Kitabı oxu: «Истории молодого математика»
© В. Г. Мазья, 2020
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2020
* * *


От автора
Я написал эти воспоминания по настоянию своих детей. Речь здесь идет только о периоде 1937–1968 годов.
По мере поступательного движения по шкале времени возникала необходимость все больше говорить о математике, которая в течение многих лет была и, к счастью, остается стержнем моего существования. Но поскольку любое описание этого материала, по сути своей, не может быть понято неспециалистом, оно было заранее обречено на неудачу. И в этом – основная причина довольно ранней остановки моих воспоминаний.
Мне остается лишь сердечно поблагодарить за помощь жену Таню, детей Мишу и Гали-Дану, а также друзей юности Леню Друзя и Аркадия Алексеева.
Предисловие к английскому изданию 2014 года1
Автобиографическая книга Владимира Гилелевича Мазья, выдающегося математика с мировым именем, яркого представителя петербургской-ленинградской математической школы2, рассчитана на широкую аудиторию, включающую лиц, далеких от математики. Поэтому, представляя автора книги читателю, вряд ли имеет смысл описывать и перечислять здесь его научные достижения. Скажу лишь, что сильное впечатление производит не только огромное количество его публикаций (их список насчитывает более пятисот статей и сорок книг)3. Впечатляют, прежде всего, глубина полученных им результатов и фундаментальных новых идей, разнообразие тематики и искусная техника. Сведения, подтверждающие сказанное, можно найти в интернетовской Википедии, где, кроме того, есть список званий, наград, а также университетов СССР, Западной Европы, США, в которых работал В. Мазья. Мне посчастливилось быть его соавтором и другом, и я хорошо знаю, что он – Мастер (в булгаковском смысле этого слова; о соотношении этого понятия со списками званий, дипломов и т. п. см. главу «Талант» в конце книги).
Доступности и привлекательности книги для широкого читателя никоим образом не препятствует тот факт, что математика появляется на многих ее страницах.
Сведя к минимуму употребление специальных терминов и формулировок, автор все же дает почувствовать драматизм и напряжение, сопровождающие математика в его борьбе с проблемой, в охоте за ускользающим решением. Для примера упомяну рассказ об открытии нового подхода к теории пространств Соболева (глава «На четвертом курсе») и о решении (с неожиданным результатом) двух проблем из знаменитого списка Гильберта. Но математика в обсуждаемой книге (как и в жизни каждого математика) неотделима от повседневности, от отношений с окружающими (и не только с коллегами), от быта. Эта связь, великолепно переданная автором, определяет своеобразие книги и делает ее интересной для читателей, как причастных, так и не причастных к математике. Обилие острых наблюдений, конкретных зарисовок и живых портретов придает тексту своего рода энциклопедичность и делает его ценным источником для историка советской жизни сороковых-шестидесятых годов прошлого века.
Сюжеты, связанные с математикой, появляются в книге не сразу. Ее первая половина от них свободна. Вначале рассказано о раннем детстве, которое пришлось на военное лихолетье. Отец автора и два дяди погибли на фронте. (Поневоле вспоминаются стихи Слуцкого: «Пуля меня миновала, чтоб говорилось не лживо: «Евреи не воевали. Все возвратились живы»). Эвакуация, школьные годы в послевоенном Ленинграде, нужда, коммунальная квартира (характерная и – увы – все еще существующая примета советской жизни). Все это живо описано в первой половине книги. Здесь, как, впрочем, и во второй половине, много реалий советского быта, которые требуют слов, исчезающих (к счастью) из обихода. Эти слова нуждаются ныне в пояснении для современного читателя, которому придется ориентироваться на контекст (я имею в виду такие термины, как «коммуналка», «керосинка», «пятый пункт», «выездной-невыездной», «идеологическая комиссия» и многие другие).
Примерно с середины книги математическая нота начинает звучать и звучит все сильнее. Отрицательные стороны советской действительности сочетались с хорошо поставленной образовательной системой – по крайней мере в физико-математической ее части. Читая книгу В. Мазья, мы узнаем много хорошего о математической жизни Ленинграда, о его математической среде – сперва о школьниках, увлеченных математикой, о математических кружках и соревнованиях (олимпиадах), а затем о матмехе (так в просторечии называется математико-механический факультет ленинградского-санкт-петербургского университета). Перед нами проходит целая галерея портретов – словесных и любовно подобранных фотографических – напоминающая о математической жизни тех лет в Ленинграде. Она была весьма интенсивной и богатой на людей и события. Начинающему было у кого учиться. Его учили и маститые профессора, и сверстники. Общаться с преподавателями можно было не только на занятиях. Примером такого неформального и поистине судьбоносного общения служит разговор студента Мазья с профессором Михлиным (в главе «Мои сомнения»). Во второй («матмеховской») части книги ярко проявляется ее особенность, о которой говорилось выше. Эпизоды творческой жизни автора – поиски пути в науке, работа над проблемами, озарения – чередуются с рассказами о событиях и встречах жизни внематематической. Рассказ об открытии нового понимания пространств Соболева сменяется главой, посвященной поездке на целину. После описания двух защит – кандидатской и докторской – мы переходим к так называемым «спецмагазинам и к «запретам на загранкомандировки. Значительное место уделено встречам с представителями мира искусства и музыкальным впечатлениям.
Я бегло упомянул лишь немногое из того, о чем говорится в книге. Надеюсь, что читателю она доставит такое же удовольствие, которое испытал я сам. А автору я желаю (и, наверное, не буду в этом одинок) написать продолжение.
Оно, конечно, будет несколько более математическим, но не менее интересным для широкой публики.
В. П. ХавинЗаслуженный деятель науки Российской Федерации
Начало
Родившись в Ленинграде 31 декабря 1937 года, за четверть часа до полуночи, я, хотя и далеко не сразу, понял, что поспешил. Из-за этих пятнадцати минут меня обычно считают на год старше, что никому, очутившемуся на моем месте, не понравится. У родителей была возможность записать меня тридцать восьмым годом, но они ею не воспользовались, чтобы сынок «раньше пошел в школу».
Через несколько дней новорожденному, как и полагалось, сделали «брис» (обрезание). Произошло это «при огромном стечении народа» в квартире 55 дома 17 по Загородному проспекту, где жил Марк, старший брат моего деда по отцу, с женой Ханой и детьми.
Меня, долгожданного продолжателя фамилии и единственного малыша в большой еврейской семье, вернее в той ее части, которая находилась в Ленинграде, боготворили, нещадно баловали и постоянно хвалили за успехи в интеллектуальном развитии. Не исключено, что именно последнее обстоятельство породило высокую самооценку и несгибаемое стремление оказаться ее достойным. А может, дело только в генах?
Впоследствии мама не раз рассказывала, снова и снова переживая апофеоз своей жизни, как еще в родильной палате упросила медсестру позвонить знакомым Гиндиным из нашего дома, у которых, в отличие от нас, был телефон, и та радостно оповестила их: «У вас мальчик!» Соседи, собравшиеся за новогодним столом, не ожидали прибавления семейства, но, быстро сообразив, о чьем ребенке может идти речь, отправили кого-то из своих в нашу квартиру, где отец и мои многочисленные родственники тоже встречали 1938 год.
«Как они были счастливы!» – говорила мне мама со слезами на глазах. «Мам, ну не плачь!» – отвечал я. Из-за этих слез меня впоследствии, как правило, раздражали ее рассказы о прошлом. К тому же, из раза в раз они повторялись слово в слово и надоели мне страшно. В числе других имелась быль о том, как я, родившись, отказался сосать грудь, из-за чего у мамы началась грудница. «Ты так плохо ел, что я из-за тебя два раза перенесла операцию под общим наркозом». Я чувствовал себя преступником. Как часто слышал я этот упрек от мамы в детстве и юности, когда подолгу сидел за столом, страдая над тарелкой! Аппетит у меня был отвратительный даже в самые голодные годы, и еда, особенно под мамин аккомпанемент «ну, съешь еще ложечку» была для меня мучительным кошмаром. Мама, опасаясь, что у меня разовьется «малокровие», всегда побеждала. У нее был сильный характер.

Здесь мне, вероятно, года два
Но пора возвращаться в счастливые предвоенные годы. Как ни стараюсь ощутить себя в коляске или на руках у мамы, произносящим свое первое слово «циты» перед витриной цветочного магазина на Марата, пробиться сквозь пелену времени не удается. Самое раннее мое воспоминание относится, по датировке матери, к дням, когда мне было около полутора лет. Помню, как на каком-то семейном празднике я вылил на себя чай. Наверно, он был не особенно горячим, потому что я не заплакал, а скорее обрадовался общему вниманию. А потом вижу над собой испуганных женщин, а себя – лежащим голеньким на широкой кровати, и, наконец, чувствую, как по коже течет подсолнечное масло.

Летом 1938 г. с бабушкой Гитой
Нечто более интересное, сохранившееся в памяти, относится, судя по всему, к прекрасному летнему утру 1940 года, когда мне было два с половиной года. Отвечая на мой вопрос много лет спустя, мама сказала, что мы проводили лето где-то в деревне под Гомелем. А мне вспоминается, как лежу я один в своей комнате, полупроснувшись и глядя сквозь деревянные планки в боковине кроватки на блики сияющего за окном солнца. На окне медленно колышется занавеска. И вот внезапно во мне возникает сильное незнакомое чувство. Сейчас я бы назвал его озарением, a тогда вдруг явственно ощутил себя отдельной личностью, понял, что я – это я, и это открытие вызвало во мне прилив необыкновенной радости. Не уверен, что смог внятно описать этот момент, но лучше не получается.
Мы жили до войны в центре Ленинграда, на улице, названной в память французского революционного вождя Марата. Когда я родился, мамины родители, мои дедушка Гиля и бабушка Гита, были прописаны в крошечной комнате коммунальной квартиры 4 дома 19/18 на углу с Колокольной. Я же расположился в другой, так называемой «большой», сорокасемиметровой комнате той же квартиры, с окнами, выходящими на Марата. В ней, кроме меня, жили бабушка Хая и дедушка Лейба, то есть родители отца, и он сам с мамой. Ширма и пара шкафов, перпендикулярных к ней, отделяли примыкающее к углу небольшое прямоугольное пространство, где стояли кровать моих родителей и моя детская, а также угловая белая изразцовая печь. О звуковой изоляции, разумеется, речь не шла.

Дядя Арон, около 1938 г.
Отправляться спать за ширму в разгаре продолжающейся активной жизни взрослых я очень не любил. «А утром у тебя под подушкой будет шоколадка», – утешали родственники – и не обманывали. Снабжать меня шоколадом было в обычае дяди Арона, младшего из трех братьев отца, студента Горного института, прописанного в общежитии, но часто ночевавшего на Марата. Возможно, поэтому, выстраивая родственников в ряд по принципу, кто меня больше любит, я ставил его на третье место после мамы и папы.
Помню, была у меня привычка, устроившись в постели, перед сном крутить чубчик. А как я любил посреди ночи перелезать из своей кроватки в родительскую и засыпать, устроившись между ними! Однажды умильная просьба пустить меня на любимое место была удовлетворена (могли ли они огорчить сыночка?), но не сразу, а после некоторой дискуссии. Уже перебираясь к ним, слышу шепот: «Осторожно, здесь ему будет мокро», непонятный, а потому застрявший в памяти.
Одну из стен большой комнаты украшало живописное, потемневшее от времени полотно в тяжелой золоченой раме. На картине, как я знаю теперь, был изображен библейский сюжет: «Рабыня передает корзинку с младенцем Моисеем дочери фараона».
Потолок в большой комнате был лепным, а пол – паркетным, и последнее позволяло трехлетнему Вовочке тренироваться в прыжках в длину, постепенно улучшая показатели. Из игрушек не помню ничего, но вот окруженный картонными стенками аквариум с рыбками и удочкой с магнитом вызывал каждый раз ощущение чуда.

Могу рассказать стишок
Мне постоянно читали: «Курочку Рябу», «Репку», «Муху-цокотуху», и мама гордилась количеством стихов, воспроизводимых мной наизусть. Во время праздников карапуза Вовочку традиционно ставили на стул, и он без передышки декламировал для потрясенных гостей одно стихотворение за другим. По-видимому, у меня выработался условный рефлекс – я начинал «с выражением» читать стихи со стула уже по собственной инициативе, иногда неожиданно для окружающих, едва кто-нибудь посторонний появлялся у нас дома.
Вот запомнившееся мне на всю жизнь начало одного из «моих» стихотворений довоенного периода:
Карандаши цветные, резинка и тетрадь,
Два мальчика, два брата уселись рисовать.
Один сказал: «Смотри-ка, я дом нарисовал».
«А я его сломаю», – другой ему сказал.
Я привел эти строчки потому, что впоследствии никогда не видел их напечатанными. Не знаю, кто автор и чем закончился спор братьев.
Кончилось мирное время
День 22 июня 1941 года в моей памяти не сохранился, но я хорошо помню сирену воздушной тревоги, издаваемую тем летом черной тарелкой домашнего репродуктора. Вой был непонятен и вызывал страх. Поэтому, если взрослых поблизости не было, я становился коленями на стол, чтобы дотянуться до розетки, и выключал радио. Моя маленькая хитрость всегда обнаруживалась, и меня слегка журили, поскольку все были обязаны при звуке сирены бежать в бомбоубежище. В какой-то момент населению выдали противогазы, резиновые шлемы с гофрированными хоботами. Помню, что я, будучи напуган слоновьими головами на плечах взрослых, с ревом отказался натягивать свой. И в моей дальнейшей жизни мне ни разу не довелось подышать в противогазе.
Мамина история
К началу войны я почти достиг трех с половиной лет, папе было тридцать два, а маме – тридцать три, но она никому не признавалась, что на год старше мужа. Мама была красива. Немногие ее фотографии, тогда, вообще, снимали несравнимо меньше, чем сейчас, убеждают любого в ее миловидности, и после войны она не раз повторяла мне, что приятельницы завидовали цвету ее лица и расспрашивали, какую косметику она употребляет. «А я ровным счетом ничего не делала», – с гордостью сообщала мне она. Дожила мама до девяноста двух лет, и умерла здесь, в Швеции, в 2000 году.
Родители мамы жили в городке Ромны Полтавской губернии. Мой будущий дедушка Гиля Шейнин родился в 1869 году, а бабушка Гита была моложе его на три года. Согласно маминому рассказу, любви в их браке не было – Гите нравился другой, и замуж за Гилю она вышла не по своей воле. В 1896 году у них родился сын Израиль и через год дочь Соня. Материально семья процветала, поскольку Гиля владел универсальным магазином, где можно было купить все что угодно. «У меня был самый настоящий «Мюр и Мюрелиз»4! – вспоминал он с гордостью.

Мама, около 1930 г.

Дедушка Гиля до революции
Евреи составляли около трети населения города. Жизнь текла спокойно, но восемнадцатого и девятнадцатого октября 1905 года погромщики сожгли в Ромнах все еврейские магазины, аптеки, две синагоги, две типографии, несколько школ, еврейскую часть базара, убили 8 человек и ранили более тридцати. После погрома Гиля уехал с женой и детьми в Александрию. Однако, в Египте им не понравилось, и они вскоре начали подумывать об эмиграции в Америку. Но до того, как решиться, Гиля и Гита спросили совета у друзей, оставшихся в Ромнах, на что те ответили: «Возвращайтесь домой! Появились прекрасные деловые возможности».

Гиля и Гита с детьми в Ромнах, до 1908 г.

Мама – девочка
Вот они и вернулись, и спокойная жизнь в Ромнах продолжалась. В ней, правда, не хватало прежнего размаха – у Гили теперь была только небольшая лавка. Жила семья в центре города в удобном доме с фруктовым садом, и там в 1908 году появилась на свет Маня, моя будущая мать.
Гиля, по-видимому, мечтал о мальчике и был разочарован. Во всяком случае, нежности от отца Маня не чувствовала и побаивалась его. Когда она, через много лет, уговаривала меня сидеть за столом прямо, то обязательно рассказывала, как отец, без комментариев, больно шлепал ее ладонью по спине, отучая (безуспешно) от сутулости. Но свою мать Маня очень любила и впоследствии упоминала ее не иначе как «Бедная моя мамочка».
В 1919 году в городе попеременно хозяйничали петлюровцы, деникинцы или крестьянские банды. Мама рассказывала через много лет, как она, дрожа от страха, спрятанная в доме под периной, слышала крики родителей – их пороли шомполами во дворе.
В 20-х годах мама училась в русской школе типа гимназии, с преподаванием немецкого и французского. Ее брат Израиль женился на Рите, дочери известного раввина, и у них в 1926 году родилась дочка Люся (Любовь Израилевна), моя любимая двоюродная сестра. Мамина сестра Соня вышла замуж и в 1927 году, будучи беременной, скоропостижно умерла, вернувшись домой из театра.
Уже по Конституции РСФСР 1918 года Гилель Шейнин попал в категорию «лишенцев» как частный торговец. В конце НЭПа около 1930 года все имущество его семьи было конфисковано, включая дом. Их выселили за черту города, в село Засулье. Несмотря на то, что тогда шла кампания по исключению детей-лишенцев из старших классов, маме удалось закончить среднюю школу, но думать о высшем образовании не приходилось.
Однако, через знакомого отец выправил ей справку о рабоче-крестьянском происхождении, и в 1930 году мама приехала одна в Ленинград. Жить ей поначалу было негде, но она поступила работницей на Судостроительный завод имени Марти5 и поселилась в общежитии. Вскоре Мане Шейниной, Марусе, как ее называли на заводе, предложили поступить на курсы счетоводов, закончив которые она перешла на работу в бухгалтерию. В этот момент ей и предоставили девятиметровую комнату на Марата, 19. А затем кто-то из администрации уговорил маму поступить в Кораблестроительный институт – они были обязаны кого-нибудь послать по разнорядке6. В то время никакого конкурса для поступающих не было, и с упомянутой справкой и некоторым стажем работы на заводе Маруся была немедленно принята.
Увы, студенчество ее оказалось недолгим. Через короткое время справку о пролетарском происхождении следовало подтвердить, но человек в Ромнах, который мог помочь, повесился. К тому же в институте Маруся увидела кого-то из земляков, испугалась, что он на нее донесет и, опасаясь позора, перестала ходить на занятия.
Приблизительно в то же время ее родители с сыном, невесткой и внучкой Люсей приехали в Ленинград. Жили они сначала в пригородном поселке Парголово, а затем все пятеро переехали в двадцатидвухметровую комнату коммунальной квартиры 3 дома 22 по Кирилловской улице, где бабушке и дедушке пришлось спать в коридоре.

Люся в 1936 г.
А в 1935 году Маня Гилелевна Шейнина вышла замуж за своего соседа по квартире на Марата, 19 – Гилеля Лейбовича Мазья – и перешла жить в «большую» комнату, а родители Гиля и Гита поселились в ее, «маленькой». В 1940 году дедушку Гилю вытолкнули из трамвая на ходу, и он стал калекой, лишившись обеих ног.
Папина история
Мне неизвестно, в каком году семьи лишенцев – братьев Марка и Лейбы Мазья – перебрались из Могилева в Ленинград. Вероятно, это произошло вскоре после 1920 года, то есть тогда, когда их меднолитейный и механический завод в Могилеве был национализирован7.

Дедушка Лейба

Бабушка Хая
У Лейбы и его жены Хаи было семеро детей: в Могилеве у них родились три дочери Кейля, Дора и Груня, в 1909 году появился Гиллель (Гилель по паспорту, а для родственников и друзей Гиля), мой будущий отец, и затем еще три сына Гирш (Гриша), Шолом (Сема) и Аарон (Арон). Около 1930 года каждая из сестер вышла замуж и уехала с мужем из Ленинграда.
Гиля был старшим сыном и должен был помогать отцу содержать семью. Получить высшее образование он не мог как сын лишенца и с 1930 года работал слесарем, a с 1934 года – механиком на ленинградском заводе «Словолитня», где изготавливали оборудование для типографий.
В последний раз я видел своего отца в середине июля 1941 года. Как ни напрягаюсь, сколько-нибудь отчетливо вспомнить его живым не могу. На мое собственное, не стершееся до сих пор детское ощущение кого-то большого, улыбающегося и ласкового наложились его изображения на нескольких фотографиях и рассказы матери. Она говорила, что он любил шутить. С увеличенного снимка 1941 года, висящего в моем домашнем кабинете, на меня смотрит симпатичный, серьезный молодой человек, но неужели это – мой папа? Два моих сына выглядят старше.

От слесаря к мастеру

Папина характеристика, 1934 г.

Папа у станка

Папа перед войной
Мама рассказывала мне, что в тот год они строили радужные планы. Зарплату папы увеличили, и он купил ей беличью шубку, которую, уже сильно истершуюся, она донашивала через несколько лет после войны.

Бабушка Гита в 1941 г.
Между прочим, на заводе отца звали Ильей, а не Гилелем, как в паспорте, и это обьясняет выбор моего имени. Наивные родители полагали, что, именуясь «Владимир Ильич», как Ленин, я смогу легче вписаться в окружающую среду.
В начале войны на «Словолитне» налаживалось производство военной техники. Отец имел право на бронь, но отказался, сказав жене, что ему стыдно по улицам ходить, когда другие воюют. Отправившись в военкомат в начале июля, он записался добровольцем.
Через несколько дней мать со мной эвакуировали в Свердловск8, а дедушки и бабушки остались в Ленинграде, уверенные, что немцев близко не подпустят и что война скоро кончится. Впрочем, родители матери и не могли уехать, поскольку ее безногий отец был прикован к постели.

Дядя Гриша (1912–1942)

Дядя Сема в Германии
Мой папа погиб под Ленинградом 21 декабря 1941 года. В «похоронке» сказано, что он убит у деревни Венерязи вблизи Пулкова (ныне не существующей), а недавно я прочитал на сайте «Мемориал» в графе «Где похоронен», что он был «оставлен на поле боя после отхода наших частей». И вот смотрю я на его фото и спрашиваю: «А что если ты был еще жив, бедный мой то ли папочка, то ли сынок, когда тебя там оставили? И долго ли ты мучился в своем окопе или сугробе, в ожидании смерти? А может, тебя раздавил танк или какой-то наступающий немец пристрелил из человеколюбия?» Мне было нелегко расти без отца, а о том, как его гибель искалечила жизнь моей матери, и говорить нечего.

Похоронка моего отца
На фронте в самом начале войны погиб также папин младший брат Гриша (он еще не был женат) и пропал без вести единственный брат мамы Израиль Шейнин, оставивший дочку Люсю, на 12 лет старше меня. Двое других, более молодых братьев отца, мобилизованных в 1943 году, танкист Сема и артиллерист Арон дошли до Берлина и невредимыми вернулись в Ленинград, первый в начале 1946 году, а второй на полгода позже.
В Свердловске
О четырех годах, проведенных в эвакуации, я кое-что расскажу, но немного. И не потому, что забыл, а просто время было невеселое и погружаться в него не хочется.
Смутно помнится переезд в теплушке9 из Ленинграда в Свердловск. Вагон был набит, спали на нарах. Поезд часто останавливался.
По приезде нас поселила у себя тетя Груня, родная сестра папы. Она жила в двух комнатах коммунальной квартиры 15 в доме 11 на улице Тургенева с сыном Зориком, старше меня на семь лет, и дочкой Ирой, моложе меня на год. Муж Груни, Юда Итин, уже тогда находился на фронте и вскоре, в январе 1942 года, погиб. С самого начала Груня приняла нас как чужих. Оставшись одна с двумя детьми, она видела в нас потенциальных нахлебников. Впоследствии она свое мнение изменила, почувствовав болезненную щепетильность моей матери. Случалось, что та жила впроголодь, но «куска хлеба» у золовки не брала, чтобы не быть в тягость. Обиду мать сохранила навсегда.
О гибели отца мы не знали всю войну. Писем не было, и на мамины запросы о его судьбе либо не отвечали, либо сообщали: «В списках убитых и пропавших без вести не числится».
По этой причине в течение трех с половиной лет в Свердловске мама не получала пенсию за отца. Первые полтора года она подвизалась в должности счетовода в разных местах, в частности, на мукомольном комбинате и на почтамте, а также сдавала кровь, так как донорам полагался специальный паек, и работала на лесозаготовках.
А моя жизнь в Свердловске в основном прошла в детских садах. С 19 декабря 1942 года по 16 мая 1945 года мама работала воспитателем в круглосуточном детском саду номер 166. Можете не сомневаться, туда она перевела и меня. Я находился в средней, а затем в старшей группе, а мама была занята в младшей. Помню, что она гордилась своим умением делать обитые материей игрушечные диваны, кровати и кресла для малышей. В интернате дети проводили все дни недели, кроме воскресенья.
Незабываемый детсадовский кошмар – застывшая манная каша с огромными комками. Я ее есть не мог. В какое-то время нас угощали финиками, зараженными червями. Из деликатесов запомнились компоты из сухофруктов, сладкая светло-коричнев патока10, серые макароны с американской свиной тушенкой и омлет из яичного, также американского, порошка. По словам матери, кормили нас безобразно не только из-за плохого снабжения детсада, но и по причине интенсивного воровства на кухне.
Одно из воспоминаний того времени – пение хором. Мы разучивали: «Ты, моряк, красивый сам собою…», «Вот лягушка по дорожке скачет, вытянувши ножки», и даже «Из-за острова на стрежень». Сам процесс хорового пения мне нравился, да и музыкальный слух у меня присутствовал. (Мать хотела после войны учить меня музыке, но денег на учительницу не хватило, а потом и пианино, стоявшее с довоенного времени в «большой» комнате, было продано.)
В детском саду мы обожали играть в войну. Ползешь по полу «по-пластунски», как разведчик, или в атаке на фрицев строчишь: «Та-та-та-та-та», как бы из автомата, а затем:
– Падай, ты убит!
– Нет, я ранен! – и валяешься на полу с восхитительным чувством реальности битвы и собственного героизма. В 1943 году я впервые в жизни побывал в кино, когда нашу группу повели на фильм «Два бойца», после чего я вместе со всеми пел:
«Темная ночь. Только пули свистят по степи…»

С мамой в Мурзинке, июнь 1945 г.
Как и каждому детсадовцу, мне принадлежала папка с собственными карандашными рисунками, и была она набита сценами морских, воздушных, сухопутных и, особенно, комбинированных сражений. Качество этих произведений меня интересовало мало, но их количеством я сильно гордился. Рисунков у меня было больше всех!
Впрочем, ни тогда, ни позднее никакими способностями к рисованию я не обладал. Воображение – другое дело! Оно у меня имелось. Был случай, когда я, оставшись один в комнате на Тургенева (болел, что ли?), нарисовал какую-то морду, а потом боялся на нее смотреть.
В интернате, мне кажется, я впервые ощутил пьянящий вкус лидерства в общественной работе, когда организовал похороны мертвого воробья. Под моим руководством коллеги вырыли неглубокую яму, положили туда птичку, засыпали землей, камнем измельчили обломок кирпича и покрыли погребение розовой крошкой. Из любопытства через несколько дней была проведена эксгумация, но могилка оказалась пустой.
Я еще кое-что добавлю о своей жизни в Свердловске в разделах «Болезни» и «Запретная тема».
В начале мая 1945 года все знали, что война вот-вот кончится. А официальное сообщение о капитуляции Германии застало меня 9 мая бодрствующим на раскладушке во время «мертвого часа». Репродуктор был включен, воспитательницы и нянечки устроились под ним, ждали и дождались! Левитан объявил, что мы победили!
Незадолго до отъезда в Ленинград мать устроилась бухгалтером в пионерлагерь вблизи села Мурзинка на Среднем Урале и взяла меня с собой.
Отчетливо помню, что лагерь находился на пологом горном склоне, с которого открывался вид на поросшие лесом горы и речку. Я чувствовал завораживающую красоту этого места, в котором, к сожалению, мне больше никогда не довелось побывать. Между прочим, прежде Мурзинка славилась месторождениями топазов, аметистов и других самоцветов.
Снова в Ленинграде
Мама привезла меня домой из Свердловска летом 1945 года, вскоре после победы над Германией. Она мгновенно избавила меня от следов уральского диалекта, убедив, в частности, сменить «некультурное» «чо» на ленинградское «что», но легкую ностальгию по временам эвакуации я испытывал довольно долго.
Вдвоем мы с волнением ждали великого дня моей жизни, и вот он настал! Первого сентября мама привела меня в 207-ю мужскую школу Куйбышевского района, расположенную на Невском проспекте в глубине двора кинотеатра Колизей. Утро выдалось теплым и солнечным. У дверей школы толпились мамы и бабушки с сыновьями и внуками, а мужчин почти не было – подавляющему большинству пап еще предстояло вернуться после войны, или, как в моем случае, не суждено было вернуться. Незнакомая молодая тетя Нина Васильевна собрала мой первый «Д» класс и строем увела в новую жизнь.

Моя первая школа

Второй «Д» класс, декабрь 1946 г. Я – третий слева в нижнем ряду
Хотя после снятия блокады прошло полтора года, и нанесенные городу раны начинали исчезать, следы войны встречались на каждом шагу. Помню, что в том же дворе, где стоит моя первая школа, чуть дальше от Невского, в направлении ул. Восстания, находились развалины жилого дома, и иногда в хорошую погоду мы забирались в эту «разрушку». Мне кажется, я и сейчас чувствую запах висящей в воздухе кирпичной пыли. Она золотилась в солнечных лучах, проникавших сквозь выбитые окна и разбитые стены. Вдоль каких-то ограждений тянулись плохо теплоизолированные трубы метрового диаметра, на которых сидели и грелись оборванные беспризорники постарше нас, так называемая колизеевская шпана. Приближаться к ним было рискованно. Помню, у кого-то из наших отобрали ранец.
Марки
А напротив арки кинотеатра «Колизей», в Невский упирается моя улица Марата. Возвращаясь из школы домой, я любил задержаться на углу Марата и Невского, у газетного киоска, где продавались и коллекционные почтовые марки, недосягаемый предмет моих мечтаний.

«Колизей», 2012 г.

Вид на ул. Марата от кинотеатра «Колизей», 2011 г.
Только не подумайте, что марок у меня совсем не было. Конечно, были. Целая коробка из-под довоенного мармелада! И дореволюционные с портретом Николая Второго, и послереволюционные с рабочим и красногвардейцем, и марки с папанинцами и челюскинцами, с памятником Пушкину и даже несколько заграничных, ознакомивших меня с латинским алфавитом. Но марки эти я не покупал, а отпаривал над носиком кипящего чайника с использованных почтовых конвертов. Конверты эти попадали ко мне от родственников и маминых сослуживцев, оповещенных ею о моем увлечении. Частенько марки, будучи приклеены «неправильным» клеем, например, предназначенным для резины, повреждались. Точнее, повреждались их зубчики, или они местами безобразно утончались. Такие, «бракованные», марки тоже помещались в мою коробку, хотя разглядывать их было неприятно. Находились в коробке и несколько экземпляров, которые я считал «ценными». Они, вероятно, были «двойниками» в чьей-то коллекции и выменены во дворе или в школе. Но когда мне довелось увидеть у кого-то из ровесников настоящий альбом марок, подаренный ему отцом и пополняемый вместе с ним, сколь ничтожными показались мне мои сокровища.
Преступление без наказания
В том же первом учебном году, в возрасте восьми лет, я нарушил заповедь «Не укради», когда, вытащил поутру из-под маминого матраца и рассовал по карманам и в портфель значительную часть ее месячной зарплаты. Надеялся, что она не заметит и что остатка ей хватит на хозяйственные нужды. Мама к тому моменту уже ушла на работу, и вот я, преисполненный радостного ожидания, шагаю по Марата к Невскому. Наконец-то, заветный киоск с марками! Но еще рано, он, к моему разочарованию, закрыт. Не беда – покупку марок можно отложить до конца уроков, и я отправляюсь в школу.
В классе начинаю хвастаться своим богатством. Впрочем, купюры сильно оттопыривают карманы, и избежать вопроса «что это у тебя?» все равно было бы невозможно. Часть денег немедленно переходит в руки одноклассников, а я чуть-чуть растерян, чувствуя, что ситуация вышла из-под контроля. Однако, результат сравнительно благополучен – казначейские билеты оказываются у Нины Васильевны и после уроков возвращены законной владелице, явившейся, чтобы забрать непутевого сына домой. Ох, как она была напугана, опасаясь, что я стану вором, но не ругала меня, а говорила, что мой папа никогда бы так не сделал и что-то еще, столь же убедительное. Мне было стыдно и без ее объяснений, и в дальнейшем я без спросу денег не брал. Но мечта разбогатеть меня не покинула и, признаюсь, не покидает по сей день.
А в школе мы менялись не только марками, но и другим своим достоянием, в частности, конфетными фантиками, игра в которые была одно время в моде – кладешь его на открытую ладонь, сложив определенным, ныне мною забытым способом, и бьешь сжатыми пальцами снизу вверх по краю парты или подоконника. Если твой взлетевший по инерции фантик накрывает чужой, забираешь оба. Если нет, аналогичную попытку предпринимает соперник. Допускаю, что не полностью воспроизвел правила – столько лет прошло.
От киоска до дома 19/18
Возвращаюсь на угол Невского и Марата по пути из школы домой. С трудом отрываюсь от соблазнов киоска и продолжаю неторопливое движение в сторону Колокольной. За спиной – фанерный ранец. В нем у первоклассника – букварь, арифметика, тонкие тетрадки в 12 листов с полями, на первых порах в две косые, а затем и в одну, ну и в клеточку, с метрической системой мер и таблицей умножения на последней странице обложки. Да, чуть не забыл про чернильницу с отвинчивающейся крышкой и про пенал с ручкой-вставочкой и пером номер восемьдесят шесть. Старшеклассникам разрешалось писать другими перьями, в частности, так называемой «уточкой», но я упорно оставался верен восемьдесят шестому, пока, много позже, не появились относительно не протекающие шариковые ручки. Среди них особенно роскошными считались металлические, многоцветные, заграничные, но они часто ломались, и заряжать их было негде.

Ул. Марата, д. 19/18, мой дом, как он выглядит в 2011 г.

Черная лестница

Ул. Колокольная, д. 18/19. Здесь я спрыгивал с подножки трамвая
Лет через шестьдесят из любопытства потянуло меня в антикварную писчебумажную лавку в парижском квартале Марэ и вдруг я разглядел на витрине восемьдесят шестое перышко, неожиданный грустный привет из далекого советского детства. И уточка и гусиные перья там под стеклом тоже находились, но мне не было дела до них.
Рядом с булочной, на обшарпанной штукатурке дома номер три (уже не в Париже, а снова на улице Марата тысяча девятьсот сорок пятого), можно было прочитать еще довольно явственную надпись: «Эта сторона улицы опасна при артобстреле». Миную гастроном на углу Стремянной, пересекаю ее и прохожу мимо маленькой телефонной станции на Марата, 7, откуда можно вести междугородные переговоры. Станция помещалась в основании отделанной разноцветными изразцами заброшенной церкви без куполов, снятых, вероятно, еще до войны. По обычаям той поры церковь использовалась как склад или спортзал. А над строгим ликом, глядящим на улицу с высоты примерно третьего этажа, – потемневшая от времени надпись золотой, с трудом читаемой славянской вязью: «Приидите люди добрые, христианскому Богу поклониться». Говорили, что Поварской и Димитровский переулки были разрушены особенно сильно, потому что немецкие летчики, используя старые карты, принимали эту церковь за расположенную рядом с Московским вокзалом другую, перестроенную в молокозавод в 30-х годах. Они думали, что бомбят вокзал.

Свидетельство о смерти дедушки Гили
Церковь на Марата, 7 снесли в 70-х годах, а на ее месте воздвигли бани. Впрочем, посетив Санкт-Петербург в 2004 году после долгого отсутствия, я и бань на том месте не обнаружил. Их сменила безвкусная стеклянная коробка торгового центра.
Но пора заканчивать прогулку. Оставляю позади еще пять красивых, но в те годы остро нуждавшихся в ремонте зданий, и подхожу к нашему скромному, почти без архитектурных излишеств, трехэтажному дому номер 19/18, на углу Марата и Колокольной. Открываю низкую парадную дверь и попадаю в темный вестибюль с узким сквозным ходом во двор.
Описываемые далее строительные особенности этого дома сейчас не существуют. Они исчезли в 1956 году после капремонта. Тогда убрали парадную лестницу, по которой я поднимался в сороковых годах прошлого столетия, и ее роль перешла к лестнице черного хода. В том же году над нами пристроили четвертый этаж.
Однако, сейчас еще только 1945 год, и я поднимаюсь по парадной лестнице с поврежденными каменными ступенями и погнутыми металлическими перилами. Окон здесь нет, но в капитальной стене пробита амбразура на черную лестницу, где имеются окна во двор. Днем – это единственное освещение парадной лестницы, а вечером на втором этаже должна гореть тусклая лампочка. Кто-то ее обычно вывинчивает в корыстных целях, и тогда на лестнице – хоть глаз выколи, а мне надо идти на третий этаж. Однажды, продвигаясь во мраке к лестничной площадке между первым и вторым этажами, я увидел там высокую белую фигуру, рядом с которой мне предстояло пройти. И без того было страшно, но когда фигура громко захохотала, меня охватил ужас и не помню, как выскочил обратно на улицу. Через полчаса, поднимаясь наверх с кем-то из жильцов, вернувшихся с работы, я никакой фигуры не обнаружил, но, клянусь, она там раньше стояла. Мне кажется, именно после того случая я начал бояться темноты.

Свидетельство о смерти бабушки Гиты
В этом доме, вернувшись в Ленинград, и поселился я с мамой на последнем третьем этаже, в той самой коммуналке, где мы жили до войны, но теперь принадлежала нам только комнатушка площадью 9 квадратных метров. Большую комнату в той же квартире после войны занимали родственники отца.

Наши окна со двора (на третьем этаже). Воронку от бомбы засыпали уже после войны.
В 1945 году обстановка девятиметровой комнаты была почти той же, что перед войной, когда в ней находились мамины родители, причем бабушка Гита, добрая, болезненная, обожавшая меня старушка, спала на «моем» диване, а на «маминой» кровати лежал искалеченный трамваем дедушка Гиля, у которого, по словам мамы, был тяжелый характер. Дед умер 30 июля, а бабушка 17 ноября 1941 года. Согласно свидетельствам о смерти, им было, соответственно, 72 и 69, причем причиной смерти деда назван инсульт, а бабушки – кардиосклероз. Кто-то из уцелевших соседей сказал маме, что бабушка, ослабевшая от голода и холода, умерла из-за свиста упавшей под окном неразорвавшейся бомбы. Напоминаю, что блокада Ленинграда началась 8 сентября.
Недавно в сети я нашел, что мой дедушка по отцу Лейба умер в феврале 1942 года в возрасте 66 лет, а бабушка Хая – в марте 1943 года, дожив всего лишь до шестидесяти. Оба деда и обе бабушки были похоронены на Еврейском Преображенском кладбище, но могилы их не сохранились.
В «маленькой комнате» на Марата
Вернувшись в Ленинград и войдя в комнату родителей, мама увидела на столе похоронку, извещение о гибели отца. Из-за блокады и смерти хозяев бумага пролежала в закрытой комнате всю войну. Наконец-то мы начали получать пенсию, но очень маленькую – отец был рядовым, красноармейцем, как тогда говорили. На похоронке его назвали Иваном Лейбовичем, но остальные данные приведены правильно.
Мама изо всех сил старалась, чтобы я «не умер с голоду и не ходил оборванцем». В основном она работала бухгалтером или учетчиком в разных местах, и всегда за нищенскую зарплату. Гордо показывала мне свое умение считать в уме и на «счетах». «Вот я всю ночь просидела, чтобы подготовить годовой отчет. Так быстро никто бы не сделал!» – хвасталась она. Иногда ее увольняли «по сокращению штатов» и ей долго не удавалось устроиться снова, поскольку в тот период «евреев не брали».
В 1947 году мама работала надомницей в абажурном ателье – шила абажуры со сдельной оплатой. С того времени я кое-что запомнил: «плиссе или с гладкой набивкой», «из крепсатена, шелка или бархата», «с оборкой шнурами или с фестончатым краем». Тогда матерчатые абажуры не были «ретро» и стоили дешево. На шкафу у нас в то время громоздились металлические каркасы, обмотанные или еще не обмотанные белой тесемкой.
Однажды какие-то родственники покойного маминого отца, дедушки Гили, до революции уехавшие в Америку, передали нам через третьих лиц посылку с подержанной, но по нашим меркам новой, одеждой (был момент, когда получать посылки разрешили). Матери ничего не подошло по размеру, и она продала свою часть вещей. А я долго ходил в вишневой вельветовой курточке на молнии – вспомнил сейчас, взглянув на групповую фотокарточку четвертого «Д» класса. Позднее один из незнакомых американских родственников мамы приехал в Ленинград и каким-то образом сообщил ей, что хочет встретиться. Дабы не навредить своему юному пионеру, она проигнорировала приглашение, опасаясь, что ее засекут. Через много лет, совсем в другую эпоху, я спросил у нее об американских родственниках, но она ничего не знала.
После работы мама обычно забегала на расположенный рядом Кузнечный рынок, намереваясь купить что-нибудь вкусненькое для сыночка. Возвращалась с трофеями, усталая, и с гордостью объясняла удачу тем, что «весь рынок обегала», и доказывала на примерах, что туда следует приходить непременно к закрытию, чтобы купить подешевле.
Иногда по вечерам она гадала себе на картах, раскладывая пасьянс, а я, когда читать было нечего, со скуки приставал к ней: «Сыграем в картишки», и мы дулись в подкидного дурака или что-нибудь другое, незамысловатое. Впрочем, к картам меня никогда особенно не тянуло. В «Слова» одно время играли не только мы с мамой дома, но и наиболее грамотные мои одноклассники во время уроков. На всякий случай, поясняю. Вся компания выбирает слово, и из составляющих его букв участники составляют слова поменьше, тайно друг от друга, разумеется. У кого больше список, тот и выиграл.
Радио было включено всегда: Утренняя зарядка – ноги на ширину плеч! Пионерская Зорька, репортажи о футбольных матчах, Последние Известия, Литературные Передачи, военные и народные песни, симфонии и оперы. Все это составляло звуковой фон нашей тогдашней жизни, а маленькие телевизоры КВН без линз, а потом и с линзами, появились только около 1950 года, но не у нас, конечно, а в более обеспеченных семьях.
На пенсию по старости мама вышла в 1963 году и стала получать 52 рубля в месяц, а я уже был на третьем курсе и имел повышенную стипендию.
Тетя Рита и Люся
Моя двоюродная сестра Люся, старше меня на 12 лет, осталась после войны моей единственной родственницей по маминой линии. Ее отец, как и мой, не вернулся с фронта, а в конце 1941 года Люся и ее мать Рита оказались, как и мы, в Свердловске. Она и сейчас (а ей недавно исполнилось 86 лет) с умилением вспоминает, какой я был «хорошенький в меховой шубке» и ни за что не хотел подниматься пешком на пятый этаж после прогулки с ней. Она не могла тащить на руках четырехлетнего бутуза и отшлепала его по шубе. «Ты на меня посмотрел, надув губы, со слезами в огромных глазищах, и сказал: “Я все маме расскажу”», – повествует Люся. Мне самому этот случай не запомнился.
Вскоре Рита и Люся перебрались к Ритиным родственникам в Златоуст11, где провели почти все оставшееся военное время, а в 1944 году Рита узнала, что в их комнату на Кирилловской кто-то вселился, и потому им некуда возвращаться. Тогда она написала письмо самому М. И. Калинину12 с жалобой, не надеясь на успех. Но произошло невероятное – комнату освободили! И мама с дочкой приехали в Ленинград еще до нас, осенью 1944 года.
Люсе тогда было 18 лет, она только что окончила школу и поступила на английское отделение филфака ЛГУ. Вернувшийся из армии дядя Арон влюбился в нее и сделал предложение, но, будучи на десять лет старше, он казался ей тридцатилетним стариком и был отвергнут. Выйдя замуж за своего сверстника, Люся счастья в браке не нашла. У мужа оказался тяжелый порок сердца, и она рано овдовела.
А тетя Рита, как и моя мама, вторично замуж не вышла, но, мне кажется, жилось ей, в смысле материальном, легче, чем маме. С фронта невредимым пришел Ритин родной брат Марк, который помогал ей. Сама она работала машинисткой и подрабатывала частными заказами. Люся приносила домой повышенную стипендию, а позднее стала преподавать английский в школе.

Люся в Ленинграде, ноябрь 1944 г.
В первые годы после войны мама часто приходила со мной к Рите и Люсе, единственным людям, с кем она могла поговорить о жизни в Ромнах, о родителях и своем коротком предвоенном счастье. Да и я любил бывать на Кирилловской. Люся учила меня подбирать простенькие мелодии на рояле, играла сама и напевала неаполитанские песенки типа:
Скажите, девушки, подружке вашей,
Что я ночей не сплю, о ней мечтая,
Что всех красавиц она милей и краше,
Что сам хотел признаться ей,
Но слов я не нашел…
Володя Мазья слушал и млел от блаженства.
А коньком тети Риты была политика. Угощая чаем с вареньем, она попутно убеждала нас в неотвратимости скорой войны с американцами и обещала в самое ближайшее время атомную бомбардировку Ленинграда. Как пугали меня ее пророчества! И когда мама предлагала мне пойти на Кирилловскую, я соглашался при условии, что она уговорит Риту не затрагивать апокалиптическую тематику.
Люся, Элла и Синклеры
В начале лета 1950 года Люся и ее подруга Элла должны были защищать дипломные работы на филфаке по специальности «Американская литература». Темы были связаны с творчеством «прогрессивных» писателей Синклера Льюиса13 и Эптона Синклера14, причем моей кузине достался роман «Королевская кровь» первого из них. Героем книги является молодой преуспевающий американец, который узнает от отца, что в его жилах течет как королевская, так и негритянская кровь. Заявив об этом, он становится жертвой расовой дискриминации.
По совету своей научной руководительницы Люся посвятила первую главу своего диплома реферату работ И. В. Сталина по национальному вопросу, и защитилась без проблем.
Но у Эллы, чьим объектом был Эптон Синклер, перед самой защитой произошла катастрофа, в которой был виноват он и только он. Несомненно, прогрессивный писатель-антифашист не планировал вредить студентке ленинградского филфака, но как раз в 1950 году, отказавшись подписывать воззвание в защиту мира, он переметнулся к зачинщикам новой войны и оказался, по словам Ильи Эренбурга15, «в одном лагере с господином Трумэном16». Как следствие, дипломная работа Эллы пропала полностью, но, чтобы избежать неприятностей, без вины виноватой студентке зачли старую курсовую как дипломную.
Детали этой истории я узнал через много лет, но картина слез Эллы и утешавших ее подружек на Кирилловской запомнилась.
Дядя Арон, баня и шахматы
После армии дядя Арон жил какое-то время в той же квартире, что и мы, но в «большой» комнате. Он еще не был женат и мог уделить мне внимание. Это он научил меня колоть дрова, а пилили их мы вдвоем двуручной пилой. Он брал меня с собой в баню на Пушкинской улице. Мы наполняли шайки горячей и холодной водой, мылились, терли друг другу спины и с березовыми вениками направлялись в парилку, а потом, распаренные, пили холодный квас в раздевалке. До возвращения Арона из армии в баню меня водила мама, в женское отделение, разумеется. Было мне семь – восемь лет, но голые тетки, несмотря на мамины объяснения, что я расту без отца, были недовольны моим присутствием, говоря ей: «Он уже большой». Ходить в баню с дядей Ароном было намного интереснее, но примерно через год он женился, у него родилась дочь, заболела жена, и вскоре он переехал, а я стал настолько взрослым, что мылся в бане самостоятельно. Так продолжалось до 1956 года, когда после капремонта, в квартире на Марата появилась ванна.

Дядя Арон, около 1953 г.
Играть в шахматы и шашки тоже научил меня дядя Арон, точнее он показал мне ходы. Теорию он сам не знал и играл, как любитель. Первое время я сражался с ним, затем с приятелями, но шашки, а также родственные им поддавки и уголки меня не увлекали. Шахматы – другое дело. Мальчишкой я любил их и даже, в девятом классе, записался в Шахматный клуб Дома Искусств, что на Невском между Литейным и Маяковского. Однако, выше второго разряда подняться не пришлось. По сути, я давно ощутил, что участие в каком бы то ни было спортивном соревновании меня не привлекает, и, главное, после седьмого класса у меня появилась более интересная игра – математика.
Мама и моя первая библиотека
Через много лет мама сказала мне, что узнав о гибели папы, она надеялась на дядю Сему, который в соответствии с древним еврейским законом был обязан взять ее в жены как старший из оставшихся в живых братьев погибшего мужа. Приходила ли эта мысль ему в голову, теперь уже никто не ответит, но после демобилизации он женился на другой.
Мама так и осталась вдовой и всю себя посвятила мне, соединив всепоглощающую материнскую страсть с верой в мои исключительные способности. «Ты должен стать таким же умным, как папа», – внушала она, показывая мне грамоту, полученную отцом за рационализаторские предложения.
Не могу понять, имела ли ли ее убежденность в моих талантах объективные основания, но помню, что с раннего детства был полон решимости оправдать ее ожидания. Не сомневаюсь, что вундеркиндом в настоящем смысле слова я не был. Но память, судя по всему, имел отличную. Долгое время мне казалось, что она у всех такая, но сейчас я так не думаю.

Папина грамота 1934 г.
Читать я научился самостоятельно в четыре года и затем читал запоем в течение многих лет. Между прочим, в 1945 году в свалке хлама на своей работе мать нашла и принесла домой несколько книг, предназначенных в военное время для растопки печек, но, на мою удачу, избежавших этой участи. Среди них были «Борьба за огонь» Рони-старшего, «Межпланетные путешествия» Штернфельда, «Следы на камне» Рида, «Как человек стал великаном» Ильина и Сегал, «Занимательная ботаника» Цингера. Очень рекомендую эти книги всем, кто с ними не знаком.

Попробуйте!
Перечисленных книг давно нет со мной, но я как будто вижу их обложки, иллюстрации и хорошо помню свои детские впечатления от каждой из них. В частности, в связи с последней из списка, хочу спросить: «Знаете ли вы, каков самый вкусный фрукт на свете?» Сам я ответ получил восьми лет от роду в послевоенном, скудно снабжаемом продуктами Ленинграде из той самой книжки Цингера 1934 года издания. Это – так называемый дурьян, название которого созвучно с дураком и потому запомнилось. В 1978 году, женившись на Татьяне Шапошниковой17, я пересказал ей соответствующий отрывок из «Занимательной ботаники». Будучи оба невыездными, мы были уверены, что наши шансы отведать дурьян столь же равны нулю, как и вероятность лично убедиться в реальном существовании Парижа и Лондона. Однако, времена изменились, и спустя 25 лет на Тайване мы получили возможность самостоятельно обнаружить ошибку в «Занимательной ботанике».
Нет, дурьян по вкусу ничуть не напоминает помесь клубники с ананасом, как утверждал автор книги, который, скорее всего, никогда этот фрукт не пробовал. В действительности, на вкус дурьян похож на нежный сладковатый крем. А его запах – дискуссионная тема, которую я, пожалуй, оставлю за рамками своего повествования. В настоящее время информацию о свойствах этого экзотического фрукта ничего не стоит найти в сети, а в западных странах его можно купить в хороших китайских супермаркетах.
Наша комната
Давно пора описать наше жилище на улице Марата, и это несложно. Представьте себе прямоугольную комнату площадью примерно 3.5 м х 2.5 м, посреди одной из коротких сторон которой расположена дверь в коридор, а напротив окно во двор. В углу, с левой стороны от двери, – печка в форме цилиндра с гофрированной металлической боковой поверхностью, выкрашенной масляной краской в бежевый цвет. Далее, вдоль левой стены – платяной шкаф, крошечный буфет и мой диванчик, на котором когда-то спала бабушка Гита, а между ним и окном – под углом 45 градусов трюмо с зеркалом. В зеркале я систематически разглядывал себя, каждый раз оставаясь недовольным своей внешностью – недостаточно умной и мужественной.

Вот как выглядела та самая девятиметровая комната
На мамином трюмо, на кружевной салфетке, помимо подаренного ей кем-то флакона духов «Красная Москва» в виде Спасской башни, находилась пудреница веджвудского фарфора с голубым портретом красивой дамы в стиле ар-нуво на белой крышке. Под крышкой лежала вата, а под ней светло-розовая пудра. На салфетке помещались также сувениры маминого детства: пара тропических раковин, в одной из которых «шумело море», и керамический раскрашенный домик со снимающейся крышей. В нем хранились пуговицы, в том числе несколько старинных. Поначалу лежал на трюмо и желтоватый резной веер, сделанный, по словам матери, из слоновой кости. Он очень меня интересовал, и вот, оставаясь дома один, я стал выламывать из него планочки, понемногу, чтобы было незаметно. К каждой из таким образом изолированных планок Вовочка подносил зажженную спичку. Тогда планка вспыхивала, горела ярким пламенем, шипя, и исчезала, оставив неприятный синтетический запах. Неужели слоновая кость могла гореть? Веер постепенно становился все реже и, наконец, исчез, но мама вопрос о его судьбе не поднимала.
Две раковины и домик под желтой крышей, которым больше ста лет, теперь у меня на книжной полке. А пудреница моей мамы по праву принадлежит ее внучке и моей дочке Гале, которая живет в Иерусалиме.
Вот как много пришлось писать о трюмо между окном и диваном. А теперь отправимся обратно к двери и повернемся лицом к окну. По правую руку вдоль длинной стены – кровать покойного дедушки Гили, а теперь моей мамы, с пружинным матрацем и никелированными спинками. Под ней – пара неинтересных чемоданов, зато за ней к спинке примыкает этажерка с моими книжными сокровищами. Над ней на стене висит радио, и, наконец, у окна стоят стол и пара стульев. Такова наша комната.
Помню, что убогость жилища не угнетала меня. Хотя я и сознавал, что мы бедны, это казалось естественным следствием войны, чем-то неважным, преходящим, а я был весь устремлен в будущее. Ложась в постель, прежде чем заснуть, я в какой-то период размышлял о вечности, бесконечности и смерти, или погружался в сладкие грезы о том, что встречу волшебника, который исполнит три моих желания. И всегда одним из них было, чтобы отец не погиб и вернулся к нам. То было время, когда во многие семьи приезжали демобилизованные фронтовики, но, увы, похоронка на отца не оказалась ошибочной.
В холодные зимние дни я приносил дрова из сарая на наш третий этаж и топил печку. Было блаженством сидеть перед ней на корточках, открыв дверцу, смотреть на языки пламени и слушать треск горящих поленьев! А в заключение следовало закрыть заслонку не позже и, главное, не раньше, чем погаснут синие огоньки – в городе ходили слухи, что где-то кто-то угорел.
Pulsuz fraqment bitdi.