Kitabı oxu: «Большие приключения маленького города»
Рыбалка
После окончания средней школы № 54 в Иванове, в далёком 1972 году, я шагнул в новую жизнь — поступил на дневное отделение Ивановского текстильного института. Учёба отнимала уйму времени и сил, но я всё равно нашёл, куда выплеснуть лишнюю энергию: увлёкся велосипедным спортом. Секцию при институте вёл Игорь Николаевич Кузьмин — тренер, чьё имя в те годы знали все, кто хоть немного интересовался спортом.
Именно на изнурительных тренировках, где каждый километр давался потом и упрямством, я и встретил Наташу. Она была моей ровесницей — симпатичной, собранной, без лишней суеты. Среднего роста, стройная брюнетка, брала тяжёлые упражнения не за счёт силы, а за счёт упорства: стискивала зубы и делала ещё один подход. Время от времени её взгляд скользил в мою сторону — ненадолго, будто она сама себя одёргивала, но этого хватало, чтобы внутри что-то вздрагивало. Отношения развивались стремительно — по крайней мере, нам обоим так казалось: будто мир сузился до двух дорожек на велотреке и коротких разговоров между заездами.
В мае 1975 года, едва нам стукнуло по двадцать, мы поженились. Свадьбу сыграли скромно, по-домашнему, в избе родителей Наташи, с горсткой самых близких. Отдельного жилья не имелось, так что мы временно перебрались ко мне — в частный дом на улице 20‑я Линия, к моим родителям. И пусть Иваново слыл городом невест, моя избранница оказалась родом из Тейкова — небольшого городка в тридцати километрах от областного центра, где по-прежнему жили её мать и отец. Вскоре после свадьбы Наташа забеременела, и я старался быть примерным мужем: развлекал её, как умел, придумывал поводы для улыбок, чтобы она хоть на минуту забывала про усталость.
В середине того же лета я предложил ей съездить к бабушке Прасковье Павловне Антоновой в деревню Бушариху Тейковского района. Хотел показать, что такое настоящая рыбалка, да и просто увезти её туда, где воздух чище, а время течёт медленнее. Места там такие, что куда ни глянь — всюду красота: то лес стеной встанет, то поле, ровно подстриженное ветром, раскинется до самого горизонта. Моё детство оказалось крепко связано с этими краями. Когда я гостил у бабушки на каникулах, мы с местными мальчишками чуть ли не каждый день бежали к Нерли — речке неширокой и неглубокой, но с водой такой чистой, что видно каждый камешек на дне. У всех пацанов имелись самодельные удочки — грубоватые, собранные из чего придётся, но для нас они являлись настоящим сокровищем. И, как мне помнится, рыбалка почти всегда удавалась. Или, по крайней мере, казалась удачной: ведь главное было не в улове, а в том самом замирании сердца, когда поплавок вдруг дёргался и уходил под воду.
Правда, раз в год или два спокойствие реки нарушалось: спиртовой завод «Петровский», стоявший выше по течению, сливал в реку какие-то отходы. Вода темнела, по течению плыла полуживая рыба — её местные жители, те, кому не лень спуститься к берегу, набирали вёдрами и корзинами. В этом не было ни романтики, ни азарта: ни утреннего тумана, ни трепетного ожидания поклёвки, ни радости от тяжёлой, сопротивляющейся добычи. Но через несколько дней вода снова светлела, река, будто вздыхала с облегчением, и всё возвращалось на круги своя. Как успевала восстановиться популяция рыбы за столь короткое время, для меня всегда оставалось загадкой — и, признаться, я не очень-то стремился её разгадать.
До посёлка Нерль, где прошло моё детство, мы добрались пассажирским поездом за пару часов. Пейзажи за окном казались до боли родными: каждый поворот, каждый перелесок, каждый покосившийся забор отзывался в памяти отдельной историей. Дальше нас ждала попутная грузовая полуторка. Машину «поймали» в центре посёлка, возле ткацкой фабрики, откуда такие грузовики регулярно разъезжались по окрестным деревням. Наташа устроилась в кабине рядом с водителем, а мне досталось место в кузове — сверху, на открытом воздухе. Я стоял в полный рост, крепко держась обеими руками за наращенный деревянный борт. Тёплый ветер бил в лицо, а позади машины клубилась поднятая ею пыль — казалось, мы едва успевали от неё убегать.
Слева и справа разворачивалась такая спокойная, такая настоящая панорама, что сердце, казалось, готово было выпрыгнуть из груди не от напряжения, а от чистой, беспримесной радости. Вскоре впереди показались Хлебницы — небольшая деревенька, ровно посередине пути от поселка Нерли до Бушарихи. Сразу за ней дорога ныряла в смешанный лес: лиственные деревья росли вперемежку с соснами и елями, будто природа нарочно смешала краски, чтобы не было скучно. А справа, как старая добрая знакомая, снова показалась извилистая речка. Именно в этом месте она становилась глубже, и именно сюда мы, мальчишки, приезжали на велосипедах, чтобы купаться и ловить рыбу, — здесь река будто становилась серьёзнее, взрослее, и нам хотелось соответствовать.
Промелькнули кусты орешника — ближе к осени здесь можно полакомиться фундуком. А рядом стояли стройные берёзки, словно вечные стражи и украшение всех российских лесов. Сколько про них написано стихов и рассказов, сколько глаз невольно увлажняется при виде этих белых стволов после долгой, зачастую вынужденной разлуки — будто в этих деревьях заключена сама память о доме. Как только лес расступался, взору открывалась моя малая родина — уютная, тихая Бушариха. С обеих сторон её обнимали сосновые рощи, которые местные почему-то называли «зименками». Деревья там стояли старые, высокие, и хвоя у них была такая ярко‑зелёная, что казалась почти неестественной — будто зима им нипочём, и они круглый год щеголяют в одном и том же наряде.
Чуть дальше, за колхозными полями, слева от дороги, тянулся густой лес — точно такой же, из которого мы только что выехали. В его укромных уголках за сезон можно было набрать не одну корзину и грибов, и ягод. До сих пор помню: самое вкусное, что я пробовал в жизни, — земляничное варенье моей бабушки. Даже простой кусок чёрного хлеба, намазанный этим вареньем, волшебным образом превращался в самое настоящее пирожное — лучше любого магазинного лакомства. Деревня состояла из полутора сотен старых рубленых хат, клуба и магазина. Дома будто кто-то разбросал по полю наугад, но всё же пара улиц в этом хаосе угадывалась. По ним не спеша вышагивали важные гуси, с видом полновластных хозяев игнорируя кур, которые без устали, что‑то клевали в пыли, или пробегавшую мимо дворнягу — самую распространённую в тех краях породу собак.
До девяностых годов ещё жила и работала ткацкая фабрика, затерявшаяся на самом краю поселения. Почти все местные трудились там: производственные одноэтажные цеха из красного кирпича прятались за высоким деревянным забором, опоясывавшим территорию по всему периметру. Прямо в центре деревни, возле магазина и клуба, росли такие же сосны, как и в «зименках», а земля вокруг них сплошь усыпана упавшими шишками. В общем, обычная советская деревня — с размеренной, неторопливой жизнью и людьми, простыми в общении и открытыми сердцем.
Здесь, в деревянном двухэтажном доме на два‑три подъезда, я и родился. Дом принадлежал ткацкой фабрике и предназначался для рабочих. Мы жили в коммунальной квартире на три семьи: одну комнатенку занимала Прасковья Павловна, и в ней же ютилась вся наша «первичная ячейка общества» — на тот момент я был единственным ребёнком. Хорошо помню общую кухню, где у каждой семьи стоял свой примус — три аппарата, в которые заливали керосин. На их негромко шипящем огне готовили и подогревали еду. Отца такая жизнь, видимо, не устраивала. К моим трём годам он своими руками построил дом в посёлке Нерль и перевёз туда семью. Прасковья Павловна осталась одна, и, кажется, её это не слишком огорчило: она привыкла к тишине и умела находить в ней своё спокойствие.
А потом фабричный дом сгорел дотла. Огонь распространился стремительно, и в нём погибли ребёнок и молодая сиделка — девочка‑подросток. Искренние слезы сожаления проливали все жители деревни. Равнодушных селян не оказалось. Официальной причиной пожара назвали неисправный примус. Версия выглядела правдоподобной… и от этого была ещё горше. На средства фабрики быстро возвели несколько щитовых домов — на четыре семьи каждый — и расселили погорельцев. Для рабочих династий это стало почти достижением: теперь у них имелись отдельные комнаты, а то и по две, своя кухня, кладовка и даже туалет — маленькая неотапливаемая клетушка в прихожей с прорезанным отверстием. Ещё одним шагом к цивилизации стал природный газ в больших баллонах: их регулярно привозили из районного центра, чтобы избежать новых пожаров.
К каждому такому дому прилагались небольшие огородики — по паре соток на семью. Там обычно сажали картошку, помидоры и огурцы. Воду брали из уличных колонок, набирая её в вёдра, — но в те времена такое положение дел никого не смущало и даже казалось привычным порядком вещей. У бабушки, насколько я помню, дом значился под номером 16, квартира 1, а названия улицы просто не существовало. Но почтальоны и без формальных адресов точно знали, где кто живёт: в деревне все друг друга знали, и дом находили не по табличкам, а по памяти и по приметам.
К любезной своей близкой родственнице я заявился без предупреждения — и не один, а с молодой супругой. Прасковья Павловна меня всегда любила, а жену мою приняла сразу, безоговорочно, будто и не надо было никаких доказательств, что она — своя. Помню, как бабуля нахваливала супругу:
— Какая тебе, внучок, красивая жена досталась! Лицо-то вон, какое круглое!
«Круглое» лицо, видимо, у бабушки считалось эталоном женской красоты. Правда, почему она называла «круглым» совсем не полное лицо моей избранницы, я так и не понял. А может, она просто подтрунивала — у Прасковьи Павловны было отличное чувство юмора, и она щедро делилась им со всеми, кто готов был улыбнуться в ответ.
Приехали мы уже после обеда, но бабушка всё равно нас накормила — простой деревенской едой, разогретой на газовой плите: каким-то безымянным супом, жареной картошкой да овощами. Мы наспех утолили голод, и я, не теряя времени, сбегал в «зименки» за удилищами. Орешник там рос понемногу, среди сосен, но мне хватило. Лески, крючки и грузила я купил ещё в Иванове, так что за пять‑десять минут смастерил две добротные удочки для вечерней рыбалки. Опыта у меня хватало: с детства знал — рыба лучше всего клюёт на утренней или вечерней зорьке, а днём будто бы делает себе законный обеденный перерыв.
До реки предстояло пройти около километра по болотистому месту, но местные мужики давно всё продумали: на болоте настелили мостки из досок, так что прогулка не доставляла хлопот. За рекой лежало село Санково. Храм там давно разрушили до основания, но место всё равно упорно звали селом, а не деревней. Жители Санкова работали на фабрике в Бушарихе и каждый день ходили на смену теми же мостками, по которым и мы добирались до воды. Берега соединял деревянный мост, который все в округе звали «лавами». Ширина его была метра полтора, а перила ради экономии ставили только с одной стороны. Каждую весну ледоход ломал эту переправу, и тогда попасть с берега на берег можно было лишь на лодке. Но от работы это никого не освобождало. Некоторые рабочие на время разлива даже снимали квартиры в Бушарихе, чтобы не мучиться с дорогой: утром — на фабрику, вечером — обратно. Как только вода спадала, мост тут же восстанавливали.
С этими «лавами» у меня связаны хоть и детские, но не самые приятные воспоминания. Однажды, когда мне было лет тринадцать, я приехал к бабуле и, как всегда, первым делом отправился к реке — искупаться да встретить друзей. На мостике стояла симпатичная девочка, примерно моих лет. Она хотела нырнуть в воду, но никак не решалась: высота от поверхности воды была около двух метров. Я-то нырял с этого моста не раз и всегда удачно. А чтобы прыжок выходил красивее, даже раскачивался на выступающей над водой доске. В тот раз мне особенно хотелось произвести впечатление. Хотелось показать девчонке настоящий мастер‑класс.
Обычно в том месте было достаточно глубоко, и я, встав рядом с ней, подпрыгнул и полетел вниз головой. В полёте мне казалось, что я похож на изящного дельфина… Хотя, если честно, со стороны, наверное, больше напоминал неуклюжего бегемотика. Войдя в воду головой, тут же понял: река обмелела. Руками я воткнулся в речной песок и почувствовал резкую боль в левом плече — что-то хрустнуло. Вывих левого плечевого сустава. Хорошо, что не потерял сознание под водой. Когда я вынырнул и пошевелил больной рукой, кость с неприятным хрустом встала на место. Девочка, думаю, этот звук тоже услышала — и нырять ей сразу расхотелось. С тех пор вывих время от времени повторялся, пока не стал хроническим. Позже из‑за этого мне и выдали, как в народе говорили, «белый» или «волчий» военный билет — освобождение от службы в армии. Как ни странно, этот случай, каким‑то образом повлиял на мои убеждения: я стал убеждённым пацифистом. Будто сам этот нелепый прыжок, эта глупая боль стали для меня первым и самым наглядным доказательством: не стоит лезть туда, где не знаешь броду, — и уж точно не стоит делать из силы доблесть.
Между тем с этих «лав» рыбачить было на редкость удобно: и сухо, и крючок с наживкой можно закинуть почти к самой середине реки — туда, где, по всем рыбацким приметам, держится самая солидная рыба. Туда я и направился вместе с Наташей. В одной руке — две длинные удочки, снасти на них намотаны плотно, будто я собирался не на вечернюю зорьку, а на покорение речного царства. В другой — банка с червями, которых я предусмотрительно накопал ещё днём на огороде у Прасковьи Павловны. Наташа несла пустой бидончик: в него мы собирались налить речной воды и сложить туда будущий улов. Признаюсь честно: я бы рыбачил чаще и с куда большим удовольствием, если бы не эта обязательная часть ритуала — насаживание живого червяка на крючок. Он извивался, сопротивлялся, как мог… и было в этом что-то до того несправедливое, что мне всякий раз становилось не по себе. Очевидно, ему очень больно. Да и пойманной рыбе, когда у неё изо рта приходилось выдёргивать крючок, тоже приходилось несладко. Кто-то из рыбаков пропускал эти мелочи мимо души и спокойно делал своё дело. А я почему-то не мог их игнорировать — будто совесть у меня была привередливее поплавка и не желала мириться с такой ценой улова.
На рыбное место мы пришли около восьми вечера. На улице было тепло, но уже не жарко — день потихоньку сдавал позиции. Солнце клонилось к горизонту, небо оставалось ясным, лишь кое‑где проплывали редкие облака, словно не решались заслонить этот тихий закат. Где‑то рядом без устали квакали лягушки, стрекотали кузнечики, а ветер почти не ощущался — только лёгкий, едва уловимый шёпот воздуха. На душе спокойно и беззаботно, будто все тревоги остались где‑то, за пределами этого берега. Мы размотали снасти. Я насадил червяков на крючки — и себе, и Наташе. Пустили поплавки‑пёрышки в свободное плавание по течению. Вода быстро уносила их прочь, и приходилось постоянно поддёргивать удочки, чтобы вернуть пробку с пером на исходную позицию. В глубине виднелись жирные тела «краснопёрок» — так мы, мальчишки, звали их из‑за ярко‑красных плавников. Наши червяки проплывали совсем рядом, но желанная добыча, почему‑то не спешила заглатывать наживку. «Либо время ужина у них ещё не подошло, либо они почуяли опасность, — подумалось мне с лёгкой обидой за наши старания. — А может, просто решили, что сегодня мы не выглядим убедительно».
Рядом мелькали и шустрые небольшие плотвички с бело‑блестящей чешуёй. Мы звали их верхоплавками: они держались у самой поверхности, будто боялись нырнуть глубже и увидеть, что творится в тёмных речных глубинах. И вдруг у Наташи поплавок резко ушёл под воду. Она потянула удочку на себя, подсекла — и тут же радостно выкрикнула:
— Вова, рыба!
С этим победным возгласом перекинула леску с уловом через «лавы» на другую сторону реки. Потом дёрнула удилище вверх — и бедная рыбка на леске вновь совершила почти космический полёт через мост. Только с третьего раза Наташе удалось «приземлить» её на доски. Я снял плотвичку с крючка и опустил в бидончик, наполовину наполненный речной водой. Вскоре клюнуло и у меня пару раз. Тут уж я, как опытный профессионал (по крайней мере, в собственных глазах), поймал своих верхоплавок с первого раза — ловко, без лишней суеты, будто именно для этого и родился на свет. Но на этом поклёвки закончились.
Солнце окончательно ушло за горизонт, стало прохладно, и горе‑рыбаки, не спеша вернулись тем же путём в комнату Прасковьи Павловны. Удивить её было нечем, и мы втайне радовались, что она не стала над нами подшучивать.
— Рыбы в реке стало мало, — буркнул я в своё оправдание, стараясь не смотреть на крошечный улов в бидончике.
— Да, недавно спирт завод «Петровский» отходы спустил в реку, — спокойно ответила бабушка. — Рыба, наверное, и передохла.
И тут же, не давая нам погрузиться в рыбацкое уныние, посоветовала сходить с утра на пруд рядом с её домом — половить карасей.
— Все местные рыболовы туда ходят, — добавила она самый убедительный аргумент, после которого спорить было просто бессмысленно.
Мы завели будильник на шесть часов утра. Во‑первых, думали, что в это время будет меньше конкуренции: не придётся локтями отстаивать своё право на удачный участок берега. Во‑вторых, утренний клёв всегда считался самым активным — будто рыба за ночь набиралась решимости и с рассветом начинала всерьёз интересоваться наживкой. Проснулись, умылись холодной водой из умывальника, который висел прямо на кухне. Вода бодрила так, что мысли сразу становились яснее, а сомнения — меньше. На завтрак съели по паре куриных яиц, поджаренных на газовой плите. Газ в деревню, как я уже упоминал, подвозили регулярно в больших баллонах, но только для готовки: отопление по‑прежнему оставалось на попечении дров. После завтрака мы пошли пешком на пруд. Тропинка вела через небольшую дубовую рощу. Кроме дубов, там росли ольха, осина и множество разных кустов. По обе стороны тропинки лежала сочная зелёная трава, покрытая утренней росой, будто кто‑то щедро рассыпал по ней горсти прозрачных бусин. Отовсюду доносились голоса птиц — негромкие, торопливые, точно они спешили рассказать друг другу обо всех новостях наступившего дня. Для релаксации лучшего места и не придумаешь: здесь даже тишина звучала как музыка, а каждый вдох казался вкуснее предыдущего.
Пруд оказался небольшим, овальной формы — не больше ста метров в длину. Вокруг росли ивы, и их ветви, словно усталые руки, опускались до самой воды. А у берега густо зеленели осока и камыш: удочку приходилось закидывать подальше, чтобы крючок не зацепился за эту зелёную преграду. Иначе — снимай штаны и лезь в холодную воду распутывать снасть: удовольствие ниже среднего, да и вид у рыбака в таком положении выходит не героический. Над водной гладью висел утренний туман — плотный, будто кто-то накинул на пруд полупрозрачную шаль. Вокруг стояла тишина, звенящая в ушах, и лишь изредка её нарушали пение деревенских петухов да негромкие голоса птиц. Солнце стояло невысоко над горизонтом, на востоке, и светило так мягко, что казалось, будто оно само не хочет спугнуть эту хрупкую тишину. Ветра почти не ощущалось, течения тоже: закинешь поплавок подальше — и сиди спокойно, жди поклёвки, будто время здесь течёт медленнее, чем в остальном мире.
А карась, надо отдать ему должное, оказался рыбой деятельной и с хорошим утренним аппетитом. Я едва успевал насаживать червяков — и себе, и Наташе. По совету Прасковьи Павловны, на этот раз взяли не бидончик, а небольшое ведёрко: бабушка знала толк в таких делах. И примерно через час‑полтора мы наполнили его лёгкой добычей доверху. Правда, места хватило и для небольшого количества воды из того же пруда — чтобы рыбе не пришлось страдать от жажды в этом импровизированном транспорте. Конкуренции избежать всё‑таки не удалось: на берегу уже сидели с удочками человек пять‑шесть местных рыбаков, и у всех клёв оказался неплохой. Видно, карась в этом пруду был общительным и не делал различий между приезжими и своими. Закончив рыбачить, мы не спеша пошли назад, гордясь уловом, будто совершили настоящий подвиг. Дома вывалили добычу в большой таз, который дала Прасковья Павловна. Я сходил на колонку, принёс ведро воды и налил её своим «пленникам». Не хотелось, чтобы они умирали, задыхаясь: даже если ты рыбак, совесть всё равно иногда напоминает о себе.
На вопрос бабушки, что делать с рыбой, я ответил:
— Давай подождём до следующего утра. Карасей, которые умрут, пожарим, а выживших… выпустим обратно в пруд.
Средний карась был размером примерно с человеческую ладонь. Когда мы несли их в ведёрке, половина плавала «кверху пузом», и по всем рыбацким законам к утру должна стать нашей пищей. Но, честно говоря, я подозревал, что это просто актёрская игра: караси притворялись, чтобы их пожалели. Или, по крайней мере, мне хотелось так думать.
Вечером мы с Наташей сходили в деревенский клуб, где регулярно показывали российские фильмы. Об иностранных картинах у нас тогда имелось весьма смутное представление — они были большой редкостью, будто пришли, из какой‑то другой, почти сказочной жизни. Какое кино привезли в тот раз, уже и не помню. На просмотр пришло человек сорок, в основном люди среднего возраста, почти все из Бушарихи. Многие оказались мне знакомы, при встрече кивали, улыбались. Очень доброжелательные люди живут в российских деревнях: зло здесь встретишь редко. Оно, кажется, всё в городах, где волей‑неволей приходится бороться за своё выживание.
На другой день мы проспали до девяти утра. К этому времени Прасковья Павловна уже успела приготовить завтрак: снова яичница из яиц собственного курятника… и одинокий жареный карась. Остальные весело плавали в тазу с водой, и умирать явно не собирались — будто за ночь полностью восстановили силы и теперь смотрели на нас с лёгким упрёком: «Ну, и зачем вы нас поймали?». Мы с Наташей переложили весь вчерашний улов обратно в ведёрко и двинулись на пруд — но уже без удочек. А там, на берегу, с раннего утра сидели настоящие деревенские рыбаки — опять же человек шесть. И вот представьте картину: они сидят в напряжённом ожидании поклёвки, а мы рядом, по одному, выпускаем карасей из своего ведёрка обратно в родную стихию. Смеялись все: рыбаки — над нами, сердобольными горожанами, а мы — над самой ситуацией, достаточно смешной, как нам тогда казалось. В этом смехе не было ни злобы, ни насмешки — просто общее понимание нелепости и прелести момента.
Домой, в Иваново, мы вернулись в тот же день под вечер. До поселка Нерль ехали на той же грузовой попутке, а до Иванова — вечерним поездом. И пока поезд стучал колёсами, я всё думал: странно, но эти несколько дней в деревне, с рыбалкой, смехом и простыми заботами, показались мне куда более настоящими, чем многие годы, прожитые в городе. Впечатлений оказалось много, но родителям о подробностях рыбалки мы с супругой решили не рассказывать — во избежание насмешек. И не потому, что боялись их строгого суда: отец, тот бы, пожалуй, только хмыкнул да покачал головой, а мама посмеялась бы по-доброму, без злости. Просто эти наши рыбацкие подвиги звучали со стороны до того комично, что и самим было неловко их пересказывать. Такие мы с Наташей смешные рыбаки: то червяка жалеем, то карасей выпускаем, будто не за уловом ездили, а устраивали им экскурсию на свежий воздух и обратно. Да и какой из меня профессионал, если самая большая моя победа — это ведро не самых умных карасей да пара плотвичек, совершивших акробатический полёт через «лавы»?
Но знаешь, что самое странное? Чем больше я об этом думаю, тем теплее становится на душе от нелепых эпизодов. В них не ощущалось ни азарта охотника, ни гордости за трофей — зато было что-то другое: тихий вечер у реки, утренний туман над прудом, смех над собственной неловкостью и простое, ничем не замутнённое счастье быть вдвоём, вне суеты и чужих ожиданий. И пусть в глазах опытных рыбаков мы выглядели забавно. Для меня эта рыбалка стала не про рыбу. Она была про дом, про бабушку, про Наташу рядом и про то, как даже самые неуклюжие моменты могут оказаться самыми ценными.
От сумы, да от тюрьмы…
Эта история случилась в 1996 году в небольшом волжском городке — тихом с виду, будто созданном для неспешных прогулок вдоль реки и разговоров за чаем на веранде. Но в те годы даже в самых мирных местах воздух будто звенел от напряжения: страна училась жить по новым, ещё толком не прописанным правилам, и каждый день приносил свои сюрпризы — кому‑то удачные, а кому‑то совсем наоборот. Сергей Владимирович Галкин, бывший сотрудник милиции, к тому моменту уже четыре года занимался частной юридической практикой. Двенадцать с лишним лет он отдал службе в органах, а ушёл по семейным обстоятельствам. Два высших образования — техническое и юридическое — служили ему надёжным якорем: в любые, даже самые тяжёлые времена они давали шанс найти дело, где его знания будут стоить денег. И в материальном плане у Галкина всё складывалось неплохо.
Он и сам в страшном сне не мог представить, что когда‑нибудь окажется в тюрьме. Никаких предпосылок для этого не имелось — скорее, наоборот: впереди маячили вполне себе радужные перспективы и жизнь, которую смело можно назвать небедной. Семья Сергея жила в трёхкомнатной квартире на центральной улице микрорайона «2‑я фабрика», в ста метрах от самой знаменитой реки России. Рядом — всё, что нужно для спокойной, уверенной жизни: гараж в кооперативе, новенький «Мицубиси Паджеро Спорт», возможность каждый год вывозить родных к морю и понемногу откладывать на будущее. Жена Наташа вела хозяйство, сын Виктор и дочь Марина росли в том самом уюте, который в девяностые ценился дороже золота.
У Сергея было давнее хобби, с которым он не расставался с двенадцати лет: бокс, каратэ, рукопашный бой. Тренировался он ежедневно, без пропусков, и в этом упорстве чувствовалась не тяга к агрессии, а потребность держать себя в жёстких рамках — будто так проще сохранять внутренний порядок среди внешнего хаоса. При этом он любил и шахматы, даже выполнил норматив первого взрослого разряда. В нём удивительным образом уживались два начала: умение действовать резко и точно — и способность долго, вдумчиво просчитывать ходы. В родном городе, где он прожил к тому времени почти семнадцать лет, у него появилось много друзей. До переезда семья долго ютилась у родителей Галкина в областном центре — и тогда утешали себя тем, что хоть и тесно, зато не в провинции. Но судьба, порой удивительно своенравная, привела их в этот волжский городок, который полюбился с первых дней и, казалось, навсегда. Да, поначалу жили скромно, денег вечно не хватало, но, как говорили тогда, «не хуже других, как все».
А девяностые годы, эти самые «проклятые», кого‑то загоняли в угол, а кому‑то открывали неожиданные дороги. Галкин считал себя из числа везунчиков. Одним из таких поворотов стало знакомство с Михаилом Ананьевичем Козловым, который организовал в городе благотворительный фонд «Селена» и стал его бессменным управляющим. Вокруг фонда постепенно собрался крепкий коллектив, в основном из молодых, спортивных парней. Многие из них, как и Сергей, увлекались боевыми искусствами, и пару раз в неделю они вместе арендовали спортзал возле завода «Автоагрегат». Эти тренировки не входили в уставные задачи фонда, но здорово помогали людям быстрее становиться командой: там, где слова не сразу находят дорогу, отлично выручают общие усилия и общий ритм. Фонд помогал всем, кто приходил за поддержкой, а порой активисты сами находили тех, кому эта помощь была жизненно необходима. Козлов попросил Галкина консультировать членов фонда и посетителей, если возникала нужда в юридической помощи. Сергей не отказывал: для него это являлось не столько делом, сколько способом оставаться полезным, не теряя связи с тем, что он когда‑то считал своим долгом.
А Михаил Ананьевич тем временем придумал ещё один ход, который должен был и фонд поддержать, и самим активистам дать возможность кормить свои семьи. В те времена наличные деньги стали едва ли не главной валютой выживания, а добыть их было непросто: коммерсанты крутились как могли, меняя веники на утюги, утюги на сапоги, а сапоги, в конце концов, продавали с прибылью. Наличные под проекты брали под любые проценты — порой до сорока в месяц. Вот Козлов и предложил при фонде создать кассу взаимопомощи специально для бизнесменов. На встречу позвали тех, кого в фонде знали лично, — в основном знакомых самого управляющего: до этого он долго руководил двумя страховыми компаниями и круг его контактов оказался обширным. Идея многим пришлась по душе, тем более что процент, под который предлагалось выдавать деньги, звучал вполне сносно — пятнадцать рублей с каждой сотни.
Хитрость схемы состояла в том, что деньги в кассу вносили те же люди, которые потом их и брали. Вложил, скажем, сорок тысяч — можешь при необходимости взять сто или даже двести, но не больше чем на два месяца и с обязательством вовремя выплатить ренту. Так вокруг «Селены» сложился устойчивый круг коммерсантов, которые и в благотворительности участвовали, и сами зарабатывали, пользуясь этой кассой. Время от времени к ним подъезжали местные рэкетиры с предложениями «крыши» — своего рода покровительства за ежемесячную плату. В те годы это стало почти модным «брендом» у тех, кто недавно вышел на свободу. Членам фонда приходилось заступаться: встречаться с этими «покровителями» на «стрелках», договариваться, а иногда и отстаивать своё право на мирную работу силой. Благодаря спортивной подготовке парни из фонда обычно выходили из таких стычек победителями, и очень скоро все в городке знали: есть люди, которые готовы прийти на помощь.
Понятно, что местным преступным группировкам появление такой организации не нравилось — их позицию можно было даже понять. Но вот почему к «Селене» с подозрением присматривалась милиция, оставалось загадкой. То ли кто‑то из сотрудников имел свои интересы в этом теневом бизнесе, то ли фонд в их глазах выглядел таким же вымогателем, только в другой упаковке. Трудно сказать. Ясно было одно: «Селена» прочно попала в поле зрения правоохранительных органов. В сентябре того же года в офис благотворительного фонда явился Михаил Баев. Здание, старинное, с тяжёлыми кирпичными стенами и окнами в глубоких проёмах, стояло сразу за Никольским мостом — будто нарочно отгороженное от городской суеты, хотя на деле просто успело оказаться на обочине новой жизни.
Баев был чуть старше сорока, среднего роста и телосложения — из тех людей, чьё присутствие не врезается в память, пока не станет слишком поздно. Вёл он себя странно: не то будто торопился, не то нарочно тянул время, словно ждал, когда в воздухе сгустится неловкость. Галкин знал его ещё по милицейской работе — как негласного помощника в борьбе с преступностью, а если называть вещи своими именами, как «стукача». От таких людей ждёшь подвоха, как от сырой доски — гвоздя в ладонь. Сергей внутренне напрягся, но постарался не подать виду: в его профессии (да и после неё) умение держать лицо являлось не роскошью, а необходимостью. А Баев будто и не узнавал бывшего опера. С какой-то даже небрежной уверенностью он предложил членам фонда за умеренную плату изготовить огнестрельное оружие. Мол, пригодится, когда придётся схлестнуться с местными «бандитами».
В офисе, кроме Галкина, находились активные сотрудники «Селены»: Сергей Фурсаев, Игорь Шамалов, Михаил Шмелёв и ещё несколько человек, чьи фамилии теперь и не вспомнишь — те, кто в те дни просто был рядом, когда нужно встать плечом к плечу. Шмелёв, кстати, тоже когда-то служил в уголовном розыске, но ушёл раньше Галкина. Кто-то из присутствующих принялся задавать уточняющие вопросы:
— А какое оружие можешь сделать? А сколько будет стоить?
Возможно, в этих вопросах звучал не просто интерес, а тревога: времена стояли тяжёлые, и слухи ползли по городу, как сырость по старым стенам — то одного убьют, то другого. Но для фонда как для организации необходимости вооружаться, никогда не возникало. Его постоянные члены старались не переступать черту. А тот, кто проявлял любопытство, конечно, не знал о связи Баева с милицейскими операми.
Сергей, сразу угадав в предложении провокацию, решил не тянуть. Он вытолкал незваного гостя на улицу — жёстко, но без лишней огласки. Изобличать его перед товарищами не стал: даже будучи бывшим оперативником, он не считал возможным нарушать служебную этику. Пусть и запоздало, но долг перед профессией ещё имел вес. Вот только Баев, этот настойчивый агент уголовного розыска, явно действовал по указке своих кураторов, и сдаваться не собирался. Галкин никак не мог взять в толк логику бывших коллег. В голове у него всё не укладывалось: «Ладно, „стукачок“ меня не помнит и теперь лбом пытается пробить стену. Но те, кто его послал, должны понимать, что я не вчера родился. Почему работают так непрофессионально? Впрочем, начальник розыска и пара его подчинённых, которые меня недолюбливают за прямоту, мягко говоря, не гении сыска. Видимо, именно эта „недалёкость“ и порождает такой откровенный абсурд».
Примерно через неделю, около одиннадцати утра, Баев снова появился в офисе фонда. На этот раз он принёс с собой металлический брусок и заявил с той самой самоуверенностью, которая бывает только у людей, прикрытых чьей-то властью:
— Вот это высоколегированная сталь. Из неё я реально могу сделать вам огнестрельное оружие. В прошлый раз вы, видимо, не восприняли меня всерьёз.
Такая наглость действовала на нервы, как скрип плохо смазанной петли. Галкин закипал изнутри, но сначала попытался урезонить провокатора вежливо. Пару раз спокойно попросил уйти, даже снова потянул его к выходу. Однако Баев оттолкнул юриста с неожиданной силой и бросил:
— Я не к тебе пришёл, а к парням, которые заступаются за коммерсантов и рискуют своими головами.
В комнате было человек шесть — друзья и соратники Сергея, те, с кем они не раз обсуждали, как удержать хрупкий порядок в городе. Теперь они с напряжённым любопытством ждали, чем закончится этот явно не дружеский разговор. Как на грех, в тот день у Галкина настроение оказалось хуже некуда: усталость копилась неделями, а тут ещё эта нелепая, до зубовного скрежета раздражающая сцена. Не выдержав, он с разворота нанёс удар ногой в голову «стукача» — чёткий, отработанный, тот самый «маваши гери», который в каратэ ставят годами. Баев рухнул, потеряв сознание. Когда он пришёл в себя и поднялся на ноги, рядом оказался Шмелёв. И тут случилось то, что никто не мог объяснить: непонятно по какой причине, он ударил Баева кулаком в живот. Удар вышел жёстким — и сломал ребро. Именно этот случайный, нелепый, почти абсурдный удар и стал для них роковым.
Вскоре в милиции возбудили уголовное дело по факту причинения менее тяжких телесных повреждений гражданину Баеву. Следователь Белов, который вёл дело, регулярно вызывал на допросы всех, кто присутствовал при конфликте. Но «нужных» показаний никто не давал. Кураторы Баева и сам следователь, надо отдать им должное, быстро сообразили, в чём причина такой несговорчивости: за спинами свидетелей стоял опыт Галкина, выстроенный годами оперативной работы. Пошептавшись между собой, они, видимо, решили, что пора «лишить его возможности создавать помехи следствию»…
В начале октября, во вторник, Галкин, как всегда, пришёл на тренировку в спортзал завода «Автоагрегат». Дождь лил с утра, будто небо решило вылить на город всю накопившуюся тоску, и даже бетонные стены спортзала казались сегодня особенно серыми и холодными. Вместе с Сергеем в зале были Игорь Калошин и Иван Белов — мастер спорта СССР по боксу. В тот злосчастный день они отрабатывали силу ударов на боксёрских грушах: каждый удар отзывался глухим, тяжёлым звуком, будто пытался прогнать из головы лишние мысли. Сергей работал и руками, и ногами — чётко, без суеты, вкладывая в каждый выпад не только силу, но и привычную собранность.
Примерно в полдень в зал вошли человек шесть-семь милиционеров в форме. Среди них выделялся старший лейтенант — видимо, старший группы задержания. Никого из этих людей Галкин не знал, и от этой чужой, безликой массы веяло чем-то особенно неприятным: не угрозой даже, а равнодушием, которое страшнее любой злобы. Офицер предложил Сергею проехать с ними. Галкин на секунду замер, оторвав взгляд от груши, и спокойно спросил:
— У вас постановление на мой привод или санкция на арест имеется?
Услышав отрицательный ответ, он, скорее от внутреннего напряжения, чем от настоящего озорства, бросил с лёгкой усмешкой:
— Тогда либо привозите соответствующий документ, либо все вместе проведите со мной спарринг на ринге. Если кто-то останется на ногах через три минуты, я без сопротивления поеду с вами.
Но милиционерам было не до шуток. Старший лейтенант коротко приказал подчинённым ни на шаг не отходить от каратиста, а сам отправился в отдел за нужными бумагами. Рядовые сотрудники, впрочем, не скрывали любопытства: они стояли и наблюдали за тренировкой, будто оказались не на задержании, а на неожиданном представлении. Галкин, в глубине души желая хоть как-то сохранить контроль над ситуацией, ещё с полчаса работал по груше с особым усердием. Пот лился ручьём, мышцы гудели, и на какие-то мгновения этот привычный физический труд даже помогал не думать о том, что происходит. Наконец, хорошенько пропотев, он направился в душ. Милиционеры гуськом двинулись следом. Со стороны эта процессия, наверное, выглядела довольно нелепо: крепкий мужчина идёт мыться, а за ним, сохраняя строгую дистанцию, шагает отряд стражей порядка.
Как только Сергей вышел из душевой в коридор, навстречу ему уже направлялся вернувшийся старший лейтенант. В руке у него имелся официальный документ — санкция на арест. Галкин молча отдал ключи от своей «Мицубиси» Калошину, без сопротивления позволил надеть на себя наручники и по требованию офицера уселся в милицейский «уазик» — в ту самую клетку сзади, куда он сам не раз доставлял задержанных. Ирония момента была настолько горькой, что даже не хотелось её замечать.
Машина тронулась, но поехала не в сторону управления милиции, а на улицу Шуйскую — к следственному изолятору № 2. Этот маршрут слегка удивил бывшего оперативника: он привык просчитывать шаги наперёд, а тут всё шло не по правилам. Впрочем, теперь от него уже ничего не зависело.
Путь оказался коротким. Вскоре автомобиль остановился перед высокими металлическими воротами. Они с грохотом распахнулись, и машина въехала внутрь — в тот самый параллельный мир, о существовании которого многие предпочитают не знать. После тщательного обыска в приёмном отделении и изъятия «неположенных вещей» Галкина поместили в «боксик» — камеру, которая больше напоминала гроб, чем место для временного содержания. Этот «боксик» заслуживал отдельного, почти документального описания. Вход оказался ниже человеческого роста, а внутри едва хватало места: примерно метр на метр, высотой со среднего человека. Сверху пробивался тусклый, какой-то неживой свет, лишь подчёркивавший мрачность этого места. В углу стояла узкая лавочка, сесть на которую невозможно: колени тут же упирались в стену, и приходилось стоять на полусогнутых ногах, будто в вечной, изнуряющей готовности к чему-то плохому. Стены и дверь обделаны железом, причём так, что металлические пластины казались пробитыми гвоздями насквозь, а острые края были направлены внутрь, словно специально, чтобы ни на секунду не давать забыть о своей уязвимости.
Мало кто поверит, что в современном мире существуют такие места, созданные будто не для содержания, а для унижения. Видимо, смысл этих «боксиков» был именно в этом: сломить волю, заставить человека почувствовать себя никем, полностью зависимым от чужой воли. Впервые в жизни Галкин ощутил настоящую клаустрофобию — не просто дискомфорт, а животный, холодный страх замкнутого пространства. Давление взлетело, в груди нарастала паника, а тело покрылось липким потом, как после самой тяжёлой тренировки. На мгновение мелькнула нелепая мысль: «Эх, знать бы хоть какую-нибудь молитву — говорят, они помогают в таких ситуациях». Но молитв он не знал, а его всегда такой изобретательный ум сейчас метался в поисках хоть какого-то якоря, за который можно бы удержаться. И он нашёл его.
Закрыл глаза и начал медленно считать: «Один… два… три… четыре… сто двадцать восемь…» — проговаривая каждое число так, будто оно было отдельным островком безопасности. С каждым числом он мысленно вырывался из тесного, враждебного «склепа». Вот берег пруда — над водой стелется утренний туман. Вот дом Прасковьи Павловны — пахнет хлебом и чаем. Вот место, где рядом свои люди и никто не смотрит на тебя как на проблему, которую нужно решить. Почему-то всякий раз, когда Галкин пытался поймать в памяти лучший момент жизни, перед глазами вставала одна и та же картина — будто кто-то раз и навсегда впечатал её в сознание, чтобы в тяжёлые минуты было за что держаться.
Первый день летних каникул. Он тогда перешёл в пятый класс. Около девяти утра Сергей вышел из родительского дома в небольшом рабочем посёлке Тейковского района. Небо светло‑синее, без единого облачка, а солнце — щедрое и тёплое, не обжигающее, а словно приглашающее к приключениям. Трава лежала сочным зелёным ковром, усыпанным жёлтыми одуванчиками. Между ними порхали бабочки и деловито кружили пчёлы. В воздухе висел сладкий запах лета, а тишина казалась не глухой, а живой: её наполняло пение птиц, лёгкий шорох листвы, далёкий смех чьих‑то детей. Сергей одет в простые брючки, светлую рубашку с коротким рукавом и сандалии на босу ногу. Он выскользнул за калитку и торопился к друзьям на соседнюю улицу, будто боялся, что лето ускользнёт, если он хоть на минуту задержится. Впереди было целое лето. А значит, и целая жизнь — огромная, светлая, полная открытий…
«Четыре тысячи сто двадцать семь… четыре тысячи сто двадцать восемь…» — он продолжал считать, цепляясь за цифры, как за верёвки, по которым можно выбраться из темноты. Воображение послушно рисовало следующую сцену: Крым, Чёрное море, горячий песок, ласкаемый южным солнцем. Рядом — Наташа и Марина. Шум волн накатывал и отступал, будто отсчитывал счастливые мгновения. Марине быстро надоедало загорать, и она хватала отца за руку:
— Папа, ну пойдём уже купаться!
«Десять тысяч пятьсот двадцать три… десять тысяч пятьсот двадцать четыре…».
Откуда‑то издалека донеслась резкая команда:
— Выходи!
Её повторили несколько раз, и реальность грубо втянула Сергея обратно, как отлив утягивает гальку с берега. Галкин выполз из тесного «боксика», похожего на каменный склеп, и оказался в коридоре. Двухместная камера, куда его привёл конвойный, после той железной «домовины» казалась почти роскошными апартаментами. У левой стены стояла металлическая «шконка» в два этажа — так зэки называли кровать. У стены примостился небольшой столик с лавкой, а в углу стояло ведро — скромная замена туалету. Вся обстановка этого временного жилища умещалась в одну горькую фразу: «Вот и весь твой горизонт на ближайшее время».
Сокамерник с ходу выдал нелепую легенду, и Галкин сразу понял: оперативники не стали утруждать себя тонкой работой, подбирая агента для внутри камерной разработки. Такая небрежность даже слегка уязвляла — будто его, бывшего сотрудника уголовного розыска, сочли настолько несерьёзной фигурой, что можно было подсунуть первого встречного. Сосед оказался лет пятидесяти, невысокий, среднего телосложения, без единого переднего зуба. Он производил впечатление человека, которого жизнь пригнула к земле и больше не дала подняться. И при этом, с какой‑то упрямой гордостью заявил, что некогда работал федеральным судьёй в Нижнем Новгороде. Глядя на него, невозможно было представить эту фигуру в чёрной мантии, с пачкой документов в руках, уверенно диктующей решения.
Галкин решил слегка «проэкзаменовать» этого мнимого служителя Фемиды, чтобы не делать поспешных выводов. Но тот завалился на первых же вопросах: Уголовный кодекс помнил смутно, а про Уголовно‑процессуальный, похоже, и не слышал. При этом он настойчиво расспрашивал Галкина о его деле и даже предлагал помочь выстроить защиту.
Сергей сначала просто смеялся ему в лицо — не зло, а скорее от абсурдности ситуации. А когда смех надоел, резко оборвал:
— Уйми свой пыл и помолчи, если не хочешь вдруг стать инвалидом.
Эта перспектива «судье» явно не понравилась. Он быстро забрался на верхнюю «шконку» и, наконец, замолчал.
В двадцать два часа прозвучал отбой. Неяркий свет под потолком погас, остался лишь тусклый «ночничок» над дверью — будто специально оставленный, чтобы человек не забывал, что он не один, но и не среди людей. Ночь прошла, в каком‑то полузабытьи: полноценного сна не получилось, только обрывки мыслей, воспоминаний и тяжёлое ощущение времени, которое тянется, как резина. Но и это зыбкое состояние оборвал резкий стук в дверь и крик:
— Подъём!
«Значит, шесть часов утра», — подумал Галкин. Почти сразу лязгнул засов, и сотрудник СИЗО скомандовал:
— Со всеми вещами на выход!
Несмотря на всю нелепость ситуации, Сергей едва заметно улыбнулся: все его «вещи» были на нём.
На запястьях щёлкнули наручники, руки завели за спину, и его усадили в автозак — машину, которую сидельцы знали слишком хорошо. Конвой оказался на редкость внушительным: двое крепких сотрудников с автоматами, кинолог с собакой — все трое за решёткой, отделявшей охранников от арестованного, и ещё один автоматчик в кабине, помимо водителя. «С такой мощной охраной за личные вещи можно не переживать», — с внутренней ухмылкой подумал Галкин, пока машина увозила его в неизвестность. Где‑то в груди ещё тлела слабая надежда: может, всё это какая‑то нелепая ошибка, и следователь Белов ждёт его в кабинете, чтобы изменить меру пресечения на подписку о невыезде.
Однако когда автозак проехал под мостом на Подшиваловской горе, он повернул не в сторону отдела милиции, а направо — в сторону областного центра. «Значит, повезут в изолятор № 1 на улице Болотной», — сделал вывод Сергей. На выезде из родного города машина вдруг остановилась, и в тишине отчётливо прозвучал лязг передернутых затворов автоматов. «Да что ж вы такие напуганные‑то?» — пронеслось в голове у Галкина. Много позже он узнал, что участковый инспектор Юрий Юрьевич Клоунов написал рапорт своему руководству, будто Галкин «в совершенстве владеет приёмами каратэ и может захватить заложников и совершить побег». Так в личном деле арестованного появилась пресловутая красная полоса — ярлык, который впоследствии будет отбрасывать тень на каждый его шаг за решёткой. Она станет невидимой, но ощутимой преградой, усложняя и без того несладкую тюремную жизнь.
Клоунов частенько заглядывал на тренировки парней из благотворительного фонда — всех знал в лицо, а с Сергеем и вовсе какое‑то время работал бок о бок. Таких «принципиальных» людей Галкин встречал не раз: их твёрдость и служебное рвение держались на показной строгости и рассыпались при первом серьёзном испытании. До определённого жизненного момента они свято верили в собственную непогрешимость, а потом, стоило обстоятельствам чуть надавить, легко меняли амплуа: после увольнения нередко становились рядовыми осведомителями, а то и опускались ещё ниже — до написания анонимок на соседей, будто пытались доказать себе и миру, что всё ещё кому‑то нужны.
За окном автозака мелькали унылые лесные пейзажи, поливаемые мелким, нескончаемым дождём. Природа будто сговорилась с системой, чтобы добавить серости и без того беспросветной картине. Впрочем, Галкина от этой мрачной панорамы отвлекала нарастающая боль в некогда вывихнутом плече и тупая, пульсирующая тяжесть в руках — от жёстко затянутых наручников. Каким‑то внутренним чутьём он понимал, что просить конвой перестегнуть «браслеты» бесполезно: здесь не было места сочувствию, да и не принято бойцам проявлять слабость. Юрист молча терпел, пряча дискомфорт за привычной маской спокойствия.
Наконец машина прибыла. Долго стояли перед большими железными воротами следственного изолятора — словно система нарочно заставляла человека лишний раз прочувствовать свою зависимость от чьей‑то воли. Когда ворота, наконец, распахнулись, кинешемские конвойные вывели Сергея из автозака. Под дулами автоматов его сопроводили до помещения, где принимали вновь прибывших. Сотрудники изолятора тщательно обыскали его и поместили почти в такой же «бокс», как и при первичном приёме. «Видимо, это визитная карточка всех российских изоляторов», — с горькой усмешкой подумал Галкин.
Правда, на этот раз были и небольшие «улучшения»: входная дверь оказалась в полный рост, а на лавочке внутри можно сидеть — правда, лишь широко раздвинув колени, чтобы не упираться в стены. Но главное, он уже знал, как побеждать клаустрофобию. Закрыл глаза и начал считать, старательно выстраивая в воображении мост из цифр туда, где нет решёток и затворов. Одна приятная сердцу картина сменяла другую, и реальность постепенно отступала. Цифры уже шли четырёхзначные, а его всё не выводили. В какой‑то момент ему даже показалось, что он ненадолго задремал: нервное перенапряжение забирало силы, и организм брал своё, пусть и на считаные минуты. И вот, наконец, дверь открылась, и прозвучала долгожданная команда:
— Выходи!
Сергея повели длинными, гулкими коридорами в каптёрки, где выдали скудный набор «имущества»: матрац, подушку, бельё, алюминиевую тарелку, кружку и ложку. Всё это он нёс в руках, чувствуя нелепую тяжесть простых, но жизненно необходимых вещей. Затем у камеры № 38 прозвучала привычная для этих мест команда:
— Стоять! Лицом к стене!
По территории изолятора его теперь вели без наручников, и эта внезапная «свобода» казалась почти издевательской: будто система на секунду позволяла человеку поверить, что он снова человек, а не номер, чтобы тут же напомнить — ничего не изменилось. «Кто там, за этой дверью?» — думал юрист. «Такие же бывшие работники милиции — их ведь положено содержать отдельно от обычных зэков? Или всё‑таки нет? А может, это „пресс‑хата“, о которой я когда‑то слышал лишь краем уха, да и то старался не прислушиваться?»…
Дверь открылась, и Сергей вошёл внутрь. Камера, или, как здесь говорили, «хата», была рассчитана на восемнадцать человек. Свободной оказалась одна «шконка» — справа от двери, на втором ярусе. Галкин бросил на неё всё выданное имущество и коротко поздоровался с сидельцами, стараясь вложить в этот жест ровно столько уважения, сколько позволяли обстоятельства: не заискивание, но и не вызов. После недружных приветствий Сергей осмотрелся. Взгляд скользнул по камере, цепляясь за детали, будто они могли подсказать, чего ждать дальше. Слева от входа, за занавеской, на первом ярусе двухэтажной кровати развалился здоровый чеченец. «В нашей милиции они вроде не служат», — машинально отметил про себя Галкин, и эта мысль на секунду показалась ему странно важной, как будто принадлежность к какой‑то системе могла хоть что‑то значить здесь, за решёткой.
На втором ярусе, справа, сидели двое мужиков, раздетые до пояса, их тела были густо разрисованы тюремными наколками. Слева, наверху, лежал одноглазый инвалид. Рядом устроился пацан — явно малолетка, лет пятнадцати, с лицом, ещё не успевшим обрасти той жёсткой маской, которую рано или поздно надевают все, кто надолго задерживается в таких местах. «Общаковая, или, как тут говорят, „чёрная хата“. Значит, хотят сначала попрессовать, припугнуть», — подумал Сергей и внутренне подобрался, готовясь к худшему. Тем временем из‑за занавески, с первого яруса, от самого окна, вылез довольно полный сиделец лет тридцати. Он, почему‑то сразу показался Галкину «опущенным». Может, из‑за этих чересчур плавных движений, а может, из‑за нагловатого, дерзкого взгляда, который будто бросал вызов всему миру. Сергей недоумевал: как «опущенный» мог занимать почётное место у окна, да ещё и на нижнем ярусе? По его представлениям, таким полагалось держаться в тени, где‑нибудь под шконкой.
И именно этот толстяк первым подал голос:
— Кто ты, откуда и кем работаешь?
Галкин спокойно назвал свои данные, место жительства и сказал, что работает юристом.
— А до этого кем? — не унимался «скользкий» тип.
— Не скажу! — твёрдо отрезал Сергей.
Эта короткая фраза повисла в воздухе, придав обычному вопросу какое‑то особое, почти ритуальное значение. Все взгляды в камере сошлись на нём, и напряжение стало почти осязаемым, тяжёлым, как сырой туман.
Нервы у Галкина не выдержали этой тягучей паузы. Резким движением он разорвал на себе рубашку, встал в боевую стойку и, обведя взглядом сокамерников, выкрикнул с вызовом:
— Подходи по одному, у кого есть ко мне вопросы — всем отвечу!
— Каратист, что ли? — подал голос чеченец, не меняя расслабленной позы.
— Подойди и узнаешь! — рявкнул в ответ Сергей.
Чеченец чуть приподнялся, прищурился, а потом вдруг усмехнулся:
— К нам до тебя заходил один каратист… Вон, на ограде висит, прибитый гвоздиком.
Галкин перевёл взгляд туда, куда указывал мужчина, и увидел на стене часть копчёной грудной клетки барана. В камере раздался смех, не злой, а какой‑то усталый, будто люди смеялись не над ним, а над самой нелепостью ситуации. Чеченец примирительно махнул рукой:
— Красиво зашёл. Теперь успокойся и привыкай к тюремной жизни.
Так Сергей познакомился с Шарипом — бывшим следователем милиции. Оказалось, камера всё‑таки была «ментовской», как её называли заключённые. Те, у кого на теле цвели тюремные узоры, «гостили» в СИЗО не первый раз. Одноглазый оказался в прошлом военнослужащим, а малолетку избили в другой камере, и его перевели сюда, к бывшим правоохранителям, словно в какое‑то странное убежище. Успокоившись, Галкин снова принялся изучать своё временное жилище — теперь уже не как потенциальное поле боя, а как место, где придётся жить. Посередине стоял стол для приёма пищи, рассчитанный человек на десять‑двенадцать. По обе стороны от него тянулись металлические лавки, сверху на них были прикреплены доски. Ножки этой немудрёной мебели намертво вмуровали в пол.
Вдоль стен, вплотную друг к другу, выстроились двухъярусные металлические кровати, основания которых тоже забетонировали. Здесь ничто не могло послужить ударным орудием в случае конфликта — всё продумано так, чтобы человек чувствовал себя лишённым даже этой призрачной возможности постоять за себя. В углу, огороженный грязными занавесками, находился туалет, похожий на кабинку в старом общественном туалете. Рядом — кран с водой и раковина. Два окна с толстыми решётками изредка приоткрывали для проветривания, но амбре всё равно держался стойкий: смесь табачного дыма и запаха не очень чистых мужских тел.
Но больше всего Сергея поразили сквозные дыры в толстых стенах между камерами — через них при желании можно было свободно просунуть руку. Здесь их называли «кабурами», с ударением на первом слоге. Через эти отверстия круглосуточно шла своя, тайная жизнь: передавали записки — «малявы» — и продукты: чай, сахар, конфеты, хлеб. Записки тщательно запечатывали в целлофан с помощью спичек — получался аккуратный прямоугольник пять на один сантиметр. Прямо на плёнке шариковой ручкой писали адрес: номер камеры и «погоняло» получателя, а снизу — камеру отправителя.
Для продуктов шили специальные мешочки — «маслы», примерно двадцать на семь сантиметров. На ткани тоже выводили адреса, а при повторном использовании ненужное просто зачёркивали и вписывали новые координаты. Глядя на эту налаженную систему, Галкин поймал себя на горькой усмешке. Когда он работал в уголовном розыске, ему и в голову не приходило, что в СИЗО можно так легко и непринуждённо согласовывать защиту подельникам — людям, проходившим по одному уголовному делу. Система, которую он когда‑то пытался ломать снаружи, изнутри оказалась куда хитрее и живучее, чем он мог себе представить.
В каждой камере среди сидельцев сам собой, без чьего‑либо приказа сверху, выбирался старший — «смотрящий». Решение принимали сами зэки, и это являлось не формальностью, а своего рода неписаным голосованием уважения. Как правило, «смотрящим» становился тот, чьё слово в этих стенах имело вес, а авторитет не нуждался в доказательствах. Он следил за порядком, гасил зарождающиеся конфликты, назначал дежурных на сутки, распределял обязанности по питанию и присматривал за «дорожниками» — теми, кто обеспечивал бесперебойную работу тюремной почты. В «хате» № 38 «смотрящим» был Шарип — бывший чемпион Чечни по каратэ. Авторитет Шарипа держался не на крике и кулаках, а на спокойной уверенности — её хватало, чтобы к нему прислушивались».
Питались в камере с «общака»: все передачи с воли сдавались назначенному человеку, который отвечал за справедливое распределение продуктов. Правда, каждому дозволялось оставить себе немного сигарет и конфет — так сказать, неприкосновенный личный запас. С «общака» всё делилось поровну, хотя передачи приходили далеко не всем, и потому досыта не наедался никто. Тюремная баланда, которую регулярно привозили «баландеры», оказалась настолько безнадёжно пресной и невкусной, что даже мысль о ней вызывала лёгкое отвращение. Пару раз Галкин попробовал её, скорее из любопытства, чем по нужде, но быстро понял: с его хронической язвой такие гастрономические эксперименты сродни игре в русскую рулетку. Желудок тут же давал о себе знать, напоминая, что здесь даже еда умеет быть строгой.
Ещё Сергей не сразу, но приметил странную привычку: то один, то другой сиделец подходил к баночке, стоявшей на тумбочке возле одной из шконок, и тщательно намазывал тело какой‑то мазью.
— А это что? — спросил он у Шарипа.
— Узнаешь сам, — лаконично ответил тот, не считая нужным вдаваться в подробности.
И правда, вскоре Сергей узнал. Начало чесаться так, что удержаться почти невозможно, и от ногтей на коже оставались тонкие кровавые царапины. По всему телу чётко проступали две маленькие точки — будто кто‑то нарочно метил каждого, кто переступал порог этого места. Галкин тоже потянулся к спасительной баночке. «Зато теперь неделю нельзя будет нормально помыться, не говоря уж про бассейн», — с горькой ухмылкой подумал он. В таких местах инфекция распространялась стремительно, как огонь по сухой траве: заболел один — вскоре начинали чесаться все. Избежать этого практически невозможно, и оставалось только принимать правила игры.
Подъём по расписанию в шесть утра, но в СИЗО № 1 режим держался скорее для вида: на деле многие спали до восьми, пользуясь негласной поблажкой. Потом — туалет, утренняя проверка. Во время неё всех арестованных выводили в коридор, кроме дежурного. Несколько офицеров из разных подразделений выслушивали просьбы, жалобы и пожелания сидельцев — будто вели короткий, формальный приём граждан, где каждому отводилось не больше минуты. Затем всех возвращали обратно в «хату», и комиссия двигалась дальше, к следующей камере.
До обеда или сразу после него сотрудники по камерам выводили зэков на прогулку в тюремный дворик. Ходили не все — только те, кто сам хотел. Дворики оказались прямоугольными, обнесёнными кирпичными стенами, выходило примерно четыре на два метра. Сверху вместо крыши — решётка, сквозь которую виднелся кусочек неба. Наверное, именно отсюда и пошло выражение «небо в клеточку»: оно здесь хоть и настоящее, но всё равно оставалось за решёткой. Обычно сидельцы просто стояли и курили, будто пытались выдымить из себя эту тягучую, однообразную тоску.
Но Галкин в углу, стараясь никому не мешать, отрабатывал удары: ногами — по стене, руками — по воздуху, словно сражался с невидимым противником. В противоположном углу тем же самым занимался Шарип. Как он смотрелся со стороны, Сергея не волновало: каждый здесь имел право на свой способ держать себя в тонусе. Однажды сокамерники, устав от будничной монотонности, настойчиво попросили обоих каратистов показать настоящий бой. Чеченец и Сергей сошлись в спарринге, но, разумеется, не в полную силу — об этом они честно договорились ещё до начала. Даже этого хватило, чтобы авторитет обоих в глазах сидельцев заметно укрепился. В мире, где уважение зарабатывается не словами, а делом, такой поединок становился своего рода печатью признания.
Реальная радость в следственном изоляторе одна — баня. И пусть по сути это была самая обычная душевая с восемью‑десятью лейками, для зэков она становилась почти праздником. Тут имелись и лавки, и тазики, и даже хозяйственное мыло — его выдавали небольшими кусочками, будто отмеряли счастье по граммам. А возле бани располагалась единственная в СИЗО большая площадка на свежем воздухе, где над головой не виднелась решётка. Пара клумб с цветами, обычная трава вдоль асфальтовых дорожек… К октябрю вся эта зелень уже заметно увядала, и от летней яркости оставались лишь блёклые, приглушённые краски. Но для тех, кто двадцать четыре часа в сутки видел перед собой только толстые каменные стены, выкрашенные в унылые тона, даже эта скромная картина являлась отрадой — словно глоток воздуха, который давно уже казался забытым. На помывку водили строго по графику — раз в неделю. Никто её не пропускал… если, конечно, не боролся с чесоткой: в такие дни баня теряла свою притягательность. Некоторые сидельцы устраивали здесь стирку личного белья и одежды. Правда, вещи можно сдать и в тюремную прачечную: грязное забирали, чистое возвращали — те же «баландеры», что развозили еду.
Порядок в изоляторе держался не только на сотрудниках, но и на самих зэках. В каждой камере имелся свой «смотрящий», а над ними стояли «смотрящие» за левым и правым крылом корпуса, затем — старший по корпусу, а на самой вершине этой негласной пирамиды — «смотрящий» по тюрьме. Он, вольно или невольно, постоянно поддерживал связь с администрацией. Большинство споров и конфликтов между сидельцами решали не офицеры, а авторитетные люди из числа самих арестованных. Тех, кто нарушал «общаковый» порядок, то есть шёл против «понятий», наказывали тоже они — иногда и физически. Существовала и своя иерархия «хат». Самые уважаемые — обычные «чёрные хаты», где сидели «простые» люди: таких в изоляторе около девяноста процентов. Ниже шли «ментовские» камеры — для бывших сотрудников правоохранительных органов. Ещё ниже — камеры «баландеров», затем — отдельные помещения для выявленных «стукачей», а в самом низу этого «табеля о рангах» находились камеры опущенных.
Если кто‑то из сотрудников грубо нарушал негласные договорённости, «смотрящий» по тюрьме мог объявить общий бунт. Тогда все зэки начинали стучать в двери — ногами, руками, посудой, — и поднимали такой крик, что шум стоял даже ночью. Подобные недоразумения обычно улаживались через переговоры: старший офицер СИЗО и «смотрящий» по тюрьме находили компромисс, и порядок восстанавливался. Время от времени в тюрьме проводились обыски. По правилам, сидельцев должны были выводить в коридор вместе с матрацами, бельём и одеждой, а камеру переворачивать «вверх дном». Но на практике в Ивановском изоляторе тех лет всё выглядело иначе: в коридор выходили только самые законопослушные, остальные оставались на месте. Их обыскивали небрежно, на скорую руку. Это одна из тех негласных договорённостей, которые делали жизнь в неволе хоть чуточку предсказуемой.
Из развлечений в «хате» имелись шахматы, шашки и домино. Игральные карты находились под жёстким запретом. При СИЗО работала библиотека: можно взять книгу и попытаться уйти в чужой мир, пусть и на несколько часов. Телевизоров тогда в камерах не имелось, зато радио работало практически от подъёма до отбоя. Выключать его никто даже не пытался. Особенно любили передачу «Облака» — она создавалась специально для зэков и про зэков, про жизнь в неволе, и в её интонациях каждый узнавал что‑то своё. Как‑то Шарип предложил Галкину сыграть в «шахматишки». О первом разряде своего оппонента он тогда и не подозревал.
Первые партии Сергей отдал почти без боя — чтобы не смущать, не давить авторитетом. Но потом расслабился, начал играть в полную силу — и кавказец, проиграв несколько раз подряд, вдруг вспыхнул, вышел из себя и в сердцах разбросал пластмассовые фигуры по камере. Некоторые из них при этом сломались. Когда первый гнев схлынул, Шарип молча собрал фигурки с пола, кое‑как склеил их с помощью спичек — и игра началась сначала. В этом нелепом, почти детском жесте просматривалось, что‑то чисто человеческое: желание вернуть хоть маленький кусочек порядка в мир, где всё постоянно рассыпалось.
Просидев неделю в этом «весёлом заведении», Сергей подал заявление в районный суд с просьбой изменить меру пресечения на подписку о невыезде. Формулировал он это почти по-домашнему: мол, соскучился по дому, надоело бесцельно коротать дни, да и само преступление, если разобраться, вышло совсем незначительным. Чтобы придать своим словам больше веса, Галкин на всякий случай объявил бессрочную голодовку. В его представлении такая акция должна была всерьёз встревожить следственные органы и подтолкнуть их к нужным решениям. Но даже чтобы официально зафиксировать голодовку, требовалось отдельное заявление на имя начальника СИЗО.
После этого арестанту давали двое суток на раздумья — он оставался в общей камере, но пищу не принимал. Для девяноста процентов сидельцев это испытание оказывалось непосильным: уже через день-другой нервы сдавали, и человек отказывался от своих намерений. Но если человек по характеру упрям и не менял решения, его переводили из «хаты» в одиночный карцер. Перед этим обязательно взвешивали на весах у фельдшера, измеряли давление и пульс, интересовались самочувствием. Галкин решил идти до конца — и впервые познакомился с карцером. Карцерные камеры оказались полуподвальными: по самое окно они уходили под землю, и оттого в них всегда держались холод и сырость, не зависящие от времени года. Внутри помещение небольшое — примерно четыре на полтора метра. Дверь ставили двойную, а с внутренней стороны во весь проём шла решётка. Над ней круглосуточно горела тусклая лампочка, будто специально для того, чтобы не оставалось ни одного тёмного угла.
Слева от входа находился туалет городского типа, без каких‑либо занавесок: он должен просматриваться в любой момент через глазок в двери. В ней же имелось ещё и специальное окошко — «кормяк», через которое подавали еду. Обычно оно всегда закрыто и открывалось только «баландерами» со стороны коридора. Справа стоял крошечный круглый столик для приёма пищи — без табуреток и лавок, так что есть, приходилось стоя. Но Галкину эти неудобства казались мелочью: он твёрдо собирался голодать. У левой стены к кирпичу намертво приделан деревянный лежак. В шесть утра подъём сопровождался негромким лязгом: с помощью специального приспособления спальное место поднимали и пристегивали к стене. Днём сидеть или лежать абсолютно негде — таков порядок для тех, кто попал сюда за нарушение режима. Голодающим «шконку» не убирали, но забирали матрац и бельё: пусть хоть на голых досках, но человек мог прилечь.
На небольшом оконце стояла толстая решётка, а вместо стекла натянута целлофановая плёнка — чтобы никто от тоски не смог пораниться. Под окном находился кран для воды, но открывали его только «попкари» и снаружи, сразу после подъёма и перед отбоем — в двадцать два часа. Ни тетрадей, ни ручек, ни радио — ничего, что могло бы хоть как‑то скрасить одиночество, здесь не полагалось. Казалось, что время в карцере не просто замедлялось, а вовсе останавливалось, застывая в этой сырой неподвижности. Для клаустрофобии Галкина местечко и правда, оказалось в самый раз. Но Сергей не собирался сдаваться без боя даже здесь. Он придумал себе простое развлечение: с закрытыми глазами пройти от двери к окну, потом помахать руками по воздуху, словно отрабатывая боксёрские удары. Затем — разворот и путь обратно к двери, где он тренировал удары ногами, опять же по воздуху.
Это нехитрое занятие хоть как-то убивало время и заодно согревало в промозглом холоде камеры. Обычно в карцере запрещалось оставаться в своей одежде, но из-за холодов и чтобы избежать обморожений, Галкину разрешили взять с собой даже верхнюю одежду и шапочку. Когда придуманные упражнения надоедали, он просто садился на «шконку» и начинал перебирать в памяти эпизоды своей жизни, старательно выискивая среди них хоть что-то смешное. Эти воспоминания, пусть и не всегда весёлые, скрашивали серые будни узника и заставляли время течь чуть быстрее.
…5 октября 1983 года все опера уголовного розыска отмечали профессиональный праздник в ресторане «Волга» возле главпочтамта. Выпили, конечно, но в меру — без потери человеческого облика. В самом заведении обошлось без конфликтов, и это Сергея искренне радовало: драк без серьёзной причины он никогда не любил. Около шести вечера Галкин вместе с коллегой Володей Панкратовым уже стоял на остановке «Главпочтамт». В те милицейские годы Сергей обожал носить светлый плащ и такую же шляпу с широкими полями — в этом был свой стиль, почти элегантность посреди будничной суеты.
Напротив них стоял абсолютно трезвый парень лет двадцати пяти, среднего роста и телосложения. Он внимательно, даже чересчур пристально, наблюдал за милиционерами. И вдруг, не сказав ни слова, подошёл к Сергею и резко ударил по его шляпе. Та слетела с головы и упала прямо в большую лужу на дороге. Мотив такого поступка с точки зрения здравого смысла объяснить было почти невозможно. Может я выглядел вызывающе? Реакция сыщика оказалась мгновенной и отточенной: незнакомец рухнул без сознания рядом со злополучной шляпой. Опера сели в подошедший автобус, не дожидаясь, когда тот очнётся. Даже шляпу пришлось оставить — пусть себе плывёт по водной глади, как маленький символ нелепой случайности. «И всё-таки эта история не очень смешная», — с грустью подумал сиделец, глядя в сторону окна, за которым осталась свобода и его прошлая жизнь.
… Днём полагалась часовая прогулка в обычном тюремном дворике. Только гулял Сергей в одиночестве. Впрочем, даже здесь не было настоящей тишины: все дворики, как и стены внутри СИЗО, имели пробитые отверстия — те самые «кабуры». При желании через них вполне можно было перекинуться парой слов с соседями, но Галкину обычно оказывалось не до разговоров. Во время этих коротких выходов на воздух, несмотря на голодовку, юрист не отказывался от своей привычной тренировки. Пусть над головой решётка, пусть небо казалось узким и чужим — движение оставалось его способом держаться.
Судя по весам у фельдшера, к которому его водили раз в два‑три дня, от такого образа жизни он таял, словно снеговик под весенним солнцем. Если забегать вперёд: за семнадцать дней в карцере он потерял шестнадцать килограммов живого веса. Для стороннего наблюдателя такая перемена оказалась бы слишком заметна — будто из человека просто вытянули силу и объём, оставив лишь упрямую твёрдость характера. Перед сном, чтобы хоть как‑то согреться под одеялом, которое в тюремном обиходе насмешливо звали «мехом бразильской обезьяны», Галкин снова принимался за упражнения.
Только теперь специфика была иной: в узком каземате приходилось приноравливаться к тесноте, учиться наносить удары так, чтобы не врезаться в стену. Потом он ложился прямо в одежде, не снимая даже спортивной шапочки, на жёсткие нары, накрывался тонким покрывалом и пытался уснуть. Но через три‑четыре часа, а то и раньше, холод будил его снова. И всё повторялось: несколько минут энергичных махов руками и ногами, чтобы накопить немного тепла, и снова под одеяло — на следующие три‑четыре часа.
Однажды ночью, примерно в три часа, Сергей поднялся с нар и привычно начал свою согревающую тренировку. По мере того как тело разогревалось, он снимал с себя часть одежды, чтобы потом быстро надеть её обратно и юркнуть под одеяло. В тот раз он так увлёкся, что стал сопровождать удары громкими выдохами. Эти резкие звуки услышал дежурный сотрудник. Он приоткрыл «кормяк» и увидел Сергея — голого по пояс, стремительно и резко наносящего удары по воздуху.
— «Крыша» от карцера поехала? — растерянно спросил он.
— Да нет, просто спать сильно хочется, — спокойно ответил юрист.
Понял ли его дежурный, осталось загадкой, но больше он Галкина не беспокоил.
Наконец настал день рассмотрения вопроса о мере пресечения в Октябрьском районном суде. Сергей столько раз прокручивал в голове своё выступление, подбирал слова, выстраивал аргументы, что речь казалась ему безупречной. Но слушать его никто не стал. Заседание длилось, не более восьми минут и оказалось настолько формальным, что после него в душе осталась лишь глухая пустота. «Таких безразличных людей, как эти судьи, видимо, выращивают в парниках, а не рожают», — горько подумал он. Но повлиять на эту систему, сломать её или хотя бы слегка прогнуть не мог ни Галкин, ни кто‑либо другой. Оставалось только смириться.
Продолжать голодовку дальше не имело смысла. А прекратить её оказалось на удивление просто: достаточно нажать на кнопку вызова дежурного, которая имелась в каждой камере. Затем сообщить «попкарю» о том, что добровольное истязание организма окончено. Через пять‑десять минут конвойный возвращал «страдальца» в ту самую «хату», откуда его и увели в карцер. Когда Галкин вернулся в камеру № 38, на несколько минут в помещении повисла полная тишина. Его изменившийся вид — сильно похудевший, осунувшийся, но по‑прежнему прямой — произвёл впечатление даже на самых чёрствых. Шарип молча сварил компот из кураги и весь отдал Сергею — чтобы тот мог плавно выйти из голодовки. Двое суток Галкин пил только этот компот, не прикасаясь к твёрдой пище. Потом, согласно всем правилам, можно переходить на лёгкие овощные салаты. Но где их взять в тюремных условиях? А вскоре у Сергея вновь открылась хроническая язва. Боли были сильными, но жаловаться на них некому — да и бесполезно. У каждого здесь обитала своя беда, и каждый справлялся с ней как умел.
Однажды к юристу подошёл один из сидельцев — тот самый, густо разрисованный наколками, из Тейкова, почти земляк Сергея. Звали его Михаил. Он хотел прямо в изоляторе расписаться со своей любимой женщиной. История у него до боли знакомая и оттого особенно горькая: арестовали за то, что приревновал её к какому‑то мужчине и ударил того ножом в грудь. Потерпевший умер ещё до приезда скорой. А предыдущая судимость, по словам Михаила, случилась ровно по той же причине — только женщина тогда была другая. Срок он отбыл в Нижнем Тагиле полностью, «от звонка до звонка», все десять лет. И вот опять…
Галкин, не раздумывая, посоветовал ему отказаться от регистрации брака до отбытия нового срока.
— Почему? — прямо спросил Михаил, будто ждал хоть какого‑то оправдания своим надеждам.
Юристу бы промолчать, уйти от разговора, но он ответил честно, без смягчений:
— А что ты сделаешь, если жена тебе изменит? Убьёшь обоих?
— Именно так и поступлю! — без тени сомнения бросил Михаил.
— Тогда подумай сам. Ты получишь большой срок, а жена будет скучать. У подруг то день рождения, то другие праздники. Выпьют немного — а пьяная женщина своему телу не хозяйка. Ты же сам знаешь, как это бывает. Ждать она тебя будет лет восемь, а то и десять?
Михаил замер, будто впервые услышал эти слова не как упрёк, а как холодную арифметику судьбы.
Но не успел он толком ничего ответить, как со второго яруса раздался голос:
— А мне уже дали семь лет. Что, и меня, по‑твоему, жена не дождётся?
— Нет, — жёстко, без лишних интонаций ответил Сергей.
И тут вопросы посыпались со всех сторон, словно прорвало плотину. Тема оказалась для всех «больная», и каждый хотел услышать свой ответ. Сидельцы поднялись со своих мест, окружили Галкина — и в этой толпе уже не чувствовалось любопытства: напряжение висело в воздухе, тяжёлое и колючее, как проволока. «Людям проще верить в то, во что хочется, — отмечал про себя Галкин. — А когда эту веру задеваешь, они воспринимают это как нападение. И отвечают соответственно».
Шарип до этого молча наблюдал, не вмешиваясь, будто давал ситуации дойти до нужной точки. А потом встал с кровати и бросил коротко, так, что голос прозвучал как удар хлыста:
— Ну, быстро успокоились! А то всех сейчас уложим на пол.
Двух мастеров рукопашного боя сокамерники, может, и не одолели бы, и эта мысль сама по себе остудила пыл. Толпа рассеялась, люди разошлись по своим местам, будто и не было этого наплыва эмоций.
Однажды жене Галкина, Наташе, следователь Белов разрешил краткосрочное свидание. Для этого в изоляторе имелась специальная комната: длинные столы, посередине — перегородка из плексигласа, по обе стороны — телефоны внутренней связи и длинные лавки. Все разговоры открыто прослушивал сотрудник СИЗО, а любые упоминания об уголовном деле были под запретом. Наташа рассказала Сергею, что ходила на приём к городскому прокурору Игнатову. Тот будто бы посоветовал, чтобы Галкин написал заявление на перевод в Кинешемский следственный изолятор № 2. Тогда, по его словам, прокурор вызовет Сергея к себе и через суд изменит меру пресечения. Юрист поверил. И потом ещё долго удивлялся своей наивности, вспоминая эту надежду как что‑то почти стыдное. На всю оставшуюся жизнь он зарекся верить работникам прокуратуры — не потому что все они плохие, а потому что в этом деле любая надежда оборачивалась ловушкой.
В день этапирования Галкина подняли в три часа ночи. Полусонного арестанта провели по бесконечным коридорам. Потом надолго усадили в одиночный «боксик». А затем — в «автозак». К шести утра его привезли на железнодорожный вокзал. В машине оказалось человек двадцать обычных арестованных, но наручники оказались только на нём: красная полоса в личном деле никуда не делась. Ещё раньше мать Галкина передала ему в изолятор новый матрац. На казённых «перинах» спать невыносимо из‑за ватных «шишек», которые торчали по всей поверхности. Чтобы как‑то нести этот материнский подарок, Сергей попросил конвойных надеть ему «браслеты» спереди. Вместе с матрацем у него имелась ещё и сумка с личными вещами. Конвой пошёл навстречу и немного ослабил режим.
Отправление поезда назначено на десять часов утра. Любой нормальный человек не нашёл бы в этом расписании никакой логики: задолго до того, как на перрон начнут подходить обычные пассажиры, арестованных уже загружали в специально оборудованный «столыпинский» вагон. Он состоял из отдельных купе, но по всей длине его перегораживала толстая решётка. Открывали её для каждого отсека по отдельности. Кроме Сергея, на лавках разместилось ещё человек шесть зэков из «чёрных хат». Всех сильно занимал вопрос, за какие такие «заслуги» на юриста надели браслеты. Правда, сам Галкин и сам толком не знал: о любых отметках в личном деле сидельцев не информировали, тем более о причинах.
За всё время стоянки в туалет никого не вывели ни разу, хотя необходимость возникла у всех. Но правило оказалось железным: пока поезд не тронулся — не положено. Кто‑то из зэков разузнал, что конвой в вагоне — из Владимира. Старшим у них был невысокий, вредный мужичок в очках, который буквально издевался над теми, кто просился в уборную, и с насмешливой улыбочкой предлагал «справить нужду друг другу в карман». «Вот бы его после этого, да к зэкам в камеру», — невольно подумал бывший опер. Когда поезд, наконец, тронулся, стали по купе выводить людей в отхожее место. Как только вывели последних страдальцев, первым опять захотелось справить естественные потребности. Но ответ для всех один:
— Терпите до приезда в Кинешемский изолятор.
А поезд шёл со всеми остановками, и средняя скорость едва дотягивала до тридцати километров в час.
Наконец прибыли в родной город. Но даже тогда сидельцев не спешили выпускать: пришлось сидеть ещё минут сорок, пока перрон не покинут обычные пассажиры. Местный конвой подогнал «автозак» вплотную к вагону, и снова стали выводить по купе.
Галкин с матрацем в руках и целлофановым пакетом с вещами шёл самым последним — не спеша, вразвалочку, будто у него впереди был не новый этап, а обычная прогулка. Сзади его сопровождал старший владимирского конвоя — тот самый очкарик, который всё это время будто нарочно торопил покинуть «вверенную территорию». И когда Галкин одной ногой уже ступил в «автозак», грубо толкнул его в спину.
Мозги у каратиста мгновенно «перекрыло». Он бросил матрац и пакет на пол, резко развернулся и рванул в сторону обидчика. Тот сразу понял, что простым выговором дело может не ограничиться, и бросился бежать вдоль «столыпинского» вагона. Сергей — за ним. В проходе находилось человек десять конвойных, но никто не пытался его остановить, даже подножку не подставил. То ли им самим надоел этот очкарик, то ли просто хотели посмотреть, чем всё закончится. Они пролетели через весь вагон — и упёрлись в тупик. Конвоир съёжился в ожидании удара, но сзади уже мёртвой хваткой нападавшего перехватили кинешемские сотрудники, обезвредив его.
— Четыре года за нападение на конвой решил себе добавить? — усмехнулся кто‑то из них.
Когда Сергея силой привели в «автозак», зэки с уважением уступили ему место на общей лавочке. Они всё поняли: «браслеты» на нём совсем не для красоты.
После обыска в местном изоляторе Галкина препроводили в четырёхместную «ментовскую» камеру на первом этаже — будто в тесный футляр, где даже тишина звучала гулко и насторожённо. Едва он переступил порог, трое бывших сотрудников кинешемской милиции поднялись со своих мест — не по уставу, а скорее по неписаному кодексу, где уважение к «своему» всё ещё имело вес. Кто-то из них сдержанно предложил Сергею выбрать любое место. Он указал на левый ярус внизу; сосед поспешно, будто стыдясь, убрал свой матрац и бельё, освобождая пространство. Теснота в «хате» будто выставлялась напоказ: четыре на два метра. Две «шконки» в два яруса, столик ровно посередине, две лавки по сторонам — словно кто-то нарочно расставил всё так, чтобы негде было даже спокойно вздохнуть. А уюта тут и не предусматривали. В углу сиротливо стояло пахучее ведро, крана с водой и вовсе не наблюдалось. Но Галкина такие «удобства» уже не пугали: за время этапа он успел привыкнуть к мысли, что комфорт в этих стенах — понятие условное, почти ироничное.
Режим держали строго, без поблажек. Подъём — ровно в шесть утра, затем вывод в туалет напротив. Там, вдоль левой стены, тянулись несколько кранов с ледяной водой, а прямо по курсу выстроились в ряд четыре дырки в полу — простые, безыскусные, словно сошедшие со страниц описания «дремучего колхоза». В первый день сокамерники почему-то сорвались «с низкого старта» и бежали бегом, стараясь занять «дырку» подальше от стояка. Сергей, не ведая местных тонкостей, двигался спокойно и без суеты, заняв свободное место. И тут началось представление, которого он никак не ожидал. От стояка донёсся характерный шум — будто сверху что-то рушилось вниз. Сокамерники, не успев даже натянуть штаны, снова рванули к двери, словно спасаясь от внезапного потопа.
Галкин поначалу «умирал со смеху» от этой нелепой паники, но веселье его длилось недолго. Когда сверху что-то обрушилось, из каждой дырки взметнулись вверх «фонтаны» — не бурные, но вполне достаточные, чтобы испортить любой день. Самый щедрый из них достался самому Сергею. Такого пронзительного, почти физического отвращения он не испытывал ни разу в жизни. Потом долго и тщательно отмывал одежду, умывался сам, стирая с кожи не только грязь, но и остатки наивности. Вот она, не киношная, а самая настоящая, шершавая, правда тюремной жизни — без героических поз и красивых слов. Вернувшись в «хату», Сергей без лишних слов «забронировал» место подальше от злополучного стояка — так уверенно и спокойно, что никто даже не подумал возразить.
Между тем он стал внимательнее присматриваться к сокамерникам, мысленно раскладывая их по полочкам, как делал это в оперативной работе: кто держится чуть свободнее, кто слишком часто отводит взгляд, кто чересчур охотно делится новостями. Где-то среди них наверняка имелся «стукачок». Под подозрение почти сразу попал Александр Лимонов — бывший сотрудник патрульно-постовой службы, носивший короткую и едкую кличку Лимон. Слишком уж часто его выводили из «хаты» под самыми разными предлогами — порой настолько неправдоподобными, что они звучали почти как насмешка над здравым смыслом. А возвращался он неизменно с новостями с воли — свежими, будто только что с пылу с жару.
Во время очередной прогулки Сергей незаметно отвёл Александра в сторону и тихо, почти буднично прошептал:
— Я знаю, что ты работаешь на оперов. Но если сумеешь договориться со своим «гражданином начальником» о переводе нас в камеру с водой и туалетом, этот разговор останется между нами.
Лимон заметно побледнел, будто из него разом выкачали весь воздух, но всё же кивнул и пообещал попробовать. После очередного вывода из «хаты» он, едва вернувшись, шепнул Галкину, что на следующий день после прогулки их переведут в камеру с удобствами. И, что удивительно, не обманул.
Их действительно переселили — в восьмиместную «хату» № 16 на том же первом этаже. Только вот оказалась в этом переселении своя горькая изнанка: раньше там сидел подельник Сергея — Михаил Шмелёв. Куда его определили теперь, догадаться совсем нетрудно. По негласному закону подобных мест, если кому-то становилось чуть легче, значит, кому-то другому приходилось принимать на себя эту тяжесть. И Сергей прекрасно понимал, что за его относительным комфортом теперь стоит чужой дискомфорт. Как потом кричал и ругался Шмелёв, он не слышал, но легко мог себе представить — и от этой мысли на душе становилось неспокойно, словно он сам невольно подтолкнул весы в ту сторону, где справедливость всегда немного кривит линию горизонта.
Как бы то ни было, Сергей окинул взглядом новую камеру — примерно шесть на четыре метра. Пространство казалось почти просторным, и от этой обманчивой свободы на миг даже защемило в груди. Слева от входа поблескивал кран с барашком: вода теперь имелась под рукой в любое время. Дальше располагался туалет — обычный, городского типа, без излишеств, но всё же куда более приличный, чем прежние дыры в полу. Справа от входа стоял стол, рассчитанный человек на шесть, а прямо напротив входа тянулись двухъярусные нары, вмещавшие восьмерых. Над входом висело радио — будто маленький знак того, что здесь можно хоть как-то держаться за привычный мир.
«Да это пятизвёздочный отель», — с горькой, уместной здесь иронией подумал Галкин. Он сразу занял место на первом ярусе у правой стены — подальше от туалета, где запах неизбежно брал верх над всеми остальными ощущениями. На столе лежали шахматы и домино: нехитрый набор, призванный уберечь сидельцев от скуки, а скуку — от того, чтобы она не превратилась в ярость. Но люди, как водится, придумывали себе развлечения и более интересные. Юрист знал: до переезда в «хате» сидело шестеро, значит, двоих должны вернуть к вечеру. Скорее всего, они сейчас где-то на следственных действиях или в суде. И оставшиеся сидельцы решили устроить «новичкам» маленький спектакль.
Первым вошёл высокий, крепкий парень лет двадцати. Вид у него казался растерянный, будто он шагнул не в камеру, а в чужой сон.
— А где те, кто до вас здесь находился? — спросил он, оглядываясь так, словно надеялся увидеть знакомые лица в каждом углу.
— Так здесь «менты» до нас сидели, их перевели в другую «хату», — спокойно ответил Сергей. — Ты уж, не из них ли случайно?
Новичок напрягся, будто кто-то дёрнул невидимую струну внутри него.
— А вы кто? — спросил он с явной настороженностью.
Сергей на секунду задержал взгляд, потом небрежно бросил:
— Я-то «Вагон». Меня в городе вся шпана знает. А с «ментами» мне сидеть никак нельзя — не по понятиям.
Парень всё ещё держал свой матрац, не решаясь положить его на место. По внутреннему распорядку, когда кого-то вывозили из изолятора, постельное сдавали, а по возвращении выдавали заново. Здоровяк подошёл к двери и нажал кнопку звонка. Щёлкнул «кормяк», и дежурный сотрудник спросил:
— Что надо?
— Извините, — вежливо, почти интеллигентно начал парень, — вы меня не в ту камеру определили.
— Теперь тут будешь сидеть! — рявкнул голос из коридора, и «кормяк» с глухим стуком закрылся.
— Ну и что мне делать? — спросил парень, будто надеясь, что кто-то сейчас протянет ему единственно верное решение.
— Стели матрац у туалета. Теперь это твоё место, — безжалостно, но не зло, а скорее буднично произнёс Галкин.
«Новичок» снова дёрнулся к кнопке. «Кормяк» опять приоткрылся.
— Да ну вас… чтоб немедленно меня отсюда вывели! — выкрикнул он, вставляя в фразу пару нецензурных слов.
Он делал это умышленно: в таких местах знали, что оскорбление сотрудника, а мат именно таковым и является, — самый быстрый путь в одиночный карцер. Однако шутка зашла слишком далеко. Видя, что ситуация накаляется, Сергей подошёл к «кормяку» и спокойно, без суеты, извинился перед дежурным за поведение «новенького». А потом назвал свою фамилию. Здоровяк резко выдохнул, будто из него разом выпустили весь воздух, и без сил опустился на ближайшую «шконку».
Про артистов говорят: «Он узнаваем на улицах». А фамилия Сергея стала узнаваема в следственных изоляторах совсем иначе — заочно, понаслышке, как имя, которое лучше не произносить зря. «Невесёлая аналогия», — подумал он про себя. Крепыша звали Рудольфом. Родом он из Наволок — маленького городка рядом с Кинешмой. Служил в ППС Москвы, местных сотрудников не знал, а теперь сидел здесь по подозрению в убийстве. Последнюю деталь он сообщил сам, без лишних расспросов. В следственных изоляторах о делах не спрашивают: это не принято. Иногда лишь уточняют статью — просто чтобы понимать, с кем можно делить хлеб, а с кем лучше держаться подальше.
А вот шестого сидельца, который пришёл позже, разыграть не удалось, хоть Рудольфа и просили спрятаться под одеялом. В камеру вошёл невысокий парень лет двадцати шести, весь в наколках, расслабленный, с лёгкой улыбкой, будто его вообще ничто не могло удивить.
— Парни, я в следственный изолятор попадаю уже в третий раз, и все эти приколы знаю наперёд, — опередил он любые вопросы.
Его звали Виктор, он жил в Заволжске — на другом берегу Волги, неподалёку от родного для Галкина края. Статью свою он тоже назвал сам, и она не относилась к тем, что ставят человека вне круга. Познакомились. Теперь предстояло как-то уживаться. А в камере, как ни старайся, иногда всё равно вспыхивали конфликты — словно искры от плохо затушенного костра.
Здесь же квартировал бывший участковый инспектор из Вичуги — Николай Зарубин. История его оказалась нелепой до абсурда: он пытался остановить пьяного тракториста, который гнал по полю на гусеничном тракторе, будто на танке, и не обращал на милиционера никакого внимания. Только когда Николай, задыхаясь от бега, обогнал его и выхватил табельное оружие, «танкист» наконец заметил, что с ним пытаются поговорить.
Заглушив своего железного монстра, водитель бросился наутёк. Николай с криками «Стой, стрелять буду!» мчался за ним, и эта погоня напоминала детскую игру в «догонялки». Когда Зарубин настиг беглеца, повалил его на землю и выстрелил из пистолета прямо над ухом, тот, видимо, всерьёз решил, что его сейчас убьют. Слух у потерпевшего оказался в полном порядке, но страх оказался сильнее: оробев, он написал заявление на участкового. В итоге Николая уволили из органов, возбудили дело, а вскоре и арестовали. И теперь он сидел здесь — не злодей, не хитрец, а человек, которому хватило решимости, но не хватило удачи.
Однажды во время обеда, когда сидельцы, молча и деловито расправлялись с довольно съедобным и очень горячим борщом, вичугского участкового вдруг потянуло на воспоминания — будто прошлое само просилось наружу, чтобы хоть на минуту разбавить эту серую, вязкую рутину.
— Попал я как‑то по разнарядке в командировку на Кавказ, прямо в Чечню, — негромко начал Зарубин, словно пробуя слова на вкус. — Приказали помогать наводить порядок на дорогах, совместно с местными сотрудниками ГАИ. Весёлая оказалась работка. На стационарном посту мы тормозили все грузовики подряд и с каждого, что‑то имели: то ящик водки, то фрукты, а иногда и просто деньгами брали…
Он говорил почти без хвастовства — скорее как о чём‑то само собой разумеющемся, будто перечислял обычные дорожные расходы. Но в тишине камеры эти слова прозвучали особенно громко.
— Ты чем хвастаешь? — резко оборвал его Галкин, и в голосе его не было злости — скорее усталое, почти брезгливое недоумение. — Тем, что совершал должностное преступление?
Зарубин вскинул голову, будто его хлестнули по щеке.
— Сам‑то кем работал в милиции перед увольнением? — парировал он, и в этом вопросе сквозила не просто защита, а желание сбить собеседника с пьедестала.
Сергей на секунду замер, будто взвешивая, стоит ли вообще отвечать. А потом спокойно, без пафоса, бросил:
— Начальником ОБХСС, до этого в розыске. И что?
— Так ты главным взяточником и являлся, — язвительно процедил Николай, явно целясь в самое больное место.
Попал! Эти слова ударили не столько грубостью, сколько несправедливостью. Галкин никогда не брал взяток и презирал тех, о ком ходили подобные слухи. Ему стало обидно не за репутацию — её здесь мало кто ценил, — а за то, что его десятилетнюю работу в уголовном розыске, всю эту изматывающую, выматывающую до последней капли сил службу, можно вот так, в два слова, превратить в карикатуру.
Не думая, он с правой руки нанёс удар — резкий, но в тесноте за столом он получился скользящим, будто сам воздух камеры смягчил его ярость. В ответ Зарубин, не раздумывая, царапнул ногтями по лицу обидчика и одним резким движением вылил ему на голову борщ из своей тарелки.
Галкин выскочил из‑за стола. Затем долго стоял под краном, смывая липкую, обжигающую жижу. Ожог вышел несильный, но унижение жгло куда сильнее. Тем временем Николай улегся на своей «шконке», вытянулся и всем видом демонстрировал: лежачих не бьют. И в этом он, пожалуй, оказался прав. Сергей не стал добивать — просто встал рядом, спиной к участковому, и замер в терпеливом ожидании. Рано или поздно природа возьмёт своё, и туалет навестить всё равно придётся. И правда: через какое‑то время естественное желание пересилило страх, и Зарубин осторожно, будто ступая по минному полю, сполз со своего места. Не успел он выпрямиться, как сильный хук справа уложил его на пол. С тех пор Николай спал в противоположном углу, почти у самого «толчка», и старался держаться от Галкина подальше.
Дня через два, во время прогулки, Зарубин вдруг заявил сокамерникам, что занимался тхэквондо и даже выступал на соревнованиях. А потом, глядя прямо на Сергея, предложил устроить показательный спарринг. «Наверное, хочет попробовать отыграться», — подумал Галкин и, не моргнув глазом, согласился. Они сошлись в центре дворика. Зарубин начал красиво, с размашистых, эффектных движений, будто хотел показать высший класс. Но Сергей не тратил силы на показуху: один точный удар ногой — и бывший участковый снова оказался на земле, только теперь не в камере, а под серым небом, затянутым осенней дымкой. Сотрудник изолятора, наблюдавший за этим «показательным выступлением» сверху, решил не дожидаться финала: он раньше времени прекратил прогулку и загнал всех обратно в камеру. К счастью, более серьёзных последствий не наступило.
В камере № 16 имелась ещё одна напасть — клопы. Маленькие, наглые, будто прошедшие спец подготовку диверсанты: по ночам они вылезали из каждой щели и устраивали массированные атаки на спящих. Сергей, даром что спортсмен и реакция у него была что надо, к утру всё равно выглядел как участник партизанской войны: на белье виднелись и ряды павших «врагов», и его собственная кровь — словно отчёт о ночных потерях. Число поверженных супостатов иной раз доходило до тридцати штук — прямо личный рекорд, хоть грамоту вручай. Как-то раз каратисту его супруга Наташа передала новый комплект постельного белья — белоснежный, такой ослепительно чистый, что на него даже смотреть слегка неловко. Галкин приберёг его до банного дня, лелея мечту наконец-то нормально выспаться — не в обороне, а по-человечески, раскинув руки и не прислушиваясь к шорохам в темноте.
И вот настал тот самый день. После помывки Сергей аккуратно застелил спальное место и замер, любуясь этой почти неприличной белизной. Ему вдруг стало до слёз жалко пачкать её своей алой кровью в неравной борьбе с микроскопическими вампирами.
— Так, парни, — объявил он тоном командира, созывающего штаб на срочное совещание, — пора провести генеральную операцию по ликвидации ночных диверсантов. Днём, пока эти гады прячутся по щелям.
Идея пришлась по душе: сидеть и ждать, пока тебя снова будут грызть, всем порядком надоело. Сидельцы вооружились листами бумаги, разожгли огонь и принялись обрабатывать каждую щель, как будто проводили дезинфекцию особо опасного объекта. Из стен порой вываливались поджаренные тельца кровососов — словно крошечные обугленные трофеи.
Выжившие клопы, сообразив, что тут им больше не рады, в панике разбежались по соседним камерам. По всей видимости, там они объявили своим собратьям войну, победили их, взяли пленных и в полном составе вернулись обратно — именно так, со вздохом и горькой иронией, рассуждали страдальцы из шестнадцатой. Потому что реванш кровопийц оказался настолько мощным и ожесточённым, что наутро кристально белая постель Галкина выглядела так, словно на ней переночевала рота раненых бойцов полевого госпиталя — и без всякой предварительной стирки. Зато с этого дня в камере наступило своеобразное перемирие. Клопы стали кусаться заметно реже. Видимо, окончательно поняли, что в шестнадцатой им не рады, и приспособились столоваться в соседних камерах: там, по слухам, и кровь была будто бы вкуснее, и зэки не такие злые — а значит, можно не торопиться и действовать с комфортом.
Следователь Белов всё-таки выдал супруге Сергея разрешение на ещё одно краткосрочное свидание. И, казалось бы, в этом просматривалась хоть какая-то светлая полоса — если бы только новости, которые она приносила, не рушили эту хрупкую надежду одним махом. На этот раз Наташа, едва сдерживая слёзы, рассказала, что шотландской овчарке Берте — любимице всей семьи, той самой, что встречала каждого у порога и будто чувствовала, когда кому-то из домашних особенно тяжело, — во время вечерней прогулки перерезали горло какие-то подонки. Собака умерла на руках у дочери Марины. После этого у девочки случилась затяжная истерика. Целую неделю она принимала сильные успокоительные лекарства по назначению врача.
Нельзя про такие вещи рассказывать в тюрьме. Нельзя! Здесь любая боль, вырвавшаяся наружу, становится не просто горем, а угрозой порядку — а значит, и наказанием. Разбитый телефонный аппарат и дверь, вылетевшая из петель от удара ногой, гарантировали карцер. Ирония заключалась в том, что поместили туда Галкина не сразу. Сначала ему выдали передачу от жены — и, не дав даже заглянуть в неё, вывели из «хаты» в наручниках, руки за спиной. В таком виде и препроводили в карцерную камеру. Внешне она ничем не отличалась от любого другого карцера областного СИЗО — всё тот же серый, безликий куб, где тишина давит сильнее крика. Только здесь не усматривалось решётки во весь дверной проём — зато сама дверь выглядела так, будто могла выдержать штурм. За личные вещи можно не переживать. Никто не украдет. Температура, впрочем, оказалась вполне сносной — тюремная щедрость в минималистичном исполнении.
Перед «новосельем» Сергея переодели в карцерную робу и штаны, которые, по какой-то странной логике тюремного гардероба, застёгивались всего на одну пуговицу. Из своих вещей на нём осталась только майка. «Шконка» оказалась намертво пристёгнута к стене, до отбоя ещё тянулись долгие часы, и Галкин начал «выписывать круги» по камере — словно зверь в клетке, который пытается унять ярость движением. В этот раз объявлять голодовку он не собирался. Не тот настрой. Штаны, сшитые явно без примерки и уж точно не у Зайцева, постоянно сползали, добавляя к унижению ещё и нелепость. Плечо ныло: старый вывих давал о себе знать, а неудобное положение рук в наручниках только усиливало боль. По правилам внутреннего распорядка держать сидельца в «браслетах» более двух часов нельзя. Но счёт секунд шёл уже на третий час, а снимать их никто не торопился.
Со стороны, наверное, это выглядело почти комично: взрослый мужчина, бывший оперативник, мастер боевых искусств, вынужден нажимать на кнопку вызова дежурного… носом. Хорошо ещё, что она находилась на подходящей высоте, а не где-нибудь под потолком. «Кормяк» приоткрылся, и дежурный буднично спросил:
— Что надо?
— Снимите с меня наручники. Идёт уже третий час, у меня болит плечо, — спокойно, но твёрдо произнёс Сергей.
— Перебьёшься, — рявкнул «попкарь» (так между собой зэки называли сотрудников СИЗО), и «кормяк» снова закрылся.
«Не зря в тюрьме говорят: не верь, не бойся, не проси», — горько усмехнулся про себя Галкин.
Прошло ещё больше часа. Он снова вызвал дежурного — на этот раз настойчивее. Ответ оказался тем же. Ещё шестьдесят минут — и Сергей нажал кнопку в третий раз. Но теперь не просил. Он ставил ультиматум:
— Если сейчас же не снимете наручники, я вынесу дверь ногой.
— Валяй, — равнодушно бросил дежурный, и «кормяк» закрылся.
На этом мирные переговоры закончились.
Каратист принял боевую стойку. Удар ёко‑гэри требует точности и силы, а когда руки скованы сзади, задача усложняется вдвое. Но он приспособился. Первый удар — пробный, второй — уже мощнее, третий — так, что дверь в косяке дрогнула. Удары становились всё сильнее, и преграда начала раскачиваться, словно готовая сдаться. «Ещё ударов тридцать–сорок — и она вылетит из коробки», — холодно прикидывал Галкин, чувствуя, как адреналин смывает боль.
По коридору уже неслись тяжёлые шаги, слышался лай служебных собак: дежурный не стал тянуть и нажал кнопку «тревога». Прибежавшие сотрудники приоткрыли дверной проём лишь настолько, насколько позволяли ограничители. Сидельцу приказали выйти в коридор. Он подчинился. Его окружили не менее десяти сотрудников в зелёной форме; двое держали на поводках злых овчарок. Повели по коридорам, через подвал. Наручники так и не сняли. Среди арестантов ходили упорные слухи, что именно в подвале «успокаивают» строптивых — нещадно и толпой. Когда вошли в подвальный переход, впереди шёл кинолог с собакой, остальные сотрудники двигались сзади. Галкин наметил план: если ударят в спину, он сшибёт с ног впереди идущего конвойного, не обращая внимания на собаку, затем развернётся и, с криком, достойным самурая, бросится на толпу. Но… ничего подобного не произошло.
Его привели к дежурному по следственному изолятору — ДПНСИ. Им оказался старший лейтенант лет двадцати пяти, полного телосложения. Он вальяжно сидел за столом и неторопливо пил чай с бутербродом, будто вся эта суета была не более чем лёгким фоном к его ужину.
— И чего буяним? — спокойно поинтересовался он.
— Пять часов не снимают наручники, у меня онемело плечо, — коротко ответил Галкин.
— Если сниму — шуметь не будешь?
— Не будет оснований.
— Снимите с него наручники, — негромко, но отчётливо приказал старший лейтенант.
Конвойные выполнили команду. Сергея повели той же дорогой обратно в карцер, но теперь уже в другой «трюм» — так зэки называли карцерные камеры. Предыдущий, как оказалось, нуждался в ремонте.
Свободного времени у Галкина имелось предостаточно. И он стал думать, как отомстить тому самому «попкарю», который так долго не снимал с него наручники. Ведь он мог и должен был сделать это без команды ДПНСИ. Месть не обязательно должна быть громкой. Иногда она прячется в деталях — в том, как однажды пути пересекутся, и человек поймёт, что прошлое не забывает. Порой приходит, откуда не ждешь. А на нательной майке юриста, изнутри, ещё с воли была наколота булавка — простой оберег от сглаза. Сколько обысков прошло, сколько раз Сергей прятал её и перепрятывал, всякий раз чувствуя, как холодный металл царапает кожу, будто напоминая: «Я тут, не теряйся». И вот, наконец, пришло время пустить этот нехитрый предмет в дело — не как талисман, а как маленькое, но коварное оружие.
Он пристегнул булавкой карцерные брюки к куртке — да не где-нибудь, а на самом видном месте, спереди, так, чтобы любой взгляд цеплялся за эту нелепую, но красноречивую деталь. Когда подошло время очередной прогулки и его подвели к шкафчику с верхней одеждой, Галкин нарочито неторопливо, на глазах у конвоя, стал расстегивать булавку. Один из сотрудников буквально вырвал из его рук этот незамысловатый, но строго запрещённый предмет.
— Откуда это у тебя в карцере? — рявкнул он, будто обнаружил не булавку, а целый арсенал оружия.
— Так вчера, когда я надоел дежурному сотруднику жалобами, что штаны съезжают, он велел подойти к «кормяку» и своей булавкой пристегнул мне штаны к курточке, — не моргнув глазом, соврал Сергей. Голос его звучал до того спокойно и убедительно, что в эту нелепицу почти хотелось поверить.
Вместо прогулки его срочно повели тем же путём через подвал к ДПНСИ. Тот, не выказывая ни удивления, ни гнева, взял с Галкина письменное объяснение по поводу злополучной булавки. Больше того дежурного по карцеру Сергей не видел. По камерам поползли слухи, будто его уволили. «Чтобы не разбрасывался булавками», — злорадно, но не без мрачной усмешки подумал Галкин… После всей этой суеты с булавкой и допросом накатила та самая глухая, вязкая усталость, когда даже думать не хочется — только сесть, закрыть глаза и ни о чём. А в карцере для отдыха оставалось ровно одно занятие: учиться жить по новым меркам — в граммах, в ложках, в долях куска хлеба. И потому стоило рассказать про карцерную кухню…
Если вообще можно называть кухней то скудное, почти издевательское пропитание, что полагалось штрафникам. В те времена обычная тюремная пайка в «трюме» урезалась ровно вдвое — будто голод считался частью наказания, дополнительным уроком смирения. Утром выдавали хлеб на весь день — примерно треть ржаной буханки, аккуратно разрезанной на три равные доли: вроде как на завтрак, обед и ужин. Две ложки каши с куском чернушки запивались кружкой мутной, чуть подслащённой воды. Остатки хлеба Сергей клал на перевёрнутую кружку, словно это придавало им хоть какую-то ценность. Пока он ходил по «трюму», глаза сами собой неотрывно смотрели на этот крошечный запас. «Ну, съем только чёрную корочку, — думал он, стараясь быть разумным. — Остальное оставлю на обед и ужин». Но этим благоразумным планам никогда не суждено было сбыться. К ужину хлеб не оставался ни разу: «Голод — не тётка». Мечта в карцере была простой и пронзительно ясной — съесть обычного ржаного хлеба столько, чтобы больше не хотелось.
В обед полагалась половина тарелки горячего супа и две ложки каши. Картошку в «трюмах» не давали — будто она считалась излишеством, почти роскошью. Запивать эту «вкуснятину» предлагалось той же самой водичкой, едва тронутой сахаром. На ужин снова две ложки каши — и всё. Говорили, что в карцере лучше голодать: на пятые сутки желудочно‑кишечный тракт будто бы смирялся и отключался, и есть почти не хотелось. Почти… Но эта оговорка значила многое. Рано или поздно штрафные пятнадцать суток кончались, и Сергея вернули в «хату» № 16. От передачи, которую собрала для него Наташа, к этому времени не осталось ни крошки: благодарные сокамерники всё съели. Стоит заметить, что в «чёрных», или, как их ещё называли, «людских хатах», под такой случай для страдальца обязательно припасали что-нибудь вкусненькое: кусочек колбасы или сыра, а если человек курил — то и сигареты. Там эти негласные правила блюлись строго. Но в «ментовских» камерах такие понятия не соблюдались — по крайней мере, в большинстве из них. «Ничего страшного, — подумал про себя Галкин, стараясь не выдать, как сильно хочется есть. — Как‑нибудь перебьюсь до обеда».
Ещё на воле они со Шмелёвым договорились ходатайствовать о рассмотрении дела в Вичуге: обоим казалось, что суд в соседнем городе будет куда объективнее. Но Михаил писать такое заявление не торопился, будто выжидал более удобного момента — или вовсе не верил, что от этого будет толк. «Почты», как в ивановском СИЗО, здесь не имелось, «маляву» не передашь. Как же достучаться до подельника? — ломал голову Галкин. И придумал. На прогулки их всегда водили мимо большого почтового ящика, стоявшего прямо на полу, — будто нарочно напоминая, что связь с внешним миром возможна, пусть и под строгим надзором. В него можно бросить письмо родным: сначала оно попадало в специальную часть для цензуры, а уж потом — по назначению. Марки на конверты сидельцы клеили сами: внутри Кинешмы хватало одной, в другой город требовалось три, за границу — пять.
Сергей сел и написал письмо от имени Шмелёва несуществующей сестре на Украину, в Одессу, на улицу Зелёную, дом 8. Содержание вышло нарочито будничным, почти домашним: «Привет, Маша. Пишет тебе твой брат Михаил. Про мои неприятности ты, наверное, слышала, но всё будет нормально. Перед арестом встретил твоего знакомого Николая из Вичуги. Он просил тебя написать ему. Адрес ты знаешь, а твоего ему я не дал. С уважением, Михаил». Марку на конверт он наклеил всего одну. Умышленно. Расчёт оказался прост: письмо вернут из части цензуры — но не Галкину, а самому Шмелёву, да ещё и с выговором за то, что пожалел марку. И всё получилось ровно так, как он задумал.
Только позже выяснилось, что у Михаила и правда была родная сестра, и работала она секретарём у прокурора. Переживая за брата, она сумела договориться, чтобы тот ходатайствовал об условных мерах наказания — причём для обоих. По этой причине Шмелёв никуда писать не стал. А Сергей всё это время оставался в полном неведении, будто плыл по течению, не подозревая, что кто‑то уже тихо подправил курс.
Наконец у «хат» № 16 и № 4 одновременно открылись двери, и по коридору прокатилось долгожданное:
— Со всеми вещами на выход!
Дальше пешая прогулка по длинному коридору изолятора, томительное ожидание в тесном «боксике» и погрузка в «автозак». Встреча с подельником в спецмашине оказалась на удивление искренней и радостной: до этого они не виделись ни разу. «Следующая остановка — кинешемский народный суд», — сострил Галкин про себя, и в этой шутке прозвучала не только ирония, но и облегчение: наконец‑то дело шло к развязке.
Процесс состоялся 11 и 12 февраля 1997 года. Особенно запомнился вопрос судьи Панковой потерпевшему Баеву:
— А как вас смог подсудимый ударить ногой по голове, ведь вы примерно одного роста?
Было видно, что знаниями о восточных единоборствах судья явно не обладала. Баев лишь растерянно пожал плечами:
— Не знаю, ваша честь. Нога просто поднялась, и… я потерял сознание.
Приговор оказался на удивление мягким: Галкину назначили четыре месяца исправительных работ, Шмелёву — шесть. С учётом зачёта выходило, что Сергей и так уже отбыл больше, чем требовалось: день в СИЗО шёл за три дня работ. Зато формально судимость погасилась сразу — словно система, допустив перекос, тут же поспешила его сгладить.
Когда они вышли на улицу уже без конвоя и наручников, обоих встречали друзья и члены благотворительного фонда «Селена» — на четырёх личных машинах. Освобождение отмечали на квартире Галкина до трёх часов утра следующего дня. В разгар застолья, когда напряжение, наконец, отпустило, Сергей Фурсаев и Игорь Шамалов принялись рассказывать о том, что творилось с джипом, пока Галкин «отдыхал» в изоляторе… Ещё из камеры Галкин писал им письма с просьбой помочь жене продать автомобиль: деньги у неё закончились, а новых поступлений не предвиделось. Первых «покупателей» Сергей и Игорь показали машину возле гаража Галкиных. Но вид у тех был какой‑то уж слишком деловой и скользкий, и друзья, не рискуя, перегнали джип в другой гараж — к своим знакомым. На всякий случай.
В ту же ночь пустой бокс, где раньше стоял джип, кто‑то вскрыл. Через некоторое время пришли другие «покупатели» — и история в точности повторилась: снова сомнения, снова перегон. Больше рисковать не стали. Машину спрятали в недостроенном гараже Фурсаева. Крыши у него не имелось — не успели сделать, стояли только стены и дверь. Зато никому и в голову не могло прийти, что среди этих голых стен хранится дорогой автомобиль. Когда Галкин пришёл забирать джип, тот оказался весь засыпан снегом, а кузов покрылся плотной коркой льда. Однако «японец» завелся легко и сразу — будто и правда соскучился и по хозяину, и по дороге. Оставалась у Сергея одна нерешённая проблема — месть за смерть любимой собаки Берты. Но это уже другая история, и она достойна отдельного рассказа.
Pulsuz fraqment bitdi.