Kitabı oxu: «Маятник Судьбы»
В карцере СИЗО № 1 города Иваново, где тишина гуще, чем утренний туман, я начал записывать истории из своей жизни. Они были разными: порой горькими, порой смешными, но всегда — моими. На свободе я их доработал: добавил деталей, как добавляют специй в блюдо, чтобы оно не только насыщало, но и радовало. В конце концов, если не находить смешное в серьёзном, разве можно вообще выжить?
Пролог
Холодный карцер Ивановского следственного изолятора… Каменные стены, толстые и равнодушные, словно стражи забытых тайн, покрыты каплями конденсата. Кажется, сам камень льёт слёзы по своим пленникам — день и ночь, вне зависимости от календаря и прихотей погоды. Большая часть камеры упрятана под землю по самые окна; вместо стекла в них натянут полупрозрачный целлофан, будто вуаль на лице невесты, которой не суждено выйти замуж. Вечное царство холода и сырости, куда судьба, с присущим ей чувством юмора, забросила меня так внезапно, что я даже не успел взять с собой зонтик.
Я пытался согреть это место, цепляясь памятью за далёкое, невозвратное, но такое тёплое прошлое. Сидел на деревянном настиле, который с большой натяжкой можно назвать кроватью; на коленях — новая общая тетрадь, в правой руке — ручка. Хотел описать свою жизнь и не знал, с чего начать. Мысль порхала, как испуганная бабочка, от одного осколка памяти к другому, но не могла ни за что зацепиться. Оказалось, что выбрать отправную точку, связанную невидимой нитью со всеми остальными эпизодами, ничуть не проще, чем начать жизнь с чистого листа. А ведь чистый лист, как известно, страшен своей безупречностью.
Свой день рождения в далёком 1955 году, 30 июня, я, разумеется, не помню — как и абсолютное большинство обитателей этой планеты. Хотя, надо отдать должное человеческой природе, существуют уникумы, чья память берёт старт прямо с момента появления на свет. Читал о них в интернете — и тихо завидовал их несчастливой судьбе. Итак, с чего же начать?
Пожалуй, начну с исповеди у батюшки Владислава в храме села Горки, что приютился километрах в десяти от родной Кинешмы. Почему именно с неё? Потому что именно там, в полумраке старого храма, я впервые попытался разложить свою жизнь по полочкам — и понял, что она больше похожа на кучу хлама, чем на стройную систему. Таинство исповеди, как ни крути, умеет вытаскивать на свет божий всё, что душа старательно прятала: и крутые виражи судьбы, и извилистые тропки, и те закоулки, где стыдно даже самому себе признаться.
Главной достопримечательностью этого храма, без тени преувеличения, является икона Божией Матери «Всех скорбящих радость». История её появления здесь достойна пера романиста — настолько она поражает воображение. До Великой Отечественной войны икона находилась в церкви села Велизанец Кинешемского района и была предметом искреннего почитания местных жителей. Но перед самым началом всемирной бойни храм загорелся — словно знак свыше, предупреждающий о грядущей беде. Причина пожара так и осталась загадкой, хотя селяне, живущие неподалёку, прибежали довольно быстро. Однако огонь, как истинный артист, не терял времени даром и набрал устрашающую силу в мгновение ока. Внутри любого, даже каменного здания, найдётся, чем поживиться пламени: старые, сухие деревянные предметы, иконы на стенах… Местные жители переговаривались между собой, время от времени осеняя себя крестным знамением, но активных действий по усмирению огненной стихии не предпринимали.
И тут на сцену вышел герой. Четырнадцатилетний подросток по имени Валентин, чьё имя, как выяснилось, было дано ему не зря. При нём оказался топор, и, не дожидаясь указаний свыше, он через церковное окно проник внутрь — дверь оказалась объята пламенем. Самая ценная и большая икона, ради которой юноша рисковал жизнью, в оконный проём, разумеется, не помещалась. На ум пришло единственное верное решение: всенародную любимицу подросток аккуратно разрубил на три части и вытащил их по одной через то же оконце. Следом выбрался сам. Взрослые, наблюдавшие за этим действом, вероятно, испытали чувство, близкое к стыду. Ведь именно ребёнок совершил то, на что не решились они.
Церковь сгорела почти дотла — остались лишь закопчённые каменные стены. Икону, бережно собранную по частям, через пару дней решили перевезти в храм села Горки — примерно за десять километров. Повозку тянула кобыла, которая, вопреки всем законам тяготения и здравого смысла, шла крайне неохотно. А недалеко от конечного пункта, на переправе через маленькую речку, повозка и вовсе встала как вкопанная. Как ни погонял извозчик свою «тягловую силу», она не реагировала. И тогда священник, служитель местной церкви «Введения во храм Пресвятой Богородицы», опустился на колени и, ползя по земле к мосту, стал умолять икону войти в его обитель. И, как гласит предание, Господь услышал… Вдруг лошадь без понуканий тронулась, и образ «Всех скорбящих радость» обрёл новое место «жительства».
Много воды утекло с тех пор, немало священнослужителей сменилось в Горках. А в описываемый мною период службу исправно нёс уважаемый всеми прихожанами батюшка Владислав — человек, чьё спокойствие и мудрость казались столь же незыблемыми, как каменные стены сгоревшей церкви. Да, мне тогда было около сорока пяти годков — именно в этом почтенном возрасте я впервые решился на исповедь. Готовился, разумеется, заранее — но не молитвами, как положено, а усердным копанием в закоулках памяти, вытаскивая на свет эпизоды своей беспокойной, а порой и откровенно беспорядочной жизни, где я частенько шёл вразрез с собственной покладистой совестью.
Хорошо помню дорогу к храму: сидя за рулём, я добросовестно пытался вспомнить свои явные грехи — и не мог. На ум приходили исключительно «заслуги» и «благодеяния» перед Богом и людьми. Одному помог, другому подсказал, третьего даже наказал физически — но исключительно за дело, без малейшего желания унизить. Да и животных я всех люблю, никого не обижаю… У подножия храма меня посетила крамольная мысль: «Удивлю сейчас батюшку своей „святостью“. Таких честных, принципиальных и добрых людей он, наверное, ещё не встречал». Кстати, само желание прикоснуться к таинству возникло у меня исключительно из прагматичных соображений: хотелось причаститься. Я слышал, что всякий православный христианин обязан периодически совершать это таинство. А батюшка Владислав, мой почти ровесник (что почему-то смущало меня ещё больше), был строг и соблюдал все ритуалы с дотошной точностью: не всякого и не сразу допускал до причастия. Обязательным условием было выстоять молебен от начала до конца, а затем исповедаться с полной искренностью.
В тот день я немного опоздал на утреннюю службу, но отстоял её полностью, как и небольшую очередь на исповедь. Наконец, настал мой черёд.
— Ну, сын мой, начинай рассказывать о грехах своих, — обратился ко мне священник. Голос его звучал скорее сочувствующим, чем осуждающим, и даже в этой формуле «сын мой» я уловил не столько иерархию, сколько неловкую попытку смягчить нашу странную ситуацию: два зрелых мужчины, почти ровесника, один из которых должен был обнажить душу перед другим.
А я… молчал. Неловкая пауза повисла в воздухе, и батюшка принялся подсказывать, перечисляя обычные человеческие слабости, на которые мы в суете дней даже не обращаем внимания:
— Каверзные помышления, объядение, пьянство, сквернословие…
Постепенно в памяти начали всплывать подходящие примеры из моей жизни. И вот, наконец, я начал «вещать». Не зря народ говорит: лиха беда начало. Грехи вспоминались один за другим, и казалось, этому потоку не будет конца. Внезапно меня накрыло ощущение загубленной души. Из глаз хлынули слёзы сожаления и раскаяния, говорить становилось всё тяжелее. Всхлипывая, я обратился к отцу Владиславу:
— Сегодня не могу исповедоваться. Давайте я приду в другой день.
Но батюшка, глядя на меня с тихой уверенностью человека, который и сам не понаслышке знает, каково нести бремя прошлого, заверил, что именно так и должно происходить покаяние, и потребовал продолжать. В итоге причащать меня в тот день он отказался: слишком много грехов я пытался сбросить разом.
Выйдя из храма, я не испытал того облегчения, о котором любят говорить прихожане. Тишина вокруг казалась насмешкой: будто сам воздух знал, что за показным смирением прячется всё тот же упрямый мальчишка, который не умеет проигрывать. Напротив, на душе лежала огромная тяжесть, словно я вдруг осознал: хуже меня в этом мире человека просто не существует. Это резкое разочарование в самом себе переживалось как непоправимая трагедия. Мысли лихорадочно метались в голове, а изворотливый ум, не раз выручавший меня в безнадёжных ситуациях, на этот раз молчал. Тогда я понял одну простую вещь: исповедь не списывает грехи с человека — она лишь заставляет их увидеть. И далеко не каждому это зрелище доставляет радость.
Забегая вперёд, скажу то же самое и о своих карцерных записях. Изначально я намеревался описать подвиги почти сверхчеловека — будто готовил не мемуары, а житие святого без единого тёмного пятнышка. Но, перечитывая и редактируя написанное уже позже, я вдруг понял: никаких особенных геройских поступков я не совершил. Были лишь обычные человеческие шаги — иногда верные, чаще сомнительные, порой откровенно скверные. Тысячу раз можно было поступить иначе. Но изменить уже ничего нельзя — прошлое не переписать, как ни старайся. И в своём повествовании я буду придерживаться пусть горькой, но исповедальной правды. Не той, что льстит самолюбию, а той, что царапает душу.
Иногда задумываюсь: почему, размышляя о прошлом, мы вспоминаем именно эти моменты, а не другие, порой более яркие и интересные? И почему именно в такой последовательности, а не в хронологическом порядке? Словно память — это не архив с аккуратно расставленными папками, а старый чердак, где ценные вещи свалены в кучу вместе с хламом, и достаёшь всегда то, что лежит сверху. Мне кажется, каждое событие сегодняшнего дня связано невидимой нитью с конкретным эпизодом из прошлого. Именно поэтому память так избирательна. Порой эта связь очевидна: вот причина, вот следствие. А иногда она скрыта настолько глубоко, что её почти невозможно разглядеть — как тот самый лунный свет, что пробирается сквозь тучи лишь на мгновение, чтобы тут же исчезнуть. И всё же она есть. И именно она, как ни странно, и делает нас теми, кто мы есть — не героями легенд, а живыми людьми, со своими ошибками и прозрениями. Где‑то в углу глухо стукнула капля, сорвавшись с потолка, — и я очнулся от своих мыслей, снова увидев перед собой голые каменные стены. Карцер никуда не делся. Как и моё прошлое.
Глава 1. Эх, детство – время золотое
Мой отец, Юрий Логинович, трудился с пятнадцати лет. Шла война, и он, как мог, помогал своим родителям. Семья у них была немаленькая — более десяти человек; впрочем, в те времена это считалось обычным явлением. Лично я знал только свою бабушку Орину, мать моего отца, и его родную сестру Екатерину. Она жила с мужем Анатолием и сыном Владимиром — моим погодком — в посёлке Нерль. Наше семейство переехало сюда из деревни Бушарихи, что лежала в десяти километрах отсюда, когда мне исполнилось три года. Поселились мы в новеньком рубленом доме — хоть и небольшом, но своём. Его отец построил практически собственноручно: после рождения меня и младшего брата Виктора жить в одной комнате с бабулей по линии матери в деревенском доме стало тесновато. Так родитель решил улучшить жилищные условия своих близких — и, надо признать, сделал это с истинно мужской сноровкой.
Рабочий посёлок состоял в основном из частных деревянных одноэтажных домов. Ближе к центру стояли и несколько «казённых» двухуровневых каменных зданий — их так называли потому, что они принадлежали то ли ткацким фабрикам (а их здесь было целых две), то ли государству. Всего в Нерли проживало около двух тысяч человек — в основном рабочие фабрик и МТС (машинно-тракторной станции, которая обслуживала техникой местные колхозы). В центре посёлка находился промтоварный магазин, где можно было купить почти любую вещь для дома и хозяйства. Продовольственные лавки с нехитрыми продуктами были разбросаны по разным частям Нерли — для удобства жителей Великой страны. Странное название селения, как говорят, имело явно мордовские корни. Кстати, в трёх километрах от посёлка протекала одноимённая речка. Со всех сторон Нерль окружали смешанные леса, в которых прятались и редкие дикие животные, и небольшие деревеньки. Глубинка… Здесь время текло так же медленно, как смола на соснах, окружавших посёлок, — будто и прошедшая не так давно война, и вся остальная страна существовали где‑то в параллельном мире.
Бабушка Орина, мать отца, меня, признаться, не жаловала. И, надо сказать, для этого имелись причины… Некоторое время она жила с нами в доме, который её сын построил на месте старого, развалившегося семейного жилища. Человеком казалась глубоко верующим. Хорошо помню её по утрам и вечерам: она читала молитвы перед небольшими деревянными иконами, стоя с очень строгим и сосредоточенным видом. Взгляд её был устремлён в молитвенник, а губы тихо, неразборчиво шевелились. Наше присутствие её никогда не смущало, но и тепла от неё в эти минуты не исходило — будто невидимая стена разделяла её и нас. От её одежды всегда пахло нафталином и чуть‑чуть ладаном — запах, который я до сих пор ассоциирую с чем‑то древним и непреклонным.
Родительский дом состоял из одной жилой комнаты и крохотной «столовой». Основную площадь кухни занимала большая кирпичная печь, побелённая известью, с широким лежаком. На нём любила спать бабушка. В углу, под самым потолком, на деревянной полочке, которую заботливый сын специально соорудил для матери, и стояли те самые иконки. Если говорить о вере моего отца и выразиться максимально деликатно, то крестик под рубашкой он никогда не носил. По крайней мере, я ни разу не видел. Впрочем, его отношение к религии было скорее практичным: он уважал веру матери, но сам оставался человеком дела, а не молитвы.
Имелся, конечно, и большой неотапливаемый двор, пристроенный к дому сзади. В нём обитали куры во главе с красивым и крикливым петухом — его утренний крик казался мне сигналом тревоги, будто он возвещал о приходе страшного зверя из леса. Другой домашней живности я как‑то не помню, если, конечно, не считать пса мужского пола, проживавшего на улице в конуре, и независимого, свободного, красивого кота. Мать не жаловала особей женского пола: «Наплодят щенков, да котят, а топить в воде некому — все жалостливые…» — ворчала она, и в её словах звучала та самая крестьянская практичность, которая когда‑то помогла нашей семье, еще до моего рождения, пережить войну.
Справа к дому примыкала неотапливаемая терраса, где стоял большой старинный сундук. В нём хранилось «ненужное барахло» — то самое, что жалко выбрасывать: вдруг когда‑нибудь понадобится. Я любил в нём порыться — по сути, втайне от родителей, хотя вряд ли бы они меня отругали, если бы застукали за этим занятием. Старинные платья, мужские пальто, непонятные предметы, назначение которых порой оставалось загадкой, старые фотографии в рамках под стеклом — всё это казалось бесконечно интересным подрастающему и любопытному отроку. Запах пыли и старой ткани, исходящий от сундука, смешивался с ароматом сосновых стен дома — и это было для меня запахом детства, в котором прошлое и настоящее сплетались в один узор.
С семи лет меня определили в местную старую школу — двухэтажное деревянное здание, пахнущее мелом и сыроватыми половицами. Правда, учились здесь только до четвёртого класса, а затем всех переводили в другое учебное заведение — оно стояло в центре селения, куда более внушительное, сложенное из красного кирпича. Именно из его стен десятиклассники выходили во взрослую, как правило, рабочую, жизнь… Как и повсюду в огромной стране, у нас существовали детские патриотические организации. В третьем классе, вместе с другими одноклассниками, меня приняли в пионеры. В советских школах это значимое событие обычно случалось в девять‑десять лет. И вот тогда неокрепшим детским душам открыто и настойчиво прививали атеизм. Только за это, с высоты прожитых лет, я имею право не испытывать тёплых чувств, к советской идеологии — хотя, признаться, тогда всё казалось естественным и правильным.
Помню, как однажды зимой, придя из школы с «засоренными» идеологией мозгами и убедившись, что дома никого нет, я совершил свой маленький акт богоборчества. Собрал все бабушкины иконы — их оказалось всего шесть или семь — небольшие, потемневшие от времени. Вынес их на улицу и положил на большак — так у нас называли просёлочные дороги. Сверху присыпал снежком, чтобы было совсем не видно… Проезжавший гусеничный трактор, раздавил святые лики в мелкие щепки. Водитель, наверное, и не заметил своего «подвига». Самое обидное для бабушки Орины оказалось то, что меня за это даже не наказали. Вообще никак. Сам не знаю, почему… Возможно, отец, глядя на мои мальчишеские выходки, вспоминал себя в моём возрасте — и потому молчал.
Удивительно, но сегодня я сам стал искренне верующим человеком. Мне часто задают вопрос: что же подвигло меня к вере? А как не уверовать в тех условиях, которые стали моим образом жизни: один в четырёх каменных стенах, с пустым желудком? В карцере я принципиально не ел, только пил воду из крана. Когда понимаешь, что всегда рядом находится невидимый Ангел‑хранитель, а может быть, и сам Господь, — любые невзгоды переносятся легче. Вера помогает принять даже очевидную несправедливость обвинения. Беззаконие перестаёт казаться таким обидным и незаслуженным. Конечно, можно взывать к Небесам: «За что Ты со мной так, я же не виноват?!» — и тогда злоба наполнит сердце. Но, как мне кажется, всё дело в правильной постановке вопроса. Если спросить иначе: «Ради чего мне посылаются эти скорби? Какое благо Ты уготовил мне через них, Господи?» — ответ придёт сам собой: «Ради того, чтобы ты уверовал и не потерял того, что предназначено тебе Отцом Небесным». Впрочем, веру нельзя навязывать — это дело каждого. И в этом я, пожалуй, следую примеру своего отца: он не навязывал мне ни веры, ни неверия — он просто жил, как умел.
Юрий Логинович, как и многие рабочие люди, любил выпить в свободное от работы время. Маме это, разумеется, не доставляло радости — обычная история для тех лет. Не желая лишний раз её огорчать и выслушивать упрёки, он искал «нестандартные» пути удовлетворения своей жажды. И зачастую находил… За десять километров от посёлка, в деревушке Бушариха, где я родился, жила моя бабушка по материнской линии — Прасковья Павловна. Женщина пожилая, но с трезвым умом и отличным чувством юмора. С этой прародительницей мне, честно говоря, повезло: она любила меня так, как умеет любить только бабушка, — без лишних нравоучений, с той самой тёплой снисходительностью, которая запоминается на всю жизнь.
Как‑то под Новый год отец предложил мне съездить с ним на лыжах в лес за ёлкой. Я, не подозревая о его коварном замысле, с радостью согласился. Для меня этот праздник всегда являлся самым главным: нарядная ёлка, обязательные подарки для детей — всё это создавало особую атмосферу. Радостное предвкушение начиналось задолго до самого торжества. А вот мой день рождения, напротив, почти никогда не отмечали. Порой о нём забывали все, включая меня самого. Кстати, с годами я даже пришёл к мысли, что, возможно, это и правильно. Может быть, стоит отмечать только «круглые» даты — юбилеи, не более того. И в этом тоже есть своя ирония: праздник, который должен напоминать о тебе, превращается в ещё одно доказательство твоей незаметности.
В тот морозный зимний день мы долго бродили по волшебному лесу. Огромные берёзы, сосны и ели стояли, украшенные снеговыми шапками, в чарующей тишине, которая бывает только в глухой чащобе. Сквозь густые кроны едва пробивался свет — тем более что день выдался пасмурным. В те времена снега выпадало много, и в лесу он казался глубоким и рыхлым, словно взбитая перина. Мы с отцом передвигались на широких лыжах, привязанных верёвками к валенкам. Тогда многие даже не знали о существовании спортивного инвентаря с ботинками и специальными креплениями — нам хватало простого, но надёжного. По какой‑то необъяснимой логике наши следы неизменно вели к Бушарихе, хотя лес за посёлком был ничуть не хуже. Даже когда нашли подходящую ёлочку, рубить её не стали: «Заберём на обратном пути», — заверил отец.
И вскоре мы оказались прямо у ворот родной Прасковьи Павловны. Однако изрядно замёрзли — в те годы зимы были по‑настоящему суровыми, не то, что сейчас. Юрий Логинович, недолго думая, попросил у тёщи «напитку для согрева», зная, что у бабушки всегда припасён самогон. Прасковья Павловна жила одна: дрова привозить и колоть приходилось просить соседей, а те брали плату только «напитком». Поворчав для порядка — как и положено «правильной» тёще, — она без особого сопротивления принесла бутылку первача. Отец залпом выпил сто пятьдесят–двести граммов и словно преобразился: подобрел, начал шутить и смеяться, а потом вышел на улицу покурить. Бабушка, зачем‑то отлучилась в комнату, и я остался один на кухне. В отцовском стакане ещё плескалось немного самогона. «Никто не узнает», — подумал я и сделал глоток крепкого первача. Так мой неокрепший одиннадцатилетний организм впервые познакомился с алкоголем. Вкус мне решительно не понравился, как и запах, а вот странное тепло, разлившееся по телу, и лёгкая невесомость в голове оказались в новинку. Я ещё не понимал, как относиться к этому новому ощущению…
А вот отец свою позицию по поводу „зелёного змия“ проповедовал твёрдо: „Крепкие напитки — яд, к ним не прикасайтесь!“. Эх, жаль, что слова его не подкреплялись личным примером. Впрочем, даже при таком воспитании до двадцати пяти лет я пил крайне редко, предпочитая спорт алкоголю. А в тот день глоток бабушкиного зелья оказался для меня перебором. На обратной дороге я шёл на лыжах позади отца. Помню, как искрился и скрипел под лыжами предновогодний снег, как маячила впереди отцовская спина — и как перед глазами начали появляться круги. Они приближались, множились, кружились в безумном хороводе.
Голова кружилась вместе с ними, и в какой‑то момент я рухнул в глубокий сугроб, воткнувшись в снег лицом. Освободить ноги от лыж не смог, кричать тоже не получалось — руки и ноги словно онемели. К счастью, отец обернулся, увидел меня в нелепой позе — будто напуганный страус, зарывшийся в песок, — вытащил из сугроба и взвалил, словно куль с мукой, себе на спину вместе с лыжами. За ёлкой он съездил на следующий день — уже без меня. И до сих пор я не знаю: понял ли родитель истинную причину моей «чрезмерной усталости»? Но ни наказания, ни разговора на эту тему так и не последовало…
…Как порой не хватало мне в тюрьме для снятия стресса глотка бабкиного чудного лекарства! Впрочем, не могу сказать, что я вёл там абсолютно трезвый образ жизни: время от времени алкоголь у нас всё же появлялся. Тюремные умельцы умудрялись за сутки приготовить сорокаградусный напиток из чёрных хлебных корок и сахара — и получалось у них неплохо. Правда, случалось это куда реже, чем хотелось бы. А сейчас я сижу на деревянном настиле, который служит мне кроватью, голодный, в холодном каменном мешке, и надеюсь: рано или поздно наступят лучшие времена. Без веры в них в следственном изоляторе можно сойти с ума, а в карцере — и подавно. И в этой мысли, как ни странно, звучит эхо отцовской житейской мудрости: порой важнее не то, что с тобой случилось, а то, как ты это переживёшь.
Надо прямо сказать, я рос, как тогда говорили, большим баловником. Хорошо помню одну весну, когда мы, мальчишки от семи до двенадцати лет, решили покататься на льдинах по нашей любимой речке Нерль. Во время ледохода обломки льда разных размеров неспешно плыли по течению, некоторые — совсем близко к берегу, так что на них без труда можно запрыгнуть. Для управления этими природными плотами использовали сломанные сухие деревца, которые в достаточном количестве стояли вдоль реки. Нас оказалось шестеро смельчаков, со мной, как всегда, мой средний брат Виктор. Снег уже почти сошёл, но свежая трава ещё не проросла, и деревья стояли голые, не такие нарядные, как поздней весной. Зато ласковое солнце прогрело воздух до пятнадцати градусов, и мы оделись довольно легко.
Катались весело, но, как это обычно бывает, в какой‑то момент оказались по уши в ледяной воде. Опыт выхода из передряг у всех имелся: разожгли костёр на Воробьёвых горах, стали греться и сушить одежду. Крепили её на палках и держали над огнём, стоя в одних «семейных» трусах и подбираясь к пламени как можно ближе. Не холодно, зато как же сладко ощущать эту подростковую независимость от взрослых! Словно мы уже не мальчишки, а настоящие первопроходцы, укротители стихии. В каждой детской компании всегда найдётся тот, кто мнит себя почти взрослым. У нас таким являлся Мишка Саватеев. Сигареты и спички — вот его главный атрибут «взрослости». Он уверял подростков, признававших его старшинство, что родители вполне терпимо относятся к его табачным увлечениям. И мы, почему‑то верили. У костра сигарета пошла по кругу и вскоре дошла до Вовки Снагина, самого младшего из нас. Вдруг его глаза округлились от ужаса, а сигарета, которую он судорожно пытался выплюнуть, намертво прилипла к выделениям из носа. Все невольно уставились туда же, куда и он… А там стоял отец с велосипедом и, как мне показалось, хитро и мстительно улыбался. Спокойно, без лишних слов, он приказал мне и брату:
— Домой!
И мы поплелись, опустив головы, заранее ощущая неизбежность кары. По «сидячему месту» уже бежали мурашки, и, когда они добрались до моего детского мозга, в нём созрел план — и вместе с ним робкая надежда. С детства я слыл мастером всяческих тактических хитростей. Тихонько, чтобы не услышал отец, шепнул восьмилетнему брату:
— Как подойдём к дому, ты беги, а я один потерплю эту порку. Чай, не впервой.
Брат, тронутый моим «благородством», согласился. Подойдя к хате, он сорвался с места и припустил что есть мочи, а я остался на месте будущей «казни». Мол, «покаянную голову меч не сечёт». Но, как я и рассчитывал, в отце проснулся «охотничий инстинкт»: он неторопливо, даже картинно, вскочил на велосипед и пустился вдогонку за неразумной жертвой.
Стоя у калитки, я видел, как страх подстегнул брата: он промчался первый круг по двум соседним улицам, словно лидер гонки. А я, не выдержав напряжения происходящего, прибег к запрещённому приёму — крикнул, что отец уже на хвосте. Брат рванул на второй круг с ещё большим усердием. Но колесо, подарившее человечеству скорость, оказалось сильнее: незадачливый беглец был вынужден сдаться. Отец доставил Виктора к дому — за шиворот, как щенка. А тот, пользуясь статусом «самого маленького», немедленно «сдал» меня с потрохами: мол, это я всё затеял. Отец всё понял — и вдруг расхохотался. Так нам в тот раз удалось избежать наказания.
…Не случайно, думаю, этот случай всплыл в памяти в следственном изоляторе. Он словно рифмовался с моей жизнью в девяностых, после увольнения из милиции. Обдумывая своё положение и причины, которые привели меня сюда, я понял: мой образ жизни был тем же ненадёжным плаванием, что в детстве закончилось падением в ледяную воду, а теперь — тюрьмой. И, как тогда, мне будто бы удалось увернуться от серьёзного наказания. Само пребывание в казематах на улице Болотной, по сути, не кара, а лишь ожидание её — пусть и несправедливой, как показало время. В этой параллели есть своя горькая ирония: я так и остался тем же мальчишкой, который ищет лазейки и надеется, что всё обойдётся.
Хорошо помню ещё один случай из детства. Русский язык и литературу в нашей школе преподавала замечательная учительница — Лидия Павловна Кукушкина. Ученики иногда бывали у неё дома: она охотно знакомила нас со своей домашней библиотекой и угощала яблоками из сада. Её дом казался островком уюта, и культуры посреди нашей простой деревенской жизни. Но у неё оказалась неизлечимая болезнь — рак крови, или, как говорили в народе, белокровие. Она никогда не рассказывала об этом своим ученикам и ушла из жизни тихо, внезапно. Все её воспитанники пришли проводить её в последний путь. А я где‑то вычитал, что по истечении сорока дней из могилы начинает выделяться фосфор и в темноте можно увидеть свечение.
Этими «глубокими» познаниями я не преминул поделиться с друзьями, и мы задумали безумную вылазку: на сороковой день после похорон отправиться ночью к любимой учительнице. На авантюру решились пятеро-шестеро мальчишек одиннадцати-тринадцати лет. Кладбище находилось в трёх километрах от посёлка Нерль, в лесу возле деревни Пырьевка. Возможно, Лидия Павловна когда‑то жила там.
Мы дождались ночи — не просто темноты, а той густой, бархатной мглы, что опускается на глухие места, будто специально чтобы прятать шалости мальчишек. Идти было страшновато: хоть мы и храбрились, каждый знал — кладбище ночью совсем не то, что днём. Но гордость не позволяла отступить: ведь это была не просто прогулка, а научное исследование, почти подвиг во имя истины! И вот около полуночи мы двинулись вдоль железной дороги — точнее, по шпалам, под которые приходилось приспосабливать шаг. Справа и слева от нашего пути плотной стеной стоял смешанный лес. В это время суток он выглядел довольно мрачно, несмотря на небо, усыпанное яркими звёздами, и излучающий отражённый свет полумесяц. Была середина лета, на улице достаточно тепло, и все мы были одеты в лёгкую одежду.
Луна то выглядывала из‑за туч, то пряталась снова, будто играла с нами в прятки. Мы шли гуськом, стараясь не шуметь, хотя под ногами похрустывали редкие сухие веточки. Я, как главный инициатор, шёл впереди и время от времени оборачивался, проверяя, все ли на месте.
— А вдруг она… ну… встанет? — шёпотом спросил самый младший, Витька, и его голос предательски дрогнул.
— Не встанет, — уверенно ответил я, хотя сам почувствовал, как по спине пробежал неприятный холодок. — Это же просто легенда. Наука!
Но, признаться, в тот момент я и сам не был уверен в своих словах.
Наконец впереди показалась деревянная ограда кладбища. Мы остановились, прислушиваясь. Тишина стояла такая, что, казалось, слышно, как где‑то очень далеко, словно из другого мира, лает собака. Калитку искать не стали — перемахнули через деревянный невысокий забор. Теперь идти стало труднее: то и дело кто‑то спотыкался о кочки или старые надгробия. Я достал фонарик — один на всех, самый маленький, с тусклой лампочкой. Луч света выхватывал из темноты то покосившуюся ограду, то поблёкшую фотографию на памятнике, отчего всё вокруг казалось ещё более зловещим. Мы долго бродили между могилами, стараясь найти заветный холмик. Я помнил, что Лидия Павловна похоронена у самой опушки, рядом с большим дубом. Наконец поиск увенчался успехом.