

– И дадут. Слушай, о деньгах беспокоиться – вообще последнее дело. Их вокруг как грязи. Надо только взять. Ты, давай, работай над общей концепцией, а мелкими вопросами голову себе не забивай, я займусь.

Еще сказал, что для сбора средств брат неправильно одет. Что в его положении пора сменить гимназическую курточку на что-то солидное, тем более из школьной формы Авель давно уже вырос. Сам подумай, кто отнесется серьезно к проекту, который представляет гимназер-переросток?

Назавтра отправились на Арнаутскую к Меерзону, в «Модное мужское платье». Меерзон был в восторге, что у великой Иды Арнольди оказался еще один взрослый сын, практически неотличимый от первого. «Как вы хотите, чтобы я его одел?» – Яков сказал: «Умеренно шикарно, но с достоинством. Люди должны понимать, что это не поц, что этому человеку можно доверить не только деньги, но и мечты». – «Понял вас», – сказал Меерзон, и тут же в примерочной двое приказчиков начали прикладывать к Авелю разнообразные пиджаки и жилетки. «Вот-с, – говорил каждый раз Меерзон, – нет, лучше вот-с». Но Якову все не нравилось. Наконец, когда Авель уже изнемог и был готов взять что угодно, брат щелкнул тросточкой по стене и сказал: «Опаньки! Ну-ка, оденьте его вот в это». С Авеля мигом сдернули коломянковую рубаху и штаны с велосипедными резинками, надели сорочку с пристежным воротником, мелкоклетчатый пикейный жилет и чесучовую пару песочного цвета. Он только поворачивался в руках опытных людей, поднимая по команде то руку, то ногу. «Ну и как тебе? – явно довольный собой, спросил брат. – Уж верно на гимназера больше не похож?» – «Ну да, – ответил Авель, совсем не чувствуя благодарности из-за крайней усталости, – не гимназер, а вылитый лепетутник34». – «Не слушайте босяка, – сказал Яков Меерзону, – он пообносится и привыкнет. Мы еще ту серую визитку возьмем, брючки к визитке и льняной пиджак в полоску. Пару белых сорочек, голубую и эту вот, как этот цвет… такой розовенький?»

– Это цвет сомон-с, – говорил Меерзон, прищипывая снизу штаны булавками. – Разрешите заметить, прекрасный вкус у вас!

Потом были галстуки, перчатки, белье, кепи, канотье и наконец моднющие спортсменские часы на кожаном ремешке, с небьющимся стеклом и светящимся циферблатом. Страшно было подумать, сколько брат на него за один раз потратил, только часы, Авель успел заметить, стоили больше двухсот рублей. Еще неприятнее была мысль о том, откуда у Якова деньги, потому что он помнил, чем это однажды для них обоих закончилось. Но только попробовал заговорить, как брат его прервал фразочкой, взятой наверняка из какой-нибудь модной фильмы: «Мой ангел, не строй из себя хризантему!»

* * *

Арсений расцеловал и сказал:

– Экий ты стал авантажный, моншер! Молодец, что заехал. Пойдем, полетаем.

Авель лететь не боялся, и ноги у него слегка подгибались не со страха, а от волнения. Техник помог влезть в самолет, пристегнул ремни. Потом подсадил Арсения. У того к сапогу крепилось специальное устройство вроде стремени, чтобы ловчее искалеченной ногой держать педаль. Техник подтянул что-то снизу под кабиной, потом внутри, потом соскочил на землю, крутанул пропеллер, запуская мотор. Арсений поводил во все стороны ручкой, чтобы проверить работу рулей, показал большой палец. Начальник на земле махнул флажком, показывая, куда рулить. До последней секунды не верилось, что вот сейчас они взлетят: все казалось, что этому что-то обязательно помешает. Но Арсений дал полный газ, мотор пару раз стрельнул и заработал ровно, машина тронулась с места, побежала быстрее, покачиваясь и содрогаясь от толчков колес, потом еще быстрее… Вдруг наступил полный покой. Аэроплан как бы застыл на месте, только за спиной у Авеля ревел мотор. Он глянул вниз, и оказалось, что они уже в воздухе; земля с бешеной скоростью бежала назад, уплывала вдаль. Чем выше они поднимались, тем заметнее замедлялся ее бег.

Самолет резко перекосился влево, входя в разворот. Они пронеслись над аэродромом и поплыли над крышами в сторону моря. Ощущение было, как на качелях. Арсений обернулся, что-то спросил, ободряюще улыбнулся. Авель, уже совсем успокоившись, покивал. Мотор сбавил обороты. Машина выровнялась, пошла по прямой. Стало прохладно. Море сверху казалось неподвижным и не буро-зеленым, как снизу, а серо-голубым, сливающимся с небом вдали. Горизонт поднимался вместе с ними и раздвигался в стороны. Арсений указал рукой вниз и что-то прокричал, Авель разобрал по губам: «Фонтаны». Наклонившись, посмотрел через борт. Под ними вдоль полосы прибоя тянулся узенький игрушечный городок. Совсем пустой – ни людей, ни движения не было заметно. Наконец показался крохотный, как букашка, еле движущийся автомобильчик. Стал понятен масштаб.

Пролетели еще, потом заложили пологую дугу, домики снизу укрупнились, море переместилось справа налево. Теперь в лицо давил плотный холодный воздух, рвался в ноздри и в рот. Приходилось наклонять голову, чтобы дышать. Казалось, они еще прибавили скорость. Проволочные расчалки запели на ветру. Авель летел, и было ему удивительно, что он летит.

Как садились, он не видел, зажмурился. Почувствовал только удар от земли, потом еще и еще, а потом, когда он открыл глаза, машина уже неслась к ангарам, прыгая на неровностях поля. Арсений обернулся к нему, сверкнул зубами. Самолет, попрыгав, завернул крутой поворот и остановился. Авель расстегнул страховочный ремень, перевалился через борт, нащупал танцующую палубу летного поля, встал на ватных ногах. Мотор смолк и стало ужасно тихо. Шатало. Разные люди его поздравляли, трясли руку, хлопали по плечам.

– Ну что, видали, – спрашивал Арсений, – видали, какой у меня авиатор растет?

Потом, вытираясь после шумного умывания с брызгами и лошадиным фырком, сказал:

– Это мы, моншер, для первого раза «вуазен» брали. Он тяжелый. На учебном «фармане» веселее будет. Там два сидения рядом, ручка управления между ними, сможешь сам попробовать. В этом деле главное понять, как твое движение передается элеронам и рулям высоты. Почувствуешь и полетишь, как птица. Пойдем-ка теперь борщ есть. Тетушка твоя насчет борща не очень, а я лично без него не могу. Я бы вообще питался одним борщом, если с мясом. Вот, стряпуху нашел – не казачка, но готовит не хуже, чем у нас на Кубани. Хотя с бабушкой твоей конечно все равно не сравнишь.

За борщом и котлетами Авель рассказал о проекте. Жук только кряхтел, когда одобрительно, когда недоуменно. Потом, налив себе тарелку добавки, сказал:

– А ведь в Палестине, небось, ни дорог нормальных, ни почтовых станций, одни бедуины на верблюдах ездят. Надо там авиацию развивать. Захочешь, допустим, попасть в Иерусалим из какой-нибудь Смирны, сядешь в аэроплан и р-раз! – вот он, Иерусалим, Масличная гора, Гроб Господень, то да се. А потом – р-раз, и в Египет, пирамиды осматривать. Регулярное сообщение, моншер, большое дело. Ты в своем прожекте обязательно предусмотри. Но там ведь еще турки командуют, да? Значит, придется подождать с Палестиной, пока у нас ними война. То есть я это к чему? Как раз время тебе на пилота выучиться.

* * *

Верочка Тарлицкая, вечно недовольная редакционной политикой, выскочила из кабинета, прижимая бюстом пачку бумаг, громко хлопнула ею о стол. Если для страны нет темы важнее Корниловского мятежа, то пусть подборку стажер готовит! Шурша юбками, выскочила в коридор. При ее отношениях с издателем могла себе позволить. В кабинете продолжали спорить. Яков слушал вполуха, без особого любопытства перебирая листочки.

В газету он устроился ради карточки прессы, с которой везде пускают. Жалованья ему не нужно, тем более что в отношении оплаты молодых сотрудников все редакции крайне неаккуратны. На тех же птичьих правах можно было устроиться куда угодно, но в «Курьере», как ни странно, имелся собственный автомобиль – трехлетний «дукс», раздолбанный, но вполне подвижный. И никого, кто мог бы им управлять. Вот это особенно устраивало: вечером, когда редакция закрывалась, автомобиль оказывался в его полном распоряжении.

Вообще, жить в Одессе стало весело, чистое порто-франко35!

Подъехать в авто к парадному входу, зайти и объявить изумленной публике, что производится добровольный сбор в пользу революции. И пальнуть в потолок, чтобы сбор шел быстрее. Всех дел на пять минут. Потом высадить товарищей где кому удобно, а самому отправиться на поэтический вечер, в кафе-шантан, или в театр миниатюр. Из женского пола он никого постоянно не держал, не видел смысла. В любом месте можно было подцепить. Так что насчет его баб – это Авель из зависти наговаривал.

Осенью заехал с Румынского фронта Котовский, уже офицером и с крестом за храбрость. Матери от него доставили огромный букет хризантем (с карточкой «Моей Керубине» на золотом банте), полдюжины шампанского и ящик сардин. Повидались. Котовский ездил повсюду в ландо «лорен-дитрих» с яростно дымящим мотором – шофером был баклан, ничего не знающий про смену масла. Яков предложил себя, но Григорий Иванович отказал – ласково, но твердо. Подрасти еще, а там посмотрим. Зарабатывай авторитет, раз уж учиться не хочешь. Интересно, до чего эти герои насчет других скептические. Можно подумать, если человек достаточно развит и имеет ориентиры в жизни, то не все равно, какого он года рождения. Так судить, и жюльверновский Дик Сэнд36 с буссенаровским Жаном Грандье37 должны были не подвиги совершать, а ждать совершеннолетия. Авель бы на это сказал: сомнительно!

Но насчет авторитета Яков и без Котовского понимал.

Для авторитета он тусовался с анархистами. Устраивало, что нет у них иерархии и навязываемой сверху партийной дисциплины, каждый мог сам выбирать себе линию поведения. Потому что с какой стати он должен подчиняться указаниям ЦК, которого в глаза никогда не видел? В этом был смысл. Как и в том, что среди новых товарищей ценилась не острота суждений, не умение перекричать оппонента, а действие. Вот тут он был на высоте.

Но без партии трудно, конечно. Когда все где-то, а ты сам по себе. Яков все чаще думал о том, чтобы обзавестись собственной партией. Раз такие времена настали, что они растут как грибы. В пику Любе Соболь назваться «Партией минималистов», принимать только самых отборных, лично проверенных. А себе напечатать визитных карточек, красным по черному – товарищ Каин, член Исполнительного комитета.

* * *

Ночью слышно, как она встает, подходит к нему по ковру, останавливается рядом с постелью, глядя своими кошачьими глазами, со слабой улыбкой на искусанных губах. Вместо одежды у нее простыня вокруг тела, и можно различить, что там где под простыней. Он оглядывается на закрытую дверь, за которой другие.

– Не будь ревнивым, лисенок, – читает она его мысли. – Никто не сможет отобрать меня у моего лисенка, никто твое место не займет.

Она подходит вплотную, глядя прямо в глаза, обвивает его шею руками, прижимается, легко кусает за ухо. Он замирает, боясь шевельнуться, чтоб не испортить неловким движением происходящее с ними. Он провел с этой женщиной целую ночь.

– Раз теперь ты мужчина, – говорит она, дыша ему в ухо, – так и веди себя как мой любимый мужчина. Не становись унылым собственником. Ну хотя бы не сразу…

Он ее целует в лоб, в кончик носа, и опять в лоб. Потом один глаз, другой. Она хихикает.

– Обожаю тебя.

Она смеется и проходит мимо, и он не может сдержать дрожь в руках. Кожу обдает ознобом, ноздри расширяются, вбирая влажный, мускусный запах. Становится светло. Он не в силах взгляд оторвать от плавных кошачьих движений ее тела, когда она, чуть раскачивая бедрами и аккуратно ставя босые ноги, проходит в ванную. В дверях машет рукой, простыня съезжает, открывая белую кожу и темные волосы под мышкой. Потом свет гаснет, и дверь закрывается.

* * *

Так ли уж странно, что именно в тот момент Люба тоже вспоминала мальчика Якова, своего лисенка? Она теперь была с огромным мужчиной неистовой силищи – матросом Жорой Береговым, членом ревкома, и истерзанная им, вычерпанная до самого донышка, сейчас отдыхала от ласк, откинувшись к краю широкой тахты, покрытой мокрыми простынями. Жора вышел курнуть на балкон, и через щелку балконной двери, вместе с освежающим ветерком, до Любы долетал запах крепчайшего флотского самосада.

Это, возможно, была их последняя ночь.

На завтра готовилось вооруженное выступление и захват власти, Жоре предстояло вести колонну судовых команд на штурм Севастопольского Совета, где соглашатели имели подавляющее большинство. А ей – устроить провокацию, взрыв Главного морского штаба – дабы возбудить бурю народного гнева против германских агентов. Исполком может сколько угодно призывать к воздержанию от эксцессов, кричать: Кто разжигает страсти, тот враг революции! Все это, конечно, мило, но революции не сделаешь, не запачкав рук.

* * *

Валера Горожанин38, газетный знакомый, позвал в «Зеленую лампу» слушать стихи. Это было здорово, потому что шпана с улицы туда не ходила, а наоборот, можно было запросто оказаться рядом с каким-нибудь классиком или восходящей звездой, имя которой у всех на устах. Горожанин, похоже, всех знал или его все знали; пока пробирались к столику в полумраке, дюжину рук пожал, с кем-то перецеловался, кому-то что-то пошептал в ушко. Столик для них был на шестерых, и четверо незнакомых там уже сидели. Горожанин только крикнуть успел, чтобы принесли вина, как один из сидящих полез на сцену.

О сердце из кованой стали! Неужели ты можешь еще смело звенеть? Ноги у меня подкашиваются, будто я целый день шагал без передышки. Надо пощупать сердце – бьется еще? Встряхнись! Надо предотвратить это… не стой, двигайся! кричи! Эй, на мачтах! Видите, мой сынок машет ручкой с холма?.. Безумец… Эй, наверху! Следите за вельботами; замечайте, куда идет кит!.. Хо! Опять? Отгоните этого ястреба прочь! глядите! Он клюет… он вырывает мой флюгер, он взмыл ввысь, он уносит его! Трепещи! трепещи!

Декламатор закончил и сел отдуваясь. Пот тек по толстому лицу, сбегал ручейками по обе стороны африканского рта. Зал трясло от оваций. Он поднялся, приложив руку к груди. Над столиками плясали в стаканах огоньки свечей. У него были короткие пальцы в черных волосках, с жемчужно-розовым маникюром. Пахло разгоряченным телом, бессарабским вином, пудрой, одеколоном, плавящимся воском. Он сел опять. Ему дали вина. Дама справа, падая грудью на стол, тянула к нему тонкие руки и спрашивала, неужели обычный человек способен сочинить такое? Он отвечал: «Не я, не я. Мелодекламация. Меллвил. Но правы и вы – это текст ветхозаветной мощи!» Заметив, что Яков смотрит, сунул влажную ладонь: «Будем знакомы, Блюмкин». Яков тоже назвался. «А, вот вы кто, – сказал Блюмкин, – сын певицы Арнольди? Мне Горожанин о вас говорил. Имел удовольствие слушать вашу матушку. В “Тоске”, кажется? Нет, в “Тоске” она не поет. Тогда в “Трубадуре”. Азучена, да? Все равно божественно! Но опера вообще отмирающий жанр. Нам необходимо выйти за пределы узкого круга чистых звуков. Вы знакомы с “L’arte dei Rumori” Луиджи Руссоло39? Нет? Я вас познакомлю…»

Между тем на эстраду влез какой-то футурист в берете с пером, стал читать, завывая:

 
В моих стихах ищите Нежность,
Мои стихи хрустальный Звон.
Я воспеваю Белоснежность
И струнной рифмою пленен.
Ищу в Обыденности томность,
Зову мотивы в темноте.
Люблю ласкающую скромность…40
 

Яков почувствовал, как дама справа стала щупать своей ногой его ногу. Это было приятно, но странно, с учетом того, что одновременно она не отрывалась от Блюмкина. Футуристу тоже похлопали, но без экстаза. Горожанин опрокинул в рот остатки вина и сказал ни к кому конкретно не обращаясь:

– Это, между прочим, наш великий современник Толя Фиолетов. Бурлюк его назвал лучшим одесским поэтом, а вы даже не слушаете толком, пижоны.

– Почему не слушаем, Валерик, мы слушаем. Но честно сказать, кто такой Бурлюк? Папа нам Бурлюк? Мама Бурлюк? Он нам начальник, что ли?

Горожанин не стал отвечать, улыбнулся только. Потом спросил:

– Как мы дальше, тут останемся или к Анечке поедем, продолжим?

Яков предложил подвезти. Вышли, он завел мотор, поехали на Греческую. Анечка жила не одна, там еще подруга была, Жозефина, с заспанным лицом, неубранными волосами и в кимоно с шелковой вышивкой. Ела яблоко. Анечка сказала, что у Жозефины папа датчанин. Яков подумал, что непохоже, как-то у него сложилось другое мнение о датчанах. В комнате был чудовищный беспорядок – книжки, платья, белье, склянки от духов валялись где придется, на смятой кровати торчала из подушек тряпичная кукла с облупленной головой.

Анечка убрала с низенького столика перед диваном залепленные помадой стаканы, выложила пару зубочисток, пудреницу с порошком. Жестом предложила нюхать. Яков подождал, пока понюшку возьмет Горожанин, потом Блюмкин, потом и сам захватил на зубочистку порошку. Втянул, голову прожгло насквозь от носа до затылка, в глазах защипало. Жозефина рядом с ним оживленно заправляла одну ноздрю, за ней другую. Вздохнула со всхлипом, коснулась пальчиком порошка, втерла в десны, откинулась, привалившись к Якову теплым и мягким плечом. У него нос стал деревенеть. В голове будто сквозняком продуло и наполнило грудь. От навалившейся Жозефины пахло женским так, что прыгало сердце.

Горожанин с Блюмкиным совсем некстати затеяли спор о литературе. Сыпали словами: красный сахар, нет уж, позволь, саламбо, пафос разрушения и взрыва, le mot juste41!

Мадемуазель Жозефина отвалилась, поднялась на ноги, принесла откуда-то большую бутылку вина. Налила только себе в грязный стакан. Выпила залпом. Стала медленно кружиться по комнате, играя полами кимоно. Остановилась перед Горожаниным, развела полы в стороны, как крылья. Горожанин глянул, усмехнулся, сказал значительно: «Жар, исходящий от куска дерева или железа, волнует нас больше, чем женские улыбки и слезы. Что ты так смотришь, Яшенька, это Маринетти сказал, к тебе не относится». Анечка, между тем, расхаживая по комнате и трогая вещи, сняла с себя все, кроме сетчатых черных чулков и шляпы. Это было пикантно и, кажется, нуждалось в немедленном продолжении. Но продолжение все не наступало, потому что Блюмкин продолжал трепаться.

* * *

Еще летом, вслед за опереточным «порто-франко», занесло из Киева новое словцо «Рада», да заворочалось в газетах тяжелое, как вагонная сцепка, «Румчерод»42. Теперь эти слова, пыхтя и толкаясь, возились на ковре, борясь друг с другом. Кое-кто пытался напомнить, что на четвертый год войны пора уже как-то сосредоточиться, но эта тема никого не увлекала. А когда Одесский военный округ возглавил генерал Маркс43, исключенный за левизну из партии народных социалистов, стало и совсем смешно. По городу шатались кучки вооруженных людей, и выйдя в ближайшую лавочку за нехитрым припасом, можно было угодить в перестрелку между милицией, гайдамаками, налетчиками, отрядом самообороны или сбежавших с фронта солдат. В начале октября приехала эсерка Спиридонова, чтобы призвать одесситов не подчиняться Временному правительству. Яков пошел на митинг. У здания театра на углу серая толпа пузырилась красными полотнищами. Было мокро и ветрено, под ногами чавкало, скрипела подсолнечная лузга, обрывки газет. Спиридонова что-то кричала тонким сорванным голосом. Любы Соболь он там не увидел.

Он решил дойти пешком, но и Ланжероновская была перекрыта – митинговали сторонники Украинской народной республики. Вокруг превращенного в трибуну грузовика чернели матросские бушлаты, бросались в глаза гайдамацкие синие шинели, малиновые жупаны и смушковые папахи с красными шлыками. Яков попробовал обойти, но и по тротуарам проходу не было – картинно стояли казачьи патрули на дюжих, мотающих башками конях. Яков подождал немного в компании чисто одетой публики, скептически настроенной по отношению к незалежности и так же, как он, желающей только пройти по своим делам. Потом плюнул и решил вернуться, обойти переулками. Почувствовал, что ноги промокли, и всю дорогу сам с собой бурчал по-стариковски: «Да откуда они все повылазили? Никогда раньше не было и нате вам!»

Уже подходя к редакции, сообразил, как надо бы. Пулеметы на грузовики, стрелков закрыть мешками с песком, кабины – металлическими щитками. И с нескольких сторон. Вот только ландо не годились, надо было что-то серьезнее. Вспомнил, что при больнице, где тетка работает, есть гараж Красного креста. Только нужно иметь подготовленных шоферов. А то выйдет, как у Любы в Могилеве. Подумал, что хорошо было бы с братом обсудить. Брат часто вел себя, как локш44, но голова у него варила. И с военными летчиками он, должно быть, не зря терся.

* * *

Вдруг сказали, что сам миллионщик Френкель45 хочет встретиться, поговорить. Френкель был известный человек – строительный магнат, лесной король и издатель популярной газеты «Копейка». Ходили слухи, что это на его деньгах поднялся отряд еврейской самообороны. Авель приехал в контору. Рассказал все как есть, включая то, что большинство одесских денежных мешков норовит помочь советом, а не деньгами. Френкель улыбнулся. У него было жесткое, состоящее из острых углов лицо, туго обтянутое загорелой кожей. На Авеля он произвел впечатление очень бывалого человека. Сказал, что хотел дать только денег, но раз так, у него найдется и совет. Сумма, вот она – десять тысяч, чеком «Лионского кредита». А совет – непонятно какой. Скорее, разговор, а не совет.

Френкель начал с того, что сказал:

«Каждое имя содержит намек на судьбу, просто не всегда это на поверхности. Кому-то видно, кому-то нет. Вот, например, мое имя. “Нафтал” означает “бороться”, но он же и “хитрый”. И как это понять применительно до меня? Суждено мне хитрить ради борьбы или бороться из хитрости? А может, хитроумно избегать борьбы? Вот вы, юноша, знаете? Я так и думал. А кто знает? Это важно понять!

Вы читали Дарвина? Нет? Обязательно купите и прочитайте. Дарвин объяснил про евреев как никто. Он сказал: чтобы выжить, еврей должен быть расчетлив. Не просто видеть, в чем выигрыш, в чем риск, а понимать главное – баланс между выигрышем и риском. Из иного дела бывает выйти труднее, чем в него войти. И что-то мне подсказывает, что ваше – как раз из таких.

Вам в среднем по сколько дают, рублей по пятьсот?» – Авель кивнул, хотя в среднем еще меньше давали. – «А нужно тысяч триста, по минимуму? Вот и прикиньте, пока вы на ваше предприятие наберете, сколько всего случится по нынешним временам. Уж деньги точно обесценятся, причем, не только рубли, а и всех держав. Собирая по пятьсот рублей, вы только время зря тратите. Поэтому мой совет, собственно, в том, что надо искать место, где денег достаточно, чтобы один раз зайти и за один раз взять. С минимальным риском. Тут же перевести в драгоценности и держать под рукой. Брать ваш фирман и со всех ног выбираться отсюда. Вы говорили, у вас в авиации есть связи? Как, по-вашему, можно аэропланом долететь до Стамбула? Я бы лично для себя рассмотрел и такой вариант. Главное, молодой человек, ничего не откладывайте на потом. Тут впереди такое будущее, что еще не хватает на него откладывать!»

Они распрощались, и Авель, не мешкая, обналичил чек. По дороге обдумывал то, что услышал. Надо же, сам Френкель готов все бросить и лететь в Стамбул. Вот оно как. Он все время что-нибудь узнает.

1918

Пули тукали в камень, бомкали в металл, чмокали в мясо – тук, тук-тук, стук, бом, чмок, тук, чмок, тук-тук – будто дождик, собираясь идти и раздумывая еще, пойти ли, редкими горстями швырял вниз на город тяжелые пробные капли. Раньше стучало ровнее и чаще, потому что у гайдамаков был пулемет, но теперь его то ли заклинило, то ли закончились патроны, но он уже с четверть часа молчал. Яков прятался за подмерзшим лошадиным трупом, Авик Зильбер – за толстой дубовой дверью, снятой с петель в соседнем парадном, а Колька с Ициком – за горкой столиков из кафе-молочной на углу, придавленных наискосок железной вывеской «Кацнельсон и Ко. Дамские головные уборы». Баррикада у них вышла жиденькая, но пока держала. Вот только головы было не поднять, потому что противник догадался разместить несколько огневых точек на верхних этажах. Теперь они простреливали всю площадь и пути отхода за баррикадой. Вот если бы Авель был с ними, он бы перещелкал этих гайдамацких снайперов, как жестяных зверушек в тире. Но Авель застрял при своих Жуках, в авиашколе Анатры.

Из боевой бригады им. Бакунина к середине дня осталось не больше пятнадцати человек. Когда вечером в субботу, тринадцатого, они собрались на заводе РОПИТ, их было больше сотни при дюжине крытых фургонов, угнанных из гаража Красного Креста. Соколовцы, бакунинцы, матросы с линкоров «Синоп» и «Алмаз», дружинники Урицкого, отряды Зайдлера и Япончика. Распределили ключевые объекты, ночью заняли бескровно и уже в воскресенье объявили о победе советской республики. Но чертовой Раде удалось как-то перегруппироваться и ответить наступлением сразу с двух сторон. Шаг за шагом гайдамаки, юнкера и моряки из Черноморского куреня отбивали город. Захватили вокзал, артиллерийские казармы, дошли до Воронцовского дворца, продвинулись по центру до Дерибасовской. Повстанцы заняли оборону вокруг Ревкома. Ко вторнику линия фронта пролегла от Соборной площади до Николаевского бульвара.

Надо было взглянуть, что там у гайдамаков. Вообще принимать какое-то решение, не лежать же так, пока не подберутся и не застрелят в упор. Да и холодно было очень. Но он лежал, боясь высунуть голову, прижимаясь к холодным камням мостовой. Выстрелы хлопали, пули взвизгивали и пели, отскакивая от гранитных цоколей домов. Ледяной ветер нес в глаза пыль, смешанную со снегом, острую, как битое стекло. Отбитые от стен кусочки цветной штукатурки, щепки, отломанные ветки, клочки соломы, обрывки афиш, комки бумаг катились по тротуару, собирались кучками там, где встречали преграду. Вокруг был зимний город, пустые улицы, площадь – места, не приспособленные для войны.

Сбоку окликнули. Он повернул голову, ободрав прилипшую к ледяной булыжине щеку. Колька Ремесло, анархист из флотского экипажа, единственный из них с военным опытом, держал в кулаке ручную гранату, жестами показывал, что бросит на раз-два-три, и они должны тут же сорваться и дунуть врассыпную назад до угла, где можно нырнуть в переулок. Яков увидел, что Зильбер кивнул, и сам показал, что понял, давай, дело за тобой. Колька выдернул чеку, размахнулся и бросил. Яков крутанулся, вскочил и пригнувшись метнулся назад. За спиной тут же грохнуло. Вдогонку затрещали выстрелы, свистнула пуля над головой. Он несся скачками, добежал, свалился за угол. Рядом с ним упал на тротуар Ицик. Яков оглянулся. На другой стороне улицы щупленький похожий на грача Зильбер выдернул из-за пазухи маузер, стал палить, что-то крича, еле удерживая прыгающий пистолет обеими руками. Яков увидел, что Ремесло – там, сзади, в двух шагах от баррикады – пытается ползти в их сторону, упираясь в мостовую обеими руками, в распахнутом черном бушлате его виднелся треугольник тельняшки. К нему с разных сторон быстро приближались человечки в оранжевых полушубках и башлыках, тянулись винтовками. Стукнул выстрел, другой, руки матроса подломились, он уронил голову, ударился грудью об камень, черный кругляш бескозырки откатился в сторону. Яков свистнул и махнул Зильберу – уходим, хватит. Тот, плача, грохнул маузером об стену. Они побежали в сторону от проспекта.

Вдруг все вокруг содрогнулось, будто с неба сбросили гирю величиной с дом. Заложило уши. Яков почувствовал, что его ударило, выдернуло землю из-под ног, приподняло и швырнуло на мостовую. Он упал, ссадив локоть, попытался подняться на ватных ногах. Его шатало. Вокруг лопались, осыпаясь и звеня, стекла. Ицик сидел на корточках рядом, зажмурившись мотал головой, роняя из ушей кровавые капли. Из ворот выбежал дворник, что-то неслышное крича раззявленным ртом. Сердце прыгало где-то у горла, мешая вздохнуть.

Едва смолк грохот первого разрыва, как ударило во второй раз. Новый снаряд со стоящего на рейде броненосца пошел, шелестя, по дуге над городом. И через секунду послышался глухой расползающийся гул из района Ближних мельниц в гайдамацких тылах. Стало понятно, что на третий день боев корабельные комитеты приняли наконец решение о поддержке красных. Пристрелка шла медленно, обстоятельно. После каждого разрыва все шире и гуще растекалось черное облако над Одессой. Город сжался в ожидании темноты. А короткий зимний день все никак не кончался.

Наконец стемнело, но военные корабли, пристрелявшись, могли уже вести огонь на поражение. Иногда то на одном из них, то на другом вспыхивал прожектор, и мутно-белый клубящийся снежинками луч проносился по горизонту, выхватывая из темноты колокольни, трубы, купола, чердаки, черепичные и железные крыши. С моря дул ветер и каждые полчаса слышно было, как бьет, отзванивая время, колокол в портовой часовне Святого Николая.

* * *

Боевые действия на этом закончились, хотя стычки со стрельбой на улицах еще продолжались. Объявили Одесскую советскую республику со столицей в Петрограде. Председателем правительства сделался большевик Юдовский46, главнокомандующим – красный маршал Муравьев47, истребитель Киева. Новые власти немедленно устроили на кораблях тюрьму с революционным трибуналом для побежденных. Офицеров, а то и случайных прохожих брали на улицах. Раздевали и обливали водой на палубе, пока тела не покрывались коркой льда, затем переваливали через борт и смотрели, как ледяная глыба тонет в море. Иногда, чтобы кончить быстрее, голых арестантов бросали в судовые печи – был мороз, и, хотя двигатели не запускали, под котлами приходилось постоянно поддерживать огонь.

Всего за полтора месяца советской власти по приговору ревтрибунала было казнено четыреста офицеров, общее число убитых составило около двух тысяч человек. Все это время Дора скрывала Арсения у себя в госпитале, держала забинтованным и в гипсе, несмотря на его протесты. Авель был при ней, иногда навещая мать. Яков с пятью бойцами на двух блиндированных автомобилях прибился к левому эсеру Лазареву48, командующему Одесской особой армией, из-за крайней малочисленности вскоре переименованной в Тираспольский отряд. Там нашел и Котовского, и Блюмкина. На фронте ему не понравилось, и в конце февраля он вернулся в город. Ида Львовна несмотря на то, что в нетопленном театре стало невозможно работать, ухитрилась как-то перетерпеть красных, даже квартиру сохранила неразоренной. Возможно потому, что революционный маршал Муравьев с пиететом относился к искусству. Двенадцатого марта отряд Мишки Япончика экспроприировал банк, гостиницу «Версаль», продуктовые и военные склады. А утром тринадцатого австро-венгерские войска заняли город.

* * *

Как ни странно, при оккупантах все понемногу стало налаживаться. Во-первых, офицеров и другую приличную публику перестали хватать на улицах, во-вторых, стало теплее – настолько, что на театре, учитывая контингент, приступили к репетициям сразу двух постановок в традиции зингшпиля49. Каждый спектакль шел при аншлаге и, что бы там ни говорили о немцах одесские патриоты, в зрительном зале, по крайней мере, перестали курить, лузгать семечки и сморкаться, пятная мокрыми пальцами обивку кресел. В городе повсеместно расцвели искусства. Ида Львовна даже считала, что несмотря на негодяйство Ленина и Троцкого, за один только Брестский мир любой объективный гражданин должен сказать им спасибо. Помимо оперы, у нее сделался хороший ангажемент в Театре-буфф, и дело было не только в том, что платили, а и в том, что кафешантанная антреприза перестала быть чем-то неприличным. В зале сидела изысканная публика, а коллегами по сцене выступали звезды первого ряда.

Жизнь как бы пошла своим чередом, и иногда казалось, что ничего не случилось: к лету люди опять стали съезжаться на юг, поправить здоровье у моря. Их, конечно, было гораздо больше, чем прежде, но это не вызывало тревоги: просто закончилась зима, ожидался удачный курортный сезон, солнце, фрукты. На Ланжероновской опять появилась клумба с гербом Одессы, составленным из разных цветов, с бульваров убирали мусор, латали фасады, стеклили выбитые витрины. На углах продавали мороженое, леденцы на палочке, папиросы россыпью, зельтерские воды с сиропом. По Николаевскому бульвару, еще недавно перегороженному баррикадами, можно было свободно прогуляться от Пушкина до Дюка. И даже дворники вернулись на свои места, чтобы, побрызгав из леек, сметать с тротуаров акациевый сор.

Оккупанты не докучали. Дворец был занят немецким штабом, стояли часовые в глубоких шипастых касках, по улицам проходили иногда колонны солдат в голубовато-серых мундирах, кое-где висели желтые полотнища с готическими буквами, которые решительно некому было читать. Австрийские офицеры при саблях в никелированных ножнах прогуливались с дамами – руки, как некогда, в белых перчатках – отдавали честь двумя пальцами, встречая русского генерала. При входе на эспланаду военный оркестр выдувал попеременно то марш Радецкого, то венские вальсы. Висели в стеклянных витринах размноженные на ротаторе оперативные сводки, подписанные фельдмаршалом Людендорфом50.

Вот, правда, с электричеством в городе так и не наладилось – давали в очередь и ненадолго, от района к району. Поэтому с наступлением темноты публика не рисковала фланировать как встарь, улицы пустели, витрины закрывались ставнями, и только вокруг ночных клубов и кабаре растекались лужицы ртутного света.

* * *

Яков нечасто оставался дома, но тут он то ли заболел, то ли съесть ухитрился несвежее: тошнило, крутило живот и вроде как даже температура поднялась – он не мерил, но чувствовал, что тело заливает волнами озноба и жара. Сидел под пледом в отцовской фланелевой куртке, читал романтическую ерунду Карла Мая51 про прерии, индейцев и бизонов, иногда отвлекаясь, глядя в потолок, пытаясь ухватить удачную метафору или рифму. Но нет, не шло.

В дверь постучали. Марьяшу отпустили до завтра, мать была на театре, тетки сами боялись открывать, сидели как мышки. Он подождал, вдруг там уйдут, но опять постучали довольно решительно. Яков ругнулся, сгреб со столика пятизарядный «бульдог» с коротким дулом и, путаясь в пледе, поплелся в прихожую, по дороге прихватив со стола зажженную лампу. Встал сбоку, упершись краем ботинка в нижнюю поперечину двери, откинул тяжелую скобу, повернул замок, приоткрыл на длину цепочки. Лампа выхватила из темноты жесткое, будто рубленное томагавком, мужское лицо. Правда, в фуражке-капитанке, не в перьях.

Яков спросил: «Вы кто? – быстро, насколько мог, оглядел площадку. – Чего вам?»

Человек с индейским лицом тоже спросил: «Не узнаете? Я Нафталий Френкель. Мы осенью с вами встречались».

Яков знал, кто это, и понял, что не к нему.

– Вам, наверно, Авель нужен, а я его брат. Мы близнецы.

– А, – сказал Френкель, – то-то я смотрю… Он дома, ваш брат?

– Нет. И вряд ли будет до конца недели.

– До него можно добраться? У меня к нему срочное дело.

– Это вряд ли, – сказал Яков. Брат был на Анатре, но черт этого Френкеля знает, какой он Френкель… – Я не знаю адреса. Может быть, в воскресенье?

– В воскресенье я рассчитываю оказаться как можно дальше отсюда, – сказал Френкель. – У нас с вашим братом был разговор, я обещал помочь – деньгами и советом. Деньги, я знаю, он получил, а совет… Вы сможете передать?

– Конечно.

– Совет, собственно, тоже про деньги. Мы обсуждали, как тяжело говорить с незнакомым человеком о денежном взносе, не зная всех обстоятельств, потому что на обстоятельства любят ссылаться, чтобы не давать. Так вот, – он достал манильский конверт из-за отворота пыльника, – это списки клиентов страхового общества «Россия» с оценкой капитала и движимого имущества. Советую вашему брату их обойти и, как у нашего народа испокон принято, взять десятипроцентную митцву52 на благое дело. Располагая этим списком, можно вести разговор предметно, без экивоков. Передадите ему?

– Конечно, – сказал Яков гораздо более уважительно. – Но что мешает этим людям все равно отказать. Может, дадите совет и на случай отказа?

– Естественно, – сказал без улыбки Френкель. – Если еврей отказывает в митцве, значит это плохой еврей. Если ваш брат не может решить проблему с плохим евреем тут, то как он будет защищать свое дело там?

– Я обязательно передам. Если он вдруг появится, где ему вас разыскать?

– Завтра с четвертого пирса отходит турецкий пароход с зерном под охраной германского миноносца. Я забронировал каюту до Стамбула. Если ваш брат захочет присоединиться, милости прошу.

* * *

Передавая совет от Френкеля, Яков спросил:

– Долго ты на меня дуться будешь?

– Я не дуюсь.

– Нет, но я же чувствую! Ты на меня злишься, что я эти автомобили Красного Креста экспроприировал. Но я, во-первых, не у Доры взял, а если бы и у нее, то какое это имеет значение, когда нужно для революции? Вот как Френкель говорил: если нужно для общественной пользы, просто берешь и все!

– Дора тебе доверилась. Ты ее обманул и провел в гараж своих бандитов. Был бы это не Красный Крест, а гараж округа, ее вообще могли расстрелять по законам военного времени.

– Не гони! Смертную казнь давно отменили. Да и кто она такая, чтобы ее расстреливать?

– Сам не гони. И не уводи в сторону. Речь не о наказании, а о том, что ты ею воспользовался и обманул. Вот то, как ты любого готов употребить в своих целях, вот это настораживает, понимаешь?

– Если ты имеешь в виду то дело в Могилеве, то как я мог знать?

– Хорошо, давай закончим. Ты не понимаешь таких вещей, а я не могу объяснить.

– Но тогда ты на меня и не дуйся!

– А я и не дуюсь.

– Я помочь хочу.

– Не надо мне от тебя помощи. Я тебе не доверяю.

– В конце концов, это и мой проект с Палестиной, не только твой.

– С какой это стати?

– С такой, что я законный сын.

– То-то ты, зная, что отца анархисты взорвали, с ними же и снюхался.

– Они не нарочно.

– Вот-вот. Эта вот твоя логика – именно то, о чем я говорю.

* * *

Печально, но за последний месяц удалось собрать меньше двух тысяч рублей. Раньше это еще могло считаться деньгами, но по нынешним временам две тысячи были не деньги, а как сказала бы бабушка, смех сквозь слезы. Получалось, что, говоря с людьми по-хорошему, он будет собирать нужную сумму до бесконечности.

* * *

Яков отыскал его на стрельбище спортивного клуба «Маккаби»53. Авель стоял боком к мишеням и стрелял из люгера. Отстреляв обойму, поворачивался, брал другой рукой новый пистолет, опять стрелял. Восемь раз с одной руки и восемь с другой. Яков знал, что люгер сильно задирает ствол при выстреле и удивлялся, как ловко Авель управляется с серией, будто шьет парусной кривой иглой.

Наконец отстрелявшись, Авель сделал знак принести мишени. Заметил брата.

– Ты зачем здесь?

– Прости, думал тебе интересно будет. Ты ж меня все стыдил, что я с анархией тусуюсь, а я выяснил в результате, кто папу тогда бомбой взорвал.

– Брось, не гони!

– Чтоб мне с места не сойти! Я и сам не поверил сначала, перепроверил даже. Узнал от братухи: один баклан расхвастался, когда они мимо «Фанкони» гуляли. Я, говорит, здесь три года назад чуть было полицмейстера не кончил. Да он, падла, вывернулся тогда, хотя потом его все равно достали. Я пораспрашивал – все сходится.

– И кто?

– Некто Тигипко. Сашко Тигипко, так он теперь представляется. Проживает в айзенберговском борделе, входит в бригаду Лени Касатого. Носит тельняшку и форменку, но чисто для форса, на самом деле ни в армии, ни во флоте не служил, всю войну ошивался где-то на Херсонщине. Я своего пацана оставил сторожить. Что думаешь делать?

– А что тут думать? Ты с машиной? Поедем, повидаемся с ним.

Они молча дошли до ворот. Яков знал, брат обязательно скорчит физиономию, когда увидит перекрашенный «дукс» из гаража Красного Креста. И точно – скорчил. Но ничего не сказал и, когда он запустил двигатель, крутанув ручку, послушно полез на пассажирское место. Они тронулись.

– Знаешь, я про что мечтаю? – Авель не отвечал. – Возьмем его на кладбище к папе, лимонку в мотню замотаем, бечевку к кольцу и с расстояния выдернем. У Зильберга есть лимонка. Как думаешь?

– А можно без театральщины этой?

– Нет, ну а что? Сколько раз мы еще в Сморгони мечтали, как это будет.

– Заткнись уже, ладно?

* * *

На Дворянской нашли Авика Зильберга, дождались, когда анархисты выйдут из клуба – бывшего борделя Айзенберга. Авель подошел, поинтересовался, который из них Сашко Тигипко, встретился глазами и буднично, без театральщины, выстрелил в голову снизу, от бедра. Пуля вошла Сашку в подбородок, отбросила в сторону бескозырку с мозгами. Пока Авель отходил спиной вперед к мостовой, переводя дуло с одного остолбеневшего анархиста на другого, Яков уже завелся, затрещал мотором. Безголовый Тигипко, так некстати похваставшийся своим революционным прошлым, еще дрыгал на асфальте ногами, а они уже рванули к Преображенской, потом к Привозу, а там, развернувшись, уже спокойнее обратно до Дерибасовской. Оставили авто во внутреннем дворе, спустились в подвальчик, устроились за столиком, спросили бочкового баварского. Им принесли высокие запотелые кружки с пенными шапками, и они сделали, наконец, по первому самому вкусному глотку. Потом по второму и перевели дух. Авель сказал: «Ладно, черт с тобой! Только могила насчет того, что деньги на папин проект идут с уголовки. Или реквизиций, как хочешь называй. Я не про закон, а про то, как оно скажется на репутации, ясно? Потому что этот проект должен быть без грязи, если мы его с самого начала замажем, потом не отмоемся. Вот такие мои условия, хочешь ешь, а не хочешь – как хочешь».

Не, ну конечно он хотел. Собственно, он это все и устроил, потому что хотел. У него уже все было размечено, и бойцов он имел наготове: Оську Зильберга, его младшего брата Аврама, Ицика Гольдфарба, Дыню. Ребята идейные, проверенные во время январских боев. Больше и не нужно. С братом теперь будут вместе работать, спина к спине, как у Джека Лондона. Как он всегда и мечтал.

После этого, кстати, Яков совершенно переменил облик. Выбросил костюмы из шевиота, гарусные жилеты и канотье, даже революционный кожаный реглан с английскими бриджами. Вместо них завел пенсне на черной шелковой ленте и студенческую тужурку без погон. Товарищ Каин, член Центрального комитета.

* * *

Ну кто мог подозревать, что Арсений окажется таким отчаянным трусом? Всем ученикам разрешали управлять аэропланом уже после нескольких ознакомительных полетов – инструкторы поправляли погрешности, страховали, но при этом позволяли самостоятельно вести самолет. Но не Жук. Ни разу не дал попробовать. Сперва сам держал ручку управления, а Авель должен был держаться за кисть его руки. Затем, пересадив на левое сиденье, разрешил взяться за ручку, но и сам ухватился сверху – Авель чувствовал тыльной стороной кисти тяжесть его ладони. И вдруг, после восьми таких полетов по кругу, приказал идти к инструктору Шелкунову и доложить, что готов к самостоятельному вылету. Авель ушам своим не поверил.

Во-первых, было еще неизвестно, умеет ли он летать; во-вторых, он понятия не имел, как там, поднявшись к облакам, не потерять аэродром, представлявший собой длинную полосу ровного серо-зеленого поля, лишь с одной стороны ограниченного ориентиром – железной дорогой. Были еще заводские корпуса и ангары на северо-востоке, но сверху их крыши ничем не отличались от соседних. Пробные полеты проходили на небольшой высоте, и, проносясь над землей с бешеной скоростью верст шестьдесят в час, сосредоточив все внимание на управлении, было невмоготу уделять внимание еще и ориентировке.

Но инструктор Шелкунов принял его рапорт без малейшего удивления, сверился со списком, поинтересовался, тепло ли Авель одет и сбегал ли до ветру, затем провел к технику Филлипову, пожилому деду с моржовыми усами; несколько раз он их вместе с Жуком уже обслуживал. Филлипов только улыбнулся, когда услышал, что Авелю назначили самостоятельный полет. Подсадил в кабину, стоя на крыле, молча смотрел, как Авель проверяет рули, ход педалей и тумблеры, потом дал знак помощнику, тот крутанул пропеллер, мотор зачихал и заработал ровно… Филлипов спрыгнул на землю, дал отмашку на взлет.

Авель проехался от ангара к дорожке, копчиком ощущая неровности летного поля. Выровнял аэроплан против ветра, плавно отвел тормоза. Машина побежала, набрала скорость и вдруг, будто кто-то выдернул дорожку из-под колес, оказалась в воздухе. Он чуть было не клюнул носом, подтолкнув ручку, но справился, аккуратно повел ее к себе. Поле неслось назад и вниз, убегало за спину. Встречный поток давил на лицо, закупоривал рот и ноздри. Оторвавшись от земли, Авель вдруг понял, что может и вправду самостоятельно управлять, что это не так уж и сложно, а главное, что машина слушается великолепно. Он сразу успокоился. В довершение всего ему повезло: делая свой первый разворот, он заметил впереди другой самолет, летевший на той же высоте. Теперь, следуя за ним, он уже не боялся потерять аэродром и мог сосредоточиться на поведении машины.

Жук учил, что при полете не нужно умничать, нужно просто чувствовать аэроплан всем своим организмом – только ему и взгляду на землю можно доверять. Чем лучше пилот владеет этим искусством, тем совершеннее летает. Авель очень старался. В какой-то момент ему стало казаться, что он уже не существует сам по себе, что он сделался частью машины, слился с ней. Стоило только подумать, что надо бы чуть подняться, снизиться или изменить курс, как все уже совершалось, и плотный упругий воздух, давивший на лицо под одним углом, смещался в сторону или прекращал давление вовсе. Он сделал второй разворот, за ним третий, и наконец последний, четвертый. С каждым разом машина слушалась все лучше и лучше.

Установленный на Фармане мотор не имел малых оборотов, при заходе на посадку приходилось работать тумблером контакта, расположенным на ручке управления: то выключая, то включая двигатель, надо было спланировать и выполнить расчет на посадку. И вот «на контакте», как учили, Авель подвел машину к расчетной точке, слегка качая крыльями, выровнялся. Впереди была первая посадка, но он не боялся – летая с Жуком, как-то сразу понял, что надо делать. Сел мягко, сразу на три точки. Отрулил на место, вылез, подбежал к инструктору и вытянувшись отрапортовал, что задание выполнено. Шелкунов и дед Филлипов оба сияли: «Молодец, молодец! Замечаний не имеется. Беги доложи капитану. На сегодня достаточно!»

Арсений тоже сиял. Такой уж выдался день, что все сияли.

– Ну что, моншер, понял теперь, в чем цимес? Завтра опять полетим?

– Полетим, – сказал Авель. – Я понял. Обязательно. Спасибо!

Но назавтра полететь не удалось. Ночью анархисты сожгли заводские аэропланы. В знак протеста против оккупационной политики фельдмаршала фон Бельца54.

* * *

В последний день лета вдруг покатился над городом страшный и зловещий гул, настолько мощный, что сами собой распахнулись форточки и задрожали стекла. Это взлетели на воздух артиллерийские склады, снабжавшие Румынский фронт. К вечеру пожары распространились от Дюковского парка до Стрельбищного поля. Огонь накрыл Хлебный городок, уничтожив запасы зерна. Были разрушены сахарный завод Бродского, заводы Раухвегера, Яловикова и Арпса, химический, мыловаренный, механические мастерские и паровая мельница. Людские потери достигли семисот человек, еще пятнадцать тысяч остались без крова. Прекратили работу железная дорога, телеграф, телефон, город остался без связи. Объявили чрезвычайное положение и комендантский час.

Власти распределяли среди погорельцев доски, стекла, черепицу, выделили людей для расчистки завалов. Командование оккупационных войск обеспечило питание для двадцати тысяч человек. Фабриканты, среди которых многие и сами пострадали, собирали средства и организовывали доставку необходимых грузов. Трудно было найти более удобное время для грабежа, но, как ни странно, большинство налетчиков принимали участие в тушении пожаров. Отдельных мародеров кончали на месте, иногда прямо на глазах у стражников державной варты и австрийских патрулей. Скокари и марвихеры помогали разбирать завалы, мелкий атаман Струг раздавал продукты нуждающимся, Япончик приехал лично, осмотрел все, вернулся к себе на Молдаванку, где тоже горело и рушилось, хотя и не так, как на Бугаевке, которую снесло всю. Велел раздать погорельцам все, что взяли неделей назад на мануфактурных и военных складах.

В ожоговом отделении больницы Красного Креста медики валились с ног, но продолжали круглосуточно принимать и обрабатывать пострадавших. Дора Жук работала в три смены: ассистировала в операционной, помогала ординаторам обрабатывать раны, дежурила ночью на сестринском посту. С вечера субботы ее не было дома. В понедельник Арсений привез чистое белье, рассказал, что и как удалось спасти от огня на Анатре, звал вернуться хотя бы на пару часов – помыться и прийти в себя. Она отказалась, хотя насквозь пропиталась запахом гари и крови. Внизу Арсения ждал водитель, он должен был вернуться на службу. Они немного постояли в плотно уставленном носилками коридоре, вспоминая подробности своего знакомства, потом он поцеловал ее и пошел к выходу, опираясь на палку и хромая сильнее обычного.

– Сестричка, – позвал ее раненый с ближайшей койки. Она подошла, склонилась, хотела поправить подушку под торчащей из-под одеяльца культей в подмокших бинтах, но он вдруг мгновенным броском ухватил ее рукой за лямку фартука на груди, подтянул к себе: – Сестричка, – выдохнул, ухмыляясь из-под повязки, – я смотрю, сестричка, ты с офицериком милуешься, а креста не носишь. – Она пыталась отстраниться, но парень держал крепко, Дора боялась дергаться, чтобы не сделать ему больно. – Нехорошо, сестрица. Ну ничего, мы потерпим еще, а там, дай срок, изведем и офицерье, и вашу заразу жидовскую.

* * *

Говорили много и говорили разное. Говорили в частности, что кроме налетчиков Мишки Япончика, Мони Счастливчика и Бени Суконика, банд Цыгана, Ленского и Штоса, анархистов-обдиралистов и анархистов-набатовцев55, появилась и стала активно работать партия минималистов Больших и Малых фонтанов. Кроме названия, о партии было известно только то, что ее бойцы передвигаются на блиндированных авто с пулеметами и чуть что открывают безжалостный шквальный огонь.

Как всегда, врали, конечно.

Ицик Гольдфарб разбирался в финансах лучше всех, потому что отец его служил бухгалтером в Азово-Черноморском банке. Гольдфарб предложил методику, которую назвал «вмененный налог». Если у человека имеется застрахованного капитала на тысячу, значит доход в среднем должен составлять рублей сто – сто двадцать. Следовательно, на цдаку56 полагается десять рублей. Можно больше, это по желанию. А вот меньше нельзя. Когда зерновой маклер Кацфер попытался рассказать, что год был сильно убыточный, ему объяснили, что реальный доход личное дело каждого, хоть сиди по уши в убытках, но что вменили – внеси. И пальнули по люстре в гостиной для убедительности.

Главным выступал старший Зильберг, Ося. Не потому, что самый боевой, самый боевой был как раз младший, а потому что выглядел солидней других. Зильберг объяснял и согласовывал условия. Если клиент утверждал, что не располагает в данный момент наличными, ему давали подписать вексель и приходили за деньгами позже. Дважды находились умники, приглашавшие полицию для засады. Но Зильберг повторно всегда приходил один, с выправленным документом, держался с присущим деловому человеку достоинством и громко возмущался, что бесчестный должник пытается избежать расплаты путем клеветы и подлога. Из участка его тут же вызволял влиятельный адвокат Теплицкий. А недобросовестного плательщика подвергали скорому и изощренному возмездию.

Деньги пошли.

* * *

Биржи в этом городе существовали с древнейших времен, но теперь все решительно изменилось. Из имеющего реальную ценность в рыночном обороте не осталось ничего – ни товаров, ни денег, но сделки заключались и расторгались, цены росли и падали, казалось, что ловкому человеку, как прежде, ничего не стоит выйти в огромный плюс. Задачу разбогатеть Авель перед собой не ставил. Его задачей было сбросить все, что могло превратиться в дым, и собрать то небольшое количество вечных ценностей, что еще оставались. Валютой спекулировали одни и те же лица, собиравшиеся до четырех на углу Дерибасовской, а с четырех в кафе Фанкони. Золото и драгоценности надо было искать, но он постепенно обрастал связями и скоро стало понятно, что всю поступающую от брата бумагу рано или поздно получится обменять на что-то путное – это был всего лишь вопрос цены. Авелю было проще, чем другим – он играл вдолгую и не гнался за прибылью.

Начал с того, что приобрел за карбованцы деникинские «колокольчики», а на них немного австрийских крон и марок; любопытному продавцу сказал, что хочет прикупить мясных консервов на воинском складе. Потом обменял царские рубли на драхмы – по явно грабительскому курсу. Непонятно, откуда эти драхмы взялись в оккупированной немцами Одессе, но Греция как никак входила в Латинский монетный союз57, так что стоило рискнуть – в Европе ее валюта еще котировалась. Потом за кроны прикупил франков, обменял их на лиры, а лиры на фунты. За фунты с огромной выгодой обзавелся пухлой пачкой румынских леев, на которые неожиданно для себя выменял тяжелую колбаску царских червонцев. Несколько раз ему пытались сунуть куклу или впарить продукцию Арнаутской улицы, но Ицик снабдил образцами и провел инструктаж, так что все жулье шло мимо кассы. Потом предложили встретиться конспиративно на предмет золотишка, чтобы, как он ожидал, развести или грохнуть. Он сказал, что подойдет куда скажут, но прежде хочет увидеть товар. Без вопросов, братан. Показали. В результате одному он прострелил колено и не давал перевязать, пока второй не сбегал за обещанным. Тут был не в цацках интерес, а в том, чтобы в будущем с ним так шутить остерегались. В общем, скоро Авеля начали узнавать и осаждать предложениями – чаще дурацкими, но иногда и дельными, в пределах разумного риска. Он потихоньку двигался – аккуратно, без суеты и спешки. Но и не затягивая без нужды, потому что по всему выходило – долго это не продлится, несмотря на стоящие на рейде броненосцы и гуляющих по бульварам венгерских гонведов в кителях с золотыми шнурами и голубых штанах.

Труднее было придумать, где хранить казну. Идею сейфа в квартире или банковском подвале отвергли сразу – понятно, что тайник имело смысл устраивать там, куда вряд ли придут искать что-нибудь ценное. И важно еще было, чтобы все под рукой. Выбрали книжный магазин Фейгельсона недалеко от дома – там был чулан для всякого хлама, в котором, еще когда ходили с папой, старик разрешал им порыться в поисках мальчишеских сокровищ. Авель договорился и получил запасные ключи. Судя по заговорщицкой улыбке и подмигиванию, Фейгельсон подозревал, что братья собрались хранить в чулане подпольную литературу. Но его это, кажется, мало смущало.

* * *

Как-то незаметно наступила осень. Близнецам стукнуло шестнадцать лет. Ида Львовна припасла для подарка роскошные английские бритвы: Авелю с ручкой из слоновой кости, а Яше – из черепахи.

В эти же дни войска генерала Алленби58 взломали оборону турок от Яффы до Иордана и буквально за пару недель с османами в Палестине было покончено. Совет Антанты принял решение о разделе и учреждении на обломках империи новой администрации. Палестина попадала под британский контроль, Ливан и Сирия – под французский. Земельной собственности, оформленной предыдущими властями, вроде бы ничто не угрожало, но братьев не отпускало беспокойство – слишком много всякого уже произошло и продолжало происходить. Австро-Венгрия трещала, разваливаясь на глазах; в Германии, по слухам, военные моряки хотели начать революцию, в Одессе снова собрались объявлять порто-франко. Непонятно было, что произойдет, если кто-то оспорит права на папин участок. Впрочем, Яков долго беспокоиться не умел, считая, что рано или поздно все само рассосется. Что касается Авеля, то ему хотелось одного – как можно скорее отправиться отсюда хоть в Яффу, хоть к чертовой матери.

И тут, будто мало еще досталось людскому роду от войн и революций, пришла на Землю новая напасть – испанский грипп, La Pesadilla. Заболевание начиналось как обычная простуда, но быстро переходило в пневмонию, кожа синела, начиналось поражение легочной ткани, человек захлебывался собственной кровью. Зараза распространялась с невиданной быстротой, не признавая ни государственных границ, ни возрастных или социальных преград. К счастью, смертельными были примерно пять процентов случаев, так что при двадцати миллионах заразившихся в месяц умирало не более миллиона человек.

* * *

Когда в кофейню вошли двое в шляпах с заломленными полями и двинулись прямо к нему, он было решил, что это филеры – приготовился опрокидывать стол и прыгать в окно. Но через секунду сообразил, что филеры не носят таких умопомрачительных шелковых кашне и оранжевых башмаков с жемчужными гетрами. Тот, что повыше, прикоснулся к тулье: «Я дико извиняюсь за прерванный завтрак, но Японец зовет побазлать, просил сопроводить». «Грубить не велел, но сказал, если будет ерепениться, сломайте руку и все равно доставьте», – добавил другой.

Авель молча поднялся, подсунул банкноту под блюдечко и сказал, что готов.

Японец только что купил кафе-шантан и принимал в розовом велюровом кабинете, пропахшем пудрой и спермой. Сидел за столом, рассматривал бандерольку на длинной гаване. Разжег, выдул колечко дыма, курить не стал – не понимал вкуса – отложил в пепельницу. Пусть дымится для впечатления. Тронул мизинцем с отточенным ногтем блестящий от брильянтина пробор, спросил нараспев, как глубоко светский человек:

– Слышал обо мне или мне нужно представиться?

Авель не был бы одесситом, если бы не слышал. И примерно представлял себе, о чем пойдет разговор.

– Про вас с братом базлают, – сказал Японец, – что вы повадились охотиться без спроса в моем лесу. Браконьерствуете, если по-простому. Заходите к разным евреям, просите на синагогу. А если еврей отказывается, открываете стрельбу. Мальчик, за такое тут убивают. Я вас до поры не трогал из уважения к вашей мамаше. Но люди жалуются.

– Маэстро Винницкий, – сказал Авель, – я заметил проницательность в ваших глазах. Посмотрите вглубь себя. Что вы там видите? Вы видите там, на донышке, глубокое сочувствие многовековой мечте евреев о своей родине. Сколько раз вы поднимали тост за Новый год в Иерусалиме? Я чувствую, что на самом деле вы пригласили меня, чтобы спросить: «Авель, как я могу помочь вам, сионистам, обрести Эрец Исраэль? Прими мою помощь, Авель».

– Ой, как ты хорошо сказал, я даже захотел помочь, – сказал Японец. – Видишь, я признал и теперь утираю слезу. Но раз ты такой умный мальчик, ответь: как мне, Королю, объяснить людям, что кто-то, как ты, может собирать бабки и не платить, когда все остальные платят. Вот есть на Пересыпи Леон Агрон, у него дюжина человек и он делает налеты так же просто, как ты вытираешь задницу, когда ходишь до ветру. Он с каждого дела несет слам сюда. На Привозе каждый торговец и каждый биндюжник, а они крутые люди, платит Моне Маленькому, он тоже приносит. И так делают все деловые в Одессе, кто хочет крутить дела, а не лежать в земле.

Что мне сказать за тебя этим людям? Что мне сказать Евсею Гудиму, который интересуется знать, почему мальчик Авель собирает на Эрец Исраэль и не делится, хотя работает у него на районе? Я тебе честно скажу, мне насрать на Гудима с его интересом, но он вправе спросить. Как мне решить твой вопрос, Авель, если я хочу оставаться королем? У тебя есть ответ?

– Если позволите, маэстро Винницкий. Все знают, в вас есть воображение и вы можете видеть в уме разные штуки. Вообразите себе весы – обычные весы, на которых торговки взвешивают, например, черешню. Вы видите там две чаши – на одну кладут товар, на другую гири. Положите в вашем воображении на одну чашу претензии Евсея Гудима, а на другую – мечту всех евреев о своей стране… Видите, это просто. Но я не хочу вас утруждать. Если не возражаете, дайте мне пару дней, я решу вопрос с Гудимом лично. К нашему с вами взаимному удовольствию.

И Авель решил вопрос.

После чего, кстати, другие вопросы тоже стали проще решаться. Он застрелил Гудима, когда тот в окружении своей хевры выходил из кабака Левы Пинкельсона, и, пока люди Гудима лапали себя по ляжкам и подмышкам, чтобы достать стволы, автомобиль, из которого стреляли, уже скрылся за углом. Пуля попала Гудиму не в лоб, как должно, а в щеку, потому что было довольно ветрено, и стрелять пришлось из нагана с тридцати аршин. Но зато вторая, контрольная пуля вошла прямо в центр Евсеевой манишки.

Японец, когда ему доложили, сказал:

– Надо же… Скипидарный пацан. Уважаю.

1919

В Киеве сделался белый мохнатый декабрь, Гетманская держава доживала последние дни. С печатных станков слетали листы карбованцев за подписью Лебедь-Юрчика59, их тут же вязали пачками, везли в казначейство, пускали в оборот, но новая петлюровская власть уже переминалась на пороге, готовая зайти на хозяйство. Скрипел под подошвами чоботов снег, сыпался с низкого неба, закручивался поземкой. А в Одессе все еще было тепло, сыро, даже листья не все опали. Австрийцы с немцами ушли, французы пришли. По бульвару шлялись зуавы в фесках и красных штанах, цокали, скалились африканскими зубами вслед проходящим дамам. Греки невиданного покроя – в юбочках и шутовских колпачках – ходили при оружии, никого не стесняясь. На тумбах мокли плакаты с британцем, французом и русским на фоне Святого Георгия, разящего копьем красную гидру, рядом афиши Петра Инсарова60 с кинодрамой «Апостол» и г-жи Э.-Р. Каминской61, знаменитой артистки еврейской сцены. Оперетка, как презрительно фыркали в бороду умудренные люди… Ну да, кафе-шантан, бенгальские огни! Но при этом что за стальное звонкое время!

* * *

В общем был декабрь, и то ли мокрым, то ли снежным, то ли просто пасмурным днем в «Империал» въехал постоялец, чей скромный багаж вызвал настороженное внимание портье. Однако приехавший спросил комнату, нисколько не интересуясь ценой, и тут же расплатился за неделю вперед, дав еще прилично сверху. Назвавшись господином Шарлем62, постоялец с первого впечатления удивлял даже не худобой, а скорее необыкновенной гибкостью тонкой изящной фигуры. Позже портье обсудил это с мальчиком, помогавшим поднять вещи в номер, и оказалось, что мнения обоих совпадают – господин Шарль двигался, как человек без костей. Казалось, ему ничего не стоит согнуться пополам, войти в себя, как входит лезвие в перочинный нож. У него были узкие запястья, на которые пришелся бы впору девичий браслет, но мальчик сообщил, что клиент, которому не понравилось, как стоит в нише окна тяжелое кресло, легко поднял его одной рукой и перенес на другое место, в угол.

Умывшись и переменив белье, господин Шарль вышел на Дерибасовскую. И хотя одесситов удивить трудно, в особенности, когда видимо-невидимо понаехало европейцев, нейтральных и союзных, этот молодой человек обращал на себя внимание, некоторых заставляя даже оглядываться. Он не шел, а скользил – до того легка, почти воздушна была его поступь. Казалось, что под спортивным костюмом – английской курткой со множеством карманов и панталонами зеленого твида, – не человеческое тело из мяса и костей, а каучук. С удовольствием разглядывая здания по сторонам, он вышел к памятнику и там спросил у девицы, где свернуть на Большефонтанную дорогу. Она посмотрела, как на идиота, сказала: «Ты, что ли, пешком собрался, касатик?» Шарль сообразил, что и впрямь глупо шляться в первый же день по незнакомому городу, свистнул извозчика, велел везти на студию «Мирограф», Французский бульвар, 16. «К павильону господина Гроссмана63? – оживился извозчик. – Как же-с, знаем».

В воротах топтался швейцар в картузе с ушами и длинной австрийской шинели, пристал поначалу, к кому да зачем. Пятерку получив, пустил. Господин Шарль успел отвыкнуть от того, что там, где нельзя, за денежку можно. Прошел своей дивной походкой мимо нескольких авто к широкому строению причудливой архитектуры, с высоким цоколем и надстройкой, похожей на маленький д’Орсе.

Широкая лестница шла наверх, но таких, как он, сразу наверх не пускали, заворачивали к боковому входу. Разобравшись в человеческой сутолоке, он наметил вихлястого обитателя, по типу – приказчика, – обратился к нему:

– Могу ли я видеть господина Инсарова?

Приказчик оглядел его с головы до ног.

– Петр Михалыч на съемках, очень заняты-с… В гостинице принимают, по предварительной записи. Едва ли они вас… Если только… – и тоже, десятку получив, подобрел. – Впрочем, попробуйте… Возьмите ассансер64 в бельэтаж, в конце коридора. Господин Инсаров может быть запершись у себя в уборной, но его ассистент… О вас доложат.

На пороге кабины ждал курьер, весь в галунах и позументах. Еще червонец.

– Мусье Шарль просит доложить… нет, не за автографом, а по делу. От Феликса.

– Шарль? Какой Шарль? Я не знаю никакого Шарля! Впрочем, да, пусть войдет.

И вовсе никакой не ассистент, а сам Инсаров, недоступная звезда в японском кимоно и персидских туфлях, сверлил Шарля прищуренным взглядом.

– Что вам угодно, мсье, гм, господин Шарль, если не ошибаюсь? Что вам угодно? – спрашивал настороженно, потому что английский твидовый костюм и краги на этом тонком человеке с нежным, как у девицы, лицом и длинными локонами из-под кепи не внушали почтения. – Вы по деловому вопросу? У меня съемка, я могу вам уделить не более минуты.

– Этого, уверен, достаточно, – тихо сказал Шарль, доставая из внутреннего кармана небольшой конверт и держа его на виду. – Петр Михайлович, я с посылочкой от Феликса. Тут письмецо от Зинаиды Юрьевны и ее фотографическая карточка со свежей на тот день газетой. Все, как договаривались, пожалуйста, ознакомьтесь. Если вы удовлетворены, милости прошу за инструкциями – я остановился в «Империале», в двадцать первом нумере. Если сегодня вам не с руки, то завтра с утра непременно. Я до полудня не отлучусь из комнаты.

– А-а! – вырвалось у артиста, и он сделал какое-то неопределенное движение.

– Мы все согласуем, – сказал господин Шарль, укладывая конверт обратно в карман. – Но не здесь и сейчас, а у меня сегодня вечером или завтра утром. Желаю вам успешной киносъемки.

Раз, и вышел. Исчез, будто и не было никогда.

Не зря про него Дзержинский с Кедровым говорили, что он хорош. Он и был хорош – настолько, что уже через пару дней после приезда в Одессу полностью вошел в курс дела.

* * *

По общему мнению, главком союзных войск генерал д’Ансельм65 был размазня и, говоря по-одесситски, тюньтя. Всем рулил полковник Анри Фредамбер66, начальник штаба. Папа его когда-то руководил здесь трамвайной компанией, был акционером угольной концессии на Донбасе, сына, как хороший отец, отправил в Сен-Сир – Ils s’instruisent pour vaincre67, – и вот теперь тот вернулся к пенатам после Академии генштаба и двадцати лет армейской службы. Как говорили, не только военным администратором, но и коммерческим агентом кругов, имевших интересы на юге России.

К такому если подобраться, большие дела можно делать. В соответствии с инструкцией товарища Дзержинского: внедриться в штаб, установить намерения Антанты в Украине, освещать разногласия с белогвардейцами и петлюровскими властями, а главное – выявить возможность невоенного прекращения оккупации. В качестве канала связи следовало использовать «Апостола» – актера Инсарова, имевшего выход на предревкома Калистрата Саджая. Местом конспиративных встреч назначили Дом кружка артистов – проще затеряться в бурлящей богемной среде, да и Фредамбер, объект оперативной разработки, в Доме бывал регулярно и даже кабинет себе отдельный завел.

Полковник был статен, сановит и носат, истинный образец галльского духа, равно неукротимый что в военной, что в любовной работе. Гордый взгляд из-под кепи «сомюр» с золотыми листьями, лазоревый мундир, Légion d’honneur68, два военных креста – все говорило о том, что его на кривой козе не объедешь. Да Шарль и не собирался. Еще дома, когда готовился, обзавелся рекомендательным письмом от начальника французской военной миссии в Петербурге генерала Нисселя, при котором в семнадцатом году служил переводчиком. А кроме того, была еще одна зацепка в Одессе – старый знакомец Георгий Виллем, исполнявший обязанности консула Энно, когда тот находился в отъезде. В бумагах товарищ Шарль записан без затей – Георгием Георгиевичем де Лафар, российским подданным, родившимся в Сестрорецке в 1894 году в семье инженера оружейного завода. Самое пикантное, что все правда. Осталось познакомиться невзначай, произвести впечатление и устроиться на должность. Да хоть бы и переводчиком при французском штабе.

* * *

Ида Львовна вернулась из театра поздно, с шумной компанией, навеселе. В комнате у сына горел свет. Она оставила гостей располагаться в гостиной и, постучав, заглянула. Авель по обыкновению сидел с книжкой на полу, привалившись спиной к дивану. Еще несколько книг обложками вверх лежали рядом, потому что он всегда читал несколько одновременно: пару страниц из одной, страницу из другой.

– Чем ты так увлечен, милый?

– Трактат Яна ван Лаудена о распознавании, ценности и огранке драгоценных камней.

– По-голландски?

– Это издание Санкт-Петербургского университета, мама, – поднимая голову от книги, сказал Авель. – Мам, а ты что-нибудь понимаешь в бриллиантах?

– Конечно, дружок. Любая женщина понимает. Когда мы познакомились с твоим папой, он подарил мне прелестную вещь – кулончик с птичкой, а потом еще диадему от Попова – совершенно очаровательную, я по торжественным случаям надеваю, с черной жемчужиной по центру. И то кольцо с двумя камнями сердечками, на ваше рождение.

– Я не о том. Я имел в виду, понимаешь ли ты, что лучше приобретать, сколько стоит, где и как продается. Такое знание.

– Ох, Авель, ты собрался покупать бриллианты? Для девушки? И ты ее от меня скрываешь? Это жестоко!

– Мама, никаких девушек, тем более таких, для которых бриллианты. Просто интересуюсь, во что лучше вкладывать. Может, не в бриллианты, а, например, в рубины с изумрудами. Думал, ты знаешь.

– Ну конечно, сыночка! Мой взрослый мальчик, ты прав, бриллианты – это так пошло. Жемчуг гораздо изящнее. Ох, какой жемчуг у Верочки Холодной, ты обрати внимание в клубе.

– Мама, Вера Холодная свой жемчуг мне вряд ли продаст. Мне нужен просто опытный ювелир, которого можно привлечь к коммерческому проекту. Не болтун и не жулик.

– Авель, я поняла, тебе нужен Пуриц! Штейман тоже хорош, но Пуриц лучший, безусловно!

– Пуриц – это Александр Яковлевич? Угол Ришельевской? Там еще Сибирский торговый банк и куча всяких контор в доме? Нет, не годится.

– Но, Авель, голубчик, торговый дом Пурица самый известный в городе, и на театре все к нему обращаются. – Ида Львовна разволновалась и поднесла пальцы к вискам. – Господи, почему не годится? По моей рекомендации он даст тебе скидку. И папа с ним был хорошо знаком.

– Мама, именно поэтому он и не годится, пойми. Кроме того, я с ним уже и так дело имел, по другому вопросу.

– Тогда почему ты сам его не спросил, глупый мальчик, кто лучше Пурица знает?

– Да, пожалуй, – сказал Авель. – Пожалуй, действительно, я его спрошу.

Он все думал, думал и, кажется, придумал наконец, как в один присест все устроить. Потому что тянуть было больше невмоготу.

* * *

Мсье Шарль с Инсаровым сидели в ресторане Дома артистов за бутылкой шампанского, рассматривали французских офицеров, ждали удобного момента, чтобы подойти. Вокруг них шумели, чокались, рассказывали истории, клялись в вечной любви и спорили, расплескивая вино на мятые скатерти. Инсаров, как пришли, подвел к столику со своими, киношными; госпожа Холодная скрывалась от поклонников в отдельном кабинете, но были Княжевский и Рунич с дамами, режиссер Висковский и тот похожий на приказчика господин, что объяснял на студии, как пройти. Спросили столик поблизости, гарсон снял табличку «заказано», перевернул скатерть, убрал лишние стулья. Петя Инсаров стал показывать где кто. Полковник Фредамбер вальсировал с мадам Арнольди, оперной дивой. Под скрипки румынского оркестра звякали шпоры, подошвы шаркали по паркету, шелестели кружева. «Браво, бис! – кричали от столов, когда музыка смолкла. – Vive la France!» Звенели бокалы. Полковник, сверкнув пробором, целовал даме руку, картинно раскланиваясь вел к столу. Им навстречу поднялся красивый молодой человек, похожий на Маяковского, отодвинул стул для мадам, полковнику кивнул по-свойски. «Юный любовник?» – «Нет, это сын ее», – объяснил Петя. – «Такой большой? Студент?» – «Если бы! Представляется идейным анархистом, но при этом – tu ne vas pas croire69 – один из самых успешных налетчиков в городе. Он, кстати, еще и стишки пишет, в среду будет выступать в “Зеленой лампе”».

Мсье Шарль наблюдал как юноша рассказывает что-то смешное. Сказал:

– Ты, Петя, меня с ним тоже познакомь, лады?

* * *

Пуриц назвал нескольких маклеров, в том числе Боренбойма, с которым, впрочем, не советовал связываться. Раньше, объяснил, через него можно было делать дела, доставать хорошие камни, прямо из Антверпена, но сейчас есть риск получить драгоценности с трупа. Любой приличный ювелир скажет: это вредно для репутации. Авель, однако, навел дополнительные справки и понял, что Боренбойм – самое то что нужно. Потому что на том полубандитском, полумародерском рынке, что теперь процветал в Одессе, это был царь горы.

Они встретились, Авель спрашивал, Боренбойм отвечал. Вроде не крутил, нормально. Авель раскрыл маленькую книжицу с золотым карандашиком.

– Верно ли я понял, Осип Петрович, на первом месте по привлекательности у нас изумруды, затем рубины и только на третьем месте бриллианты, а диапазон цен… да, вот и диапазон цен, – он вырвал листок и показал маклеру. – Понятно, мы говорим о камнях рядового качества и до полутора карат весом. Верно?

– Очень приблизительно, каждый камень оценивают отдельно. Это ж не кирпичи.

– Но вот если говорить о вложении средств, так можно считать? Приблизительно?

– Ну в известных пределах. Скажите откровенно, юноша, вы интересуетесь узнать этих материй просто так, или у вас стоит за этим какой-нибудь интерес?

– Конечно, интерес, Осип Петрович, мой интерес и ваш, если сговоримся.

– Так. Это мило. Таки теперь не вы меня, а я вас послушаю.

– Допустим, есть человек, а у него большая сумма в карбованцах, и он хочет немного меньшую сумму, но в хороших камнях, чтобы носить при себе в мешочке. И если бы вы могли это организовать, то маклерский процент был бы значительно выше среднего. Десять-пятнадцать процентов от суммы, например.

– Юноша, десять-пятнадцать я и так имею, самостоятельно.

– Но от какой суммы, Осип Петрович? От ста рублей? А я говорю о миллионе.

– Но не франков?

– Нет, карбованцев.

– Боюсь, что я предпочитаю франки.

– Я тоже предпочитаю франки, но есть только карбованцы. Зато много.

– Послушайте, юноша, не разжигайте мне аппетит, но про карбованцы – это несерьезный разговор. Я про этих скоропадских бумажек не хочу сказать ничего плохого, пока еще за них можно что-то купить на Дерибасовской, но качественные камни оптом… нет. Одно какое-нибудь колечко или брошечку – ладно, в магазине вам продадут, но серьезную партию серьезных камней – только за серьезные деньги. Или вы ужасно потеряете на обмене.

– Чем меня пугать, Осип Петрович, давайте прикинем насколько ужасно. Мой доверитель готов потерять в разумных пределах.

– Хорошо, давайте прикинем… Миллион карбованцев – это где-то один к трем, так? Конечно, не золотом, а ассигнациями. Ну по номиналу, понятно, никто не считает, а по рынку… – Он написал на том же листочке, показал. – Давайте подстрахуемся, возьмем… скажем, двадцать процентов? Менялам за значительность суммы. И пятнадцать процентов комиссии. – Авель молчал. – Ваше молчание означает да или это нет? – Авелю было все равно, если честно, но бабушка учила, что, торгуясь, ты проявляешь уважение. Поэтому он написал свою цену на той же бумажке. Боренбойм сделал страшное лицо, черканул и показал Авелю новые цифры. Игра такая. Авель кивнул.

– Гм, быстро вы… А ваша комиссия, юноша?

– Я свою получаю на той стороне.

– Так вы что, хотите сказать, что приносите мне это все бесплатно?

– Нет, зачем бесплатно? Вы мне камни, я вам деньги. Тут главное, можете ли вы собрать камней на такую сумму и как быстро?

– Ну да, поправка принята. Юноша, вы пришли по верному адресу! Я вам лично встану со стула и таки наберу этих камней. Дайте мне две недели.

– Извините, три дня. У моего доверителя могут измениться планы. Если камни в принципе существуют, то трех дней вам все собрать вполне достаточно.

– Хорошо, три, но начиная с послезавтра, если завтра я получу аванс. Мне же надо потолковать с людьми. Иначе это опять несерьезный разговор.

– Договорились, в пятницу.

– И еще… вы уж меня простите. Я захочу увидеть всю сумму прежде, чем мы увидим камешки. Это вас не обидит?

– Нисколько. Если мой человек заодно взглянет на камешки, чтобы не было недоразумений.

* * *

Жорж, новый знакомый, он же мсье Шарль для посторонних, что так интересно рассказывал о поэтическом пульсе в Москве, Петрограде и Париже, пригласил заходить почитать стихи. Яков не стал затягивать. Теперь он читал, немного робея, из нового цикла «Черная хризантема», посвященного звезде экрана Вере Х.

 
В тусклом каменном подвале
Грязный пол был кровью залит.
Взгляд ли твой, твоя слеза ли
Мне всю правду рассказали?
Я в стекло лицом уперся,
Ты – за рамою оконной,
Загасил свечу, но тут же
Облик твой из виду стерся.
 

Жорж повторил за ним строфу, покатал, как глоток коньяка, во рту, спросил:

– Это что, про расстрел стихи?

Яков опешил:

– Почему про расстрел?

– Не знаю, такое впечатление. А иначе откуда в подвале кровь?

– Да что ж это… неужели неясно?! Это же страсть – он ее заподозрил в измене, убил, может, ножом или как, и воспоминание о ней остается какое-то время, а потом исчезает. Я когда в «Круге поэтов» читал, там люди рыдали.

– Извини, дружочек, ускользнуло, да. Что ж теперь? Вот ты объяснил, и я понял. Отличные стихи. Хотя, знаешь, насчет стерся-уперся… вот я бы еще поработал.

– Лично я, – сказал Яков, – могу быть пристрастен как автор, но для меня тут все вполне закончено. Другое дело, что кому-то больше нравится, кому-то меньше. А ты сам лучше пишешь?

– Нет, хуже, конечно, хуже. Но я учусь, стараюсь. Вот, Теофиля Готье перевожу для тренировки. Ты знаком с Готье?

– Кажется, нет. Фамилию слышал, а стихи не помню. Почитаешь?

– Ладно, изволь. Но это только фрагмент, предупреждаю.

 
Перед рассветом мне явилась
В сиянье царственном она,
За ней струилась и влачилась
Одежд тяжелая волна;
И вдруг – по смелому капризу
Покровы с белых плеч скользят,
Через батистовую ризу
Холмы грудей ее глядят.
Нет, всё долой! – Батист струился,
И у ее лилейных ног
Туманом утренним склубился
И пенным облаком прилег…70
 

Новый знакомый читал хрипловатым и все же прекрасным низким голосом, чуть в нос. Горло его надувалось, как у поющей птицы.

И, в общем, да… в общем, получалось, что есть куда еще поработать. Хотя Жорж, он классика переводил, а Яков писал, как подсказывало сердце и складывалось в собственной голове.

Жорж по лицу понял, что ему понравилось, спросил:

– Ты ведь по-французски читаешь? Я тебе подарю книжку.

Яков был рад, что они познакомились. Потому что ведь это непросто – найти пишущего человека, умеющего, кроме себя, еще и другого слушать. А Жорж слушал так, что хотелось читать и читать.

* * *

Еще когда растерянные немцы допаковывали манатки, собираясь восвояси, а войска союзников решали, кому куда заходить, Япончик подломил главный одесский сейф – казначейство. Взял, говорили, миллион, а может и полтора. Но вот беда, большая часть была в свежеотпечатанных билетах по тысяче карбованцев – никто их доселе ни в лавках, ни на базарах не видел и, понятное дело, не брал. А крупным коммерсантам, которые, может, за что-нибудь полезное эти карбованцы бы и взяли, Японец не платил из принципа. То есть, получались как бы и деньги, только девать некуда и что с ними делать непонятно.

Авель подъехал, выразил почтение и сделал предложение. Японец согласился, да и кто бы не согласился? Однако сказал, что пошлет человечка присутствовать при обмене. На что Авель ответил, что, при всем уважении, ничем тогда не сможет помочь – коммерсант, с которым у него договоренность, категорически не желает встречаться ни с кем, кроме него самого. И то никаких гарантий нет, что обмен состоится. Но если господин Винницкий опасается… Японец сказал: «Еще не хватало такую босявку, как ты, опасаться. Но ты же умный мальчик, сам понимаешь – как бы там ни сложилось, все придется вернуть».

Карбованцы были в тяжелых толстеньких пачках с казначейскими бандерольками. Авель сложил их в маленький чемоданчик – все десять пачек. Выглядело очень солидно. Он рассчитывал, что Боренбойму понравится.

* * *

А Боренбойм оказался тот еще тертый калач. Когда Авель со своим экспертом, бывшим учеником огранщика Сеней Арановичем приехал к нему в контору, заявил, что здесь драгоценности не держит, а все в банке, в арендованном сейфе. Деньги, однако, под лупой проверил, пересчитал. Вышли на улицу. Маленького кругленького Боренбойма прикрывали с боков два огромных бойца в пальто с оттопыренными карманами – вида самого устрашающего, но неуклюжие, как шкафы. До банка ехали на двух извозчиках, каждый на своем. Минут двадцать катались, раз десять сворачивали, чтобы в результате оказаться опять на Греческой, в двух шагах от конторы. Понятно, Боренбойм поставил запасного человечка следить, не увяжется ли кто. И в банке у него, естественно, надежная охрана, да еще два мордоворота с собой. Сказано же, тертый калач.

Дальше смешно вышло.

В бронированном хранилище стол застелили черным сукном, выложили бумажные конвертики с камнями, Сеня стал их под лампой смотреть. Брал на проверку слева, проверенные откладывал направо. Взвешивал каждый на ювелирных весах. Зажав пинцетом, вертел так и сяк перед часовой лупой, надетой на лоб, как тфилин71. Записывал столбиком в конторскую тетрадку. Тягучая процедура. В комнате без окон, с ярко горящими лампами, быстро сделалось душно, от мордоворотов несло борщом, чесночной колбасой, жареной скумбрией, тяжелым биндюжным потом. Из любопытства они придвинулись вплотную к столу. Боренбойм тоже обильно потел, да еще и окурок сигары катал во рту – потушенной, но все равно вонючей. При желании пара пустяков была за секунду всех троих перечпокать. И выйти наружу, прикрываясь банковской дамой с ключами. При желании.

Наконец Сеня шумно выдохнул, потер глаза и сказал:

– Вроде бы в порядке. Камни разные по качеству, но натуральные, ювелирной кондиции. Вот, я разложил по категориям, весу и огранке, внес в таблицу. Понятно, что о цене квалифицированно судить не могу, но более-менее совпадает с тем, что заказано. Эти, что я отложил, надо бы заменить, они сомнительного достоинства – не фальшак, но с пятнами и сколами, могут быть проблемы при реализации.

– Что я вам, фармазонщик? – закипятился Боренбойм. – Что за оскорбительные намеки? Я известный коммерсант, мой товар вся Одесса знает. Камни хорошие, как обещал, но некоторые получше, некоторые похуже – так всегда, если оптом крупная партия!

– Все нормально, Осип Петрович, без обид. Но давайте мы все же похуже заменим на получше, просто из уважения к лицу, которое я представляю. А то вдруг возникнут вопросы, нам это надо?

– Вы меня таки режете без ножа, Авель! У меня безупречная репутация. Камешки специально для вас вынимали из оправы, что мне теперь их обратно вставлять?

– Не упрямьтесь, Осип Петрович, не упрямьтесь. Ради безупречности своей репутации.

Боренбойм покряхтел, порылся в глубине сейфовой ячейки, пошуршал там бумажками, выложил на стол камешки на замену. Сеня одобрил. Авель передал маклеру чемоданчик с карбованцами, конвертики с камнями уложил вместе с тетрадкой в ковровый саквояж. Вот где начинался острый момент – Боренбойм мог решить, что таскать деньги по городу небезопасно и лучше их оставить в сейфе. Но свезло. С банковскими распрощались (Авель ключнице вручил пару сотен за беспокойство), швейцар им дверь придержал (швейцару тоже полтинник, не жалко), вышли за порог. Свистнули экипаж. Боренбойм стал раскуривать свою вонючку. Из мордоворотов один давал ему огня, сделав ладони лодочкой, другой держал увесистый денежный чемоданчик. И в этот момент подскочили лихие налетчики, наставили волыны, вырвали из рук саквояж и чемоданчик с деньгами, прыгнули в подъехавший экипаж, унеслись. За ними вдогон проследовал блиндированный Дукс с хохочущим пулеметчиком в кузове, пацан дал короткую очередь поверх голов, от стены брызнула штукатурка. Охранники из банка еще выскочить не успели, как уже все закончилось. Партия минималистов осуществила очередную успешную экспроприацию.

Авель обернулся к ошеломленному Боренбойму.

– Что за жопа, Осип Петрович? Вы что творите-то?

Тут, понятно, начался великий ор, посыпались оскорбления и угрозы. Но никто, собственно, и не рассчитывал на другое. Боренбойм мог орать и проклинать судьбу сколько угодно, только что же обижаться, если про тебя открыто говорят, что ты – давальщик, блатных на терпил наводишь, а потом спуришь лохам сверкальцы с мокрухи.

Авель напоследок так и сказал: «Коли мой доверитель (имени не называем, но всем известно, кто осенью брал казначейство) захочет претензию предъявить, то адресат известен. Так что на всякий случай Осипу Петровичу лучше б не орать, а подумать о своей безопасности».

* * *

Отмечать решили не в обычном Гамбринусе, а у Менделя Кирша, чтоб было шикарно. Сняли весь ресторан с девочками и оркестром. Пацаны желали гулять широко, потому что не каждый день делается миллион из воздуха. Авеля чествовали так, будто он не Авель, а вместе взятые Герцль72, Трумпельдор73 и Мишка Япончик. Которому, кстати, вернули одолженные карбованцы, поблагодарив еще и цацками в отдельном мешочке. Японец был доволен. Сказал, что, когда они устроятся в Палестине, он со всей хеврой заедет навестить.

С каждым днем накрыть стол становилось труднее, но Киршу сказали, чтоб сделал, как для свадьбы у Бродского, и Кирш справился. На столе было все, о чем раньше пацаны только слушали, глотая слюни, а видеть не видели даже в самых горячих снах.

Форшмаки из голландских селедок, истекающие янтарным соком гуси, румяные курочки, которых так удобно рвать на части руками, кисло-сладкое мясо с клецками, тонущими в подливе, потрошки под колечками жареного лука, фаршированные шейки, и первая среди равных – гефилте-фиш с хреном, морковкой и свеклой. Нездешнее вино дурманило мозги и грело желудки, оркестр наяривал без передышки, прекрасные фемины роняли пыльцу с декольте. Праздник разгорался, как пожар в степи. Пацаны говорили тосты, перебивая друг друга. Все хотели выпить в его честь. Авель сделал такой гешефт! Хватит на целый город в Палестине. Авель, как Ротшильд и Эфрусси! Твое здоровье, Авель!

Брат один сидел надутый как мышь на крупу.

Когда ехали домой, сказал:

– Лично я вообще не уверен, что в этой затее еще остался смысл. Одно дело при царизме, другое сейчас. Сейчас и у нас с миллионом можно неплохо прожить. Если бы папа знал, что революция всех уравняла в правах, думаешь, он мечтал бы об обетованной земле у черта на куличках? Да ничего подобного! Может, надо не в Палестину евреев переселять, а звать сюда, к нам, чтобы они вливались в общее дело. Что ты так на меня смотришь?

– Удивляюсь.

– Чему?

– Тому, что тебе каждый новый приятель может любую чепуху в уши вдуть.

* * *

Лафару было всегда не по себе после встреч на конспиративных квартирах, тело чесалось. В гостинице он спросил горячей воды, но мальчик сказал, что в бойлерной не успевают, надо подождать полчаса или сорок минут, точно не больше часа, и тогда можно натаскать ведрами. А то еще есть общие ванные на втором этаже. В общие Лафар не хотел и ждать тоже не мог, потому что вечером было назначено именно то rendez-vous, ради которого все затевалось. Решил обтереться спиртом, благо был запас. В последнее время, кстати, все больше встречалось людей из общества, от которых попахивало денатуратом. Раздевшись догола и обильно смочив полотенце, он тщательно обтерся, присыпал гигиенической пудрой интимные места, подошел к зеркалу, проверил, не шершав ли подбородок, волосы со лба зачесал щеткой, где надо попудрил, наложил тени на веки, кожу вокруг глаз обвел бархоткой. У него было милое, прекрасного овала лицо, высокая шея, пышные русые волосы, чуть подвитые ниже ушей и закрывающие затылок. В шляпе с вуалью, с искусно наложенным макияжем, ему надо было лишь слегка приподнять верхнюю губку, чтобы сделаться невероятно похожим на Веру Холодную.

* * *

Которая вдруг заболела и умерла.

В это было невозможно поверить.

В ночь похорон Яков стоял под дождем на Соборной площади и думал, что больше не напишет ни строчки. Потому что его сердце разбито. Толпа вокруг была необъятной, как море. Гроб плыл над головами, мокрое полированное дерево блестело в свете фонарей, его несли на вытянутых руках какие-то люди. Все старались протиснуться ближе, Яков не стал даже пробовать, ему было все равно. Он стоял с непокрытой головой и чувствовал, как холодная струйка дождевой воды стекает под воротник студенческой тужурки.

На груди был блокнот, в который он еще недавно записывал:

Посвящается ВХ

 
Хотелось в безумьи, кровавым узлом поцелуя
Стянувши твой слабый, твой ладаном пахнущий рот,
Упасть, и припасть, и солдатским штыком полосуя,
Кромсать обнаженный мучительно-нежный живот.
 

Теперь эти стихи нельзя было печатать. Возможно, когда-нибудь, когда, как говорят, боль утихнет, и любимый образ покроется патиной воспоминаний… Позабудь про камин, в нем погасли огни… Но пока его сердце было разбито.

Гроб внесли в Кафедральный собор, стали гасить фонари, народ начал потихонечку расходиться. Должно быть, для того и назначили отпевание в неурочный час, чтобы желающие проститься не подавили друг друга. Темная мокрая площадь, покидаемая людьми, казалась еще тоскливее, чем раньше. Какой-то малый тронул за рукав, что-то бормотал скороговоркой, таинственно щелкал языком, тянул в сторону, что-то сулил… Яков подумал, какая разница? Все равно надо было уходить, он взял и пошел.

Ицик и Сеня-Дыня, как Авель велел, следовали за ним неотступно.

Потому что птичка напела – Боренбойм связался с гнидой Ржевским, чтобы тот за долю решил вопрос. Ржевский состоял помощником по секретной части при градоначальнике, в заботах о пенсионе подмахивал любому, кто платит. Ювелир подвернулся ему как нельзя кстати. Сговорились за половину, но Ржевскому изменило чувство стиля. Он мог бы просто явиться с нарядом полиции и договориться о выкупе, но то ли не захотел делиться, то ли перенюхал кокаина – решил провернуть дело лично, на шару, лишь с парой шестерок из сыскного.

Якову никто ничего не сказал, потому что его сердце было разбито. Он даже не заметил, как испарился куда-то тот малый, что увел его с площади, и до самого утра бродил под дождем, вспоминая, бормоча и вздыхая, а утром поймал извозчика и поехал домой спать. Когда проснулся, он уже не помнил, что его сердце было разбито. У Фанкони все обсуждали не только похороны звезды, но и смерть авантюриста Ржевского74, демонстративно расстрелянного на пороге клуба. Говорили, что палили в него с трех или четырех стволов, и на теле обнаружили двенадцать смертельных ран – врали, наверное. Яков как раз допивал кофе с булочкой, когда заметил через витрину брата. Авель стоял и беседовал с Дыней и Шустером. Это было не по правилам, что брат распоряжается не своими, а его людьми. Яков поторопился закончить завтрак, подхватил пальто и выскочил наружу.

1.Титнахем (ивр.) – утешься; слово, которым заканчивается поминальная молитва.
2.Медаль «За взятие штурмом Ахульго». Этой медалью награждались все участники (генералы, офицеры, нижние чины, строевые и нестроевые и т. д.) штурма ставки имама Шамиля в ауле Ахульго в июне-августе 1839 года.
3.Меламед (ивр. – учащий) – учитель начальной школы в традиционной еврейской (ашкеназской) системе образования.
4.Бар-мицва (ивр. – сын заповеди) – достижение еврейским мальчиком религиозного совершеннолетия (13 лет и один день).
5.Чаще используется слово «хэдер», хотя «хейдер», восходящее к ивритскому «комната», более точно. Т. е. – базовая начальная школа.
6.Бохер от зреть, созревать (ивр.) – юноша, созревший для обряда бар-мицвы.
7.Мой старичок (идиш).
8.Империал – российская золотая монета. Скорее всего, здесь речь идет об империале, выпущенном после 1897 года и имевшем номинал 15 рублей.
9.Здесь – глупый выскочка (идиш).
10.Шойхед – резник в еврейской общине, осуществляющий убой скота и птицы в соответствии с требованиями кашрута и запретами и ограничениями, изложенными в Торе.
11.Здесь – лапшица, от «локш» – лапша (идиш), на жаргоне – болтун, пустомеля, никчемный человек.
12.Мясо (идиш), а также – сильный, крепкий, мощный.
13.Шарики из яичного теста, жаренные во фритюре. Традиционно подаются к прозрачному куриному бульону.
14.Драгоценные камни, ювелирные украшения.
15.Доля в общей воровской добыче.
16.Сваренные в меду шарики из теста.
17.Истребитель французской авиастроительной компании «Ньюпор» «Ньюпор-11», прозванный «Ньюпор-беби», «малютка», один из наиболее массовых самолетов российских военно-воздушных сил времен Первой мировой войны.
18.Михаил Иванович Соколов (партийные клички Каин, Медведь; 1880–1906) – эсер-максималист, участник Декабрьского восстания в Москве в 1905 году, руководитель боевой организации максималистов, осуществившей ряд крупных террактов и экспроприаций (взрыв на Аптекарском острове, ограбление кареты казначейства в Фонарном переулке и др.). Приговорен военно-полевым судом к смертной казни и повешен 2 декабря 1906 года.
19.Имеется в виду организованное группой Соколова-Медведя покушение на премьер-министра Российской империи Петра Столыпина 12 августа 1906 года на даче Столыпина на Аптекарском острове. В результате мощного взрыва пострадали более 100 человек (27 погибло во время взрыва), сам Столыпин серьезно не пострадал.
20.Покотилов Алексей Дмитриевич (1879–1904) и Швейцер Максимилиан Ильич (1881–1905) – эсеры, члены боевой организации, погибшие во время снаряжения предназначенных для терракта бомб; Акимов Владимир Петрович (пседоним Махновец; 1872–1921) – первоначально примыкавший к террористическим группам деятель русского революционного движения, позднее один из главных оппонентов Ленина и лидер социал-демократии.
21.Еврейский новый год, празднуется два дня подряд в новолуние осеннего месяца тишрей, сентябрь-октябрь.
22.«Уча других, мы учимся сами» – Сенека, «Письма».
23.«Пусть будет услышана и другая сторона» – принцип естественной справедливости в правовой системе.
24.Прическа с прямым пробором и завитками на лбу, уложенными от пробора в виде сегментов круга. Признак претенциозности и пошлости. Названа в честь французского тенора Виктора Капуля.
25.«Что позволено еврею, не позволено Юпитеру». Переиначенное латинское крылатое выражение «Что позволено Юпитеру, не позволено быку».
26.Скитаться по улицам, не имея ночлега (блат. жаргон).
27.Адольф Кегресс (1879–1943), французский инженер, механик и изобретатель, жил и работал в России с 1904-го до 1917 года, был личным шофером Николая II и заведующим технической частью императорского гаража.
28.Извозчик с резвой лошадью и экипажем на резиновом ходу. Лихач (одесский жаргон.
29.Одесский авиастроительный завод «Анатра», основанный в 1911 году. Выпускал самолеты самых разнобразных модификаций лицензионных марок. Свое название получил от фамилии владельца, Артура Антоновича Анатры (1878–1942), предпринимателя, промышленника, банкира и миллионера, одного из родоначальников российской авиации, потомка переселенцев-итальянцев.
30.Упоминаемые здесь модели самолетов выпускались на заводе Анатры; «Вуазен» – истребители и бомбардировщики, «Ньюпор» – истребитель, «Виккерс» – бомбардировщик, «Спад» – истребитель.
31.Владимир Филиппович Коралли (Вольф Фроимович Кемпер; 1906–1995) – эстрадный певец, куплетист, конферансье.
32.Курс, при котором угол между направлением ветра и направлением движения парусного судна составляет менее 90 градусов.
33.Холодный северный и северо-восточный ветер, преимущественно в странах Средиземноводья, одесские греки использовали это слово не только для ветра, но и для северного направления.
34.Мелкий маклер, посредник, человек на побегушках.
35.От итал. Porto franko, свободный порт, т. е. порт, пользующийся правом беспошлинного ввоза и вывоза товаров. Формально режим порто-франко действовал в Одессе с 1819-го по 1859 год.
36.Герой романа Жюля Верна «Пятнадцатилетний капитан» (1878).
37.Герой историко-приключенческого романа «Капитан Сорви-голова» (1901) французского писателя Луи Буссенара.
38.Валерий Михайлович Горожанин (Вольф Моисеевич Гамбург; 1889–1938) – начальник Особого бюро при секретариате НКВД СССР, старший майор госбезопасности. Горожанин был близким другом Маяковского, который посвятил ему стихотворение «Солдаты Дзержинского» (1927), публиковал литературоведческие работы и был крупным специалистом по творчеству Густава Флобера.
39.«Искусство шума» – футуристический манифест, написанный в 1913 году Луиджи Руссоло, итальянским художником, композитором, создателем экспериментальных музыкальных инструментов. Руссоло полагал, что человеческое ухо привыкло к скорости, энергии, шуму города и промышленного ланшафта, и новая звуковая палитра требует нового подхода к музыкальным инструментам и композиции.
40.Начальные строки стихотворения Анатолия Фиолетова «Мои стихи»; Анатолий Васильевич Фиолетов (Натан Беньяминович Шор; 1897–1919) – поэт-эгофутурист, издавший при жизни только один сборник стихов (1914), оказал большое влияние на творчество современников и высоко ими ценимый, в том числе Иваном Буниным.
41.«Точное слово» – термин, введенный Гюставом Флобером, т. е. одно и только одно слово, которое должно быть на строго определенном месте во фразе, будучи найденным, определяет качество в искусстве литературы.
42.Центральный исполнительный комитет Советов Румынского фронта, Черноморского флота и Одессы, претендовавший на контроль значительной части юга России, избран в мае 1917 года, способствовал установлению Советской власти и был ликвидирован в мае 1918 года.
43.Никандр Александрович Маркс (1861–1921) – русский ученый, генерал-лейтенант русской армии, командующий войсками Одесского военного округа.
44.Здесь – простофиля.
45.Нафталий Аронович Френкель (1883–1960) – высокопоставленный сотрудник ГПУ-НКВД-МГБ, один из создателей системы ГУЛАГа, до революции успешный одесский коммерсант. После введения НЭПа вернулся из эмиграции, вел бизнес в Одессе. Был осужден и отправлен в лагерь на Соловках, где проявил себя эффективным организатором труда заключенных. Был досрочно освобожден и выдвинут на руководящую работу в строительном управлении ГУЛАГа. Один из руководителей Беломорстроя, БАМа, начальник управления железнодорожного строительства НКВД. Во время Сталинградской битвы обеспечил создание сети рокадных дорог, что позволило сконцентрировать резервы для наступления и разгрома армии Паулюса. Награжден тремя орденами Ленина.
46.Владимир Григорьевич Юдовский (1880–1949) – большевик, председатель Совнаркома Одесской советской республики в январе-марте 1918 года, будучи обвиненным в буржуазном национализме, умер от инфаркта во время спора о космополитизме и сионизме.
47.Михаил Артемьевич Муравьев (1880–1918) – офицер Русской императорской армии и левый эсер, командир отрядов Красной гвардии и подразделений Красной армии. Участник Русско-японской и Первой мировой войн, был тяжело ранен. Прибыв в Одессу в феврале 1918 года, наложил на «одесскую буржуазию» контрибуцию, приказал конфисковать деньги из банков и из касс всех предприятий на нужды революционной войны. Части под его командованием нанесли несколько поражений румынским и австро-венгерским войскам. После левоэсеровского мятежа в июле 1918 года, будучи командующим Восточным фронтом, поднял мятеж против большевиков и при подавлении мятежа был застрелен чекистами (по официальной версии застрелился).
48.Петр Сергеевич Лазарев (1887–1920) – левый эсер, союзник большевиков, заместитель председателя одесского Совета солдатских депутатов, член одесского Ревкома – «комитета 15-ти». С января 1918 года, не имея никакого военного образования, командующий Третьей (Одесской) революционной армии, присваивал огромные суммы из одесского казначейства и банка Славянска, в дальнейшем начальник оперативного отдела подпольного одесского революционного штаба. Расстрелян в белогвардейской контрразведке.
49.Музыкально-драматический жанр, преимущественно распространеннный в Германии и Австрии в конце XVIII века и в ХIX веке, пьеса с музыкальными номерами или опера с диалогами (не речитативами), предшественник мюзикла.
50.Эрих Фридрих Вильгельм Людендорф (1865–1937) – немецкий генерал, начальник штаба фельдмаршала Гинденбурга, с 1916 года фактический руководитель всех операций германской армии в Первой мировой войне.
51.Карл Фридрих Май (1842–1912) – немецкий писатель, композитор, поэт, автор многочисленных приключенческих романов, преимущественно вестернов, создатель сквозного героя многих из романов – индейца из племени апачей Виннету, известного отечественному зрителю по экранизациям романов Мая в исполнении Гойко Митича и Пьера Бриса.
52.Здесь – предписание жертвовать на благое дело, совершая тем самым похвальный поступок, одна из обязанностей соблюдающего закон Торы иудея.
53.В апреле 1917 года в Одессе был открыт спортивный клуб «Маккаби», в дальнейшем ставший штаб-квартирой центрального комитета Всероссийского союза еврейских спортивных клубов «Маккаби», международной спортивной организации, названной в честь национального еврейского героя Иехуды Маккавея.
54.Эдуард фон Бельц (1864–1918) – фельдмаршал-лейтенант Австро-венгерской армии, в 1918 году командовал австро-венгерскими войсками на юге России, военный губернатор Одессы.
55.Анархисты-обдиралисты – автономная группа одесских анархистов численностью около 500 человек, ставившая своей целью «обдирание буржуазии»; набатовцы – входившие в Конфедерацию анархистских организаций Украины анархисты, следовавшие призыву к немедленной и непосредственной борьбе за безвластные формы социального строительства.
56.Цдака – обязательное пожертвование в пользу нуждающихся, а также на развитие проектов, способствующих распространению иудаизма и истинных знаний о нем.
57.Латинский монетный союз – объединение нескольких европейских государств, созданное в 1865 году с целью унификации монетных систем и прекратившее свое существование в 1927 году.
58.Эдмунд Генри Хинман Алленби (1861–1936) – британский военноначальник, фельдмаршал. С 1917 года командующий египетским экспедиционным корпусом, нанесший турецким войскам ряд поражений, приведших к капитуляции Турции. Освободитель Иерусалима, куда он и его офицеры вошли пешком в знак почтения к Святому городу.
59.Харитон Михайлович Лебедь-Юрчик (1877–1945) – украинский политический и государственный деятель, экономист. Возглавлял департамент финансов Украинской народной республики (1918), был также директором государственной казны периода Украинской державы, и его подпись была на гетмановских банкнотах.
60.Петр Константинович Инсаров – актер немого кино, секретный сотрудник ВЧК, резидент в Одессе, расстрелян в 1919 году, причем не контрразведкой белых, а самими же чекистами.
61.Эстер-Рохл Каминская (1870–1925) – актриса и театральный деятель, будучи художественным руководителем варшавской театральной труппы, активно гастролировала по России. оссииР
62.Георгий Георгиевич Лафар, он же Жорж де Лафар, Делафар, де ла Фар, мсье Шарль (1894–1919) – родился в Сестрорецке во французской семье, в 1917 году работал во французской военной миссии, позже в ВЧК, был следователем по делу Локкарта, в конце 1918 года направлен Дзержинским и Кедровым в Одессу для подпольной работы. Служил переводчиком во французском оккупационном корпусе, был организатором подкупа начальника штаба Анри Фредамбера, издавшего приказ об эвакуации войск союзников из Одессы. По некоторым данным, арестован белой контрразведкой и выдан французам, и то ли расстрелян, то ли вывезен ими в Стамбул, точные сведения о судьбе Лафара после эвакуации отсутствуют. По некоторым версиям, бесследно скрылся с огромной суммой денег.
63.Мирон Осипович Гроссман (1866–1937) – фотограф, оператор, предприниматель, режиссер. Один из первых кинодокументалистов, основатель первой в Одессе киностудии «Мирограф», на которой снимал игровые фильмы, преимущественно комедии и мелодрамы. Эмигрировал, умер в Париже.
64.От фр. Ascenseur – лифт.
65.Филипп Анри Жозеф д’Ансельм (1864–1936) – бригадный генерал, командующий оккупационными войсками Антанты на юге России. По воспоминаниям современников, во всем следовал советам начальника штаба Анри Фредамбера.
66.Анри Фредамбер (Фрейденберг; 1876–1975) – французский офицер, в 1919 году в чине полковника был начальником штаба оккупационных войск Антанты на юге России. Получив, по некоторым версиям, взятку за приказ об эвакуации оккупационных войск (сам Фредамбер оправдывался тем, что эвакуация внесла лепту в прекращение Гражданской войны в России, что было заведомой ложью), вышел в отставку и открыл в Стамбуле банк. Был влюблен в актрису Веру Холодную (по совместительству агента ВЧК), с которой его предположительно связывали романтические отношения. В дальнейшем вернулся на службу и командовал колониальными воинскими частями Франции.
67.Они учатся побеждать – девиз высшего военного учебного заведения академии Сен-Сир, основанной Наполеоном Бонапартом в 1802 году.
68.Орден Почетного легиона – французский национальный орден, учрежденный Наполеоном Бонапартом в 1802 году по примеру рыцарских орденов – как организация лучших из лучших.
69.Ты не поверишь (фр.)
70.Теофиль Готье, «Женщина-поэма»
71.Тфилин – важный элемент молитвенного облачения иудея, коробочка (всего их две – на лоб и на руку) с пергаментом, на котором написаны отрывки из Торы.
72.Теодор Герцль (1860–1904) – основатель Всемирной сионистской организации, идеолог сионизма.
73.Иосиф Владимирович (Вульфович) Трумпельдор (1880–1920) – один из активистов раннего сионистского движения, русский офицер, участник и инвалид русско-японской войны, репатриировался в 1911 году в Палестину, руководитель отрядов еврейской самообороны, смертельно ранен в бою.
74.Борис Михайлович Ржевский-Раевский (?—1919) – военный журналист, аферист, фигурант многих коррупционных скандалов. Основатель первого в России клуба журналистов. После октября 1917 года предложил услуги новой власти, сотрудник ВЧК, изгнанный якобы за жестокость по отношению к арестованым, на самом деле, оставаясь в ВЧК, приехал в Одессу в 1918 году и наладил связи с криминальным миром. В ночь похорон Веры Холодной был расстрелян неизвестными у ворот одесского Дома актеров.

Pulsuz fraqment bitdi.

6,33 ₼