Yalnız Litres-də oxuyun

Kitab fayl olaraq yüklənə bilməz, yalnız mobil tətbiq və ya onlayn olaraq veb saytımızda oxuna bilər.

Kitabı oxu: «Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие»

Şrift:

Издано при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Федор Михайлович Достоевский.

Фотография М.М. Панова. 9 июня 1880 г. Москва


Издательство благодарит Музей книги Петра Дружинина и Александра Соболева за предоставление Автографа А.С. Пушкина М.А. Голициной, 1825



© В. А. Викторович, сост., статья, коммент., 2021

© Музей книги Петра Дружинина и Александра Соболева, автограф, 2024

© Издательская группа «Альма Матер», оригинал-макет, оформление, 2024

© Издательство «Альма Матер», 2024


Страница тетради, по которой Достоевский читал Речь (начало)

(текст рукою А.Г. Достоевской с правкой автора)

Ф.М. Достоевский
Пушкин (Очерк)1

Произнесено 8 июня в заседании Общества любителей российской словесности

«Пушкин есть явление чрезвычайное и может быть единственное явление русского духа» – сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, Русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с Петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание. Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода. Говорю теперь не как литературный критик: касаясь творческой деятельности Пушкина я хочу лишь разъяснить мою мысль о пророческом для нас значении его и что́ я в этом слове разумею. Замечу однако же мимоходом, что периоды деятельности Пушкина, кажется мне, не имеют твердых границ между собою. Начало «Онегина», например, принадлежит, по-моему, еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается «Онегин» во втором уже периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле, восприял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душой. Принято тоже говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским поэтам Парни, Андре Шенье и другим, но особенно Байрону. Да, без сомнения, поэты Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность его гения. В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин например в «Цыганах», – поэме которую я отношу всецело еще к первому периоду его творческой деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стремительности, которой не явилось бы столько, если б он только лишь подражал. В типе Алеко, герое поэмы «Цыганы», сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в Онегине, где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил образ того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его конечно не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго кажется не исчезнут. И если не ходят уже они теперь, в наше время, в цыганские таборы искать у Цыган, в их диком своеобразном быте, своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского интеллигентного общества, то, всё равно, ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новой верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья, не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье чтоб успокоиться, дешевле он не примирится, – конечно пока дело только в теории. Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия после великой Петровской реформы в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы. О, огромное большинство интеллигентных русских, и тогда при Пушкине, как и теперь в наше время, служили и служат мирно в чиновниках, в казне или на железных дорогах и в банках, или просто деньги наживают разными средствами, или даже и науками занимаются, читают лекции, – и всё это регулярно, лениво и мирно, с получением жалования, с игрой в преферанс, без всякого поползновения бежать в цыганские таборы или куда-нибудь, в места более соответствующие нашему времени. Много-много что полиберальничают «с оттенком европейского социализма», но которому придан некоторый благодушный русский характер, но ведь всё это вопрос только времени. Что в том что один еще и не начинал беспокоиться, а другой уже успел дойти до запертой двери и об нее крепко стукнулся лбом. Всех в свое время то же самое ожидает, если не выйдут на спасительную дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех ожидает это: довольно лишь «избранных», довольно лишь десятой доли забеспокоившихся, чтоб и остальному огромному большинству не видать через них покоя. Алеко конечно еще не умеет правильно высказать тоски своей: у него всё это как-то еще отвлеченно, у него лишь тоска по природе, жалоба на светское общество, мировые стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он никак отыскать не может. Тут есть немножко Жан-Жака Руссо. В чем эта правда, где и в чем она могла бы явиться – и когда именно она потеряна, конечно он и сам не скажет, но страдает он искренно. Фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних, да так и быть должно: «Правда, дескать, где-то вне его, может быть где-то в других землях, европейских например, с их твердым историческим строем, с их установившейся общественной и гражданской жизнью». И никогда-то он не поймет, что правда прежде всего внутри его самого, да и как понять ему это: он ведь в своей земле сам не свой, он уже целым веком отучен от труда, не имеет культуры, рос как институтка в закрытых стенах, обязанности исполнял странные и безотчетные по мере принадлежности к тому или другому из четырнадцати классов, на которые разделено образованное общество русское. Он пока всего только оторванная былинка, носящаяся по воздуху. И он это чувствует и этим страдает, и часто так мучительно! Ну и что же в том, что принадлежа может быть к родовому дворянству и даже весьма вероятно обладая крепостными людьми, он позволил себе, по вольности своего дворянства, маленькую фантазийку прельститься людьми живущими «без закона» и на время стал в цыганском таборе водить и показывать Мишку? Понятно, женщина, «дикая женщина», по выражению одного поэта, всего скорее могла подать ему надежду на исход тоски его, и он с легкомысленной, но страстной верой бросается к Земфире: «Вот, дескать, где исход мой, вот где может быть мое счастье, здесь, на лоне природы, далеко от света, здесь, у людей, у которых нет цивилизации и законов». И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для Цыган не пригодился несчастный мечтатель и они выгоняют его, – без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:

 
«Оставь нас гордый человек;
Мы дики, нет у нас законов
Мы не терзаем, не казним».
 

Всё это конечно фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным и это надо запомнить. Именно, именно, чуть не по нем и он злобно растерзает и казнит за свою обиду или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет может быть (ибо случалось и это) к закону терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись гордый человек и прежде всего сломи свою гордость. Смирись праздный человек и прежде всего потрудись на родной ниве» – вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собою и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая что за нее надобно заплатить». Это решение вопроса в поэме Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено оно в «Онегине», поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в которой воплощена настоящая русская жизнь с такой творческой силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Пушкина, да и после его пожалуй.

___

Онегин приезжает из Петербурга, – непременно из Петербурга, это несомненно необходимо было в поэме и Пушкин не мог упустить такой крупной реальной черты в биографии своего героя. Повторяю опять, это тот же Алеко, особенно потом когда он восклицает в тоске

 
«Зачем как тульский заседатель
Я не лежу в параличе?»
 

Но теперь, в начале поэмы он пока еще наполовину фат и светский человек и слишком еще мало жил чтоб успеть вполне разочароваться в жизни. Но и его уже начинает посещать и беспокоить

«Бес благородный скуки тайной».

В глуши, в сердце своей родины, он конечно не у себя, он не дома. Он не знает что́ ему тут делать и чувствует себя как бы у себя же в гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но ей не доверяет. Конечно слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих в эту возможность, – и тогда как и теперь не многих, – смотрит с грустною насмешкой. Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть от хандры по мировому идеалу, – это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и конечно умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть Пушкин даже лучше бы сделал, если б назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины и ей предназначил поэт высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным. Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе – кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева. Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну когда встретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей перед ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно может быть принял ее за «нравственный эмбрион». Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это конечно он сам, Онегин, и это бесспорно. Да и совсем не мог он узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель во всю его жизнь. Не узнал он ее и потом в Петербурге, в образе знатной дамы, когда, по его же словам, в письме к Татьяне, «постигал душой все ее совершенства». Но это только слова: Она прошла в его жизни мимо него неузнанная и неоцененная им, в том и трагедия их романа. О, если б тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон, и заметив ее робкую скромную прелесть, указал бы ему на нее, – о, Онегин тотчас же бы был поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах, так много подчас лакейства духовного! Но этого не случилось и искатель мировой гармонии, прочтя ей проповедь и поступив все-таки очень честно, отправился с мировой тоской своей и с пролитою в глупенькой злости кровью на руках своих, скитаться по родине, не примечая ее и, кипя здоровьем и силою, восклицать с проклятиями:

 
«Я молод, жизнь во мне крепка,
Чего мне ждать, тоска, тоска!»
 

Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобразил ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека. Я уже не говорю о художественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она в его кабинете, она разглядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по ним душу его, разгадать свою загадку, и «нравственный эмбрион» останавливается наконец в раздумьи, с странной улыбкой, с предчувствием разрешения загадки и губы ее тихо шепчут:

 
«Уж не пародия ли он?»
 

Да, она должна была прошептать это, она разгадала. В Петербурге, потом, спустя долго, при новой встрече их, она уже совершенно его знает. Кстати, кто сказал, что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась ее души, и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти причиною отказа ее Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она напротив удручена этой пышной петербургской жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того что хотел сказать Пушкин. И вот она твердо говорит Онегину:

 
«Но я другому отдана
И буду век ему верна».
 

Высказала она это как русская женщина вполне, в этом ее апофеоза. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака – нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за ним, несмотря на то, что сама же сказала ему: «Я вас люблю» – потому ли, что она, «как русская женщина» (а не южная или не французская какая-нибудь), не способна на смелый шаг, не в силах порвать свои путы, не в силах пожертвовать обаянием честей, богатства, светского своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем во что поверит, и она доказала это. Но она другому отдана и будет ввек ему верна. Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина, и за которого вышла потому только, что ее

 
«с слезами заклинаний / Молила мать»,
 

а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее «молила мать», но ведь она, она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть честной женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастьи другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только что «тут мое счастье»? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии. Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того – пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить, и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание положим хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми? Скажите могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокой душой, с ее сердцем столько выстрадавшим? Нет: чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастия, пусть мое несчастье безмерно сильнее чем несчастье этого старика, пусть наконец никто и никогда, и этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, загубив другого!» Тут трагедия, она и совершается и перейти предела нельзя, уже поздно, и вот Татьяна отсылает Онегина. Скажут: да ведь несчастен же и Онегин, одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже может быть самый важный в поэме. Кстати вопрос, почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего рода историю, весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса, столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если б Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным? Надобно же понимать всю суть этого характера! Ведь она же видит кто он такой: Вечный скиталец увидал вдруг женщину, которою прежде пренебрег, в новой блестящей недосягаемой обстановке, – да ведь в этой обстановке-то пожалуй и вся суть дела. Ведь этой девочке, которую он чуть не презирал, теперь поклоняется свет – свет, этот страшный авторитет для Онегина, несмотря на все его мировые стремления – вот ведь, вот почему он бросается к ней ослепленный: «Вот мой идеал, восклицает он, вот мое спасение, вот исход тоски моей, я проглядел его, а «счастье было так возможно, так близко!» И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне, ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он, в сущности, любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную как и прежде Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то что она есть, что не ее даже он и любит, что может быть он и никого не любит, да и не способен кого-нибудь даже любить, несмотря на то что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии, и в страдальческом сознании что погибла ее жизнь – все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа: это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, – это «крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни». О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния. И этого не мало, нет, тут уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святыней. А у него что есть и кто он такой? Не идти же ей за ним из сострадания, чтоб только потешить его, чтоб хоть на время, из бесконечной любовной жалости, подарить ему призрак счастья, твердо зная наперед, что он завтра же посмотрит на это счастье свое насмешливо. Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы и из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным.

Итак в «Онегине», в этой бессмертной и недосягаемой поэме своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто. Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим, с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и конечно тоже первый из писателей русских, провел перед нами в других произведениях этого периода своей деятельности, целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, – правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят как изваянные. Еще раз напомню: говорю не как литературный критик, а потому и не стану разъяснять мысль мою особенно подробным литературным обсуждением этих гениальных произведений нашего поэта. О типе русского инока-летописца, например, можно бы было написать целую книгу, чтоб указать всю важность и всё значение для нас этого величавого русского образа отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды. Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать что он выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта. Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да, это есть, стало быть и дух народа, его создавший, есть, стало быть и жизненная сила этого духа есть и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть и надежда, великая надежда за русского человека,

 
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни —
 

сказал сам поэт по другому поводу, но эти слова его можно прямо применить ко всей его национальной творческой деятельности. И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших об народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, – то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, – это лишь «господа» о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул – нет-нет а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то простодушнейшего умиления. Возьмите сказание о Медведе и о том как убил мужик его боярыню-медведицу, или припомните стихи: «Сват Иван как пить мы станем» – и вы поймете, что я хочу сказать.

Все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве. Положительно можно сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По крайней мере не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве: не было бы Пушкина не определилась бы может быть с такою непоколебимою силою (в какой это явилось потом, хотя всё еще не у всех, а у очень лишь немногих) – наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в наше грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если вникнуть в то, что я называю третьим периодом его художественной деятельности.

___

Еще и еще раз повторю: эти периоды не имеют таких твердых границ. Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли например начаться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта, ибо Пушкин был всегда цельным, целокупным так сказать организмом, носившим в себе все свои зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. Внешность только будила в нем то, что было уже заключено в глубине души его. Но организм этот развивался и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из них, его особый характер и постепенность вырождения одного периода из другого. Таким образом к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении. Некоторые из этих произведений явились уже после смерти Пушкина. И в этот-то период своей деятельности наш поэт представляет собою нечто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него нигде и ни у кого. В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении – Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим и тем, главнейше, он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себя с такою силою гений чужого, соседнего может быть с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям европейские поэты чаще всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему. Даже у Шекспира, его итальянцы например, почти сплошь те же англичане. Пушкин – лишь один из всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность. Вот сцены из Фауста, вот Скупой рыцарь и баллада: «Жил на свете рыцарь бедный». Перечтите Дон-Жуана, и если б не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме: «Пир во время чумы». Но в этих фантастических образах слышен гений Англии, эта чудесная песня о чуме героя поэмы, эта песня Мери с стихами:

 
«Наших деток в шумной школе
Раздавались голоса»,
 

это английская песня, это тоска Британского гения, его плач, его страдальческое предчувствие своего грядущего. Вспомните странные стихи:

 
«Однажды странствуя среди долины дикой».
 

Это почти буквальное переложение первых трех страниц из странной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего Английского религиозного сектатора, – но разве это только переложение? В грустной и восторженной музыке этих стихов угадана самая душа северного протестантизма, английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи вам как бы слышится дух веков реформации, вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится наконец самая история и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что они поверили. Кстати: вот рядом с этим религиозным мистицизмом, религиозные же строфы из Корана или «Подражания Корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее? А вот и древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в него более, ставшие впрямь уединенными богами и обезумевшие, в отъединении своем, в предсмертной скуке своей и тоске тешащие себя фантастическими зверствами, сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки съедающей своего самца. Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирной отзывчивостью как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а, по-нашему, и пророческое, ибо… ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности как не стремление ее в конечных целях своих к всемирности и к всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк.

Зал Московского благородного собрания во время пушкинских торжеств 1880 г.

Гравюра с наброска Николая Чехова


В самом деле, что такое для нас Петровская реформа, и не в будущем только, а даже и в том что уже было, произошло, что уже явилось воочию? Что означала для нас эта реформа? Ведь не была же она только для нас усвоением европейских костюмов, обычаев, изобретений и европейской науки. Вникнем как дело было, поглядим пристальнее: да, очень может быть что Петр, первоначально, только в этом смысле и начал производить ее, т. е. в смысле ближайше-утилитарном, но впоследствии, в дальнейшем развитии им своей идеи Петр несомненно повиновался некоторому затаенному чутью, которое влекло его, в его деле, к целям будущим, несомненно огромнейшим, чем один только ближайший утилитаризм. Так точно и русский народ не из одного только утилитаризма принял реформу, а несомненно уже ощутив своим предчувствием почти тотчас же некоторую дальнейшую, несравненно более высшую цель чем ближайший утилитаризм, – ощутив эту цель опять-таки конечно, повторяю это, бессознательно, но однако же и непосредственно, и вполне жизненно. Ведь мы разом устремились тогда к самому жизненному воссоединению, к единению всечеловеческому! Мы не враждебно (как казалось должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, к всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого Арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским может быть и значит только (в конце концов это подчеркните) стать братом всех людей, «всечеловеком» если хотите. О, всё это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя историческое и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого Арийского племени так же дороги как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после Петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей. Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике как не служила Европе может быть гораздо более чем себе самой? Не думаю чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, – т. е. конечно не мы, а будущие грядущие русские люди, поймут уже, все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противуречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братской любовию всех наших братьев, а в конце концов может быть и изречь окончательное Слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону! Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не раскаиваюсь что их высказал. Этому должно быть высказанным, но особенно теперь, в минуту торжества нашего, в минуту чествования нашего великого гения, эту именно идею в художественной силе своей воплощавшего. Да и высказывалась уже эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю. Главное, всё это покажется самонадеянным: «Это нам-то дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать Новое Слово?» Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча иль науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том что к всемирному, к всечеловечески-братскому единению сердце русское может быть из всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос. Почему же нам не вместить последнего Слова Его? Да и сам он не в яслях ли родился? Повторяю: по крайней мере мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей как родные. В искусстве по крайней мере, в художественном творчестве он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с Пушкиным есть по крайней мере на чем этой фантазии основаться. Если б жил он дольше, может быть явил бы бессмертные и великие образы души русской уже понятные нашим европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно как теперь еще смотрят. Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы может быть менее недоразумений и споров чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем.

Как это было. Свидетельства

Открытие памятника Пушкину. Момент снятия покрова.

Гравюра с наброска Николая Чехова

Ф. М. Достоевский

Москва 8 июня/80

8 часов пополудни,

Гостиница Лоскутная

(в № 33‑м).


Дорогая моя Аня, я сегодня послал тебе вчерашнее письмо от 7‑го, но теперь не могу не послать тебе и этих немногих строк, хоть ужасно измучен, нравственно и физически, так что это письмо ты получишь, может быть, вместе с первым. Утром сегодня было чтение моей речи в «Любителях». Зала была набита битком. Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать – ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от «Карамазовых»). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем. Всё, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом. (Это великая победа нашей идеи над 25‑летием заблуждений!) Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил – я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: всё ринулось ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты – всё это обнимало, целовало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика: «Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!» «Пророк, пророк!» – кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. «Вы гений, вы более чем гений!» – говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя – есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. «Да, да!» – закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное, женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! Юрьев (председатель) зазвонил в колокольчик и объявил, что Общество люб<ителей> рос<сийской> словесности единогласно избирает меня своим почетным членом. Опять вопли и крики. После часу почти перерыва стали продолжать заседание. Все было не хотели читать. Аксаков вошел и объявил, что своей речи читать не будет, потому что всё сказано и всё разрешило великое слово нашего гения – Достоевского. Однако мы все его заставили читать. Чтение стало продолжаться, а между тем составили заговор. Я ослабел и хотел было уехать, но меня удержали силой. В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре, лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком: «За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!» Все плакали, опять энтузиазм. Городской глава Третьяков благодарил меня от имени города Москвы. – Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру. <…>

Ф. Д. Самарин

Москва, 9 июня <1880 г.>


Духов день

Не удивляйся, милая Соня, что я так поздно принимаюсь за ответ на твое письмо: прежде не о чем было писать, и потому я выжидал окончания пушкинских торжеств, которые зато дают мне столько материала, что я не знаю, как с ним совладать. И во‑первых, оставляю в стороне внешнее описание первых трех дней праздника: вы это вычитаете из газет, которые папá собирается вам послать; там же вы прочитаете превосходную статью Каткова о Пушкине – мо<жет> б<ыть>, лучшее изо всего, что было писано и говорено, за исключением вчерашней речи Достоевского. Вот об этой-то речи я и хочу рассказать тебе, потому что до возвращения в Россию тебе едва ли удастся ее прочитать. – Вчера, в два часа дня, открылось заседание Общ<ества> любителей российской словесности (второе заседание) незначительною и скучною речью Чаева. Затем вышел на кафедру Достоевский, встреченный дружным приветствием публики. Я не в состоянии, конечно, изложить тебе последовательно содержание его длинной, часто прерывавшейся аплодисментами речи. Скажу только, что он подразделил все произведения Пушкина на два разряда: в первых изображаются типы русские, народные; во вторых развиваются идеи общечеловеческие, мировые. Из первых он особенно остановился на «Цыганах» и «Евгении Онегине», и эта часть его речи до такой степени замечательна, что к ней вполне идет эпитет «гениальный», употребленный И. С. Акс<ак>овым о всей речи Достоевского. Достоевский тут мастерски очертил этот тип русского скитальца, еще несколько туманно изображенный в Алеко («Цыганы») и вполне отчетливо выразившийся в Онегине. Этот тип он назвал типом отрицательным. Но рядом с ним он нашел тип положительный – именно Татьяну, в которой он, в противоположность Белинскому, видит идеал Пушкина, идеал русской женщины, подобный которому он находит только в Лизе Тургенева («Дворянское гнездо»). Особенно выдавался психологический разбор характера Татьяны и ее сравнение с Онегиным. Затем Дост<оев>ский перешел к другому разряду произведений Пушкина, где, как в «Фаусте», «Каменном госте», «Скупом рыцаре» и т. д., – развиваются идеи мировые и где поэт берет материал из чужой жизни. Тут он особенно старался выяснить необыкновенную отзывчивость Пушкина, его удивительную способность переноситься вполне в чужую народность. Эту способность он признал за ним в большей степени, чем за каким-либо другим великим поэтом, и усмотрел в ней народную русскую черту. Это его привело к вопросу о мировом значении русской народности. Эта часть его речи, по-моему, страдает некоторою неопределенностью и туманностью, но тем не менее произвела необыкновенное впечатление. Он стал развивать свою давнишнюю любимую мысль, – что основная черта русской народности и состоит именно в стремлении к общечеловечности и что, только став русским, только припав к земле, и можно достигнуть общечеловечности. Этим он примиряет славянофильство и западничество, спор между которыми он считает происшедшим от недоразумения. Таково основное содержание речи Дост<оев>ского. Понятно, мои слова могут только намекнуть приблизительно на то, о чем шло дело, они никак не могут передать впечатления, произведенного речью, блиставшею глубиною мысли и остроумием, да притом прочтенной с необыкновенным чувством. А впечатление было поистине необычайное! Во время речи ежеминутно принимались аплодировать, а по окончании все встали, дамы и девицы замахали платками и захлопали, мужчины совсем вышли из себя: застучали ногами, закричали «браво», замахали шляпами – словом, произошло что-то небывалое. Уверяют (сегодня в «Соврем<енных> извест<иях>»), что многие плакали, а один молодой человек взбежал на эстраду и, не найдя там Достоевского, упал в нервном припадке. И что всего замечательнее, это, что так принята была речь, в которой были многие места необыкновенно смелые и большинству несочувственные: так было несколько резких выражений об интеллигенции, был горький, но справедливый отзыв о наших социалистах и пр. После Достоевского наступил перерыв в заседании; члены общества удалились: очередь была за Аксаковым, но он отказался, говоря, что его речь не нужна после речи Достоевского. Однако, ввиду неудовольствия, которое возбуждал этот отказ, папá уговорил И. С. <Аксакова> взойти на кафедру и сказать сначала те несколько слов, которые им были приготовлены, чтобы мотивировать свой отказ, говоря, что сама публика потребует, чтобы он читал. Он действительно вышел на кафедру и сказал, что никто, мож<ет> б<ыть>, не радовался речи Д<остоев>ского более, чем он, Аксаков, что его речь есть лишь слабая вариация на тему, которая так художественно, так блистательно, так гениально была развита Дост<оев>ским. Что вчера еще можно было спорить и рассуждать о том, народный ли поэт Пушкин, или нет, а что теперь речь Достоевского, как молния, озарила всех светом и что к ней с одинаковым сочувствием присоединяется как представитель крайнего славянофильства – Ив<ан> Серг<еевич> Акс<аков>, так и представитель крайнего западничества – Ив<ан> Сергеев<ич> Тургенев. Так что вопрос исчерпан и толковать об нем более нечего. Это было очень хорошо принято, с дружными рукоплесканиями, но потребовали тем не менее, чтоб он прочел свою речь, и даже когда он обещал прочесть отрывки, – закричали: «всю, всю!» Конечно, речь его – длинная и наполненная рассуждениями, и сама по себе не особенно удачная, тут, после удивительно оригинальной речи Достоевского, показалась бледною. Рукоплескания вызвал только ее конец и отрывки их стихотворений, мастерски прочтенные. Следующих речей уже никто не слушал; закончилось всё новым торжеством Достоевского (который перед тем еще был выбран в почетные члены Общ<ества> л<юбителей> р<оссийской> сл<овесности>); курсистки поднесли ему лавровый венок, и одна из них сказала ему, говорят, очень милое приветствие. Наконец в заключение предложили подписку на памятник Гоголю (на Никитск<ом> бульваре) и тут же собрали около 4‑х тысяч.

Вот тебе краткое описание вчерашнего дня, самого замечательного изо всех четырех дней праздника. <…>

Агент III отделения А. П. Мальшинский

[Отчет 8 июня]

<…> Достоевский (Ф. М.), встреченный дружными и продолжительными рукоплесканиями, восставал против мнения, будто Пушкин подражал иностранным писателям. Пушкин находился под влиянием западных поэтов, но им не подражал, причем его самостоятельность сказывается в первых же произведениях. Одинаково несправедливо строгое деление поэтической деятельности поэта на три периода. Его Алеко (в «Цыганах») есть тот же Евгений Онегин. Алеко – «это тип исторического русского страдальца, тип скитальца, надолго поселившийся в нашей жизни. Если в наши дни люди этого типа не идут в цыганский табор, чтобы отрешиться от нелепой жизни нашего интеллигентного общества, то они уходят в социализм. Остающиеся не бегут, но и не живут правильной жизнью, а служат казне или банкам и наживаются иным способом. И всех интеллигентных людей ожидает то же, если они не войдут в тесное общение с народом». В Алеко есть кое-что из Жан-Жака Руссо. «Он не может понять, что правда в его душе, да и как понять ему это, когда у себя он сам не свой, живя среди 14 классов, на которые разделено русское общество» (рукоплескания). Безыскусственная, «дикая женщина» всего скорее, по-видимому, могла бы подать ему надежду на исход томящей его тоски. Вот почему Алеко и бежит в табор к цыганам. Но что же оказывается? При первом столкновении с жизнью он даже и для цыган не пригодился (рукоплескания). В лице Алеко впервые дан урок русскому обществу, в то время целиком состоявшему из высшего сословия, поднят социальный вопрос, «этот проклятый вопрос русской жизни»; своей фантастической поэмой поэт как бы говорит: «смирись, гордый человек, смирись, праздный человек!» (Громкие рукоплескания).

В «Евгении Онегине» творчество Пушкина достигает полноты и законченности, небывалой ни прежде, ни после. Онегин – это тот же отрицательный тип, воплощенный в образе Алеко. Побывав в чужих краях, присмотревшись к тамошней жизни, Онегин любит Россию, но ей не верит и томится тоской, не находя работы на родной почве. В сущности, не Евгений Онегин главное действующее лицо; настоящая героиня повести – это Татьяна, и ее именем поэту следовало бы озаглавить свое творение. «Татьяна – тип твердый и положительный, тип высокой красоты, апофеоз русской женщины». Другой подобный тип мы находим разве только в образе Лизы «Дворянского гнезда». (При этих словах раздаются дружные рукоплескания. Тургенев поднимается со своего места и кланяется публике). Но этой-то красоты и не мог распознать Евгений Онегин при своей манере глядеть на всех свысока. Да и мог ли он знать душу человека? Это бесплодный мечтатель, незнакомый с русской жизнью, знавший только Петербург. Он отнесся к Татьяне почти презрительно и с тоской, запачкав руки «глупенько пролитой» им кровью, опять пошел шататься в белом свете. Но Татьяна его вполне разгадала. Когда Онегин вновь встречается с этой женщиной, светская жизнь ее не испортила, но подломила и заставляет страдать. Она жила воспоминаниями детства, душу ее привлекали деревня, природа, то место, та среда, где стоит крест над могилой матери и где она приходила в соприкосновение с народом, с его правдой (рукоплескания). В Онегине же ничего этого нет. Он «устремляется к ней» в Петербурге, потому что ей поклоняется свет. Она это хорошо видела, понимала, что не ее он любит, что этот человек даже никого не любит. Ее честный ответ Онегину есть вместе с тем ее апофеоз. Она отказалась идти не потому, что не в силах была «порвать путы» и бросить светскую обстановку.

 
«Я вас люблю – к чему лукавить!
Но я другому отдана
И буду век ему верна».
 

Чему верна? Каким обязанностям? Ведь она любит Онегина, а не своего старика-мужа? Да. Но она верна мужу, ее любящему, мужу – честному человеку. Она знает, что ее измена убила бы его. А разве может человек основать свое счастье на несчастьи другого? (Гром рукоплесканий и крики: браво!). Нет, не такова природа русского человека, не таково сердце русской женщины, которая скорее готова жертвовать собственным счастьем для счастья ближнего. (Рукоплескания).

И так Пушкин отметил тип «скитальца наших дней» и высоконравственный тип русской женщины. Красоту своих типов он нашел у себя дома. И много их, величавых образов, отыскано поэтом в русской земле! Повсюду у Пушкина слышится вера в мощь русского духа, а коли есть вера, то является и надежда (рукоплескания). Такой веры, такого «простодушного умиления» перед народностью мы не встречаем у наиболее совершенных его последователей на литературном поприще. У современных нам писателей, за исключением разве одного, много двух, есть нечто высокомерное: «желание поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием». Благодаря Пушкину у нас проявилась вера в самостоятельное место в семье европейских народов.

В третий и последний период деятельности Пушкина, когда в его произведениях «засияли идеи всемирные», Пушкин являет нечто поистине чудесное, никогда более невиданное и неслыханное. Это необыкновенная всемирная отзывчивость поэта.

Европейский поэт перевоплощает в образы, свойственные его национальности, образы, заимствованные им у чужих поэтов. Пушкин же обладал замечательной способностью перевоплощаться в чужую национальность. В могуществе своего творчества он нередко вдохновлялся духом, вполне чуждым нашей исторической жизни, являясь, например, в одном из произведений чисто английским протестантом, суровым пуританином, проникнутым духом вражды к своим гонителям. Но именно здесь Пушкин является истинно русским человеком. В самом деле, что такое народность духа русского, как не стремление к человеческим всемирным идеям? (Рукоплескания). Стать настоящим русским – значит стать отзывчивым ко всему человеческому, стать «всечеловеком» (оглушительные рукоплескания). Так называемое у нас славянофильство и западничество есть одно только недоразумение (рукоплескания и живейшие одобрения представителей славянофильства). Не забудем также, что не силой меча и даже не силой науки, а по влечению духа братства вступили мы в общение с народами арийского племени (дружные рукоплескания и громкие крики: браво!).

«Внести в европейскую жизнь примирение, указать европейской тоске исход в братском согласии всех племен – наша, быть может, историческая будущность». (Гром рукоплесканий, воодушевление публики возрастает). Такой взгляд мог бы показаться самонадеянным, если бы речь шла о выполнении этой высокой задачи при помощи меча или науки, но речь идет лишь о силе духа братства, а к восприятию идеи всемирного братства сердце русское предназначено, быть может, более сердца всех других народов.

Приблизительно этими словами оратор закончил чтение по рукописи своей речи. Воодушевление слушателей достигло наивысшей точки. Громкие крики «браво!» и оглушительные рукоплескания не умолкали долгое время. Наконец все встали со своих мест. Женщины махали платками, мужчины шляпами. Наконец на эстраду вышел председательствующий и объявил, что по единодушному решению наличных членов «Общества любителей словесности», Федор Михайлович Достоевский удостоен избрания в почетные члены общества. Это сообщение было принято с восторгом и шумными овациями в честь новоизбранного, которому тут же был поднесен лавровый венок, в тот же вечер торжественно возложенный им на голову бюста Пушкина.

Заседание прервано в 3 часа 15 минут пополудни.


[Отчет 9 июня]

<…> Аксаков заявил, что хотел сказать несколько слов на тему, «так художественно, так гениально изложенную Ф. М. Достоевским», на тему мнимой розни между славянофилами, к которым его причисляют, и западниками (рукоплескания). Оратор считает речь Достоевского событием (рукоплескания и крики: браво!). «Благословенна же будет память поэта, объединившего нас на пути народной правды (взрыв рукоплесканий и восторженные крики: браво!). Значит (прибавляет он скороговоркой) и толковать об этом больше нечего». <…>


[Общий краткий отчет. 10 июня]

Мы радуемся возвращению к поэзии, говорил Тургенев, потому что поэзия есть «освободительная и возвышающая нравственная сила». Другие ораторы приветствовали в Пушкине не так художника, как

 
«… предтечу
Тех чудес, что, может быть,
Нам в расцвете нашем полном
Суждено еще явить».
 

Так говорил Майков, а Полонский с жаром чествовал в поэте «друга свободы» и «политического мессию» русского народа. Академик Сухомлинов в прекрасно сказанной речи порицал ту тяжелую эпоху цензурного гнета, когда, по его словам, «какой-то злой демон изгонял истину из наших университетов и общества», «когда недосказанная правда казалась ложью и недосказанная ложь казалась правдой». В словах поэта он находит руководящий девиз наших передовых людей:

 
На поприще ума нельзя нам отступать.
 

«Возвращаться назад, – говорил Тургенев, заглушаемый громкими рукоплесканиями тысячной публики, – могут только отжившие и близорукие люди». По мнению Аксакова, даже после насилия над народностью, совершенного великим преобразователем России, «когда рукой палача совлекался с русского человека его национальный облик», и тогда даже возвращение вспять было нежелательно, но надобно было идти вперед и «завоевывать свободу народного духа». Пушкин, по словам оратора, сказанным на данном Думой обеде, и уполномочию от городского управления, «первый расторг свой плен, хотя только в области литературы». Но вместе с тем оратором выражено пожелание по поводу соединения представителей разных мест России для празднования «литературного народного торжества», чтобы это соединение было «началом дальнейшего», и «да проснется наконец наше народное самосознание!».

Никогда еще в стенах московского Благородного собрания и не от имени представителей высшего сословия, а по уполномочию от всесословного общественного учреждения не произносился такой решительный призыв к поднятию духа общественной самодеятельности. Это явление тем более ново и знаменательно, что оно имело место в присутствии министра народного просвещения, местных: командующего войсками, гражданского губернатора и других властей и лиц официальных, равно как и сословных представителей.

Несколько часов ранее в торжественном заседании в актовой зале университета ректор Тихонравов указал на социальное значение чествуемого поэта, «в котором в первом, под впечатлением событий 12‑го года, пробудилось сознание, что выступает на историческое поприще новый герой – народ». Пушкин впервые сделал у нас достоянием поэзии «личность человека без различия общественного положения», был убежден, что политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян («Увижу ль я народ неугнетенный!») и сказал: «иди, куда влечет тебя свободный ум».

В том же духе и в том же направлении чествовалась память поэта в гораздо более многолюдных и разнообразных (по образованию, возрастам и полам приглашенных лиц) собраниях, устроенных «Обществом любителей российской словесности».

Кроме вышеизложенных мыслей и взглядов в публичных заседаниях названного общества высказывалось:

1) что русскому народу чуждо понятие о сословности (Юрьев);

2) что существенной струной в лире Пушкина была свобода личная, общественная и государственная (Бартенев).

Высшего возбуждения настроение публики достигло во время речи Ф. М. Достоевского.

Этот оратор, имея в своем прошлом политические заблуждения, за которые понес тяжкое наказание, был принят публикой особенно сочувственно и остановил внимание слушателей преимущественно на двух типах поэзии Пушкина: Алеко и Татьяны, на типах так называемого им «нашего исторического скитальца» – и высоконравственной русской женщины. Первого из этих типов коснулся в своей речи перед университетским собранием и профессор Ключевский, скромно выразившись, что от этого типа, зародившегося двести лет тому назад, исходят в нашей общественной жизни «важные умственные и не одни только умственные движения». Достоевский же решительно указал, что личности, подобные Алеко, «бегут от нелепой жизни нашего интеллигентского общества, и если не уходят в цыганский табор, то зато уходят в социализм». По его мнению, наши скучающие люди, подобные Алеко и Евгению Онегину, могут найти исход гнетущей их тоске лишь в тесном сближении с народом. Татьяна никогда не пошла бы за Онегиным, потому что последний дышал воздухом большого петербургского света. Татьяна же задыхалась в атмосфере этого света и жила лишь воспоминаниями своей прошлой жизни в деревне, где она приходила в ближайшее соприкосновение с народом, «с его правдой». Иного выхода нет и для нашего интеллигентного общества, «остающиеся» члены которого «пристраиваются» к казне, к банкам или просто наживаются иным способом. «Как Татьяна не могла построить своего счастья на несчастьи другого, так и истинно русский человек видит свое счастье лишь в счастьи всего человечества. Стать истинно русским – значит стать братом всех людей, стать всечеловеком». «Внести примирение во враждующие между собой слои европейских обществ, указать исход европейской тоске в братском согласии всех племен – такова, быть может, наша историческая будущность. Достигнуть этого мы можем не силой меча и даже не путем науки, а лишь силой духа братства, к воспринятию которого сердце русское из всех народов, быть может, наиболее предназначено».

Таковы идеи и цели прогресса, провозглашенные ораторами на торжествах, устроенных в Москве для чествования памяти Пушкина. Торжество открытия памятника поэту не было одним литературным торжеством, и оно не могло не оставить глубокого впечатления на умы как вполне созревшего, так и подрастающего поколения общественных деятелей. Так же точно впечатление высказанных идей и указанных ораторами целей едва ли может ограничиться средой непосредственных участников в торжестве или даже образованной частью населения одной только столицы. В отношении слушателей к произнесенным речам, конечно, более значения, чем даже в самих речах ораторов. Нельзя не заметить, что всё сказанное о пробуждении в обществе самосознания, о личной и политической свободе, об общественном равенстве, о братстве национальном и всемирном, о нераздельности стремлений к достижению личного счастья со стремлением установить социальное счастье всех народов и всех племен – всё это встречалось живейшим сочувствием и возбуждало всеобщий восторг, выражавшийся в шумных овациях, и тем более шумных, чем демократичнее были начала, проповедуемые с трибуны ораторами – представителями науки и литературы.

А. М. Барсукова

Москва, 10 июня 1880

Пишу вам под впечатлением глубокого, неотразимого чувства восхищения, которое произвела на меня несравненная речь нашего известного писателя-аналитика Достоевского. Я до сих пор не могу прийти в себя от возбужденного им во мне восторга и, мне кажется, всю жизнь не забуду того чувства умиления, которое я испытала во время произнесения его речи. Это была молния, прорезавшая воздух. Достоевский говорил вторым, а первым выступил Чаев. Не стану долго останавливаться на его речи, потому что в ней мало было интересного, скажу только, что Чаев говорил, надрываясь, торжественно-замысловатым языком, сравнивая Пушкина с тем сказочным богатырем-ребенком, которого злая тетка посадила в бочку вместе с матерью, засмолила бочку и бросила в море, но юный богатырь рос не по дням, а по часам и пробил дно бочки и вышел на волю. Так и Пушкин: как ни стесняли его свободу, мощный дух его всё креп и развивался. В конце Чаев помянул о жене Пушкина как о красавице, вдохновлявшей его на бессмертные творения, и привел стихи, его «Мадонну», писанные им вскоре после брака и полные благоговения к чудной красоте его жены. Когда Чаев кончил, на кафедру вошел Достоевский. На вид он очень непредставителен, маленький, плюгавенький; но, как только он заговорил, боже, какая прелесть полилась из уст этого невзрачного человека! Вы знаете, как он умеет глубоко заглядывать во все сокровенные изгибы души человеческой, и никогда еще Пушкин не был так глубоко анализирован, как это сделал Достоевский. Речь его произвела такой восторг, что многие плакали, махали платками, и все неистово, дружно рукоплескали. Мне рассказывал тут же Елпидифор Васильевич Барсов, когда я в конце заседания прошла в гостиную, где сидели все писатели, что один молодой человек, потрясенный речью Достоевского, бросился в эту гостиную его отыскивать, и когда ему показали Достоевского, слезы градом потекли по его лицу и он в нервном припадке упал на диван.

Я не могу передать вам всего существа речи и ограничусь только главным: Достоевский утвердил за Пушкиным имя народного поэта и также всемирного, приводя в пример его «Дон-Жуана», «Пир во время чумы» и «Египетские ночи». Он разобрал только два типа изображенные Пушкиным: всемирного страдальца и скитальца Алеко, повторенного впоследствии в Евгении Онегине, и тип Татьяны. Но что это была за сила и глубина! Недаром тут же Аксаков назвал очерк Достоевского гениальным. Достоевский говорил, что Пушкин ошибочно назвал свою поэму именем Евгения; ее следовало бы назвать по имени Татьяны, так как она главное здесь лицо. Какую дань уважения отдал он русской женщине. Русская женщина – не французская, она не побежит кое за кем. Татьяна – это самый чистый идеал русской женщины, который только повторился в Лизе – «Дворянское гнездо» (тут Достоевский поклонился в сторону Тургенева, и публика разразилась рукоплесканиями) – сразу отгадала пустоту и никуда негодность Онегина и не вышла бы за него замуж, если бы с ним встретилась вдовою, потому что знала, что он чувствовал влечение не к ней, а к ее внешнему блеску светской дамы. Задав еще ранее вопрос, отчего Татьяна, любя одного только Онегина, не изменила своему старому мужу и осталась ему верна, Достоевский прекрасно, много говорил на эту тему, доказав, что Татьяна построила бы свое счастье на чужом несчастьи. А прочно ли такое счастье? – воскликнул он. И потому она не хотела покрыть позором и убить этого честного старика, который любил ее, верил ей безгранично и гордился ею, и пойти за человеком, которому она бы надоела на другой же день.

Когда Достоевский кончил, очередь была за Аксаковым, но после Достоевского Аксаков не хотел говорить и, наконец, побуждаемый публикой, вышел на трибуну и сказал приблизительно следующее: «Еще вчера можно было сомневаться, народен ли Пушкин, но после гениальной речи достоуважаемого Федора Михайловича все сомнения рушились, и я так потрясен и очарован его речью, что не могу читать свою: она будет слабой тенью слышанного». Публика закричала ему «браво», и он все-таки должен был прочесть выдержки из своей речи. Читал он умно, дельно и в конце помянул доброю памятью русскую няню, русскую бабу, влиявшую так сильно на своего гениального питомца, и прочел очень прочувствованно стихи Пушкина к няне:

 
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя и т. д.
 

Мне казалось, что другие не должны были бы читать после Достоевского, но заседание продолжалось. Плещеев продекламировал с чувством стихи, приличные торжеству, а Калачев и Анненков читали так, что я не слыхала ни одного слова. Я ушла в гостиную, куда удалились все писатели и ученые (исключая нашего Петра Ивановича, сидевшего одиноко за зеленым столом), и смотрела на Тургенева и Достоевского. Тургенев, белый как лунь, с свежим лицом и очень изящными манерами. Елпидифор Васильевич Барсов представил при мне Достоевского графу Уварову, но Достоевский очень холодно обошелся с ним, прервал его речь и удалился. Когда я вернулась в залу, говорил уже Петр Иванович, говорил мало, очень приятным голосом, но и только. В конце возгласил добрую память императору Николаю Павловичу, считавшему Пушкина умнейшим человеком в России и вызвавшему его из изгнания. Ему, по обычаю, немного похлопали. После Бартенева говорил Потехин, о Гоголе, которого Пушкин считал гениальным художником и говорил «что не успею сделать я, то докончит Гоголь». Потехин предложил от всего Общества российской словесности поставить Гоголю памятник на Никитском бульваре. Предложение его было принято с восторгом, и тут же состоялась подписка. Собрано в один день 4000 рублей. «Да будет Москва, – воскликнул с глубоким чувством Потехин, – центром русской литературной образованности».

Но что меня удивило, это то, что никто, ни единым словом, не упомянул о Лермонтове. Как будто его не существовало. Говорили о Жуковском, Карамзине, Дельвиге, Языкове, а о Лермонтове ни слова. В конце концов Достоевскому поднесен был громадный венок, по почину одной девицы Некрасовой, знакомой Алексея Егоровича Викторова. Венок был насильно надет на Достоевского.

В зале присутствовали сыновья Пушкина и старшая дочь. Я видела одного сына, командира полка, он разговаривал с министром народного просвещения. Ни одной фамильной черты отца и матери; простое, солдатской лицо, с рыже-белокурыми волосами. Тут же в собрании выставлены портреты жены и родных Пушкина. Жена снята масляными красками, уже потускневшими. Красивые классические черты лица, голубые глаза и каштановые волосы, но ничего нет симпатичного. Зато как прекрасно нарисованы акварелью мать Пушкина и мать его жены. Обе красавицы, но с милым выражением лица; сестра его, Павлищева, тоже очень хороша собой и необыкновенно мила, блондинка, с локонами за ушами. Кажется, я всё вам описала, памятника еще не видала, потому что у нас стоит холодная осенняя погода с мелким дождиком, но как только установятся хорошие дни, непременно отправлюсь на Тверской бульвар и беру Сашу и Зину с собой, чтобы показать им памятник бессмертного поэта.

И. С. Аксаков

14 июня 1880 г. Троекурово

<…> Вступительная речь вице-председателя Чаева длилась вместо четверти полчаса, затем один из поэтов, Плещеев, упросил дать ему продекламировать, пока публика не истощилась в овациях. В этот же день должен был читать Достоевский (мы было так и разделились, зная сходство наших направлений), но, видя его нервное беспокойство, я предложил ему читать первому. Он и прочел, прочел мастерски, такую превосходную, оригинальную вещь, еще шире и глубже захватывающую вопрос о народности, чем моя статья, причем не в форме логического изложения, а в живых, реальных образах, с искусством романиста, и впечатление было поистине потрясающее. Я никогда ничего подобного не видел. Оно обхватило всех, как публику, так и нас, сидевших на эстраде, даже отчасти и Тургенева (они друг друга терпеть не могут). Успех Достоевского – истинное, многознаменательное событие. Он совершенно потопил Тургенева и всех представителей его направления. До сих пор Тургенев был идолом молодежи, и во всех речах его публичных были всегда тонкие намеки либерально-неопределенного смысла, вызывавшие фурор. Он всегда тонко льстил молодежи, да и накануне еще, говоря о Пушкине, воздавал хвалу Белинскому, дал понять, что он и Некрасова очень любит и т. д. Достоевский же пошел прямо наперекор, представил, что Белинский ничего не понял в Татьяне, ткнул пальцем прямо в социализм, преподал молодежи целое поучение: «смирись, гордый человек, перестань быть скитальцем в чужой земле, поищи правду в себе, не какую-либо внешнюю» и т. д. Татьяну, которую Белинский, а за ним и все молодые поколения называли «нравственным эмбрионом» за соблюдение долга верности, Достоевский, напротив, возвеличил и прямо поставил публике вопрос: можно ли созидать счастье личное на несчастии другого?!

Важно именно то, как отнеслись к этому молодые же люди, которых, может быть, до тысячи было в зале. Всё пришло в такой экстаз, что один юноша, ринувшись к Достоевскому на эстраду, упал в нервный обморок. Тут были «курсистки» курса Герье (крайнего западника), еще в прошлом году делавшие овации Тургеневу. Бог знает где, тут же в собрании добыли они лавровый венок и поднесли его, при общих кликах, Достоевскому, за что им, вероятно, достанется… Надобно притом заметить, что Достоевский имеет репутацию «мистика», т. е. не позитивиста, а верующего человека, да он и тут помянул о Христе. Одним словом, торжество нашего направления в лице Достоевского было полное, и все речи людей так называемых 40‑х годов показались дребеденью. Волнение было так сильно, что нужно было сделать длинный перерыв.

Между тем предстояло еще читать мне, Анненкову, Калачеву и Бартеневу. Я предлагал (так как было уже 4 часа) совсем закрыть заседание и совсем отказывался читать, признавая совершенно неуместным ослаблять впечатление публики и предпочитая распустить ее под этим впечатлением. Ведь это всё равно если бы после представления эффектной пьесы заставить публику слушать философское рассуждение, будь оно хоть первоклассного в мире философа.

Между тем публика, недовольная тем, что я всё откладывал свое чтение, стала кричать и требовать моего появления на кафедре. Я и взошел и импровизировал ей с одушевлением речь в таком смысле, что «едва ли чей восторг в зале по случаю чтения Достоевского равняется мой радости, что еще вчера стоял вопрос о народности Пушкина, еще вчера можно было спорить, сомневаться и нужно было доказывать, но теперь, слава богу, благодаря Достоевскому этот вопрос упразднен, и толковать о нем больше нечего. Поэтому читать свое рассуждение на ту же тему я считаю излишним. Речь Достоевского и впечатление, им произведенное, я считаю событием: в этой оценке, очевидно, сошлись люди всех направлений – и представитель так называемого Славянофильского направления И. С. Аксаков, и представитель так называемого Западного И. С. Тургенев. Да будет же благословенна память нашего бессмертного великого поэта, всех нас объединяющего и призывающего всех равно к служению истине путем правды народной!». Петербургские газеты более или менее верно передали эту импровизацию, которая, конечно, прерывалась и покрывалась неистовыми рукоплесканиями, а когда я сошел с кафедры, криками: читайте, читайте! Крики были так упорны, что ломаться долее было неприлично, и я, взойдя снова на кафедру, объявил, что прочту, но только в отрывках, так как уже 4 часа. Публика кричала: «всю, всю!» Я спорить не стал, но ее не послушал и прочел только (но все же около получаса времени это заняло) несколько отрывков. Публика слушала благосклонно, внимательно, сильно рукоплескала в заключение и вынесла, сколько мне известно, убеждение, что этой статье следовало бы дать место предпочтительнее пред всеми статьями, кроме, разумеется, Достоевского.

Оваций в заключение чрезвычайных мне не было, но публике очень понравилось всё мое поведение и моя импровизация. Теперь, когда нервы несколько успокоились, начинают опять интересоваться моей статьей. Она появится, вероятно, в Пушкинском сборнике, который предпринял издавать Бартенев и которого первая часть (с моей статьей) скоро выйдет.

<…> Наши петербургские гости удивлялись упорству московского энтузиазма: трое суток, с утра до ночи, сидеть, слушать, восторгаться, заставлять повторять по несколько раз стихи, хлопать…

Так окончились эти шумные дни, замечательные еще и тем, что не произошло ни скандала, ни ссоры, никакого неприличия. Оба заседания общества открывались речами, в которых упоминалось с благоговением о покойной Императрице, о том, что этим горем, к сожалению, помрачена наша радость и пр. Можно положительно сказать, что на эти дни всякий нигилизм повыскочил из голов.

Пушкин действительно выяснился и очистился в нашем собственном сознании. Мы сами все, углубившись в него, можно сказать, впервые поняли его значение вполне. Отныне «игнорировать» его молодым поколениям будет нельзя. Народ, который постоянно толпился около памятника, сложил уже какую-то легенду об учителе, который пел и пел. До сих пор появляются свежие венки и цветы, неизвестно кем приносимые к подножию. А любить и понимать красоты Пушкинской поэзии – это несовместимо с кровавыми заговорами, стреляньем из-за угла и т. п. Да и самый этот литературный собор был полезен литературе: авось она облагородится несколько. Одним словом, всё это вышло во благо.

М. А. Веневитинов

<…> На следующий день, 8‑го июня, я несколько опоздал на утрен<нее> заседание Общ<ества> люб<ителей> слов<есности>, начавшееся в 2 часа, так как засиделся за завтраком в московском трактире с Кутузовым. Меня остановили у дверей залы, как накануне Сабурова, и я принужден был уважить по его примеру установленные правила. Впрочем, я немного потерял тем, что запоздал. Я вошел в залу, как только кончилась речь Чаева. Я добрался до своего излюбленного местечка, около красавиц, которые благодаря моим вчерашним указаниям сегодня менее ошибались в именах появлявшихся писателей. Первая часть заседания, в которой говорили, до Достоевского, [зачеркнуто: Я. К. Грот] Писемский и еще кто-то, прошла довольно вяло. За колоннами происходило движение, в зале был шум, и ораторов, на которых мало обращалось внимания, трудно было расслышать. Я сам занимался более разговором с моими соседками, которых красота была для меня в то время гораздо интереснее.

Но вот на кафедре появился Достоевский. Раздались восторженные и долго не смолкавшие рукоплескания. Затопали ногами, замахали платками. Долго Достоевский откланивался, долго стоял в зале гул восторга. Если б его взвесить или измерить, то на его стороне оказался бы значительный перевес против тех оваций, которых вчера предметом был Тургенев. Наконец шум улегся, и в зале сделалось так тихо, что, казалось, можно было расслышать полет мухи. Среди напряженного внимания публики Достоевский начал свою замечательную, теплую по чувству и глубокую по мысли речь. Не удалось Федору Михайловичу произнести свою речь безостановочно до конца. Богатое ее содержание, меткие, прочувственные выражения, новый по мысли разбор «Цыган» и «Евг<ения> Онегина», тонкий анализ типа Татьяны – как идеала русской женщины, тройственное деление поэзии Пушкина и указание на ее общечеловеческое значение – все эти блестящие места речи невольно захватывали дух у слушателей своею глубиною и заставляли залу неоднократно прерывать оратора взрывами восторженных рукоплесканий. Особенно сильно раздавались приветствия публики в то время, когда Достоевский упомянул о невозможности русскому скитальцу успокоиться в пределах менее тесных, чем удовлетворение не одних народных, но всех общечеловеческих стремлений его души. Когда Достоевский наряду с именем Татьяны упомянул о подобном же мастерском воспроизведении идеала русской женщины в Лизе «Дворянского гнезда», то скромное и справедливое его признание заслуг со стороны его соперника в литературной славе и самый намек на этого соперника вызвали целую бурю рукоплесканий и в честь оратора, и в честь сидевшего под кафедрой Тургенева, который, видимо, был польщен и глубоко тронут внимательностью не столько публики, сколько автора «Братьев Карамазовых». По окончании речи оба писателя, несколько лет между собою не говорившие, – говорят, горячо между собою поцеловались.

Я особенно распространяюсь о впечатлении, произведенном речью Достоевского, потому что высказанные в ней взгляды произвели особенно сильное, самое поразительное из всех слышанных на пушкинском торжестве речей впечатление. Я объясняю это впечатление тем, что Достоевский сумел ясно и положительно сформулировать все те смутные и горячие мечты и стремления последних двух десятилетий со времени крестьянского освобождения, все те горячие надежды и упования, все те темные блуждания в вопросе о слиянии с народностью, которые долго составляли больное место нашей словесности и для выражения которых она тщетно силилась найти подходящие образы и слова. Поставить точку этим вопросам, найти в Пушкине значение звена в вековом ходе русской образованности, объяснить его влияние в смысле стяга, соединяющего под своею сенью борцов прошедшего с борцами настоящего и будущего, – вот в чем, по моему мнению, заключается несомненная заслуга речи Достоевского, речи, названной, как увидим далее, Иваном Сергеевичем Аксаковым «целым событием». На меня лично эта знаменитая речь имела такое влияние, что под впечатлением ее я простил сразу Петру Великому всю его насильственную реформу. Мне представилось, что Петр не рассек ударом топора Россию древнюю от России новой на две отчужденные друг от друга половины, а только больно наказал нас своею дубинкою, наказал не по мертвому, а по живому мясу, до кровавых рубцов; мне представилось, что наша задача должна состоять не в сращивании двух половин, даже вовсе не разрубленных, а лишь в заживлении [зачеркнуто: следов казни на наших] наших постыдных язв на следах наказания, мешающих нам доселе твердо сесть в сонм европейских наших соседей. И нельзя винить Петра Великого за суровость его приемов, если припомнить, что недалеко то время, когда в кадетских корпусах и семинариях производилось субботнее ученье в зачет будущих прегрешений, и если посмотреть на русский наш народ, который до сих пор не понимает любви без кулаков и плетки.

Но овации Достоевскому не кончились с его речью. Члены Общества любителей, горячо поздравив его на эстраде рукопожатиями и лобызаниями, тут же, не сходя с места, провозгласили его почетным членом своего общества. Во время раздавшихся по этому поводу аплодисментов через залу к эстраде потянулась вереница дам, с трудом пробиравшаяся чрез столпившуюся в проходе между кресел публику и предводительствуемая большим зеленым венком с яркими лентами. Это были слушательницы педагогических курсов. Их допустили на эстраду, затем далее на сцену, где они под самым бюстом Пушкина при криках и топоте и махании платков всей залы возложили свой венок на Достоевского, под самым бюстом Пушкина, и несколько времени держали его над ним. Глубоко потрясенные всем слышанным и виденным, разошлись мы все из залы по соседним комнатам по случаю возвещенного десятиминутного перерыва заседания. Многие даже разъехались, так как от предстоящих ораторов уже нечего было ожидать после речи Достоевского.

В курительной и соседних комнатах только и слышались что восторженные отзывы о только что совершившемся торжестве Достоевского.

Между прочим, я встретился с Ольгой Алексеевной Новиковой, которая неизменно мелькала передо мною на всех утренних и вечерних собраниях Общ<ества> любителей. С ней разговаривала стоящая подле дама с депутатским значком на плече. Дама эта оказалась Анна Михайловна Евреинова, доктор прав, председательница одного из отделений Московского юридического общества. Я с ней раз встретился в прошлую осень на вторнике у А. И. Кошелева. Она поздоровалась со мною как старая знакомая, и мы вступили с нею в разговор по поводу всего того, чего мы были свидетелями и участниками в эти 3 дня. Я ей пожаловался на Тургенева, на его вчерашнее поведение; на те места его речи, в которой он явно кадил молодежи намеками на Писарева и Добролюбова; на тост, предложенный им за обедом в честь иностранцев, в сущности, не стоивших никакой благодарности со стороны России; на его стремление к популярности, неразборчивое ни пред Европой, ни пред Россией; на его отчужденность от отечества и на неприятные черты, поражающие в его усилиях изображать собою тип заграничного русского, притом русского писателя. А где именно может быть глупее положение такого писателя, как не за границею. Но особенно был я зол на Тургенева за бессмысленный апофеоз Пушкина и на выбор для чтения его стихотворений, служащих к прославлению не столько их автора, сколько чтеца. Я противопоставлял, в разговоре с Евреиновой, скромность, простодушие и глубину Достоевского и закончил нашу беседу указанием на то, что борьба между двумя современными писателями сегодня уже разрешилась в пользу того из них, кто дорожит связью с народом для жизни своего идеала, а не для корыстолюбивых целей тщеславия, питающегося воспоминаниями о заслугах своего прошлого. Указание мое, надеюсь, оправдается – слава Достоевского-мыслителя превзойдет славу Тургенева-эстетика. Но насколько я убедил Евреинову, я не знаю, она, по крайней мере, соглашалась со мною. Впрочем, до ее убеждений мне было всё равно, мне нужно было перед кем-нибудь излить свои чувства по поводу Тургенева. Хотелось высказаться и перед Кутузовым, но с ним я не был согласен во мнениях о названных двух писателях, да к тому же и Кутузова я не нашел… Подвернулась случайно Евреинова и выдержала, бедная, весь удар моей грозы на Тургенева.

Настроение публики под впечатлением речи Достоевского всё еще было несколько возбужденное, когда зала снова наполнилась по звонку, возобновлявшему заседание. Ораторы, говорившие во второй части, принесли явную жертву своей добросовестности. Речи их, несмотря на все внутренние достоинства, на всё красноречие, напр<имер> Аксакова, уже не могли не бледнеть после глубоких мыслей и чувств, высказанных Достоевским. <…>

В. О. Михневич

<…> Я имел случай видеть наглядно, каким неотразимым, обаятельно могущественным влиянием пользовался Достоевский в современном обществе несмотря на то, что известная, может быть, значительнейшая часть общества вовсе не симпатизировала некоторым его тенденциям, которые он с особенной настойчивостью стал проводить в своих последних произведениях. Но волшебной силе гениального таланта покоряется всё…

Это было в прошлом году, в Москве, в достопамятные дни пушкинского праздника. Съехалась тогда в Москву вся соль русской земли; чествовали память великого поэта отборной прозой и звучными стихами избраннейшие корифеи и знаменитости литературы – патентованные любимцы публики; много хороших слов и светлых мыслей было высказано ими у «бронзовой хвалы» поэту; много и громко одобряла всех их публика.

Но вот взошел на кафедру невзрачного вида, тощий, согбенный человек, с изжелта-пергаментным, сухим, некрасивым лицом, с глубоко впавшими глазами под выпуклым, изборожденным морщинами лбом. Взошел он как-то застенчиво, неловко и, сгорбившись над пюпитром так, что голова его едва виднелась слушателям, раскрыл тетрадку и начал читать слабым, надорванным голосом, без всяких ораторских приемов, как если бы он собрался читать для самого себя, а не перед огромной аудиторией… Менее импозантной фигуры, менее представительности и эффектности в приемах, в манере чтения и в самом складе прочитанного нельзя было бы придумать. Наоборот – можно было бы заподозрить, что здесь простота и непретенциозность доведены до степени своеобразного щегольства, хотя, конечно, ничего преднамеренного тут не было…

Началось чтение, с первых же строк превратившее всю аудиторию в олицетворенный слух и напряженное внимание, так что слабый голос чтеца внятно раздавался во всех концах громадной залы. Публика услышала удивительные по своей оригинальности мысли, мысли спорные, в основании своем неверные, но проникнутые такой искренностью и глубиной убеждения, согретые такой теплотой чувства и развитые с такой гениальной художественностью, перед чарующим обаянием которых устоять было невозможно самому предубежденному слушателю. Когда чтение кончилось, вся зала дохнула каким-то вздохом одной исполинской груди, до глубины потрясенной благородным экстазом любви и мира; вся зала, как один человек, разразилась такой восторженной хвалой вдохновившему ее чтецу, перед которой побледнели все прежние хвалы и овации другим ораторам… Чтец этот был Ф. М. Достоевский. Ничего подобного впечатлению, произведенному тогда его чтением на публику, ничего подобного той овации, которая ему тогда была сделана, я никогда не видел и, быть может, никогда больше не увижу… <…>

М. М. Ковалевский

<…> Слово, сказанное Тургеневым на публичном заседании, устроенном в память Пушкина, по содержанию своему было рассчитано не столько на большую, сколько на избранную публику.

Не было в нем речи ни о русском человеке как «всечеловеке», ни о необходимости человеку образованному смириться пред народом, перенять его вкусы и убеждения. Тургенев ограничился тем, что охарактеризовал в нем Пушкина как художника, отметил редкие особенности его таланта, между прочим, способность брать быка за рога, как говорили древние греки, то есть сразу, без подготовления приступать к главной литературной теме. Не ставя Пушкина в один ряд с Гете, он в то же время находил в его произведениях многое, достойное войти в литературную сокровищницу всего человечества. Сказанное им было слишком тонко и умно, чтобы быть оцененным всеми. Его слова направлялись более к разуму, нежели к чувству толпы. Речь была встречена холодно, и эту холодность еще более оттенили те овации, предметом которых сделался говоривший вслед за Тургеневым Достоевский.

Выходя из залы, Тургенев встретился с группой лиц, несших венок Достоевскому; в числе их были и дамы. Одна из них в настоящее время живет вне России по политическим причинам. Дама эта оттолкнула Ивана Сергеевича со словами: «Не вам, не вам!» <…>

Н. Н. Страхов

<…> Едва ли удастся мне, но очень хотелось бы изобразить то необыкновенное возбуждение, которое овладело всеми деятельными участниками торжества. Они волновались и напрягались, как борцы, которым предстоит победа или поражение. Рукоплескания публики, смотревшей на них с уважением и постоянно готовой к восторгу, поддерживали их оживление и силы. Мне встретились две дамы, приехавшие из Петербурга, большие поклонницы просвещения и литературы; они горько жаловались, что просто не узнают знакомых им литераторов: так они стали надменны и заняты лишь собою, своим участием в празднике.

Настоящее состязание и действительная литературная оценка Пушкина должны были начаться 7 июня, в первом публичном заседании нашего «Общества». В этот день, среди других речей, должен был читать свою речь Тургенев, а потом Аксаков, т. е. оба представителя противоположных направлений. Но так как заседание затянулось за множеством речей, стихов, вызовов и т. д., то успел читать один Тургенев. Его речь, разумеется, была встречена и провожена громкими, восторженными рукоплесканиями. Но между литераторами поднялись оживленные толки о мыслях, высказанных в этой речи, и обнаружилось даже прямое желание как-нибудь возразить на нее и дополнить ее. Иначе и не могло быть в «Обществе», заключавшем в себе так много славянофильствующих писателей. Главный пункт, на котором остановилось общее внимание, состоял в определении той ступени, на которую Тургенев ставил Пушкина. Он признал его вполне самостоятельным поэтом, «великолепным русским художником». Но он ставил еще другой вопрос: есть ли Пушкин поэт национальный? Национальным, по мнению оратора, может быть назван только поэт великий и всемирный, потому что если поэт вполне выражает дух своей нации, то он тем самым есть великий поэт, а потому вместе и всемирный поэт, вносящий свой вклад в сокровищницу человечества. Так поставил оратор вопрос, но поставил только затем, чтобы отказаться отвечать на него. «Мы не решаемся, – сказал он, – дать Пушкину название национально-всемирного поэта, хотя и не дерзаем его отнять у него». Эти слова возбудили большие толки, некоторые из сочленов собирались даже обратиться к Тургеневу с вопросом о причинах его нерешительности, потому что в своей речи он ничего не сказал о том, почему не решается утверждать, ни о том, почему не осмеливается отрицать национальное значение Пушкина. Много говорили также о тех рассуждениях Тургенева, в которых он старался показать историческую необходимость порицаний и глумлений над Пушкиным, долго происходивших в нашей литературе и едва недавно затихших. Оратор упоминал также, что муза мести и печали имела свои права на внимание и естественно отвлекла умы от великого поэта.

Всё это и другое подобное было иным не совсем по душе. В группе деятельных участников торжества пронеслось чувство некоторой неудовлетворенности, даже прямой досады. Одни критически разбирали слова Тургенева; другие, которым самим приходилось читать на следующий день, надеялись выразить мысли, ниспровергающие тургеневские замечания; кто-то успел написать даже насмешливые стихи – конечно, не для публичного чтения. Но то, что случилось на другой день, превзошло все ожидания и расчеты. По порядку следовало бы читать сперва Аксакову и по- том Достоевскому; но, не знаю по какой причине, решено было, что Достоевский будет читать в первую половину заседания, а Аксаков во вторую (эти половины разделялись маленьким антрактом); эта перемена порядка оказалась важнее, чем сперва думали сами ораторы. Как только начал говорить Достоевский, зала встрепенулась и затихла. Хотя он читал по писанному, но это было не чтение, а живая речь, прямо, искренно выходящая из души. Все стали слушать так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине. То одушевление и естественность, которыми отличается слог Достоевского, вполне передавались и его мастерским чтением.

Разумеется, главную силу этому чтению давало содержание. До сих пор слышу, как над огромною притихшею толпою раздается напряженный и полный чувства голос: «Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!» Такое нравоучение вывел Достоевский из «Цыган», с которых начал свою характеристику, как с произведения уже полного глубокой и вполне русской мысли. Потом под тот же тип скитальца, оторванного от родной жизни, он подвел лицо Евгения Онегина, превознес удивительными похвалами Татьяну, с большою яркостью изобразил пушкинское понимание чуждых национальностей (на «Пире во время чумы», на «Каменном госте», на отрывке: «Однажды странствуя среди долины дикой») и заключил той мыслью, что в Пушкине ясно сказалась русская всеобъемлющая душа, что поэтому его поэзия пророчит нам великую будущность – предвещает, что в русском народе, может быть, найдут себе любовь и примирение все народы земли.

Здесь я хочу не разбирать или излагать эту речь, хочу только напомнить ее содержание читателям для связи, для порядка рассказа. Восторг, который разразился в зале по окончании речи, был неизобразимый, непостижимый ни для кого, кто не был его свидетелем. Толпа, давно зарядившаяся энтузиазмом и изливавшая его на всё, что казалось для того удобным, на каждую громкую фразу, на каждый звонко произнесенный стих, эта толпа вдруг увидела человека, который сам был весь полон энтузиазма, вдруг услышала слово, уже несомненно достойное восторга, и она захлебнулась от волнения, она ринулась всею душою в восхищение и трепет. Мы тут же все принялись целовать Федора Михайловича; несколько человек зрителей, вопреки правилам и загородкам, стали пробираться из залы на эстраду; какой-то юноша, как говорят, когда добрался до Достоевского, упал в обморок.

Восторг толпы заразителен. И на эстраде, и в «комнате для артистов», куда мы ушли с эстрады в перерыв заседания, все были в радостном волнении и предавались похвалам и восклицаниям. «Вы сказали речь, – обратился Аксаков к Достоевскому, – после которой И. С. Тургенев, представитель западников, и я, которого считают представителем славянофилов, одинаково должны выразить вам величайшее сочувствие и благодарность». Не помню других подобных заявлений, но живо осталось в моей памяти, как П. В. Анненков, подошедши ко мне, с одушевлением сказал: «Вот что значит гениальная, художественная характеристика! Она разом порешила дело!»

Кстати, замечу здесь один маленький случай, очень характерный. В первой половине своей речи, говоря о пушкинской Татьяне, Достоевский сказал: «Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе – кроме разве образа Лизы в “Дворянском гнезде” Тургенева…». При имени Тургенева зала, как всегда, загрохотала от рукоплесканий и заглушила голос Достоевского. Мы слышали, как он продолжал: «…и Наташи в “Войне и мире” Толстого». Но никто в зале не мог этого слышать, и он должен был остановиться, чтобы переждать, пока утихнет вновь и вновь подымавшийся шум. Когда он стал продолжать речь, он не повторил этих заглушённых слов и потом выпустил их в печати, так как они действительно не были произнесены во всеуслышание. Такова была горячка этого заседания, и так горячо шла внутренняя борьба в публике и в представителях литературы.

<…> В конце заседания на эстраде вдруг появилась группа дам, они принесли огромный венок Достоевскому. Его упросили взойти на кафедру, сзади его, как рамку для головы, держали венок, и долго не смолкали рукоплескания всей залы.

Таким образом, Достоевский был чествуем как герой этого дня. Все чувствовали себя довольнее, все, очевидно, были благодарны ему за то, что он разрешил наконец томительные ожидания, дал всему празднику содержание и цвет. Поэтому публика уже не упускала его из виду и осыпала его наиболее громкими знаками одобрения. День этот, последний день торжества, кончился литературно-музыкальным вечером, на котором и Достоевский читал некоторые стихотворения Пушкина. Всего значительнее было чтение стихотворения «Пророк». Достоевский дважды читал его, и каждый раз с такой напряженной восторженностию, что жутко было слушать. Зная его, я не мог без невольной жалости и умиления видеть его истощенное маленькое тело, охваченное этим напряжением. Правая рука, судорожно вытянутая вниз, очевидно, удерживалась от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика. Чтение выходило слишком резким, хотя произношение стихов было прекрасное. В этом отношении я вполне разделял вкус Достоевского, любившего напирать на музыкальность, на ритм стихов – разумеется, без нарушения естественности. При конце жизни он достиг в таком чтении удивительного мастерства и любил читать и перед публикой, и в частных кружках.

Этот второй и последний вечер заключился, как и первый, увенчиванием бюста Пушкина на сцене, на которую выходили для этого все исполнители. В первый вечер венок был возложен Тургеневым, в последний – Достоевским, которого при всех пригласил к тому сам же Тургенев.

Этим и кончился весь праздник. Замолкли последние восторженные рукоплескания, и мы разошлись, утомленные и довольные.

Итак, вот что случилось на пушкинском празднике. Когда на другой день я уже катился в вагоне, мне ясно представился весь ход этих событий. Очевидно, западники и славянофилы были тут равно побеждены; славянофилы должны были признать нашего поэта великим выразителем русского духа, а западники, хотя всегда превозносили Пушкина, тут должны были сознаться, что не видели всех его достоинств. И вот на этом мирном состязании обе партии радостно признали себя побежденными.

Но кто же победил? К какой партии принадлежит Достоевский? Как известно, он любил примыкать к славянофилам; но для меня, как для давнишнего сотрудника журналов, было несомненно, что он не есть прямой славянофил, или, по крайней мере, что не из славянофильства он почерпнул то восторженное поклонение Пушкину, которое так блистательно выразил и которое дало ему победу. И я вспомнил с большою живостию ту партию, к которой он принадлежал. Ее можно назвать чисто литературною, или, пожалуй, пушкинскою, наконец, просто русскою. Она всегда сильно тяготела к славянофильству, но не выставляла резких положений и законченных общественных теорий и потому никогда не успевала добиться такого внимания публики, каким пользовались западничество и славянофильство. Она постоянно проповедовала величайшую любовь к художественной литературе, придавала ей почти первенствующее значение в духовной жизни народа, а потому, можно сказать, благоговела перед Пушкиным как перед главным явлением нашей литературы. Она, эта партия, уклонялась от подражательности западничества и всегда видела в современной русской жизни больше внутреннего содержания, чем его находило исключительное славянофильство, а также всегда менее славянофильства чуждалась жизни иных народов. Вот какая партия победила на пушкинском торжестве. И я вспомнил моих покойных знакомых, Аполлона Григорьева, тоньше и глубже которого у нас никто не объяснял Пушкина, вспомнил восторженные речи и благородные фигуры Е. Н. Эдельсона, Б. Н. Алмазова и других. От этой молодой редакции погодинского «Москвитянина» я перешел памятью к другим покойным журналам, к первому году «Русского слова» (1859), ко «Времени» и «Эпохе» (1861–1865), выходившим под главным руководством и при главном участии Достоевского и поместившим лучшие статьи Аполлона Григорьева, и, наконец, к «Заре» (1869–1872), старавшейся сохранить и поддержать предания этой школы. В самой речи Достоевского и даже в его чтении пушкинских стихов я невольно узнал столь знакомые мне дух и приемы школы, к которой сам принадлежал, дух и приемы, только возведенные в перл создания.

Итак, то, что случилось, было естественно и неизбежно. На пушкинском торжестве должна была одержать верх та партия, которая во всё продолжение последних тридцати лет питала и исповедовала поклонение Пушкину, и Достоевский, самый важный и деятельный представитель этой партии, должен был получить венок первенства, как то, что ему принадлежало по всем правам и заслугам.

Надеюсь, я верно рассказал историю, которой был свидетелем. Другое истолкование едва ли возможно ей дать – и из моего рассказа, может быть, станет понятно читателям, почему я испытывал большую радость. Всё еще исполненный торжественным волнением праздника и мыслями о его значении, я повторял про себя милые слова А. Н. Островского, сказанные им на обеде 7‑го июня: «Будем веселиться – сегодня на нашей улице праздник!» Чем кто больше любил русскую литературу, и следовательно Пушкина, тем больше ему и досталось радости на этом торжестве.

Но на речь Достоевского и можно, и следует взглянуть еще с другой стороны. Зажигающее действие этой речи много зависело от того, что на ней лежит печать особенного настроения, свойственного Достоевскому. Именно тут сказалась его широкая способность всему симпатизировать, его уменье примирять в себе, по-видимому, несогласимые настроения, его стремление ничего не отвергать, ничего не исключать безусловно и оставаться верным в любви к тому, что раз он полюбил.

Можно вообще сказать, что с него можно брать пример в двух отношениях: он не только может быть образцом истинного консерватора, но и образцом того, как следует нам держать себя в отношении к тому, с чем мы враждуем, что считаем ложным и гибельным. По направлению, по духу он самый широкий из современных писателей, и потому естественна его любовь к самому широкому из наших гениев, к Пушкину.

Консерватизм, патриотизм часто понимаются как нечто узкое, тупое, глупое. Так оно, конечно, нередко и бывает, потому что это душевное настроение свойственно огромным массам людей, а умы людские вообще слабы и ограниченны. Но это не относится к существу дела, точно так, как, например, глупые ученые или глупые книги, встречающиеся так часто, не составляют возражения против учености и книг вообще. По сущности же, может ли что быть естественнее и правильнее, чем любовь к тому, что нас окружает, и желание сохранить то, что мы любим? Мы и любить учимся на людях близких к нам, и понимать на том умственном содержании, которое сообщается нам сначала. Сердце чуткое, ум чуткий постепенно открывают и усвояют положительную сторону окружающей жизни, то добро, тот свет ума, ту красоту, которые составляют главный нерв всякого человеческого существования, без которых это существование невозможно. А раз что-нибудь полюбивши, раз что-нибудь понявши, глубокая натура уже не забывает этого потом, уже не может этого выкинуть из себя как ненужный сор. Таким образом процесс самый простой и обыкновенный может достигать в одаренных людях самого высокого значения. Люди, мало способные к консерватизму, легко и без следа отвергающие те чувства и мысли, которые некогда в них жили, очевидно, свидетельствуют этим о малой своей чуткости, о слабости своей сердечной памяти. Они обыкновенно увлекаются своею энергиею, и в ней заключается их оправдание; но зло непонимания, презрения, насилия неизбежно примешивается к их деятельности и часто искажает дела, совершаемые во имя благороднейших целей.

Достоевский был консерватором по натуре. В нем сильно, но быстро совершился тот процесс, которым почти неизменно характеризуется развитие всех значительных русских писателей: сперва они увлекаются отвлеченными мыслями, идеалами, заимствованными с Запада, потом возникает внутренняя борьба и разочарование и, наконец, – пробуждаются лишь на время подавленные чувства, любовь к родной святыне, к тому, чем жива и крепка русская земля. У каждого бывает минута возрождения, когда он говорит вместе с Пушкиным:

 
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей
И возникают в ней виденья
Первоначальных чистых дней.
 

Но, отказавшись от искания на Западе высших руководительных начал, Достоевский сохранил любовь и уважение к духовной жизни Европы. Да и у нас среди разлива того крайнего западничества, которое называется нигилизмом, он умел видеть корень и этих извращенных стремлений, умел понимать и жалеть и эти заблудшие души. Этот взгляд, находящий возможность выхода и примирения, эта тонкая и широкая симпатия, обнимающая оба полюса нашей умственной жизни и ищущая соединения их в некотором высшем начале и деле, – есть прекрасная и характерная черта Достоевского. Его вражда, такая горячая и волнующаяся, никогда не была безусловным отвержением. Покаявшийся нигилист – вот тема, которую он любил, на которую написано «Преступление и наказание» и которая отзывается во всех последующих его произведениях. Понятно, почему он имел такую привлекательность для молодых людей, почему на многих из них он успевал производить самое благотворное действие. Та же самая черта примиряющей симпатии обнаружилась и на Пушкинском празднике. Он нашел формулу, которая объединяла стремления западников и славянофилов, направляя их к общей высшей цели, естественно, что восторг овладел в эту минуту давнишними противниками, и они искренно подали друг другу руки.

___

Хороший был праздник, и очень торжественный, и очень содержательный. Вернувшись с него, я тогда смело написал: «Статуя и торжество, конечно, много будут содействовать увековечению имени Пушкина». Теперь, через восемь лет, я бы этого никак не сказал. И монумент, и праздник уже кажутся мне очень незначительным делом для имени, которому выпала на долю действительная слава.

 
Могильный гул, хвалебный глас,
Из рода в роды звук бегущий.
 

Не мы Пушкину устроили памятник и праздник; скорее он их для нас устроил, он дал нам три дня чистого воодушевления, зажег в нас, хоть на время, искру лучшего существования.

И вообще, наши права и заслуги в рассуждении памяти Пушкина, мне кажется, еще очень невелики, и мы лучше сделаем, если будем помнить о своих обязанностях. <…>

Г. И. Успенский

<…> Но никто не подозревал, чтобы эта же «современность» могла завладеть всем существом, всей огромной массой слушателей, наполнявшей огромный зал Дворянского собрания, и что это совершит тот самый Ф. М. Достоевский, который всё время «смирнехонько» сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке.

Когда пришла его очередь, он «смирнехонько» взошел на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании. <…>

И. Ф. Василевский

<…> Чтения происходили в Дворянском собрании. Старинная и типичная зала с колоннами, хорами, зала торжественная и безличная, без солнца не особенно светлая и потому для глаз очень покойная, отлично располагающая в меланхолической атмосфере своего прошлого к сосредоточенности и раздумью, была убрана скромно и просто. В глубине ее, под эстрадою, возвышался бюст Пушкина на фоне венков и гирлянд; у бюста стояла кафедра. Эстраду занимал длинный, покрытый красным сукном стол, за которым сидели члены общества. На этой эстраде, за этим столом, в эту минуту помещалась вся слава и гордость русской литературы. Никогда и нигде, ни до, ни после этих «чтений» у нас не было такого блестящего, исторически знаменитого собрания писательских светил первой величины. Здесь были налицо чуть не все авторы, составляющие хрестоматию новой и новейшей русской литературы. Здесь были корифеи и могикане литературной производительности пятидесятых и шестидесятых годов, создатели и проводники новых идеалов, новых течений, новых гуманитарных и художественных требований, новой манеры письма, новых красок, нового языка; здесь были лучшие общественные люди, наиболее заслуженные писатели, имена которых сияли в литературе и произносились в обществе как магические слова. Для очень многих было счастьем, навсегда в жизни достопамятным моментом подойти к ним, видеть их, слушать их. Председательское место занимал покойный С. А. Юрьев, уже белый старец, живой и приветливый, руководивший заседаниями с академическим навыком и тактом, с изысканною любезностью и предупредительностью. Его ясное, открытое лицо светилось чувством великого и редкого внутреннего удовольствия. Тут же сидели: коренастый, широкоплечий, богатыря собою напоминавший Аксаков, цветущий и в старости бодростью и мощью своего пламенного темперамента, – коренной русак московской складки с светлыми проницательными и тонкими глазами в золотых очках, великолепный трибун, уверенный и в своем таланте, и в своей популярности; несколько согбенный, развинченный докучливыми нервными недомоганиями Тургенев, с лицом усталым, но с взглядом выразительным и ярким, полным оживления и любопытства, радости и торжества; он чувствовал и видел, что все его признавали первенствующим в этой компании. Тут же можно было видеть очень тучного, страдавшего одышкой, на вид осунувшегося и вялого Писемского; ему было всё время жарко и он кашлял коротким и частым кашлем с флегматическим хрипом; худого, пергаментно-желтого, скрюченного болезнью Достоевского; впалые щеки горели у него лихорадочным румянцем, губы были сухие, потрескавшиеся, глаза, впалые и тусклые, глядели, как будто никого и ничего не замечая, куда-то вдаль, в глубь отвлеченной мысли и испытующего страдательного чувства; лицо у Достоевского было неподвижное, суровое и серьезное – лицо аскета или покойника. Тут же сидели благодушный и благожелательный, всеми довольный Островский; молчаливый Майков с широко по близорукости открытыми и вперенными глазами; старый романтик и в позах, и в движениях, и в декламации Яков Полонский; величественно красивый, с типичною наружностью длиннокудрого поэта Плещеев, профессор Тихонравов и др. <…> В зале в первом ряду кресел заняли места первые гости на московском празднестве – дети Пушкина. Они съехались все. Их было четверо: две дочери поэта и два сына. Одна из дочерей, как известно, была замужем, под фамилией графини Меренберг, морганатическим браком за одним владетельным немецким князем; она держала себя с аристократическою церемонностью и обособленностью; это была дама очень высокого роста, по возрасту – на склоне от средних лет к пожилым годам; ее меньшая сестра, довольно близко напоминавшая свою мать, Наталью Николаевну Пушкину, была замужем за генералом Гартунгом. Старшему сыну поэта, Александру Александровичу Пушкину, кавалерийскому полковнику, командиру Нарвского гусарского полка, было тогда под сорок. Высокого роста худощавый брюнет, он значительно менее походил на своего отца, чем его брат Григорий Александрович Пушкин, помещик, владелец Михайловского. Публика вообще находила, что по наружности все дети поэта более напоминают мать, чем отца. В первых рядах кресел сидели и петербургские делегаты: академик Сухомлинов, С. В. Максимов, Краевский, Вейнберг, Гаевский, Кони, Таганцев, Суворин, Г. З. Елисеев, Стояновский и др. <…>

Наконец пришел момент – это было уже на втором «чтении» – и для кульминационного подъема энтузиазма публики. Зала была переполнена. Особенно много собралось, несмотря на вакационное время, молодежи. Она заняла хоры и все переходы. В креслах теснились как могли, так что на двух стульях сидело трое лиц. Пришла очередь Достоевского. Он взошел на кафедру взволнованный и бледный. В нем чувствовался вдохновенный, воинственно настроенный проповедник и фанатик, беззаветно верующий в себя, в свою миссию и свои откровения. Орган у Достоевского был от природы слабый, жидкий, но читал он, подобно Писемскому и Островскому, прекрасно – плавно и весьма выразительно. Зала вся ушла в слух и замерла. Разобрав деятельность Пушкина по периодам (трем) и с удивительною мощью анализа и проникновения осветив фигуры Алеко (в «Цыганах»), Евгения Онегина – тип русского скитальца, мучающегося мировою тоскою, которому, чтобы успокоиться, нужно всемирное счастье, и Татьяны как «апофеоза русской женщины», Достоевский высказал, что Пушкин в третьем периоде своего творчества явился даже чудом. «В европейской литературе нет гения, который обладал бы такою отзывчивостью к страсти всего мира». Пушкин обладает этим даром, и в этом заключается его высокое значение как русского народного поэта. «Всемирность, общечеловечность – цель русской народности; стать русским – значит, в конце концов, стать братом всех людей, всечеловеком. Историческое призвание России – изречь слово примирения, указать исход европейской тоске. Пусть наша земля – нищая в экономическом отношении, но почему же не ей суждено сказать последнее, наивысшее слово истины?..»

Этот финал покрыт был невиданною у нас, беспримерною овациею. С уверенностью можно было сказать, что стены залы московского Благородного собрания никогда не оглашались такими рукоплесканиями. То, что произошло в наэлектризованной публике, трудно описать. Все вскочили с мест. Писатели, окружив лектора, лобызались с ним. Публика со всех сторон неудержимо рвалась к Достоевскому. Девушки в состоянии, близком к истерике и экстазу, плакали, хватали Федора Михайловича за руки, целовали их. Все точно проснулись от какого-то волшебного сна, сполна завладевшего всем существом духа, и смотрели друг на друга с недоумением и умилением. Дальше идти в выражении оратору наибольшего восторга, в желании и намерении слиться с ним воедино было некуда. Достоевский стоял у кафедры недвижно, как изваяние. По-видимому, он не думал и не ждал, что так сильно всколыхнется это человеческое море. Очень взволнованный и очень бледный, счастливый и точно испуганный, он смотрел застывшим, неподвижным, действительно «внутренним» взором, который, казалось, никого не видел, ничего не замечал. Худощавая костлявая рука его медленно растирала лоб, на котором выступили капли нервного пота…

А. Ф. Кони

<…> Три дня продолжались празднества и растроганное настроение так или иначе причастных к ним, причем главным живым героем этих торжеств являлся, по общему признанию, Тургенев. Но на третий день его заменил в этой роли Федор Михайлович Достоевский. Тому, кто слышал его известную речь в этот день, конечно, с полной ясностью представилось, какой громадной силой и влиянием может обладать человеческое слово, когда оно сказано с горячей искренностью среди назревшего душевного настроения слушателей. Сутуловатый, небольшого роста, обыкновенно со слегка опущенной головой и усталыми глазами, с нерешительным жестом и тихим голосом, Достоевский совершенно преобразился, произнося свою речь. Еще накануне, слушая его на вечере превосходно читающим «Как весенней раннею порою» и декламирующим пушкинского «Пророка», нельзя было предвидеть того полного преображения, которое с ним произошло во время его речи, хотя стихи были сказаны им прекрасно и производили сильное впечатление, особенно в том месте, где он, вытянув перед собою руку и как бы держа в ней что-то, сказал дрожащим голосом: «И сердце трепетное вынул!» – Речь Достоевского в чтении не производит и десятой доли того впечатления, которое она вызвала при произнесении. Содержание ее, в свое время, дало повод к ряду не лишенных основания возражений. Но тогда, тогда, в Пушкинские дни, с эстрады Дворянского собрания, пред нервно настроенной и восприимчивой публикой, она была совсем иною. Участники этих дней не только особенно горячо любили в это время Пушкина, но многие простаивали подолгу перед его памятником, как бы не в силах будучи наглядеться на бронзовое воплощение «властителя дум» и виновника общего захватывающего одушевления. В мыслях о судьбе и творчестве безвременно погибшего поэта сливались скорбь и восторг, гнев и гордость истинною, непререкаемою славой русского народного гения. Эти чувства, без сомнения, глубоко влияли и на Достоевского, которому лишь в конце его «судьбой отсчитанных дней» пришлось испытать общее признание после долгих лет тяжелых страданий, материальной нужды, упорного труда и вольного и невольного непонимания со стороны литературных судей. Он вырос на эстраде, гордо поднял голову, его глаза на бледном от волнения лице заблистали, голос окреп и зазвучал с особой силой, а жест стал энергическим и повелительным. С самого начала речи между ним и всею массой слушателей установилась та внутренняя духовная связь, сознание и ощущение которой всегда заставляют оратора почувствовать и расправить свои крылья. В зале началось сдержанное волнение, которое всё росло, и когда Федор Михайлович окончил, то наступила минута молчания, а затем, как бурный поток, прорвался неслыханный и невиданный мною в жизни восторг. Рукоплескания, крики, стук стульями сливались воедино и, как говорится, потрясли стены зала. Многие плакали, обращались к незнакомым соседям с возгласами и приветствиями; многие бросились к эстраде, и какой-то молодой человек лишился чувств от охватившего его волнения. Почти все были в таком состоянии, что, казалось, пошли бы за оратором по первому его призыву куда угодно! Так, вероятно, в далекое время умел подействовать на собравшуюся толпу Савонарола. После Достоевского должен был говорить Аксаков, но он вышел пред продолжавшею волноваться публикой и, назвав только что слышанную речь событием, заявил, что не в состоянии говорить после Федора Михайловича. Заседание было возобновлено лишь через полчаса. Речь Достоевского поразила даже и иностранцев, которые, однако, не могли чувствовать таинственных нитей, связывающих некоторые ее места и выражения с сердцем русских людей в его сокровенной глубине. Профессор русской литературы в Парижском университете, Луи Леже, приехавший специально на Пушкинские празднества, говорил мне вечером в тот же день, что совершенно подавлен блеском и силой этой речи, весь находится под ее обаянием и желал бы передать свои впечатления во всем их объеме au Maitre 2, т. е. Виктору Гюго, в таланте которого, по его мнению, так много общего с Достоевским. <…>

А. М. Сливицкий

<…> Событием была речь Достоевского. Уже при его выходе зала как бы наэлектризовалась. Творец «Мертвого дома» стоял бледный, согбенный, с опущенными руками, а зал содрогался от рукоплесканий в течение нескольких минут. Наконец всё смолкло, и он начал читать…

Не бывшие на заседании и познакомившиеся с его речью в чтении уже и тогда высказывали удивление, почему она произвела такое потрясающее впечатление, доведшее нескольких девиц и студентов до истерики, так что всё в зале смешалось, многие бросились на эстраду, хватали и целовали руки писателя, и овации по крайней мере на полчаса, если не на час прервали заседание: без конца вызывали Достоевского, а когда он выходил на вызовы – группа девиц держала сзади его, высоко подняв, огромный лавровый венок, поднесенный ему после чтения!.. Постараюсь объяснить это недоумение, напомнив читателям другого нашего знаменитого оратора и ученого: кто хотя раз слышал профессора-академика Василия Осиповича Ключевского, тот знает, сколько неуловимых перлов красноречия останутся незаметными для читателей его лекций. Есть ораторы, которые своим чтением ослабляют впечатление, и произведения их выигрывают в чтении. Достоевский своим надтреснутым голосом, манерой чтения, искренностью, экспрессией – способен был, как электрическим током, зажигать слушателей: недописанное в речах таких ораторов договаривается мастерством произношения.

Тотчас после Достоевского пришлось выступать И. С. Аксакову. Помню, что он стал было отказываться читать, извиняясь перед публикой, но голоса: «Просим, читайте, читайте», – вынудили И<вана> С<ергеевича> произнести свою речь.

На мою долю выпало в этот день доставить из Благородного собрания в Лоскутную гостиницу венок, поднесенный Ф. М. Достоевскому после его памятной речи. Мы подъехали к Лоскутной почти одновременно, и я вошел в его номер вслед за ним. Он любезно просил меня присесть, но так был бледен и, видимо, утомлен, что я решил по возможности сократить свой визит. Хорошо помню, как он, вертя в руках тетрадку почтовой бумаги малого формата, в которой не без помарок была набросана только что прочитанная речь, повторял неоднократно: «Чем объяснить такой успех? Никак не ожидал…»! <…>

С. И. Уманец

<…> В последние годы жизни Достоевский, как и граф Л. Н. Толстой, стал впадать в «проповеднический» тон. Это особенно резко сказалось на Пушкинском юбилее в Москве, где Достоевский произнес вдохновенную речь, посвященную великому поэту, и прочел его стихотворение «Пророк» так, как никто никогда его не читал и не прочитает. Я был на этом историческом юбилее, и до сих пор не могу забыть ни этих удивительных глаз, загадочно устремленных куда-то вне мира, ни этого то полушепота, то звенящего призыва последних строк, полного заразительной экзальтации! Громадный зал Дворянского собрания был снизу доверху переполнен тысячной толпой, которая переживала вместе с Достоевским все те мучительные и вместе сладкие минуты вдохновения, которые он сам тогда в глубине души испытывал, становясь как бы действительно пророком, ведущим толпу к высочайшему подъему духа и жегшим сердца людей. Тут же в зале со многими делалось дурно, несколько дам впали в глубокий обморок, с одним юношей на моих глазах сделался припадок падучей… Так была потрясена толпа, наградившая писателя бесконечно бурными рукоплесканиями.

Как жаль, что в этот счастливейший для Достоевского день с ним не была в Москве его вдова, ныне здравствующая А. Г. Достоевская, верный друг и неустанная помощница своего знаменитого мужа, бывшая его гением-хранителем до самых последних минут его тяжелой и омраченной страданиями жизни.

В доме графини С. А. Толстой, вдовы графа Алексея Константиновича Толстого, Ф. М. Достоевский был также всегда желанным гостем. Он издавал тогда свой «Дневник писателя», имевший успех, и стал принимать тот проповеднический тон, которым кончали многие наши писатели, впадая в какой-то особый славянский мистицизм. В аристократическом салоне графини, в котором собирался цвет столичного общества и который удостаивали своим посещением августейшие особы, Достоевский горячо развивал свою излюбленную теорию о «всечеловечестве» Пушкина (которой он так увлек присутствовавших па Пушкинском юбилее) и мировой роли России.

Эта фантастическая и самолюбивая теория никогда не исчезала у нас в России, старательно поддерживаемая московскими славянофилами, которые устами А. С. Хомякова и И. С. Аксакова уверяли, что Россия велика своим «смирением», бедностью, темнотой, т. е. именно всеми теми вряд ли ценными качествами, которые всегда так резко отличали ее от культуры Западной Европы и держали в отсталости и оскудении. <…>

К. А. Тимирязев

<…> Дружеские чувства Максима Максимовича <Ковалевского> к Тургеневу и совершенно иные чувства, которые он питал к Достоевскому, я имел случай проверить и в памятные Пушкинские дни.

Живо помню, каким негодованием сверкали его всегда добрые глаза, когда он мне кивал головою на Достоевского, закончившего свою речь словами: «Что могу я прибавить к отзыву о Пушкине самого умного, лучшего из его современников – императора Николая?». Сказано было это, очевидно, чтобы раздражить большинство присутствующих и насладиться их беспомощностью – невозможностью ответить на этот вызов.

Еще более негодовали мы на совсем уже скверную личную выходку Достоевского в его знаменитой, вызвавшей такие истерические 3 восторги речи. Уставившись своими злобными маленькими глазками на Тургенева, поместившегося под самой кафедрой и с добродушным вниманием следившего за речью, Достоевский произнес следующие слова: «Татьяна могла сказать: “Я другому отдана 4 и буду век ему верна”, – потому что она была русская женщина, а не какая-нибудь француженка или испанка» 5.

Да, Максим Максимович был близким и верным другом Тургенева, а о его близости к Достоевскому я ничего не слыхал и в воспоминании его друзей его образ сохранится всегда рядом с образом Тургенева, а не Достоевского 6. <…>

А. В. Амфитеатров (1921)

I.

В знаменательные дни, память которых я хочу воскресить пред вами, этот общеславянский облик великого писателя обрисовался с особенно выпуклою выразительностью. 8 июня 1880 года, на третий день московских торжеств по случаю открытия всенародного памятника А. С. Пушкину, в торжественном заседании Общества любителей российской словесности в белоколонном зале Дворянского собрания около двух часов пополудни Ф. М. Достоевский произнес свою знаменитую речь о Пушкине. Речь эта, мало сказать, взволновала и потрясла внимавших ей; она ошеломила, подавила, ослепила эту исключительно блестящую избранную публику, съехавшуюся на «праздник интеллигенции» со всех концов России. До того, что на мгновение, казалось, она даже решила было вековой спор двух господствующих течений русской общественной мысли – славянофильства и западничества. «Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь “составляет событие”», – пишет сам Достоевский в «Дневнике писателя». Я, очевидец «события», живо и ясно помню момент, как оно было провозглашено. Как среди неописуемого рева и грохота восторгов появился на кафедре дюжий, широкоплечий, краснолицый, с суровыми серыми глазами Аксаков и, махая руками и зычным голосом преодолевая шум, потребовал спокойствия. И чуть не на каждой фразе прерываемый взрывами рукоплесканий, дал речи Достоевского ту аттестацию, что пришлась так по сердцу самому Федору Михайловичу.

– Вещее слово сказано, – гласил Аксаков, со своими обычными пылкими, но плавными, несколько театральными боярскими жестами. – Здесь расхождения и двух мнений быть не может. Я думал говорить много, но теперь не скажу ничего. Не к чему: Федором Михайловичем всё сказано. Я, Иван Сергеевич Аксаков, почитаемый главою славянофилов, протягиваю руку Ивану Сергеевичу Тургеневу как главе западников, ибо после речи Федора Михайловича между нами не должно быть разногласия. Он всё решил, всех примирил. И толковать здесь, стало быть, больше нечего!

Последнюю фразу, сказанную чрезвычайно авторитетно и выразительно, почему я и запомнил ее, смею утверждать, безошибочно, Аксаков сопроводил крепким, трескучим ударом кулака по пюпитру. И сошел с кафедры, чтобы действительно обменяться торжественным рукопожатием с огромным и великолепным, в серебряных сединах своих, отметно из всех элегантным в парижском фраке Тургеневым. Иван Сергеевич Тургенев встал навстречу Ивану Сергеевичу Аксакову, как мне показалось, с гораздо меньшим энтузиазмом, чем глава славянофилов к нему поспешил…

«Рядом с славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, – пишет сам Федор Михайлович, – подошли ко мне и западники, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества, занимающие в нем первую роль, особенно теперь. Они жали мне руку с таким же горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли речь мою гениальною и несколько раз, напирая на слово это, произнесли, что она гениальна. Но боюсь, боюсь искренно, не в первых ли “попыхах” увлечения произнесено было это!»

И – несколько ниже, предполагая разочарование и отступление, ожидаемые им от западников, как скоро они опомнятся от увлечения:

«Nota bene: я не о тех пишу, которые жали мне руку, а лишь вообще о западниках теперь скажу, на это я напираю…».

И еще – после того как Достоевский импровизировал от имени воображаемых зауряд-западников вывод о невозможности им приять к вере и к руководству величие и мудрость духа народного:

«Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в уста очень многих просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан…»

Все эти намеки о «западниках, которые жали мне руку», относятся всецело к Тургеневу. Равно как весь августовский номер «Дневника писателя», единственный, вышедший в 1880 году, целиком посвященный полемике по поводу пушкинской речи, является, собственно говоря, не иным чем, как косвенным вызовом Тургеневу сказать свое западническое слово соглашения, после того как Достоевский так громко и откровенно сказал свое славянофильское. Тургенев не мог не понимать вызова, но не захотел его принять, и Достоевскому пришлось сойти на полемическую арену далеко не inter pares 7. Патентованным противником его оказался, как известно, Градовский – талантливый публицист-либерал, очень образованный, очень твердый, очень честный, очень убежденный, но совершенно лишенный того художественного чутья, той глубины духовных восприятий, той шири сердечной, которые могли бы помочь ему найти общий с Достоевским язык. Поэтому их полемика останется в истории русской литературы трагикомическим образцом взаимного непонимания, столь характерно обычного для русских идейных споров, когда одна сторона знай твердит свое, не слушая другую сторону по существу и лишь ловя ее на неловких посылках и неудачных выражениях. Градовский в этой словесной войне выиграл хоть то, что благодаря полемике с Достоевским получил бессмертие своего имени. Достоевский ровно ничего не выиграл, потому что бессмертие было им давно уже завоевано, а после – пушкинская полемика отравила его глубоким разочарованием:

«Тяжело видеть, что весьма серьезная и знаменательная минута в жизни общества нашего представлена извращенно, разъяснена ошибочно. Тяжело было видеть, что идею, которой служу я, волокут по улице. Вот вы-то ее, – бросает он Градовскому, – и поволокли».

А минута была действительно серьезная и знаменательная. В жизни каждого взрослого, а тем более пожилого человека, если он на земле не только прозябал да небо коптил, но мыслил и чувствовал, найдется, господа, воспоминание о каком-нибудь моменте общественного подъема, который, могущественно заиграв на лучших струнах души его, остался для него навсегда идеальною грезою, своего рода Фаустовым мгновением: «Прекрасно ты, остановись!..». Лично за себя, да полагаю, что и за многих моих ровесников и сверстников я смею утверждать, что таким Фаустовым мгновением для нашей юности явились московские пушкинские дни. Едва ли когда-нибудь раньше и – в этом-то я уже совершенно уверен – никогда позже русская интеллигенция не устраивала такого блистательного смотра своих творческих сил, как в этом изумительном всероссийском паломничестве к подножию беспритязательного и тем самым неожиданно удачного монумента на Тверском бульваре.

Господа, стоя пред вами на этой эстраде, при всем моем уважении и симпатии к восседающим на ней писателям и ученым мне просто как-то жутко вспоминать ту эстраду – воистину русский литературный Олимп, в лучезарном несиянном свете и лавровом ореоле. Вообразите себе сидящих рядом, бок о бок, Тургенева, Достоевского, Писемского, Островского, Майкова, Полонского, Потехина, Ключевского, Аксакова, Буслаева, Тихонравова, Максима Ковалевского, С. А. Юрьева, Николая Рубинштейна, П. И. Чайковского… Да, если русская культура когда-либо могла гордиться поверкою своей мощи, в живых людях выраженной, то это, конечно, в те незабвенные и приснопамятные дни!..

II.

В весьма знаменитом, хотя и не слишком художественном историческом романе Сенкевича «Quo vadis» есть сцена апостольской проповеди, где самым убедительным вещателем о Спасителе является не Петр и не Павел, но простой старик-ремесленник, умеющий повторять только: «Я Его видел! Я Его слышал!» Я плохой оратор. Но у меня, как у этого старика, есть одно преимущество – собственно говоря, печальное для меня преимущество, обусловленное возрастом: «Я их видел! Я их слышал!»

Да! Я их видел и слышал! И между ними видел и слышал его… того, кому посвящаются эти строки. Видел и слышал в момент величайшей моральной победы, какую он когда-либо стяжал; в момент, когда он, вековечный земной страдалец и, строго говоря, житейский неудачник, внезапно был осиян удачей и славой; в момент его воистину апофеоза. А впрочем, зачем я говорю: «Видел и слышал»? Нет, господа, я еще вижу и слышу его. Вот она – как будто сейчас передо мною – эта странная фигура рыжеватого желтолицего человека, довольно рослого, но почему-то, однако, он кажется маленьким в громадном зеленом кольце лаврового венка, которым обрамили его сзади стоящие московские либеральные деятельницы-интеллигентки, Ю. Н. Глики и кн. Н. Д. Мышецкая… Я опять слышу этот странный теноровый голос, высокий и полный нервной силы, который уже первым, слегка надтреснутым звуком своим приковывает к себе внимание мертво затихшего зала и внятно, раздельно как бы скандует:

– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.

Как-то вдруг подчеркнуто на о (среди своего московского-то акающего говора!), словно молотком по гласным ударяя, произнес он это свое «пророческое». И – Бог его знает, что было в нем, в этом голосе, но все мы тогда, весь зал, вдруг почувствовали, что с нами заговорил человек, действительно имеющий право «прибавлять от себя» к тому, что «сказал Гоголь». И если кто в состоянии растолковать нам пророческое значение Пушкина, то вот именно лишь этот истомленный человек, с мистическими глазами эпилептика на тревожном и недобром лице много битого судьбой петербургского разночинца. Ибо раздвоено существо его, и если одною ногою он стоит там, в неведомом мире тайновидящей мечты, где первообразы кипят и откуда возникают прозорливые вдохновения пророков, то другою ногою он всегда здесь, с нами, на нашей серой, будничной, несчастной, злой и скверной земле, и мы ему не меньше, а может быть, много больше дороги, чем все потусторонние чудеса его прозрений…

Еще несколько минут, и голос вырастает почти в вопль пронзительно укоряющего, стеклянного звона:

– Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве… Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собою – и узришь правду…

Вы слышите: он говорил прозою. Но едва ли к кому-либо еще более, чем к нему, хотя он, кажется, в жизнь свою не написал ни одного стихотворения, подходило знаменитое предсказание Пушкина о поэте, чей «выстраданный стих, пронзительно унылый, ударит по сердцам с неведомою силой…». В том, что говорил и читал Достоевский пред публикою, всегда было глубокое, сильное содержание. Оно захватывало и покоряло толпу влиянием моральной убедительности. Но я позволяю себе думать, что в огромном впечатлении, которое оставляли его слова, имело немалое значение и чисто физическое воздействие его странного голоса, способного в минуты волнения подниматься до истерических нот, бьющих по нервам, именно с неведомою силою распространяя в слушателях заразу того же возбуждения, что сотрясало самого вещателя.

Пушкинские дни и вечера были богаты прекрасными чтецами и декламаторами. Не говоря уже о профессиональных актерах вроде знаменитого И. В. Самарина, достаточно назвать хотя бы А. Ф. Писемского: по мастерству чтения далеко было до него самым прославленным профессионалам. Но в чтении Достоевского было не мастерство, а что-то совсем особое, отнюдь не искусное, даже нескладное, пожалуй, и, однако, потрясающее; нечто, чем он, выражаясь театральным языком, «крыл» всех, кто дерзал выступать с ним рядом на эстраду… Я, например, решительно не могу вспомнить пушкинского «Пророка» без того, чтобы в мыслях моих не возникла фигура Достоевского с его медленной поступью по эстраде, с его полузакрытыми молитвенно глазами, с его начальным глухим полушепотом:

 
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился…
 

Я не скажу даже, чтобы это мне нравилось; многое даже досаждало – казалось чрезмерным, неестественным, театрально наигранным. Но тянуло «неведомою силою» слушать неотрывно. И когда глухо ропщущий полушепот вдруг вырастал в вопль:

 
Восстань, Пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей! —
 

право, трудно было удержаться, чтобы не ответить этому исступленному, дикому, фанатическому «жги» – таким же болезненным невольным криком… Что, говорят, и случалось неоднократно…

Это побеждало. Вы чувствовали, что пред вами стоит человек, сам удостоенный видений и слышания гласа Божия, в самом деле знающий о себе, что он – пророк. Вы слышали вопль несчастного счастливца, который в самом деле приял на себя серафическое чудо послания в мир, чтобы жечь сердца людей глаголом своим, – дар страшный и обоюдоострый, потому что он испепеляет не только трепетные сердца внимающих, но еще скорее этот роковой дар серафима – «угль, пылающий огнем» – могучее сердце пророка.

III.

Свою пушкинскую речь, уже начатую возбужденно, Достоевский продолжал в совершенной истерике, всё возраставшей по мере блестящего развития этой страстной декларации культурного славизма. Истерическая зараза могущественно передавалась с эстрады в зал. Настроение росло и захватывало со стремительной быстротой. За логическою связью речи никто уже не следил, хотя она сплетена очень обдуманно и искусно. Не до того было. В уши врывались властные афоризмы, подобные стихам Священного Писания:

– Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит несчастный, безжалостный, бесчеловечный поступок?.. Какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастье?..

И потом – о русской народности:

– Что такое сила духа русской народности, как не стремление ее, в конечных целях своих, ко всемирности и ко всечеловечности?.. Назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение. Для настоящего русского Европа и удел всего великого Арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей… О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!.. Разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, из всех народов наиболее предназначено… Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил, благословляя, Христос». Почему же нам не вместить последнего слова Его? Да и сам Он не в яслях ли родился?..

Некогда было думать над тем, что он бросал в умы внимающей толпы – не позволял, не давал времени, едва успевали воспринимать и чувствовать. И когда он, задыхающийся, полуобморочный, произнес свою заключительную фразу о том, что Пушкин, высший выразитель нашей всечеловечности и всемирности, «унес с собою в гроб некоторую великую тайну», и, уже приподнимаясь со стула, с неизобразимою вескостью и содержательностью интонации закончил:

– И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем – тогда… я не берусь, господа, описать, что произошло тут тогда. Казалось, земля расселась, потолок рухнул, стены и колонны зашатались: так единодушно и могущественно грохнул зал ответным восторгом. Ничего подобного не видал и не слыхал я ни прежде, ни после. Описание, которое дает этой беспримерной овации сам Достоевский в полемической против Градовского статье «Буря в стаканчике», нисколько не преувеличено. Незнакомые люди поздравляли друг друга, менялись рукопожатиями, обнимались, целовались, будто в Светлое Христово Воскресенье. На груди моей очутилась совершенно неведомая мне молодая дама и рыдала, обильно орошая сладкими слезами мой новенький гимназический мундир. Лет пятнадцать спустя мы встретились и со смехом узнали друг дружку. Это была знаменитая впоследствии московская капиталистка, передовая общественная деятельница и благотворительница Варвара Алексеевна Морозова, одна из лучших женщин, рожденных Москвою. Заметьте: ее политические убеждения и взгляды, тесно совпадавшие с западническим либерализмом «Русских ведомостей», нисколько не отвечали направлению Достоевского, и основная тенденция именно пушкинской его речи не могла ее удовлетворять. Да ведь и те раньше поименованные мною интеллигентки, которые стремительно бросились венчать славянофила Достоевского лаврами, причем демонстративно пронесли их мимо западника Тургенева, да еще и с вызывающим язвительным примечанием: «Не вам, не вам, а ему», – эти милейшие Юлия Николаевна и Надежда Дмитриевна были самые правоверные, заклятые западницы… И неделю-другую спустя, опамятовавшись от первого истерического восторга, смущались воспоминаниями о нем и горою стояли за Градовского, когда этот публицист, быстро учуяв опасность возвещенной Достоевским унии, принялся отчитывать и изобличать ересь Федора Михайловича по либеральному катехизису «человека шестидесятых годов»… Эти примеры могут свидетельствовать, насколько могуче было личное обаяние Достоевского, как способно было именно сожигать сердца его огненное слово…

Не знаю, господа, счастье это или несчастье мое, но я почти совершенно лишен чувства стадности: толпа меня не подчиняет, большинство меня не убеждает, почему, вероятно, я и прожил свой век внепартийным человеком. Я трудно поддаюсь панике, слабо приемлю массовый энтузиазм. И в этом случае – тоже: не скажу, конечно, чтобы я остался вовсе чуждым всеобщему восторгу, но, несмотря на молодость свою, сохранил среди бушевавшего кругом почти безумия некоторое хладнокровие и долю недоверчивого скептицизма. А может быть, в том именно ранняя молодость-то и виновата. Недавно в Берлине знаменитый пианист Зилоти рассказывал мне со смехом, что когда он подростком слушал Антона Рубинштейна то чем бы восхищаться и благоговеть, сосчитал все фальшивые ноты, которыми этот величайший пианист довольно обычно грешил в левой руке. Кроме того, пожалуй, расхолаживала и некоторая ревность. Я в то время был без памяти влюблен в Тургенева, поклонялся ему как божеству, любовался им до смешного. Когда мой дядя, известный экономист Александр Иванович Чупров, представил меня литературному кумиру моему, то я с радости два дня умывался только левою рукою, чтобы, так сказать, подольше сохранить на правой благодать пожатья, которым Тургенев ее удостоил. Можете заключить отсюда, насколько было молодо-зелено. Мне казалось необходимым и справедливым, чтобы в великом литературном оркестре пушкинских торжеств место дирижера занимал Тургенев. Да так оно и предназначалось в плане устроителей, и, пожалуй, так оно и было до речи Достоевского. Но невозможно было не заметить, что Достоевский вдруг одним смелым движением вырвал из рук Тургенева дирижерскую палочку и в эффектнейшем и значительнейшем финале пушкинской симфонии замахал ею сам. И, что всего казалось обиднее, замахал по праву. Потому что изящная, чисто литературная речь Тургенева, которой мы горячо аплодировали накануне, совершенно поблекла, забылась, как бы утонула в громадном общественном значении речи Достоевского. Я не мог не понимать этого, но чувствовал себя несколько грустно – вроде того, как очень влюбленный юноша, придя на бал, вдруг убеждается, что его возлюбленная совсем не первая красавица в мире и далеко не царица бала.

IV.

Я думаю, что Достоевский предвидел свою близкую победу над Тургеневым, которого он, как известно, очень не любил, уже задолго до того, как взошел на кафедру. В его речи рассыпано довольно много намеков, прямо или косвенно относящихся к литературному сопернику. Таковы слова, что, кроме Пушкина, у нас не было народных писателей, но были, «за одним, много что за двумя исключениями, лишь “господа”, о народе пишущие». Да и у этих двух исключений «нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием». Ясно, что эта стрела не могла быть пущена – из сидевших тут-то – ни в Островского, сочувственника Достоевскому по славянофильской тенденции, ни в Писемского, наиболее правдивого из всех изобразителей народа; она летела, конечно, в автора «Записок охотника», «Муму» и «Постоялого двора». Другим намеком, может быть и неумышленным, показалось проницательной Москве язвительное противопоставление пушкинской Татьяны как типической честной русской женщины женщине «южной или французской какой-нибудь»: мысли многих тут невольно обратились к печальному роману Тургенева с Полиной Виардо. Все эти горькие пилюли были позолочены знаменитою характеристикой Татьяны:

– Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе, кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева.

В настоящее время сложилось и повторяется предание, будто в грохоте рукоплесканий, покрывшем этот комплимент, потонул конец его: «и Наташи Ростовой в “Войне и мире” Льва Толстого». Предание это ошибочно. Достоевский произнес свою фразу четко, чеканно, с предумышленной затем паузой, верно рассчитанной на взрыв аплодисментов по адресу Тургенева: великодушная взятка разбитому наголову противнику. Если бы он действительно воздал тогда эту достойную хвалу Наташе Ростовой, как бы и почему бы она исчезла из печатного текста пушкинской речи, который он сам редактировал для «Дневника писателя»? Да и вообще надо помнить, что в речи Достоевского случайностей быть не могло. Он ведь не говорил ее, а читал по рукописи, но так живо, искусно, с такою артистическою выработкой и с таким темпераментом, что наличность рукописи забывалась и речь казалась тут же на месте рождавшейся и свободно льющейся импровизацией:

 
Года прошли, и что ж осталось
От сильных, славных сих мужей?
Их поколенье миновалось…
 

И нам вот остается лишь вспоминать о них, сравнивая век нынешний и век минувший, сознаемся, без всякого авантажа в нашу пользу. Мы называем их нашими учителями, гениями, пророками. Да, они учители, но мы-то, нерадивые ученики, чему выучились? Да, они гении, но мы-то, озаренные их гениальностью, как воспользовались ее гигантским вдвигом в жизнь! Не закопали ли мы даров ее в землю, подобно ленивому и лукавому рабу евангельской притчи? Не разменяли ли ее чистое золото на мелкую и часто, увы, даже фальшивую монету? Да, они пророки, но вняли ли мы пророчествам их, верили ли, следовали ли? Возьмите хотя бы и Достоевского с его апокалиптическим ясновидением будущей русской революции в «Бесах», с третьим сном Раскольникова в эпилоге «Преступления и наказания», сегодня прочитанном пред вами Е. Н. Чириковым. Вспомните этот грозный бред, в котором, как на ладони, вы видите лето 1917 года, преемство и фантастическое смешение умирающей войны и нарождающегося революционного психоза, предсказанное за 60 лет вперед. Этот человек весь свой век делил судьбу с Кассандрою, которой пророческий дар был отравлен проклятием Аполлона, – никто не хотел верить ее пророчествам, принимая их за художественный бред. Достоевский любил воображать себя пушкинским Пророком, но, в сущности, он был Пророком лермонтовским. Ему тоже не удавалось убедить своих современников, что «Бог гласит его устами», и лишь потомство начало о том догадываться, испуганное и смущенное зловещим превращением давних грозных слов его в нынешнюю ужасную действительность… Нас остерегали – мы не остереглись. Пророка ли вина? Я думаю, что, если бы Достоевский переживал наши военные и революционные годы, он выразил бы их такими же неистовыми страницами, в которых предельное национальное отчаяние смешано с горьким удовлетворением справедливостью своих предвидений, как читаем мы в бессмертном Плаче Иеремии… Во всяком случае, он имел бы на то полное право.

Но злой пророк еще не полный пророк, а мы в нашем вещем писателе ценим пророка совершенного, тайновидца не только геенны огненной, но и Нового Иерусалима. Я знаю, господа, что оптимистическая часть предсказаний Достоевского, его положительный идеал сейчас не пользуется доверием. Провозглашенное им крылатое слово «народ-богоносец» встречается теперь в обществе горьким смехом. В самом деле – возможно ли серьезно говорить о «народе-богоносце» в стране, где мужик только что, по пословице, «Бога во щах слопал», а недавние богостроители и богоискатели идут на службу в Чрезвычайки и кровавят свои руки соучастием в правительстве самых исступленных зверств, самого цинического порабощения, самых наглых повторений грехов и преступлений Содома и Гоморры?..

Да, господа, жутко, стыдно, тягостно, безнадежно, плохо верится… Но верить-то и надеяться все-таки надо… Ничего! Ведь и древний тайновидец на Патмосе, с которым у Достоевского так много общего в мысли и темпераменте, не сразу увидал блаженство Нового Иерусалима и славу Жены, облеченной в солнце. А сперва видел он и зловещую книгу за семью печатями, снятие каждой из коих вещало мировую катастрофу, и коня бледного, и зверя из бездны, и волхва со лживыми устами, и убийство пророков, и царство Драконово… Мы в настоящее время находимся в самом кипени торжествующего царства этого и пьем от него горчайшую из горчайших чашу… Но, господа, позвольте мне в этом случае быть тем наблюдателем-оптимистом, которого, правда, несколько иронически изобразил Гете в своем «Сне в Вальпургиеву ночь». Этот чудак, попав на бесовский шабаш, не испугался, но очень обрадовался, «потому что, – говорит он, – раз я вижу чертей, то отсюда заключаю, что, следовательно, существуют и ангелы…». И, в порядке той же логики, я думаю, я хочу верить, что если пророк, предсказавший нам крушение нашей злосчастной культуры и царство мошенника Петра Верховенского, оказался так чудесно и мучительно прав в этой первой черной половине своих прорицаний, то в конце концов явит он правду свою и во второй половине, мечтаемой в ярком свете возрождения и воскресения. Верю слову его, что «будут воистину новые люди, а прежнее животное будет побеждено». Во имя этой веры, на эту надежду теперь дело наше работать, если не хотим мы быть презренными и обреченными уничтожению и забвению в нынешнем нашем временном национальном бессилии и унижении.

А. В. Амфитеатров (1931)

8 июня 1880 года, на второй день московских празднеств по случаю открытия всенародного памятника А. С. Пушкину в торжественном заседании Общества любителей российской словесности, в белокаменном зале Дворянского собрания Федор Михайлович Достоевский произнес свою знаменитую речь о Пушкине. Речь эта, мало сказать: взволновала и потрясла внимавших ей, – нет, она ошеломила, раздавила, ослепила эту «избранную публику», съехавшуюся на «праздник интеллигенции» со всех концов России. До того захватила и заколдовала гипнотически, что, на мгновение, показалась решительным исходом из чуть не векового спора двух главнейших встречных течений русской культуры, западнического и славянофильского.

Иван Сергеевич Аксаков, «предводитель славянофилов», как он сам тогда заявил о себе, с кафедры, тут же немедленно определил торжественно, что речь Достоевского «составляет событие». Определение это, по-видимому, очень понравилось Достоевскому: оно дословно передано в «Дневнике писателя», и, говорят, Достоевский любил его повторять. Я помню живо и ясно, как оно было провозглашено. Как, среди неописуемого общего рева, плеска, грохота, всплыл на кафедре над буйным морем голов, – Посейдоном этаким, – широкоплечий, краснолицый, с суровыми серыми глазами под золотыми очками, Аксаков и, преодолевая радостный шум возбужденной толпы, возопил зычным голосом бирюча старомосковских веков, с пылким рукомаханием:

– Здесь расхождения и двух мнений быть не может. Речь Федора Михайловича всё выяснила, всё примирила. Я думал говорить много, но теперь не скажу ничего больше, потому что Федором Михайловичем всё, – всё, что надо, – сказано. Я, Иван Сергеевич Аксаков, почитаемый главою славянофилов, протягиваю руку Ивану Сергеевичу Тургеневу, почитаемому главою западников. И этим всё договорено. И толковать больше нечего!

Трескуче стукнул кулаком по пюпитру, – сущий купец Калашников! – и, под новым громом аплодисментов, сошел с кафедры, чтобы действительно обменяться торжественным рукопожатием с огромным и великолепным, в серебряных сединах, Тургеневым, который встал навстречу, как мне показалось, с гораздо меньшим энтузиазмом, чем бурнопламенный глава славянофилов к нему спешил.

Аксаков был человек, несомненно, весьма замечательный: и талантливый, и умный, и смелый, и честнейше стойкий в своих убеждениях, и оратор превосходный, одинаково одаренный и богатством речи, и темпераментом. Словом, величественный был «муж совета» и трибун с головы до пяток: каждый вершок трибун! Но было в нем что-то и комическое, – может быть, именно от чрезмерного избытка достоинств? – позывавшее, при всем к нему почтении, на скрытую усмешку. Бывают роковые сходства между людьми и неодушевленными предметами хозяйственного быта. Вот и Аксаков, вопреки своей трибунской важности, как-то смахивал немножко на ведерный самовар красной меди, ярко вычищенный, – пар столбом, – кипящий и шумящий.

У каждого пожилого человека найдутся в душе воспоминания о каком-нибудь переживании общественного подъема, когда хотелось, подобно Фаусту, сказать мгновению: «Прекрасно ты! остановись!» Лично за себя, да, полагаю, и за многих своих ровесников, смею утверждать, что для нашей ранней юности таким Фаустовым мгновением сверкнули московские пушкинские дни. Не знаю, бывало ли раньше, но, – в этом-то я уже совершенно уверен, – никогда позже русская интеллигенция не устраивала такого выразительного мощного смотра своих литературных творческих сил, как в этом удивительном, неожиданно всероссийском паломничестве на московский Тверской бульвар, к беспритязательному, но тем самым неожиданно же удачному опекушинскому монументу.

Мне просто как-то жутко вспоминать эту эстраду как бы световыми ореолами или огненными языками озаренную, где рядом, бок о бок, сидели Тургенев, Достоевский, Писемский, Островский, Майков, Полонский, Ключевский, Аксаков, Глеб Успенский, П. И. Чайковский, Н. Г. Рубинштейн, Н. С. Тихонравов, А. И. Чупров – и фигурами еще сравнительно второстепенного значения были С. А. Юрьев, А. Ф. Кони, А. А. Потехин, А. И. Урусов, М. М. Ковалевский, С. А. Муромцев, Н. А. Чаев, Д. В. Аверкиев… Недоставало только Льва Толстого и М. Е. Салтыкова-Щедрина, чтобы в живой выставке лиц представлены были полностью литературные «люди сороковых годов» и «шестидесятники». Живой иконостас святых русской культуры.

Не люблю я старости ни в других людях, ни, особенно, в себе самом. Но вот соображаю, что она дает мне право сказать младшим поколениям:

– Я видел собственными глазами тех, чьи имена для вас лишь великанские призраки из истории литературы, волшебные символы «полных собраний сочинений», или даже уже лишь священные хрестоматические мифы.

И за это преимущество (собственно говоря: печальное преимущество стоять уже в авангарде общечеловеческого похода к могиле) я готов извинить старости хотя не все, но довольно многие ее, с позволения сказать, свинства.

Да! Я «их» видел и слышал. И, в числе их, видел и слышал Его: не удивляйтесь большой букве! стоит! – Его, Кто пятьдесят лет тому назад ушел из нашего мира телом, но тут-то и пришел к нам, в особой силе и власти, духом – с тем, чтобы затем пребыть с нами властителем наших дум и ныне и присно и во веки веков. Ибо Достоевский, – это – тот, от кого… или нет, лучше: то, от чего русскому человеку некуда деваться, даже если бы он того хотел. А какой же русский или культурно обруселый человек хочет уйти, «отделаться» от Достоевского?

Да, я видел и слышал Его – и как! В минуты величайшей моральной победы, какую Он когда-либо одерживал; в минуты, когда Он, вековечный страдалец, вдруг был весь осиян удачей и славой, в минуты Его мало сказать триумфа, – нет, вернее будет апофеоза…

А, впрочем, что я говорю: видел и слышал. Нет, я еще вижу, я еще слышу Его. Вот она – как будто сейчас передо мною – странная фигура: рыжеватый, бледнолицый человек, рослый, но почему-то кажущийся маленьким, в громадном темно-зеленом кольце, венке лавров, которыми обрамляют его сзади московские интеллигентки-либералки, Юлия Ивановна Глики и княжна Надежда Дмитриевна Мышецкая. Обе, по тогдашней московской кличке, «наш пострел везде поспел!».

Слышу странный, полный нервной силы, высокий, теноровый голос. Он приковал зал к своему истерически внушительному звуку уже первою фразою, произнесенною медленно, четко, раздельно и как бы скандуя:

– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавим от себя: и пророческое.

Как-то поповски или вроде старообрядческого начетчика, на о, вымолвил Достоевский это свое «пророческое». И Бог его знает, что было в нем, в этом голосе, но все мы тогда, весь зал, сразу вдруг почувствовали, что с нами говорит Некто, действительно имеющий право «прибавлять от себя» к тому, что сказал Гоголь. И что если кто в состоянии открыть и изъяснить нам пророческое величие Пушкина, то лишь именно этот человек, с мистическими глазами провидца на лице отощавшего обывателя-разночинца и с голосом тайноведа, проникнувшего в глубины Трофониева оракула, выйдя из пещеры которого, смертный, говорят, терял навсегда способность улыбаться.

Еще несколько минут, и – слышу вопль, почти взвизг пронзительного стеклянного звука:

– Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде потрудись на родной ниве… Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, – и узришь правду…

– Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено… Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос. Почему же нам не вместить последнего слова Его? Да и сам Он не в яслях ли родился?

Мне тогда шел девятнадцатый год, был я гимназистом восьмого класса, но больших ораторов я уже слыхивал: Плевако, Урусова, Александрова (он нам, Амф<итеатро>вым, был родственник в каком-то колене), даже в собственном нашем семейном кругу часто звучало увлекательное красноречие дяди, знаменитого профессора-экономиста Александра Ивановича Чупрова, а трогательные проповеди моего родителя, прославленного московского «отца Валентина», почетно слыли и по Москве, и далеко за пределами Москвы. Но то, что теперь я слышал из уст Достоевского, не было ни красноречием, ни ораторством, ни «речью», ни даже «проповедью». Лилась огненным потоком, подобно расплавленной лаве, гласная исповедь великой души, самоотверженно раскрывавшейся до глубочайших своих тайников – затем, чтобы себя хоть до дна опустошить, но нас, слушателей, убедить и привести в свою веру…

Я не знаю, был ли Достоевский вообще «хорошим оратором». Очень может быть, что нет. По-моему, так говорить, как он тогда, человек в состоянии только однажды в жизни. Высказался, – весь до конца выявился, – и довольно: «о жизни покончен вопрос», – не жаль и умереть, – вправе! Так ведь, собственно говоря, и вышло с Достоевским: свою пушкинскую речь он пережил только семью месяцами, и все эти месяцы были для него полны ее откликами и отсветами: полемика с Градовским и пр.

Да, это была не речь, а скорее долгое заклинание, словесное колдовство. Либо – поправлюсь в угоду созидательного содержания, – страстный экзорцизм, ударявший по сердцам с неслыханною силою, чтобы изгнать из них «Великого Страшного Духа Небытия» со всею его свитою – сомнением, унынием, неверием… Ведь Достоевский говорил перед публикою, вовсе уж не так расположенною приять его в учители и духовные отцы. Его слушала московская либеральная интеллигенция: «либрпансёры», демократы-идеалисты по заветам Великой Французской Революции, утописты-социалисты сороковых и пятидесятых годов, пожилые Базаровы и Базаровы-сыновья, материалисты, воспитанники нигилизма шестидесятых годов, политические «оппозиционеры», сочувственники народнической революции семидесятых, ученики и поклонники Добролюбова, Чернышевского, Писарева, Михайловского… Казалось бы, перед такою публикою, «либеральничающею с оттенком европейского социализма, но которому придан некоторый благодушный русский характер» (язвительная усмешка Достоевского в той же самой речи), экзорцист во имя Пушкина, как воплотителя национальных русских идеалов и пророка вождевого значения России в этическом прогрессе человечества, был заведомо обречен на жесточайший провал. Прибавьте к тому, что Достоевскому еще не были прощены ни «Бесы», ни старец Зосима в «Братьях Карамазовых», ни многое «реакционное» в «Дневнике писателя». Но…

Слышим заключительный подъем голоса:

«Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

И, с последним словом, – вдруг – что-то вроде землетрясения. Тысячная толпа сразу вся на ногах, – стремятся к эстраде, – гром, рев, вой, истерические взвизги, – воспаленные глаза, щеки, омываемые слезами – на груди моей рыдает, неизвестно откуда взявшаяся, незнакомая дама: впоследствии, много лет спустя, встретились, – узнали друг дружку, – оказалась знаменитою московскою меценаткою Варварою Алексеевною Морозовой. Повскочили на стулья, машут руками. Общая ошалелость. Общий позыв двигаться, и орать. На эстраде смятение и метание. Тургенев, стоя, аплодирует широким, показным жестом. Достоевский раскланивается – уже в рамке венка, как я писал выше. Сколько времени это продолжалось, ей-Богу, не знаю: мгновенье совсем остановилось. «Стой, солнце, и не движись, луна!» Думаю, что для того, чтобы публика очувствовалась и, придя в себя, дала продолжать заседание, понадобилось не менее получаса.

Но и затем продолжать заседание нельзя было. Достоевский, собственно говоря, его сорвал. Он, так сказать, съел всё внимание публики. Следующий оратор, Аксаков, это чутко понял и, вместо речи, еще поддал пару, – словно плеснул из шайки водой на каменку паровой бани, – картинным примирением славянофилов с западниками. Назавтра разобрали, что разыграли комедию, но, в тот момент, было страсть эффектно и трогательно. На отказ от речи Аксакову, конечно, кричали: «нет, просим-просим!» Но он был умный: доложил лишь крохотный отрывок из приготовленной речи, – о чем, не помню: только хорошо прочел строфу из «Евгения Онегина»:

 
Был вечер. Небо меркло. Воды
Струились тихо. Жук жужжал…
 

И – тихим колокольным басом – в самом деле, дал в последних двух словах настроение, будто пролетел солидный этакий жучин…

Вообще, надо сказать: превосходно читали Пушкина все эти старые литературные богатыри. «Воротился ночью мельник» Писемского у меня так застрял гвоздем в памяти, что впоследствии даже Шаляпин – гениальною декламацией под музыку Даргомыжского – не подавил давнего юношеского впечатления.

Писемский читал, как первоклассный комический актер, чего нельзя было сказать о Достоевском. Но опять-таки было в его чтении что-то такое внутренне-особенное, что цепко овладевало вниманием и зажигало слушателя. Даже в простодушной сказке, как плач Медведя по убитой мужиком боярыне-медведице. Но верхом его декламации, конечно, был «Пророк». Говорят, Достоевский читал его часто. Неужели всегда так страстно, как на московском пушкинском вечере? Не думаю и не хотел бы того. Потому что, в таком случае, это, значит, было бы привычным актерством, наигранным уменьем в спокойном духе горячиться. Тогда как с пушкинской эстрады слышали мы нечто от громов Синая.

 
Восстань, Пророк! И виждь, и внемли!
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!
 

Это металлически острое, пронзительно, безумно выкинутое «ЖГИ!» Достоевского, после почти шепота начальных стихов «Пророка» и сурового величия последнего четверостишия, режущим вихрем ворвалось в уши и, потрясая слух, в самом деле, как бы обожгло душу огнем: тем «диким криком духа потрясшего и повергшего», о котором сам Достоевский так выразительно ярко говорит в «Идиоте», – воплем эпилептика, настигнутого припадком. Не оцепенеть на мгновение под этим резким хлестом звуковой плети-молнии, не ответить на него потом лихорадочной дрожью, морозным пробегом по всему телу, было решительно невозможно. Грозно заколдовывал, мучительно восхищал.

Пушкинская речь Достоевского, конечно, несколько раз прерывалась рукоплесканиями. Об одном таком перерыве, особенно громком и дружном, хочу сказать два слова. Это – после характеристики Татьяны:

«Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе – кроме разве образа Лизы в “Дворянском гнезде” Тургенева».

«И Наташи Ростовой в “Войне и мире” Толстого».

Зааплодировали восторженно, бешено. Можно сказать: исторически аплодировали, – запомнилось навсегда! И вот в последнее время, не знаю, с чьего свидетельства, появилась «творимая легенда», будто тут вышла недомолвка: якобы внезапный взрыв аплодисментов заглушил конец фразы Достоевского, – публика уже не слышала, как он, будто бы, договорил:

Я лично очень желал бы, чтобы так было, ибо считаю Наташу Ростову вполне достойною занять место в иконостасе русских женских характеров рядом с Татьяной и Лизой. Но тем не менее решительно отрицаю: Достоевским о Наташе ничего сказано не было. Это выдумка кого-то из позднейших ревнителей толстовского культа ad majorem Leonis gloriam8.

Сидел я так близко к Достоевскому, – можно сказать, в рот ему смотрел, – и слушал так внимательно, что уж никак не пропустил бы хвалебного приговора Наташе Ростовой, в которую был влюблен с первой отроческой грамотности.

Но, кроме моего личного свидетельства, есть опровержение более авторитетное: самим Достоевским. Если бы упоминание о Наташе Ростовой не дошло до публики только по недоразумению, из-за слишком поспешных рукоплесканий в честь Тургенева, то оно должно было бы сохраниться и даже, – именно ввиду пропуска, не зависевшего от оратора, – особенно подчеркнуто быть в печатном тексте речи, в августовском выпуске «Дневника писателя». Этого нет. И ни в одном последующем печатном тексте и в полемических статьях «Дневника» тоже нет.

А если нет, то, значит, и не было речи о Наташе Ростовой. Ибо, если бы была, то уж вычеркивать-то ее из печатного текста Достоевский, конечно, не стал бы: за что?! Нет: просто он не упоминал, а те, позднейшие, кому впоследствии обидно стало, зачем не упомянул, от себя присочинили. В чем, в чем другом, а в «папистах пуще самого папы» русская интеллигенция никогда не терпела недостатка. Поусердствовали – и переусердствовали.

Д. А. Олсуфьев

<…> Но более всего Пушкинские торжества должно признать за событие еще и потому, что центральным лицом после Пушкина в те дни явился Достоевский, выступивший как проповедник христианства, как пророк-учитель в библейском значении этого слова.

Ораторов в прямом значении этого слова мы на пушкинских торжествах не слыхали: все выступавшие читали свои рукописные доклады. То же сделал и Достоевский; он не говорил речи; он прочел свой доклад; но прочел его гениально.

Достоевского я видел только на пушкинских торжествах и наблюдал его издали из рядов зрителей. Он вспоминается мне невысоким, тщедушным, с лицом бледным, напряженно-сосредоточенным и неприветливым, с живыми проницательными, чернеющими, как угольки, глазами; всё обличие его являло что-то нервное и болезненное. Рядом с красивым, величавым старцем Тургеневым Достоевский казался маленьким и невзрачным. Голос у него был высокого тембра и средней силы, так что некоторые слова, которые Достоевский хотел особенно подчеркнуть, он почти выкрикивал. Читал он свой доклад просто и вместе необычайно сильно по выразительности и по какой-то особенной проникновенности. В обширной, наполненной народом зале каждый слушатель мог расслышать отчетливо и впитать в себя каждое слово.

По мере чтения внимание слушателей всё более и более притягивалось к чтецу. Словно какие-то неуловимые токи, какие-то невидимые нити начали понемногу связывать в одно целое проповедника и аудиторию. Чтение было продолжительное; но внутреннее возбуждение слушателей не ослабевало, но все возрастало. Когда же раздались последние заключительные аккорды речи – о Царстве Христовом и о призвании русского народа осуществить его на земле – и когда, наконец, оратор закончил свое слово, то в зале произошло что-то неописуемое: успех речи был неслыханный и потрясающий!

Еще раз напомню, что в те дни на эстраде великолепного зала московского Дворянского собрания восседал весь ареопаг тогдашней славнейшей эпохи русской литературы. Можно сказать, что в те дни в этом зале, в сердце России – Москве – был собран и весь мозг тогдашней России. Ибо если на эстраде восседали корифеи нашей словесности и искусства, то и две – три тысячи человек, переполнявшие зал, представляли не случайную толпу, но общество в интеллектуальном смысле самое избранное. Желающих получить места было так много, что билеты распределялись заранее и с большим выбором. Не будет преувеличением сказать, что аудитория, слушавшая Достоевского, включала в себя весь цвет тогдашней образованности; а главное, и это надо подчеркнуть, слушателями Достоевского были люди различных и противоположных направлений, далеко не единомысленники. И что же? По окончании речи и седовласые старцы, и румяная молодежь, и мужчины и женщины – все были охвачены каким-то почти мистическим восторгом, всех захватил какой-то почти религиозный экстаз. Раздавшиеся рукоплескания и клики не были обычным бурным одобрением публики великому артисту, но как бы общею единодушною «Осанною», прозвучавшею со всех концов зала во славу великого учителя, сказавшего боговдохновенное слово. В тот знаменательный час на призыв Достоевского ко всем русским людям объединиться вокруг имени Христа и объединить всё человечество, всех людей-братьев под Христовым Евангельским Законом – все его слушатели «единым сердцем и едиными устами» восторженно ответили ему: «Да будет так, аминь!»

Пишущий эти строки был свидетелем этого потрясающего момента. В зале произошло общее движение; все бросились к Достоевскому; а один юноша, рассказывали, упал на эстраде в обморок в каком-то исступлении. По свидетельству самого Достоевского («Дневник писателя» 1880 г.), даже литературные враги его с горячностью приветствовали и называли речь его гениальною. Следующий по порядку оратор – И. С. Аксаков отказывался от слова, объявив, что всё уже сказано Достоевским и более нечего добавлять.

Председательствующий был вынужден объявить перерыв, много-много времени понадобилось, чтобы публика пришла в себя и успокоилась и чтобы можно было продолжать заседание.

Да! Это был, по общему признанию, незабываемый момент в истории русской общественности!

По окончании торжеств мы, молодежь, поехали к родителям в деревню в приподнятом настроении от пережитых впечатлений и там хотели приобщить к нашим чувствам тех, кто не был на торжествах. Конечно, мы начали с чтения вслух речи Достоевского. Увы! нас ожидало горькое разочарование. У новых слушателей речь эта восторга не вызвала. Между ними находился один образованный врач, малоросс, научник радикального образа мыслей: общее впечатление от речи Достоевского вызвало даже гримасу на его лице. Он начал возражать, критиковать и вообще обдал холодной водой наш юношеский пыл. Нам, молодым, это было горько и обидно. Но я всё же уверен, что эти же самые люди, а их вскоре оказалось очень много, которые потом в печати и разговорах разбирали и порицали речь Достоевского, если бы они присутствовали в тот час, когда произносил ее сам Достоевский, то и они были бы охвачены тем внутренним огнем, который исходил от оратора, и они поддались бы общему чувству, увлекшему всех его слушателей. <…>

Д. Н. Любимов

<…> Среди ряда торжеств, ознаменовавших в Москве открытие памятника величайшему русскому поэту, которым, по известному выражению Герцена, Россия ответила на вызов, брошенный ей реформами Петра, особенно выдающимся было заседание Общества любителей российской словесности, состоявшееся в громадном зале Московского дворянского собрания 8 июня 1880 года.

[Ровно четверть века назад в той же зале, почти на том же месте, за колоннами, я пережил ощущения, которые сохранились на всю мою жизнь. Это было 8 июня 1880 года, во время торжества по поводу открытия в Москве памятника Пушкину, на заседании московского Общества любителей российской словесности, прославленном речью Достоевского. Из всех речей и вообще публичных выступлений, которые мне пришлось когда-либо слышать и видеть, ничто не произвело на меня такого сильного впечатления, как эта вдохновенная речь.]

Ясно помню, как, забравшись задолго до открытия заседания, я, тогда лицеист одного из младших классов Московского (Катковского) лицея, стоял между колонн с моим репетитором, студентом, жившим у нас в доме, которого мы все в доме звали «Энтузиастом» за постоянную восторженность. Он знал наизусть все важнейшие стихи Пушкина, постоянно их декламировал и считал себя поэтом.

Громадная зала, уставленная бесконечными рядами стульев, представляла собою редкое зрелище: все места были заняты блестящею и нарядною публикою; стояли даже в проходах; а вокруг залы, точно живая волнующаяся кайма, целое море голов преимущественно учащейся молодежи, занимавшее всё пространство между колоннами, а также обширные хоры. Вход был по розданным даровым билетам; в самую же залу – по особо разосланным приглашениям. Сюда стекались приехавшие на торжества почетные гости, представители литературы, науки, искусства и всё, что было в Москве выдающегося, заметного, так называемая «вся Москва».

В первом ряду, на первом плане – семья Пушкина. Старший сын Александр Александрович, командир Нарвского гусарского полка, только что пожалованный флигель-адъютантом, в военном мундире, с седой бородой, в очках; второй сын – Григорий Александрович, служивший по судебному ведомству – членом палаты в Вильне, моложавый, во фраке; две дочери: одна – постоянно жившая в Москве, вдова генерала Гартунга, заведовавшего еще недавно Московским отделением государственного коннозаводства и застрелившегося в зале суда во время процесса, к которому он был привлечен, и другая – графиня Меренберг – морганатическая супруга герцога Гессен-Нассауского, необыкновенно красивая, похожая на свою мать. Накануне я видел их в университете и участвовал в овациях, устроенных им публикою, профессорами и студентами. Когда ректор, говоря речь, упомянул о том, что Пушкин где-то сказал, что его более всего трогает, когда чествуют потомков за заслуги их знаменитых предков в виду полного бескорыстия и искренности этих чествований, весь совет профессоров, сидевших на эстраде, а за ними и вся зала, как один человек, встала со своих мест и, обратившись в сторону Пушкиных, разразилась долго не смолкавшими рукоплесканиями.

Рядом с Пушкиными сидел, представляя собою как бы целую эпоху старой патриархальной Москвы, московский генерал‑ губернатор князь Владимир Андреевич Долгоруков. Он правил Москвою свыше двадцати пяти лет, целые поколения москвичей сменились за это время; я сам родился, вырос и поступил на службу за время его правления. Рядом с ним сидел прибывший на торжества «по высочайшему повелению», как представитель правительства, что придавало торжествам особое значение, недавно сменивший на посту министра народного просвещения графа Д. А. Толстого статс-секретарь А. А. Сабуров, единственный в зале в вицмундирном фраке с двумя звездами и лентой по жилету. Высокий, худой, с сухим, совершенно бритым лицом, в густо накрахмаленном стоячем воротничке, казавшийся как бы олицетворением сановно-бюрократического Петербурга среди дворянско-купеческой, ученой, литературной и артистической Москвы.

Затем следовала административная Москва, иерархи, губернатор, обер-полицмейстер, попечитель учебного округа князь Н. П. Мещерский, представители московского дворянства, предводители: князь А. В. Мещерский, граф А. В. Бобринский, граф С. Д. Шереметев, семьи Самариных и Черкасских, от которых так и веяло эпохой освобождения крестьян; старые князья Трубецкие и молодые – игравшие впоследствии столь значительную роль в московском дворянстве, тогда еще студенты – стояли недалеко от меня за колоннами.

С дворянством сидело именитое купечество московское. Братья Третьяковы – городской голова С<ергей> М<ихайлович>, «брат галереи», и П<авел> М<ихайлович> – «сама галерея», как звали в Москве создателя знаменитого московского музея. Тут же сидели владетели сказочных мануфактур: братья Морозовы – «Саввы Морозова сыновья»; Коншины, Губкины, Алексеевы, Кузнецовы и др.; железнодорожные тузы: фон Дервиз, фон Мекк, Поляков (Лаз<арь> Сол<омонович>), Губонин – знаменитый Петр Ионович – в длиннополом сюртуке, высоких сапогах и со Станиславской звездою на груди. Еще недавно в двадцатипятилетие царствования Александра II Губонин заставил говорить о себе всю Москву, поднеся государю серебряную статую крестьянина, осеняющего себя крестным знамением, с знаменитою подписью: «От бывшего крепостного крестьянина, в Твое славное царствование, Государь, освобожденного, ныне тайного советника Петра Губонина».

Обращала на себя всеобщее внимание группа, сидевшая рядом: оба брата Рубинштейна, директора и создатели консерваторий, Антон – Петербургской и Николай – Московской. Живо вспомнилось мне, как в той же зале зимой я видел их триумф. Они играли в четыре руки одну из рапсодий Листа. Зала была так увлечена их игрою, что, когда в патетическом месте они оба, сильно ударив по клавишам, вскинули кверху руки, продержав их несколько секунд, и вновь опустили на клавиши, я заметил, как несколько лиц, сидевших предо мною, приподнялись на стульях и опустились опять, когда Рубинштейны вновь коснулись клавиш. Тут же сидел П. И. Чайковский, живший тогда в Клину под Москвою и недавно поставивший в Москве своего «Евгения Онегина». Дня два перед тем на рауте в Думе он дирижировал своей новой симфонией, имевшей громадный успех. Рядом с ним сидел знаменитый петербургский виолончелист К. Ю. Давыдов, впоследствии директор консерватории, необыкновенным исполнением «Сомнения» Глинки в той же зале еще недавно обвороживший всю Москву.

Адвокатский мир, игравший тогда в Москве значительную роль, был чуть ли не весь налицо во главе с А. В. Лохвицким и Ф. Н. Плевако.

Всех, кто еще был в зале из московских знаменитостей, не перечесть. Был и Московский университет – в полном составе. Были и приезжие профессора: Д. И. Менделеев и др. Но если зала по своему составу представляла на редкость интересное зрелище, то на эстраде зрелище было еще интереснее.

Эстрада была устроена в конце зала, во всю его ширину, на том месте, где двери ведут в Екатерининскую ротонду, где стояла бронзовая статуя императрицы Екатерины. Эстрада была обита зеленым сукном, и во всю длину ее стоял громадный стол; направо – кафедра; за нею алебастровый снимок памятника Пушкину, украшенный лавровым венком и цветами. Вокруг стола сидели и между ними стояли члены общества, все во фраках и белых галстуках. Здесь я многих не знал, так как большинство были приезжие, но мой спутник «Энтузиаст», знавший всех известных русских литераторов по фотографиям, украшавшим стены его скромной комнаты, и на которые я постоянно глядел во время уроков, мне называл, захлебываясь от восторга, их имена – одно громче другого.

Направо от председателя общества – старика с большой бородой, в очках, издателя журнала «Русская мысль», известного переводчика Кальдерона и Шекспира С. А. Юрьева, которого звали в Москве «последним могиканом 40‑х годов», на почетном месте сидел представительный старик с длинными седыми волосами, постоянно спадавшими на лоб, и окладистой, аккуратно подстриженной бородой. Он был одет во фрак иностранного покроя, но в плисовых сапогах без каблуков, что, видимо, означало подагру; он читал какую-то записку, поминутно то надевая, то снимая золотое пенсне. «Тургенев! Иван Сергеевич!..» – восторженным шепотом пояснял «Энтузиаст». Рядом с ним сидел на стуле вполуоборот высокий старик с маленькой бородкой, большим лбом и громадною плешью на коротко обстриженной седой голове и, смеясь, разговаривал со стоявшим почтительно перед ним лицом типичного актерского вида. «Это Островский, Александр Николаевич!» – шепчет «Энтузиаст». Актера же, стоявшего перед ним, не надо было называть. Это был известный всем и каждому Иван Федорович Горбунов. На пушкинском обеде, после торжественных речей говоривших по поручению Думы «от города Москвы» М. Н. Каткова и И. С. Аксакова, Горбунов рассмешил всех до слез, выступив представителем от мифического «генерала Дитятина», обиженного, что «чествуют какого-то Пушкина, человека штатского, небольшого чина, а он, генерал Дитятин, даже не приглашен».

Рядом с Островским сидел Д. В. Григорович, еще моложавый, с красивыми бакенбардами; он поминутно вскакивал с места и подходил то к Тургеневу, то к другим. Затем группа из трех лиц, оживленно между собою разговаривавших; все они имели зачесанные назад волосы и очень симпатичные лица. «Вот наш Парнас! наши поэты, наследники Пушкина, – в том же восторге говорил “Энтузиаст”, – вот тот, который говорит, – это Майков Аполлон! направо – Полонский Яков Петрович, налево – Плещеев Алексей Николаевич, а вот там, на другой стороне, сидит Фет, – не унимался “Энтузиаст”, – то есть теперь Шеншин – он, как сказал Тургенев, променял этим “имя” на фамилию».

Я взглянул в указанную сторону и увидел старого человека, с виду совершенно захолустного помещика, в необыкновенно широком и длинном фраке, с всклокоченною бородою, который с видимым раздражением что-то говорил подошедшему Григоровичу. Я смотрел с удивлением, и в ушах невольно звучало: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья…». Стоявший рядом с нами молодой безусый студентик, видимо, охваченный тем же чувством, даже воскликнул: «Неужели это Фет?». «Энтузиаст» посмотрел на него строго. В конце стола сидели два старика, как-то особняком, молчаливо и грустно. Один, очень толстый, обрюзгший, с неправильными чертами лица, опирался на палку с гуттаперчевым наконечником. Замечательно, что такие палки были у Тургенева и Полонского. На это обратил внимание стоявший рядом с нами желчный господин, которого я мысленно называл «скептиком», так как он уже несколько раз относился с сомнением к сообщаемым «Энтузиастом» сведениям. Он ядовито заметил: «Это, вероятно, новая литературная мода; показательно!»

Тучного старика я узнал – это был Писемский; «Алексей Феофилактович, – торжественно объяснил “Энтузиаст”, – живет в Москве в своем доме, в Борисоглебском переулке, рядом с Собачьей площадкою». Знаменитый автор столь нашумевшей когда-то «Горькой судьбины», которого предшествовавшее нам поколение носило на руках, переживал теперь свою славу. Романы его становились всё тусклее и скучнее. В Москве ходило по рукам и было в копии у «Энтузиаста» его трогательное письмо к Тургеневу, начинавшееся так: «Я устал писать, а еще более жить». На Пушкинских торжествах он выступил с речью «Пушкин как исторический романист», но читал он ее по тетрадке и как-то вяло, хотя славился как знаменитый чтец, и речь его прошла незаметною; умер он через полгода, почти одновременно с Достоевским.

Другой старик, молчаливо сидевший рядом, напротив, был худой, тщательно одетый и подстриженный, с очень красивыми и спокойными чертами лица, никому не был известен, между тем по занимаемому им за столом месту должен был быть знаменитостью. «Энтузиаст», видимо, очень мучился этим; вдруг он воскликнул, и так громко, что все вокруг обернулись: «Да ведь это Гончаров Иван Александрович! Да ведь этот старик, господа, целый мир, это “Обыкновенная история”, “Обломов”, это “Обрыв”!» Скептик отрицал, что это Гончаров, говоря, что тот сидит в Петербурге, давно уже никуда не ездит, и нападал на бедного «Энтузиаста», язвительно говоря: «Вы не изволите приводить никаких доказательств, кроме перечисления произведений Гончарова, начинающихся на “О”…». «Энтузиаст» надулся и временно замолк, но впоследствии оказалось, что он был прав.

По другую сторону от председателя, полуоборотом к публике стоял столь в Москве и мне лично известный Иван Сергеевич Аксаков. Популярность его в Москве была громадная, особенно после его недавней речи о Берлинском конгрессе в Славянском обществе. В Москве говорили, что ему грозила высылка в Уфу, если бы «хозяин столицы» грудью его не отстоял. Он издавал тогда в Москве «Русь» и был бессменным, уже двадцать лет, директором московского Купеческого банка; женат он был на дочери поэта Федора Ивановича Тютчева, которая была до свадьбы воспитательницей великой княгини Марии Александровны. Тютчев писал по этому случаю: «Привалило счастье Ване, он женат на царской няне»…

Аксаков, с обычной своей жестикуляцией, говорил с невысоким, еще моложавым человеком с характерным, энергичным лицом, одетым совершенно необыкновенно. Он был во фраке, но в черном галстуке и на шее, на широкой ленте, висел Георгиевский крест. Все в зале знали, кто это такой; его изображение несколько лет тому назад виднелось в Москве во всех витринах магазинов, на лубочных картинах, на коробках конфет, на леденцах. Это был генерал Черняев – один из самых замечательных и талантливых мировых скитальцев наших, о которых писал Тургенев и о которых Достоевский говорил в своей речи, что они прошли мимо, не исполнив того, что им было предназначено судьбою. М. Г. Черняев – завоеватель Туркестана, взявший приступом Ташкент, на свой риск и страх, вопреки распоряжению начальства и сам первый вскочивший на вал в тот же день вечером, хорошо понимая Восток, всего с двумя казаками, среди изумленного населения, проехавший через весь город в туземную баню, будто находился среди мирных соотечественников, уже тогда стяжал себе легендарную славу. Потом – герой сербского восстания: я сам видел, как тысячами народ бежал за ним по Театральной площади в Москве, когда он возвращался из Сербии. Аксаков тогда приветствовал его стихотворением, начинавшимся так:

 
Архистратиг Славянской рати,
Безукоризненный герой!
 

М. Г. Черняев много раз был в отставке; был нотариусом в Москве, издавал «Русский мир» в Петербурге; в дни пушкинских торжеств он жил в Москве и был сотрудником аксаковской «Руси».

Рядом за Аксаковым сидел, углубившись в чтение каких-то листков, будущий герой настоящего собрания – чего еще никто не знал – Федор Михайлович Достоевский; он имел вид усталый и болезненный.

Я близко видел его накануне; он заезжал к моему отцу по поводу печатавшейся тогда в «Русском вестнике» последней части «Карамазовых». Отец мой – тогда профессор Московского университета (1854–1882) – был в то же время редактором (с 1863 по 1882, до переезда в Петербург) издаваемого М. Н. Катковым «Русского вестника», в котором были напечатаны почти все главнейшие произведения Достоевского («Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы»). Помню, как накануне, уходя от отца, Достоевский торопливо говорил ему: «Мне надо скорее к себе в Лоскутную, надо еще позаняться; я завтра читаю».

До этого я видел Достоевского зимою 1880 года. Он приезжал из Петербурга и у нас обедал. Тогда же на обеде были: Б. М. Маркевич – тоже из Петербурга – автор «Четверти века назад», внешне полная противоположность Достоевскому, человек необыкновенно изящной внешности и утонченного обращения; П. И. Мельников (Андрей Печерский), М. Н. Катков, К. Н. Леонтьев и кто-то из профессоров.

За обедом Достоевский говорил мало и неохотно. Мы с «Энтузиастом», с конца стола, всё время наблюдали за ним. Но он оживился, когда заговорили о «Братьях Карамазовых», которые тогда печатались. Маркевич говорил очень интересно и красиво, постоянно вскидывая лорнет и обводя им присутствовавших, он чрезвычайно тактично рассказывал о том громадном впечатлении, которое произвела в петербургских «сферах» повесть о «Великом Инквизиторе» (как в светских, так и в духовных). Многое из обмена мыслей по этому поводу я тогда не понял. Говорили главным образом Катков и сам Достоевский, но я припоминаю, что из разговора (насколько я понял) выяснилось, что сперва, в рукописи у Достоевского, всё то, что говорит Великий Инквизитор о чуде, тайне и авторитете, могло быть отнесено вообще к христианству, но Катков убедил Достоевского переделать несколько фраз и, между прочим, вставить фразу: «Мы взяли Рим и меч кесаря»; таким образом, не было сомнения, что дело идет исключительно о католичестве. Помню при этом, Достоевский отстаивал правильность основной идеи Великого Инквизитора о необходимости приспособить высокие истины христианства к разумению обыденных людей. Другие собеседники шли дальше, видя в этом приспособлении подвиги и заслуги отцов Церкви. Приводился пример: что может быть лучше для измученной души человека, потерявшего своего близкого, чем православная панихида с ее необыкновенными, примиряющими со смертью, окутанными тайною словами? А между тем Христос прямо сказал: предоставьте мертвым погребать мертвецов…

Я очень сожалею, что тогда я еще не имел обыкновения записывать то, что меня поражало, и теперь вынужден приводить на память не вполне даже мной тогда понятый, столь исключительный по интересу разговор. Но общий смысл его я помню ясно.

На описываемом собрании 8 июня читавший листки свои Достоевский казался очень угрюмым и озабоченным. Вспоминаю еще подробность, небезынтересную для последующего. В Москве, даже в зале, много говорили о невозможных отношениях между Достоевским и Тургеневым, так как Тургенев не мог простить Достоевскому, что тот его так зло осмеял в «Бесах». Распорядители были в отчаянии, и Д. В. Григоровичу специально поручено было следить, чтобы они не встретились. Однако на рауте, в Думе, приключился такой случай. Григорович, ведя Тургенева под руку, вошел в гостиную, где мрачно стоял Достоевский. Заметив Тургенева, он сейчас же обернулся спиной и стал смотреть в окно. Григорович засуетился и потянул Тургенева в другую комнату, говоря: «Пойдем, я покажу тебе здесь одну замечательную статую». – «Ну, если та такая же, как эта, – ответил Тургенев, указывая на Достоевского, – то, пожалуйста, уволь».

За Достоевским на эстраде Дворянского собрания сидел веселый и улыбающийся, с чисто русским лицом, окладистою бородою, с виду совершенный купец-тысячник, Павел Иванович Мельников. Далее – целый ряд лиц: А. А. Краевский, издатель «Голоса», приехавший с какими-то полномочиями от русской прессы и не проронивший ни слова на всех торжествах. Его прозвали в Москве «Каменным гостем Пушкинских дней». Тут же сидел М. М. Стасюлевич, издатель «Вестника Европы» (куда из «Русского вестника» перешел Тургенев), и начинавший входить в силу в литературном мире А. С. Суворин.

«Энтузиаст» продолжал перечислять имена, но как-то менее уверенно и даже робко.

– Вот поэт Минаев, – говорил он, – или нет, это драматург Аверкиев.

«Скептик» налетел на «Энтузиаста».

– Ничего подобного! – утверждал он, – этот – бритый, Минаев с бородой, а у Аверкиева бородка вроде Шекспира.

«Энтузиаст» надолго умолк, а «Скептик», овладев положением, стал объяснять, что блещет своим отсутствием граф Лев Толстой – он «опростился» и сидит в Ясной Поляне. Ему три раза посылали приглашение, но он ответил, что считает за величайший грех всякое торжество. «Нет также Каткова», – заметил кто-то. «Ну, этот сказался больным из-за политики, – заявил решительно “Скептик” и добавил: – а Щедрин лечится за границей на теплых водах…»

Все рассуждения были прерваны звонком председателя; был ровно час дня, и он объявил заседание открытым. Все на эстраде заняли свои места, и С. А. Юрьев сказал несколько слов о необыкновенном сегодняшнем составе совета общества; почти все без исключения почетные члены общества откликнулись на приглашение.

Затем на кафедру вошел А. Н. Плещеев, видный, красивый, несмотря на свои годы. С виду совершенный боярин XVI столетия. Невольно вспоминались слова Карамзина о том, как при великом князе Василии стольник Плещеев (один из предков поэта), посланный в Царьград, отказался стать на колени, и «поклон падишаху правил стоя» и «гордостью своею изумил весь двор баязитов».

Плещеев прочел свое прекрасное стихотворение с большим подъемом и чувством, постоянно обращаясь к статуе Пушкина. Когда он сходил с кафедры, ему громко и долго рукоплескали. Он продолжал кланяться даже со своего места.

Затем раздался голос председателя:

– Слово принадлежит почетному члену общества Федору Михайловичу Достоевскому.

Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать руками листки – список своей речи. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел, как на вешалке; рубашка была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. К тому же он волочил одну ногу. «Энтузиаст», вновь оживившийся, объяснял окружающим:

– Это оттого, что он был столько лет в каторге; им ядра привешивают к ногам…

Скептик язвительно оспаривал:

– Это во Франции, вы у Дюма прочли, в «Монте-Кристо»…

Мне показалось тогда, что «Скептик» прав, но много лет спустя князь Михаил Сергеевич Волконский, проведший всё детство и юность в сибирской ссылке с отцом своим – известным декабристом, рассказывал мне, что он однажды видел, как «гнали партию каторжников» из одной тюрьмы в другую – ему указали на одного из них, говоря: «Это литератор Достоевский». Он увидел человека сумеречного, болезненного вида, который шел, гремя цепями, «в паре» с другим каторжником, и они были прикованы один к другому…

Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, – я помню ясно все подробности – протянул вперед руку, как бы желая остановить хлопки. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных «милостивые государыни, милостивые государи» – «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь… Прибавлю от себя: и пророческое».

Первые слова Достоевский сказал глухо, но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно. Я почувствовал, что не только я, но вся зала вздрогнула и поняла, что в слове «пророческое» вся суть речи и Достоевский скажет что-нибудь необыкновенное. Это не будет – обыденная на торжествах речь, состоящая из красивых фраз, как была у Тургенева накануне, а что-то «карамазовское», тяжелое, мучительное, длинное, но душу захватывающее, от которого оторваться нельзя.

Достоевский заметил произведенное впечатление и повторил громко: «Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое». Я не буду пересказывать знаменитой речи Достоевского – все ее помнят. Скажу только, что он прочел ее с выразительностью необычайной! Голос его то звучал глухо, то раздавался на всю залу, то снова переходил в какой-то таинственный шепот.

[Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что уже в первом периоде, в «Цыганах», в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, «того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем». Этому скитальцу необходимо не только личное, не только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.

– Конечно, – продолжал Достоевский, всё возвышая голос, так что голос его теперь звучал на всю залу, но в нем иногда слышались нервные, болезненные ноты, – теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если полиберальничает «с оттенком европейского социализма», которому придаст русский добродушный характер, но это лишь временно. – Тут голос Достоевского перешел опять в таинственный шепот, но была такая тишина в зале, что каждое слово было ясно слышно. – Да, это вопрос только времени, – продолжал он. – Это всех нас в свое время ожидает, если мы не выйдем на настоящую дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех; довольно лишь десятой доли обеспокоившихся, чтобы остальным, громадному большинству, не видеть через них покоя… Начнется плач, скорбь, страхи по потерянной где-то и кем-то правде, которую никто отыскать не может… А между тем правда в себе самом. Найди себя в себе, и узришь правду…

Здесь Достоевский хотел что-то отыскать в своих листках, но, видимо, не нашел, бросил их и прямо перешел к самому, как он выразился, положительному типу Пушкина – к Татьяне].

Помню явственно – как упомянул он о Тургеневе.

– Татьяна, это тип положительной красоты, это апофеоз русской женщины! – воскликнул он. – Такой красоты положительный тип русской женщины уже не повторялся в нашей литературе… кроме, пожалуй, – тут Достоевский точно задумался, потом, как бы превозмогая себя, быстро произнес: кроме разве Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева…

Вся зала посмотрела на Тургенева. Тот взмахнул руками и заволновался; затем опустил голову и закрыл лицо ладонями. Мне показалось, будто он плачет… Достоевский остановился, посмотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Несколько секунд длилось молчание; затем Достоевский продолжал.

[– Но Онегин не понял Татьяны. Не мог понять. Татьяна прошла в первой части романа не узнанная, не оцененная им… О, если бы тогда в деревню, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или сам лорд Байрон и указал ему на нее… О! Тогда Онегин был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах русских так много подчас лакейства духовного! Татьяна это поняла. В бессмертных строфах романа Пушкин изобразил ее посещающей дом этого столь чудного, столь еще загадочного для нее человека… Губы ее тихо шепчут: уж не пародия ли он? Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным и в конце романа, как это сделала бы какая-нибудь француженка или италиянка!

«Энтузиаст» шепнул мне на ухо: «Ведь это целый переворот в воззрениях! Ведь Белинский в этом и упрекал Пушкина…».

Раздались громкие рукоплескания.

Сделав небольшую паузу, Достоевский перешел к отношению Пушкина к народу русскому.

– Ни один писатель ни прежде, ни после него, – говорил он, – не соединялся так задушевно, так родственно с народом своим, как Пушкин. У нас много знатоков народа между писателями нашими. Писали о нем талантливо, тепло, любовно; а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, это лишь «господа», о народе пишущие… за одним, много двумя исключениями, да и то в последнее время…

Тут Достоевский остановился и посмотрел на эстраду, точно ища кого-то… «Ищет Толстого, – шепнул мне “Энтузиаст”, – но кто же второй?»

Достоевский помолчал, опять потрепал свои листки, которыми мало пользовался, затем поднял голову…]

Аудитория слушала его с благоговейным напряжением. В зале была такая тишина, что каждое сказанное сдавленным шепотом слово было слышно всем…

В конце речи Достоевский заговорил как-то особенно громко, вдохновенно, владея теперь безраздельно всей залой. Он высказывал теперь главную свою мысль. Все это поняли, глаза всей залы впились в Достоевского, который перешел к последнему периоду деятельности Пушкина. «Здесь Пушкин нечто чудесное, невиданное до него нигде и ни у кого».

[Были громадной величины гении, разные Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но нет ни одного, который обладал бы такою способностью к всемирной отзывчивости, как Пушкин. Эту способность, главнейшую способность национальности нашей, он разделяет с народом своим, и тем, главнейше, он и народный поэт! Даже у Шекспира все его итальянцы – те же англичане. Пушкин один мог перевоплотиться вполне в чужую народность. Перечтите «Дон-Жуана», и, если бы не было подписи Пушкина, вы бы не поверили, что писал не испанец! Помните: воздух лаврами и лимонами пахнет!.. А сцена из Фауста – разве это не Германия? А в «Пире во время чумы» – так и слышен гений Англии. А «Подражание Корану», это ли не ислам?..

Достоевский цитировал, приводя на память, целый ряд примеров из стихотворений Пушкина.]

– Да! Пушкин, несомненно, предчувствовал великое грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей – «всечеловеком»…

[И всё это славянофильство и западничество наше есть только одно великое между нами недоразумение. Вся история наша подтверждает это. Ведь мы всегда служили Европе более, чем себе. Не думаю, что это от неумения наших политиков происходило… Наша, после долгих исканий, быть может, задача и есть внесение примирения в европейские противоречия; указать исход европейской душе; изречь окончательное слово великой гармонии, братского согласия по Христову евангельскому закону…

Тут Достоевский остановился и как-то всплеснул руками, как бы предвидя возражения, но вся зала замерла и слушала его, как слушали когда-то пророков.

– Знаю, – воскликнул Достоевский, и голос его получил какую-то даже непонятную силу, в нем звучал какой-то экстаз, – прекрасно знаю, что слова мои покажутся восторженными, преувеличенными, фантастичными; главное, покажутся самонадеянными: «Это нам-то, нашей нищей, нашей грубой земле такой удел, это нам-то предназначено высказать человечеству новое слово?». Что же? Разве я говорю про экономическую славу? Про славу меча или науки? Я говорю о братстве людей. Пусть наша земля нищая, но ведь именно нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос. Да сам-то он, Христос-то, не в яслях ли родился?

Если мысль моя фантазия, то с Пушкиным есть на чем этой фантазии основываться. Если бы Пушкин жил дольше, он успел бы разъяснить нам всю правду стремлений наших. Всем бы стало это понятно. И не было бы между нами ни недоразумений, ни споров. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и, бесспорно, унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем…]

Последние слова «И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем…» Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: «Вы разгадали!» – подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: «разгадали! разгадали!», гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурей восторга. Кричали и хлопали буквально все – и в зале, и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского. Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: «Достоевский, Достоевский!» – и вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить.

Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он, видимо, как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться. Я хватился «Энтузиаста», но рядом со мной его уже не было. Я увидел его около самой эстрады, что-то кричащего и машущего руками. «Скептика» 9 притиснули к стене, и он отбивался от двух студентов, что-то ему горячо возражавших.

Вдруг по зале пронесся слух, неизвестно кем пущенный, что с Достоевским припадок падучей болезни, что он умирает. Множество лиц бросились на эстраду. Оказалось – совершенный вздор. Достоевского Григорович вывел под руку из ротонды на эстраду, продолжая махать над головою платком.

Председатель отчаянно звонил и повторял, что заседание продолжается и слово принадлежит Ивану Сергеевичу Аксакову. Зал понемногу успокаивается, но сам Аксаков в страшном волнении. Он вбегает на кафедру и кричит:

– Господа, я не хочу, да и не могу говорить после Достоевского. После Достоевского нельзя говорить! Речь Достоевского событие! Всё разъяснено, всё ясно. Нет больше славянофилов, нет более западников! Тургенев согласен со мною.

Тургенев с места что-то кричит, видимо, утвердительное. Аксаков сходит с кафедры. Слышны крики: «Перерыв! перерыв!..». Председатель звонит и объявляет перерыв на полчаса. Многие расходятся.

Меня также увлекает «Энтузиаст»: «лучшего ничего мы не услышим и не увидим», говорит он сквозь слезы.

Я охотно соглашаюсь; я, как и все, сильно взволнован.

Я также был сильно взволнован речью Достоевского и всей ее обстановкой. Многого я тогда не понял, и многое потом, при чтении речи, показалось мне преувеличенным. Но слова Достоевского, а главное – та убедительность, с какою речь была произнесена, та вера в русское будущее, которая в ней чувствовалась, глубоко запала в душу.

Впоследствии много раз, в тяжелые минуты, особенно в ужасное время революции нашей, при соприкосновении с действительным, а не воображаемым русским народом и неприглядною русскою действительностию я готов был потерять веру в свой народ, в будущность России, во всё русское… И каждый раз я мысленно обращался к вдохновенным словам Достоевского, сказанным в обстановке старой Москвы, и, как Антей от прикосновения к родной земле, я почерпал новые силы для веры, несмотря на все испытания, в русский народ и в его великое будущее…

С. С. Бобчев

Это было в начале июня 1880 года. Я был студентом юридического факультета Московского университета и, сдав государственные экзамены, собирался уезжать в Болгарию. В виду предстоявшего торжественного освящения памятника Пушкину в Москве, вызывавшего большое общественное воодушевление, я решил отложить свой отъезд на несколько дней.

В качестве сотрудника «Московских ведомостей» я часто посещал редакцию этой газеты, где встречался, между прочим, с известным философом и писателем Константином Николаевичем Леонтьевым, большим другом Каткова и сотрудником его изданий: «Московских ведомостей» и «Русского вестника». Леонтьев был также близким другом и почитателем Достоевского. В то время Достоевский заканчивал печатание «Братьев Карамазовых» в «Русском вестнике».

В связи с открытием памятника Пушкину Общество любителей российской словесности решило устроить несколько торжественных заседаний в помещении московского Дворянского собрания. С речами должны были выступить, между другими ораторами, Тургенев, Достоевский и Аксаков. Я хотел во что бы то ни стало услышать этих корифеев русского слова и мысли. Поэтому я высказал Леонтьеву мое горячее желание присутствовать на собрании и просил его содействия для получения входного билета. Леонтьев обещал мне помочь и при следующей нашей встрече в библиотечной комнате «Московских ведомостей» он вручил мне билет и сказал, указывая на изможденного, бледного, как мертвец, Достоевского: «Поблагодарите его, это ему вы обязаны билетом».

С чувством благоговейного почтения я приблизился к Достоевскому, и Леонтьев меня представил.

– А, болгарский студент! – заинтересовался Достоевский, – а откуда вы родом?

Вкратце я ему ответил и, стесняясь, пояснил, что я окончил юридический факультет и собираюсь ехать на родину, чтобы поступить на службу по судебному ведомству.

– Деятельность судьи чрезвычайно благородная, и вы счастливы, что будете иметь возможность поработать на этом поприще в возрожденной и освобожденной Болгарии… Правосудие является величайшей задачей всякого государства и всякого народа… Держите высоко знамя справедливости и научной истины…

При этих словах Достоевского появился курьер Каткова и доложил ему: «Михаил Никифорович вас просит».

Через два-три дня, 8 июня, я присутствовал на том историческом собрании, где должен был говорить Достоевский. Громадный зал Дворянского собрания был переполнен тысячной толпой. Присутствовали представители всех слоев общества: мужчины и женщины, писатели, журналисты, профессора, общественные деятели, купечество, студенты и курсистки. На эстраде была воздвигнута украшенная зеленью трибуна, так что все могли видеть оратора.

Днем раньше в том же зале выступал Тургенев. Он говорил очень изящно, подчеркивая значение Пушкинского праздника, которым русский народ торжественно подтвердил, что он ценит своих знаменитых поэтов и писателей. Пушкин не только первый народный поэт, но и учитель русского народа. Он такой же народный поэт, как в Германии Гете, во Франции Мольер, в Англии Шекспир. В своем развитии, завещанном ему историей и Пушкиным, русское общество идет вперед под сенью светлого знамени. Это светлое знамя понуждает всякого признать, что русский народ имеет право именоваться великим народом. Речь Тургенева была покрыта шумной и продолжительной овацией.

Теперь собравшиеся с большим волнением ожидали появления Достоевского. Я не смею и мечтать, что сумею передать своими словами то впечатление, которое я вынес от исторической речи гениального писателя.

Достоевский начал говорить не очень громко, но так ясно и отчетливо, что голос его, хотя и слабый, проникал глубоко в душу, и каждое его слово как бы бессознательно охватывало слушателей… Весь громадный зал застыл. Видно было, что он был охвачен чрезвычайно повышенным настроением, обостренным вниманием, трепетным волнением… Казалось мне, что не только не было никакого шепота, но что даже не чувствовалось дыхания громадной массы людей. Не только взоры и внимание присутствующих, но как будто души их, сердца и сами они были поглощены личностью оратора.

Я слышал на своем веку многих ораторов, и русских, и иностранцев – общественных деятелей, профессоров, писателей, великих мастеров политического и судебного красноречия, но такого чуда я ни до того, ни после того не видал. Бледное и сухое лицо Достоевского было как будто одухотворено чем-то неземным и освещено каким-то ореолом. Он чудесным образом заворожил тысячную толпу, превратившуюся в единый слух, в единое внимание.

Начал говорить Достоевский без всякого предисловия. Он не произнес даже обычной в таких случаях формулы обращения: «Милостивые государыни и милостивые государи». Он начал прямо: «”Пушкин чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа”, сказал Гоголь. А я от себя добавлю: и пророческое».

В зале сразу же установилось напряженное внимание. Как будто бы все почувствовали, что предстоит услышать не красивые фразы, но потрясающие слова, целое откровение, пророчество. Достоевский почувствовал этот психологический момент высокого напряжения и воскликнул: «Да, в его появлении заключается для нас всех, русских, нечто бесспорно пророческое!» И оратор объяснил, как он понимает пророчество Пушкина. Он подразделил поэтическую деятельность Пушкина на три периода, указав, что в первом периоде Пушкин подражал некоторым европейским поэтам, но и тогда он был самобытен и глубок в своем творчестве. Тут Достоевский выдвинул на первое место тип Алеко, героя «Цыган», который олицетворяет глубокую, совершенно русскую идею – тоски и поисков счастья – идею, которая получила потом свое дальнейшее развитие в «Онегине». Алеко – несчастный скиталец на своей родной земле, оторванный от народа, ищущий правды и мировой гармонии в условиях первобытной, близкой к природе жизни, стремящийся к счастью не только личному, русскому, но и всемирному. И после увлечения Земфирой, от которой он ждал исцеления своей душевной тоски, Алеко не выдерживает и при первом же столкновении с действительностью обагряет свои руки кровью. Цыгане изгоняют его без мести, без злобы, величаво и простодушно:

 
Оставь нас, гордый человек!
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним…
 

Весь зал дрогнул от рукоплесканий, которые повторялись много раз, но тотчас же замирали, и вновь слышались тихие, вдохновенные и пленительные мысли и слова Достоевского.

Достоевский говорил о том глубоком значении, которое имеет разрешение вопроса о народной вере и правде: смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордыню; работай на пользу родного народа; правда – не вне тебя, а в упорном труде по самоусовершенствованию, нигде ты не найдешь мировой гармонии, если ты не станешь достойным ее. Через сто лет после великих Петровских реформ появился именно такой человек. Но огромное большинство русской интеллигенции и тогда, при Пушкине, как и теперь, ведет тихую, спокойную жизнь чиновников или обывателей, не интересуясь великим вопросом народной правды и веры, понятым Пушкиным. И Достоевский сурово осудил тех, которые духовно оторвались от народа. Алеко ищет правду. Он тянется к природе, жалуется на условия светской жизни, его гнетет мировая скорбь, и он оплакивает утраченную правду, которую не может найти. И он никогда не поймет, что правда прежде всего в нем самом.

Тут в зале почувствовалось особенное волнение. Слышны были всхлипывания и даже рыдания.

Достоевский перешел к «Евгению Онегину». Подлинная русская жизнь воплощена в этой поэме с такой творческой силой, как не было ни до Пушкина, ни после него. Евгений Онегин, это тот же Алеко. Но тут есть также образ Татьяны – настоящей русской женщины. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Благородным инстинктом она чует правду и знает, где ее искать. Татьяна – тип положительной красоты. Это апофеоз русской женщины, который с особой силой проявляется при последней встрече Татьяны с Онегиным в Петербурге.

При этом Достоевский указал, что такой чудесный тип русской женщины не имеет себе подобного в русской литературе, кроме, может быть, Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева. Я видел, как взволнованный Тургенев, сидевший немного в стороне от трибуны, склонил голову и, как я потом узнал, утирал платком появившиеся на глазах слезы.

А Достоевский продолжал свое описание Онегина и Татьяны, которую Онегин совершенно не понял и не оценил при первых встречах в деревне. Он не разглядел ее духовной красоты и понял свою ошибку только тогда, когда увидел ее в Петербурге знатной дамой, супругой старого генерала. А Татьяна сразу его полюбила еще в деревне. И в Петербурге, спустя много времени, она продолжает любить его, оставшись, в сущности, той же прежней Таней. Светская жизнь столицы не развратила ее. Напротив, она страдала от условностей суетной Петербургской жизни. Она ненавидела свое положение светской дамы. И тем не менее, когда Онегин явился к ней со своими признаниями, она твердо и решительно объявила ему свой величественный отказ:

 
Но я другому отдана
И буду век ему верна.
 

Эти простые, спокойно сказанные слова вызвали новую волну движения в зале, вновь послышались всхлипывания и рыдания среди многочисленного собрания. А Достоевский спешил дать пояснения: «Да, это именно апофеоз русской женщины. Она смело пойдет за тем, кому она верит, и она доказала это. Но она отдана другому и будет верна ему до гроба…». Кому же она отдана? И какой долг она имеет по отношению к нему – этому старику, которого она не может любить, так как любит Онегина? За генерала она вышла замуж против воли, по требованию своей матери, и в ее израненной душе было только отчаяние и никакой надежды, никакого просвета счастья. Да, она верна этому генералу, своему мужу, честному человеку, который ее любит, уважает и гордится ею. И при чем тут принуждение матери? Раз она сама дала ему свое согласие. Разве она не обещала ему, что будет верной женой? Ведь он и сейчас ее муж, и ее измена покроет его незаслуженным позором и убьет его. А разве можно, воскликнул Достоевский, основывать свое счастье на несчастьи другого. Счастье заключается не только в наслаждениях любви, но и в высшей гармонии духа. Как может быть спокойна душа, раз совершен бесчестный поступок.

Эти мысли и слова Достоевского, переданные мною вкратце, держали в напряженном волнении всё собрание. Это был момент великой победы русской женщины, когда все как бы преклонились перед светлым образом Татьяны, перед святыней ее чистоты, женственности и верности своему долгу. Оратор подчеркнул, что, подобно тому как Алеко стремился к Земфире, так и Онегин стремится к Татьяне в поисках выхода для своей скитальческой души в форме новой причудливой мечты. Татьяна давно его разгадала и поняла, что, в сущности, он любит в ней свою мечту, а не ее, скромную, как и ранее, Таню. Со своей глубокой и сильной душой она не могла отдать на позор свою святыню, и она не пошла, не могла пойти за Онегиным. Она сказала: «… я другому отдана и буду век ему верна».

Достоевский закончил свою речь оценкой последнего периода деятельности Пушкина. Здесь Пушкин приближается уже почти к чуду, невиданному и неслыханному нигде. В европейской литературе были великие художники слова – Шекспир, Сервантес, Шиллер, но ни один из них не имел такой силы перевоплощения и понимания духа любого народа мира, как Пушкин. И это чудесное свойство Пушкина является нашей характерной национальной чертой, – воскликнул Достоевский, – Пушкин усвоил ее от нашего народа и потому, главным образом, он является народным поэтом. Даже у Шекспира итальянцы являются всегда англичанами. Из всех мировых поэтов один Пушкин обладал даром полного перевоплощения в душу чужого народа. И Достоевский иллюстрировал свою мысль несколькими примерами из творений Пушкина. Пушкин сам сознавал великое значение народного духа в своем творчестве. Он предугадывал внутреннюю его мощь и всю силу его расцвета, и в этом отношении он является пророком.

Достоевский закончил несколькими столь же проникновенными словами о значении Петровской реформы и о том, как воспринял реформу своего Великого царя русский народ, который непосредственным чувством понял жизненное значение всечеловеческого единения. Своим могучим инстинктом русский народ пошел по пути воссоединения со всеми народами арийского племени. Предназначение русского народа – общеевропейское, всемирное. Всемирное братство, даже всечеловечество – вот подлинный дух русского народа.

И еще раз Достоевский подчеркнул, что и славянофильство, и западничество являются в России недоразумением, хотя исторически и необходимым. Для подлинного русского Европа является колыбелью всего арийского племени в той мере, как и сама Россия, так как предопределение русского народа – это всемирность, достигнутая не мечом, а любовью и братским стремлением к объединению всех народов. И действительно, за последние два века своей истории не служила ли Россия бескорыстно Европе в большей даже степени, чем самой себе? Народы Европы даже не знают, какой дорогой ценой оплатила Россия их счастье и благополучие. Истинный представитель русского народа должен стремиться вносить примирение в европейские противоречия, своей всеобъемлющей и всечеловеческой душой нести любовь всем братьям – народам и, в конце концов, быть может, сказать решающее слово мира всего мира, братского согласия всех народов на основе Христова Евангелия. Что из того, что русская земля бедна? Разве не исходил ее, благословляя, сам Христос в рубище нищего? Да и сам Христос разве не родился в яслях? Если бы был жив Пушкин, всё это не казалось бы мечтой. Мы сами бы не смотрели на свой народ с недоверием, высокомерно, и, может быть, не было бы у нас столько разногласий и споров, как теперь. Достоевский закончил свою вдохновенную речь: «Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном расцвете своих сил и бесспорно унес с собой в могилу великую тайну. И теперь мы без него стараемся разгадать эту тайну».

По окончании речи Достоевского много народа бросилось к нему. Все протягивали к нему руки, многие кланялись ему издалека, и не было конца рукоплесканиям. В порыве невиданного восторга Достоевского подхватили на руки, многие его обнимали. Незнакомые люди обнимали друг друга, обещали чувства братства и любви ко всем, клялись жить впредь по народной правде, а не по иноземным образцам. Многие кричали Достоевскому: «Вы разгадали тайну, вы исцелили наши муки». К Достоевскому подходят два старика и говорят ему: «Двадцать лет мы были врагами – сейчас нас примирили».

Позднее по поводу своей речи Достоевский говорил, что наряду со славянофилами, которые обнимали его, к эстраде протиснулись и виднейшие представители западников, которые горячо жали ему руку и настойчиво повторяли, что речь его гениальна.

Я не буду останавливаться на том потрясающем впечатлении, которое произвели заключительные слова Достоевского. Скажу только, что среди присутствовавших было много обмороков, дам выносили из зала без сознания. Тут же немедленно был приготовлен громадный венок из зелени и цветов, которым увенчали оратора. Аксаков бросился ему на шею. Тургенев медленно подошел к Достоевскому и пожал ему руку. Аксаков и Тургенев под руку повели его с эстрады.

Председатель собрания долго звонил. Прежде нежели ему удалось восстановить хотя бы относительную тишину. Слово было предоставлено Аксакову, который должен был говорить после Достоевского. Не подымаясь на трибуну, Аксаков воскликнул: «Не могу и не хочу говорить после такой речи Достоевского. Эта речь – событие, в ней всё объяснено, теперь всё ясно. С сегодняшнего дня нет более ни славянофилов, ни западников. Вот и Тургенев согласен со мной».

Но всё же, по настоянию публики, Аксаков произнес речь, хотя и с выпусками и сокращенно.

Пушкинская речь Достоевского была его лебединой песнью. После нее он не прожил и одного года. Физически он умер, но он жив и до сего времени, и будет жить еще десятилетия и века, так как гении не умирают, пророки живут вечно, и возженные ими светильники не угасают – никогда не угасают…

Е. П. Леткова-Султанова

<…> После долгих серых лет труднейшей работы русских писателей, после мрачного подполья – вдруг явилось какое-то всенародное признание литературы в лице великого Пушкина. Открытие памятника ему стало (может быть, даже и помимо воли устроителей) национально-общественным торжеством и разрослось в настоящее историческое событие.

Молодежь, хотя (уже надо покаяться!) тогда далеко стоявшая от Пушкина, встрепенулась. К тому времени, правда, Писарев уже был забыт, о «печном горшке» никто уже не говорил, но и о Пушкине не говорили. У нас (то есть у поколения 70‑х годов) был Некрасов. Пушкина же любили «индивидуально». Конечно, все его читали, многие его строки входили в ту ненапечатанную «хрестоматию», которую создает себе каждое новое поколение. Но о нем не было повода говорить, пока не появился памятник на Тверском бульваре. Помню наше возмущение по поводу того, что на одной из сторон цоколя оказалась переделанной строка Пушкина: вместо «И долго буду тем любезен я народу» высечено: «И долго буду тем народу я любезен»…

Причина та, что слово «народу» неизбежно бы притягивало сакраментальное слово «свободу»…

___

Помню, с каким восторгом мы распределяли полученные на курсах билеты «На открытие памятника Пушкину».

Я позволю себе привести здесь отрывки из моей записной книжки 1880 года.

«<…> 8 июня. Вчера день был мучительно хороший. Не знаю, что и записывать. Речь Достоевского… Маша Шелехова упала в обморок. С Паприцем сделалась истерика. А я слушала и злилась. Ирония, с какой Достоевский говорил об Алеко, мучила. “Мечта о всемирном счастье. Дешевле не возьмет русский скиталец!..”

Что это? Не хотелось верить своим ушам, не хотелось понимать так, как это понимал Достоевский. И не я одна, а очень многие так же реагировали на его слова, как и я. И как-то без уговора перенесли все симпатии на Тургенева. Стоило Достоевскому упомянуть имя Лизы Калитиной (из “Дворянского гнезда”) как о родственном пушкинской Татьяне “типе положительной женской красоты”, чтобы его речь была прервана шумной овацией Тургеневу. Весь зал встал и загремел рукоплесканиями. Тургенев не хотел принимать этих оваций на себя, и его насильно вывели на край эстрады. Он был бледен и сконфуженно кланялся. Конечно, Лиза не наш идеал, как не идеал и Татьяна с ее “рабским”: “я другому отдана и буду век ему верна…”. Мы преклоняемся перед Еленой с ее жаждой деятельного добра, с ее смелостью и самоотверженной любовью. Она является в русской литературе первой политической деятельницей, которых в России так много, как ни в одной стране, а упоминание о Лизе было для нас просто поводом к выражению Тургеневу нашей солидарности с ним, а не с Достоевским, речь которого была насыщена выпадами против западников, а значит, и против Тургенева. Овации ему вырвались, может быть, и бессознательно, но после заседания уже совершенно осознанно явилась потребность выразить Ивану Сергеевичу, на чьей стороне мы видим правду. Было решено подать венок Тургеневу».

Вот непосредственное впечатление рядовой курсистки о том «событии», как называли речь Достоевского.

Конечно, это было событие, о котором говорили самые разные люди и которое вспоминают и до сих пор. По внешнему впечатлению кажется, ничто не может встать рядом с тем днем 8 июня 1880 года, когда в громадном зале б<ывшего> Дворянского собрания, битком набитом интеллигентной публикой, раздался такой рев, что казалось, стены здания рухнут. Все записавшие этот день сходятся на этом. Но, право, не все, далеко не все одинаково восприняли вдохновенно сказанные слова, прозвучавшие в этом зале с такой неслыханной до того времени художественной мощью. Речь была так сказана, что тот, кто сам не слыхал ее, не сможет объяснить произведенного ею впечатления на большинство публики. Но была и другая часть, вероятно, меньшая, та левая молодежь, которая сразу встала на дыбы от почти первых же слов Достоевского. Отчасти этому содействовало, может быть, то, что Достоевский явился на Пушкинский праздник не как писатель Достоевский, один из славных потомков Пушкина, а как представитель Славянского благотворительного общества. Это, может быть, создало предвзятую точку зрения, так как – повторяю – молодежь в то время непрерывно вела счеты с Достоевским и относилась к нему с неугасаемо критическим отношением после его «патриотических» статей в «Дневнике писателя». О «Бесах» я уже и не говорю.

Понятно, что, когда Достоевский заговорил о «несчастном скитальце в родной земле», о бездомных скитальцах, которые «продолжают и до сих пор свое скитальчество», некоторые из нас переглянулись между собой. «И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы, – сказал он, – искать у цыган своих мировых идеалов… то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новой верой… что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного, ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтобы успокоиться: дешевле он не примирится!!»

Это было сказано с такой тончайшей иронией и вместе с тем с такой непреклонной верой в правоту своих убеждений, что многие, даже среди молодой публики, были настолько захвачены художественным пафосом Достоевского, что не могли сразу разобраться. Но для других – ни вдохновение, с каким говорил Достоевский, ни его растроганный голос, ни бледное, взволнованное лицо не заслонили содержания речи и ее громадного отрицательного значения.

Кроме насмешки над «русским скитальцем» его резкие выпады против западников, проповедь «смиренного» общения с народом и личного совершенствования в христианском духе, рядом с презрительным отношением к общественной нравственности, определенно поставили Достоевского вместе с врагами того движения, которое владело в эту эпоху всеми симпатиями молодежи.

Только что перед этим «Московские ведомости» Каткова обличили Тургенева в помощи Бакунину. Достоевский же считался в этом вражеском катковском лагере «своим», принадлежащим к охранителям самодержавия, и все знали, что его «Дневник» читался в высших бюрократических кругах. Надо было отмежеваться от него, показать, что мы не на его стороне, и как поссорившиеся родители дерутся с детьми, так молодежь стала драться с Достоевским Тургеневым.

Еще до речи Достоевского на Пушкинском празднике уже определилось первое место Тургенева, и у подножия памятника, и в университете, и на всех празднествах, где бы ни появился этот седой гигант, он был первым лицом. Но и на всех литературных собраниях, так распространенных в то время среди молодежи, Достоевскому неизменно противопоставлялся Тургенев и, может быть, преувеличивались преступления против жертвенных стремлений молодежи – одного и раздувалось значение в этом смысле – другого.

Но время было боевое, и молодежь была беспощадна. Все симпатии были направлены в одну сторону… И даже к Пушкину подходили больше с общественно-политической точки зрения.

Понятно, что при таком настроении речь Достоевского только подлила масла в огонь и обострила враждебное отношение к нему молодежи и прогрессивной части печати.

Но разгорелось это не сразу. Нужно было известное время, чтобы, как говорил Глеб Иванович Успенский, «очухаться» от ворожбы Достоевского.

Сам Успенский, для которого социализм был тоже своего рода религией, написал непосредственно после речи Достоевского почти восторженное письмо в «Отечественные записки». Его заворожило то, что впервые публично раздались слова о страдающем скитальце (читай – социалисте), о всемирном, всеобщем, всечеловеческом счастье. И фраза «дешевле он не примирится» прозвучала для него так убедительно, что он не заметил ни иронии, ни дальнейшего призыва: «Смирись, гордый человек!» И только когда он прочел стенограмму речи Достоевского в «Московских ведомостях», он написал второе письмо в «Отечественные записки» уже совершенно в ином тоне. Он увидел в словах Достоевского «умысел другой». «Всечеловек» обратился в былинку, носимую ветром, просто в человека без почвы. Речь Татьяны – проповедь тупого, подневольного и грубого жертвоприношения; слова «всемирное счастье, тоска по нем» потонули в других словах, открывавших Успенскому суть речи Достоевского, а призыв: «Смирись, гордый человек» (в то время как смирение считалось почти преступлением) – зачеркнул всё обаяние Достоевского. И это осталось так на всю жизнь.

<…> Когда после летних каникул 1880 г. мы собрались на первую студенческую вечеринку, где-то в школе у Сухаревой башни, мы почти забыли о Достоевском. Но стоило кому-то принести номер «Дневника писателя» с речью и ответом критикам, чтобы снова загорелся совершенно дикий спор. Достоевский тогда кончал «Карамазовых», дошел до крайних высот своего творчества, а в «Дневнике» являлся настолько чуждым молодым его читателям, что они могли забыть всю его художественную мощь и с пеной у рта кричать о нем как о политическом враге.

Когда кто-то попытался напомнить товарищам о значении Достоевского как великого художника, с его скорбной любовью к человеку и великим состраданием к нему, это вызвало такие резкие споры и пламенные раздоры, что пришлось перевести разговор на страшные переживания Достоевского, на каторгу, перестраданную им. <…>

Но если Достоевский не находил созвучного отклика среди известной части читателей, то, с другой стороны, никогда ни один русский писатель не имел такого успеха в так называемом обществе, как Достоевский в этот последний год его жизни. Неославянофильское направление разливалось всё шире и шире; боязнь террористических актов вызывала ненависть к учащейся молодежи, солидаризировавшейся с социалистами; вера в божественную миссию русского народа успокаивала сердца и наполняла их гордостью… Всё это находило себе исход в поклонении Достоевскому. <…>

А.И. Суворина

<…> Окончилось чтение, все кинулись к выходу, к артистической комнате, навстречу Достоевскому, и тут произошло совершенно еще невиданное и неожиданное зрелище. Когда только вышел Достоевский, к нему буквально бросились девушки и вообще молодежь, толпою, некоторые прямо падали на колени перед ним, целовали ему руки; я такие сцены видела только после, с от<цом> Иоанном Кронштадтским, когда толпа буквально несла его. Наконец, несколько освободившись от восторженной толпы, он, поравнявшись с мужем и пожав ему руку, отвечал на приветствия Ал<ексея> Сергеевича, шепнув ему: «А, каково? Наша взяла!» Алекс<ей> Серг<еевич> передавал это с восторгом, так как сам был всегда националистом и русским до глубины души. Я этого совершенно не понимала и удивлялась, что даже у таких громадных людей бывают слабости и такое тщеславие, но мой муж ответил, что это вовсе не тщеславие, а торжество их взглядов, их идей! Торжество закончилось апофеозом Достоевского и всё перед ним побледнело! Такова в нем была сила слова! <…>

Отклики. 1880 год

Новое время. 1880. 11 июня

Я. П. Полонский – Ф. М. Достоевскому

8 июня

 
Смятенный, я тебе внимал,
И плакал мой восторг, и весь я трепетал,
Когда ты праздник наш венчал
Своею речью величавой,
И нам сиял народной славой
Тобою вызванный из мрака идеал,
Когда ты ключ любви Христовой превращал
В ключ вдохновляющей свободы.
 

Телеграмма от специального корреспондента «Голоса»

(«Голос». 9 июня)


<…> Москва, воскресенье, 8‑го июня. Сегодня, в 2 часа пополудни, состоялось, при громадном стечении публики, второе заседание Общества любителей российской Словесности. Заседание открылось речью второго председателя общества, г. Чаева, после которого читал Ф. М. Достоевский. Это было мастерское, полное силы, остроумия и задушевной теплоты чтение. Разделив поэтическую деятельность Пушкина на три периода, г. Достоевский, прежде всего, заметил, что уже в первом периоде, несмотря на проявляющуюся у Пушкина подражательность европейским поэтам, Андре Шенье и Байрону, довольно ярко выразилась самостоятельность творчества. Чрез оба первые периода проходит один тип: сначала Алеко в «Цыганах», потом Евгений Онегин – тип русского скитальца, скучающего мировой тоской, скитальца, которому, чтобы успокоиться, нужно всемирное счастье. Тип этот еще существует и в настоящее время. Проследив историческое происхождение и историческую необходимость этого типа в русской жизни и рассмотрев все его стороны, оратор перешел к другому, созданному Пушкиным, также чисто русскому типу, типу положительной красоты – Татьяне, которая представляет собою апофеоз русской женщины. «Весь второй период деятельности Пушкина, – продолжал г. Достоевский, – отмечен тем, что мы называем народностью. В творчестве его проявилось высшее выражение народной жизни и оттого все созданные им типы так глубоко правдивы: они стоят, как изваянные. Наконец, третий период представляет собою выражение идей всемирных. Здесь Пушкин является даже чудом. В европейской литературе нет гения, который обладал бы такою отзывчивостью к страсти всего мира. Пушкин один владеет этим даром, и в этом заключается его высокое значение как русского народного поэта, так как в нем во всей своей полноте выразился характер русского народа. Всемирность, общечеловечность – цель русской народности; стать русским значит, в конце концов, стать братом всех людей, всечеловеком. Для настоящего русского Европа и вообще успехи арийского племени так же дороги, как сама Россия. Кто не согласится, что даже в государственной политике Россия в последние два века служила Европе более, чем самой себе. Историческое призвание России в том, чтобы изречь слово примирения, указать исход европейской тоске. Пусть наша земля – нищая в экономическом отношении, но почему же не ей суждено сказать последнее слово истины? Это предположение может быть названо смелой фантазией, но существование у нас Пушкина дает надежду, дает нам право предполагать, что эта фантазия осуществится. И это было бы еще ближе, возможнее, если б Пушкин жил более; но он умер и унес с собою в гроб великую тайну».

Может быть, никогда еще стены залы Благородного собрания не были потрясаемы таким громом рукоплесканий, какой раздался вслед за заключительными словами г. Достоевского. Члены общества вскочили со своих мест, пожимали ему руки. Через несколько минут председатель заявил, что общество тут же постановило избрать Федора Михайловича своим почетным членом. После этого заявления рукоплескания сделались еще восторженнее. <…>

Телеграмма международного телеграфного агентства

(Опубликовано 9 июня: «Голос», 11 июня: «Петербургский листок», 12 июня: «Современность», 13 июня: «Церковно-общественный вестник», «Ведомости СПб. градоначальства и СПб. городской полиции», «Ведомости Одесского градоначальства»).

<…> Речь Достоевского вызвала бурю восторгов. Аудитория не в силах была выдержать, и не раз рукоплескания прерывали прелестную, глубокую и обильную мыслями речь. По словам Достоевского, в Пушкине заключено «пророчество и указание». Мысль эта развивалась оратором из следующих положений: типы, созданные Пушкиным, суть типы русских людей; как изваянные, стоят эти типы цельно, поражая своею самобытностью, народностью, правдой. Алеко и Онегин один и тот же тип: Алеко – идеализованный, мятущийся русский человек; Онегин – человек реальный, с плотью и кровью, скучающий Алеко. Тип русской женщины, чистый тип, представлен в образе Татьяны. Оратор рассмотрел Онегина и Татьяну как типы, разобрал величавый тип Пимена и другие. В этих типах – пророческие указания; эти типы дали готовые образы, готовые материалы последующим поколениям писателей, пророчески определили будущую самобытность русской художественности в слове и пластическом искусстве. Но современники не поднялись до высоты этих пушкинских образов. В русской художественной литературе не было и нет такого чистого, прелестного образа, как Татьяна. Только разве тургеневская Лиза одна… (гром рукоплесканий). «Западные литературы имеют гениев громадой величины – Шекспира, Сервантеса, Шиллера и др., но это всё гении в пределах своей национальности. Укажите же мне, где тот литературный гений на Западе Европы, который обладал бы способностью мировой отзывчивости? Во всем мире таким является только Пушкин! Читая, например, его «Дон-Жуана» и даже не зная, что это произведение подписано именем Пушкина, вы скажете, что это создание национального поэта». Такова-то чудодейственная сила этого гения. Пушкин обладал способностью воспринимать чуждые нашей русской природе мотивы, претворять их в себе, проникаться ими. Это есть особенность нашего народа; Пушкин был сын своего народа, высшее, гениальнейшее выражение всех сторон его духа – вот почему он главнейшим образом есть народный поэт. Оратор перешел затем к вопросу о великой мировой будущности России. «Она, – он верит, – призвана разрешить недоразумения, волнующие духовный мир наших братьев на всем пространстве Европы! Чистая сердцем, обильная любовью, она объединит народы в духе братской любви, завещанной миру Христовою заповедью»…

Речь вызвала неописуемые восторги. Махали платками, потрясали шляпами, плакали; крикам «браво» и рукоплесканиям не было конца. Общество любителей российской словесности никогда не было еще свидетелем таких восторгов. Достоевский несколько раз являлся на кафедре и благодарил. Буря не унималась; когда же председатель общества г. Юрьев объявил, что вслед за выслушанною речью г. Достоевский избран в почетные члены общества, все присутствовавшие вскочили со своих мест, не только публика, но и члены общества, помещавшиеся на особой эстраде. Бесконечные овации возобновились. Речь г. Достоевского длилась около часу; я воспроизвел только малую часть ее; нужно было слышать всю речь, чтобы понять, насколько эти восторги были лишь слабою данью оратору.

<…> Итак, праздник кончен. Кто знает, скоро ли соберется опять воедино вся мыслящая Русь и так же ли полны будут тогда эти благородные ряды?

<Н.П. Гиляров-Платонов>
<Передовая статья>

(«Современные известия». 9 июня)

<…> Будто пророчески сравнили мы всеобщее воодушевление, вызванное сооружением Пушкину памятника, с подобным же одушевлением в сербскую войну, лишь различив, что то был подъем русского духа в его стихийности, а ныне предстоит объединение в сознании. Сегодняшнее заседание Общества словесности было торжественным исполнением наших гаданий. Речь, произнесенная Ф. М. Достоевским, произвела истинный фурор. Никогда с такою глубиною не анализирован был наш великий поэт отчасти, а отчасти и идеалы русского народа. Это была молния, прорезавшая небо. О силе впечатления, произведенного на слушателей, можно судить по тому, что зала буквально была свидетельницею истерических припадков; женщины плакали, а один молодой человек, потрясенный, стремительно, вне себя, бросился к оратору. Не найдя его там, потому что члены общества вместе с оратором удалились тем временем в смежную с эстрадой залу, молодой человек вбежал туда и упал без чувств: несколько минут продолжался этот его нервный припадок.

Члены общества не менее посторонних слушателей поражены были речью; бросились, как один человек, поздравлять оратора и тут же провозгласили его своим «почетным» членом. Следовавший затем антракт заседания был довольно продолжителен. Публика недоумевала, изъявляла нетерпение. Но среди общества, удалившегося в залу, шел вопрос: уж продолжать ли заседание? И. С. Аксаков, которому наступал черед говорить вслед за Достоевским, отказывался от слова, выражаясь, что всё, что он может сказать, будет слабою тенью того, что услышано, и потому излишне. Словом, заседание грозило расстроиться и продолжалось благодаря лишь настоянию публики, чтобы говорил Аксаков, на что он согласился только отчасти, прочитав не всю речь, а только отрывки из нее.

Чтобы кончить с внешней стороной этого поистине события, добавим, что говоривший последним А. А. Потехин предложил ознаменовать Пушкинский праздник подпиской на памятник Гоголю, на что публика отвечала восторженными рукоплесканиями. По окончании заседания снова потребовали Достоевского и поднесли ему лавровый венок, мысль о котором возникла тотчас же после его речи и осуществилась. Но дело не в этой внешней стороне события, а в том, что на определение, какое дал чествуемому поэту Ф. М. Достоевский, и на идеалах, которые он вывел из его творений, одинаково примирились лица разногласных, по-видимому, направлений. Это был праздник действительно совершившегося единства в сознании.

Мы не станем передавать существа речи, да в газетной статье и невозможно это. Оратор разобрал два русских типа, пророчески изображенных Пушкиным: тип отрицательный – «скитальца», которого первый образ является в Алеко, повторяется потом, видоизмененный, в Онегине, и – положительный – в Татьяне. Оратор перешел затем к тому разряду творений Пушкина, где поэт, не переставая быть народным, возвысился к решению всемирных вопросов (Из Фауста, Каменный гость, Пир во время чумы). Но это опять, с нашей стороны, только внешнее перечисление: самый анализ характеров и положений, выводы нравственных оснований, вот что поражало необыкновенной силой и глубиной – «гениальностью», как выразился публично И. С. Аксаков.

Читатели познакомятся с содержанием этой замечательной речи, составившей событие в нашей литературе. Без сомнения, она будет напечатана. Между прочим, и мы надеемся возвратиться к ней впоследствии. <…>

О. А. Новикова – Ф. М. Достоевскому

9 июня

Вчерашний день, благодаря Вам, действительно велик! Но Вашей гениальной речи не подобает появиться в Чухонских Афинах; Катков будет счастлив напечатать ее на каких угодно условиях, в этом не сомневаюсь…

«Современные известия». 10 июня

2‑е заседание в обществе словесности. Заседание в Обществе любителей российской словесности 8 июня открылось речью г. Чаева, в которой было обращено внимание на свободу творчества вообще и Пушкина в частности. Только что успели смолкнуть рукоплескания, проводившие г. Чаева, как новый взрыв их встретил уважаемого романиста г. Достоевского. Ясным, симпатичным голосом прочел свою речь г. Достоевский, продолжавшуюся около ¾ часа и много прерываемую аплодисментами. В ней он разделил деятельность Пушкина на 3 периода. Впрочем, сказал г. Достоевский, эти 3 периода не имеют резких границ, так как признаки, которыми я их отличаю, чувствовались всегда во всех 3 периодах, только с большим или меньшим преобладанием в то или другое время. В первое время на Пушкине более чем в какое другое отражается западная литература, хотя он и здесь, при подражаниях, остается тем же самобытным писателем, как в последующие затем периоды. Но чем больше Пушкин писал, тем больше удалялся от подражания и наконец создал такой чисто-русский тип, как Алеко в поэме «Цыганы». Что за человек Алеко? Давно в России стали появляться люди, оторвавшиеся от чисто практической деятельности, наполовину вкусившие плода европейской науки, но не вполне понявшие ее, которые не находят помещения для своей силы и скучают, неудовлетворенные, отыскивают свой идеал, бродя по белу свету. Человек цельный всегда найдет сферу, в которой может удовлетворить себя; но не таков русский скучающий человек: если уж он ищет счастья, то счастья всего человечества; если уж ему нужна любовь, то любовь всех и ко всем. Это отличительная, чисто русская черта, которую так верно сумел заметить Пушкин и так давно воспроизвесть сначала в Алеко, а потом в Онегине. Это та черта, которая, проходя различные фазы, наконец нашла приют себе в наших социалистах. Я, говорил г. Достоевский, не буду останавливаться долго на Онегине, на этом отрицательном типе, но позволю себе обратить внимание ваше на тип положительный, цельный, тип русской женщины в лице Татьяны. Такую красоту, такую энергию и вместе с тем самоотвержение мы можем найти только в чисто русской, деревенской, и потому народной женщине, каковою и была Таня. Наконец, третьей и самой крупной чертой Пушкина было, по словам г. Достоевского, умение проникнуться чуждой ему сферой. Прочтите, например, «Дон-Жуана», и если бы там не было подписи нашего поэта, вы не могли бы не признать в нем чисто южное, пылкое творение испанца, да в нем нет ничего русского. Не то мы видим в писателях других стран, хоть в Шекспире, например. Он, описывая итальянца, остается всё тем же бриттом. Только мы, русские, способны так глубоко понимать все национальности, и в этом-то заключается мировое значение Пушкина, в этом-то заключается, я верю тому, и будущее мировое призвание русского народа, который сумеет примирить в себе все разрозненные европейские национальности.

Такими приблизительно словами закончил свою блестящую речь г. Достоевский. После этого председатель г. Юрьев объявил об избрании Ф. М. Достоевского в почетные члены Общества любителей Российской словесности, что было встречено общим восторгом. И. С. Аксаков, говоривший после г. Достоевского, начал приблизительно так: «Вчера и сегодня много говорилось о народности Пушкина; но после речи Федора Михайловича я считаю этот вопрос упраздненным, а потому и отлагаю свое чтение, так как в нем я хотел остановиться на Пушкине как на народном русском поэте, в чем теперь нет нужды: народность поэта замечательно доказана г. Достоевским, и я не в состоянии привнесть никаких новых черт». Однако по требованию публики г. Аксаков прочел свою речь, в которой, как на главную учительницу русскому языку и русскому народному духу указал на эту «мамушку», няню Пушкина.

Поэт тем дорог нам, начал г. Плещеев, что в годину мрака он один умел призвать нас к высшей жизни духовной и указать нам на ее идеалы. Стихотворение г. Плещеева так понравилось, что ему пришлось, по желанию присутствовавших, еще раз его повторить. Последним говорил г. Потехин. Он указал на значение празднования памяти Пушкина, говоря, что этим самым нам как бы дается аттестат зрелости. Свою мастерскую речь г. Потехин закончил желанием постановки памятника продолжателю Пушкина Гоголю и тут-то объявил, что говорил не от себя только, а от имени всех членов и по поручению их, причем назвал И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского, А. Ф. Писемского и других, указав и на место постановки, в Москве, на Никитском бульваре. Тут же была открыта и подписка на памятник Гоголю.

В тот самый момент, как присутствующие хотели уйти, но, приглашенные председателем, остались, дамы вынесли венок, которым и был увенчан Ф. М. Достоевский. Восторг дошел до высших пределов, когда Федор Михайлович, растроганный, как бы подавленный своим торжеством, стал благодарить; видимо взволнованный, он поспешил удалиться.

«Новое время». 10 июня

8 июня. Сегодняшнее заседание Общества любителей российской словесности открылось речью г. Чаева; после него читал г. Достоевский. Многочисленная публика встретила его восторженной овацией. Он охарактеризовал Пушкина как единственное по самобытности явление русского духа. Даже в начале своей поэтической деятельности Пушкин не был подражателем. В образе Алеко поэт воссоздает движущуюся Русь, ищущую идеала всемирного счастья, ибо русский человек ищет удовлетворения только во всемирном счастье. Эта бродячая сила сказывается теперь не нормальными явлениями, интеллигенция бросается в социализм. Алеко идет к цыганам, живущим без законов, любит дикую женщину, убивает ее. Его гонят; ему говорят: «уйди от нас, гордый человек». Это значило – «Смирись, праздный гордец, потрудись за родной народ, пойми его». В Онегине живет тот же идеал. Г. Достоевский дает блестящую характеристику Онегина и Татьяны. Татьяна умнее Онегина; это лучший тип русской женщины, который потом почти не встречается в русской литературе, исключая разве Лизу Тургенева. Татьяна смела, но не изменяет мужу, который ее любит. Разве можно основать свое счастье на несчастьи других – это прекрасный русский принцип. Перебирая все типы Пушкина, г. Достоевский доказывает, что он создавал одинаково художественно русские и иностранные типы, и в этом отношении Пушкин выше всех поэтов вселенной. Никогда никто не достигал такой ясности созидания. Он перевоплощался в чужую народность, воссоздавал ее, как свою. Перевоплощаться, не делать различия между племенами, угадывать будущее всемирное братство – свойство русского человека. Пушкин был всечеловек, и этим он народен, пророк воссоединения, будущего идеала, истолкователь русского сердца, которое стремится к великой гармонии и братству по Христовой заповеди.

Вот остов речи, сказанной тоном убежденного проповедника. Не раз Достоевского прерывали шумными овациями. Описать восторг слушателей невозможно. Крики, рукоплескания, махание платками продолжались несколько минут. Обнимают Достоевского, члены общества единогласно провозглашают его почетным членом.

Аксаков всходит на кафедру. Он называет речь Достоевского событием, гениальной. Вчера стоял вопрос о народном значении Пушкина в речи Тургенева, сегодня он упразднен. Славянофилы и западники единодушно согласны. Аксаков отказывается читать свою речь, написанную на ту же тему, но убежденный Тургеневым и требованиями публики – читает… Женщины подносят лавровый венок Достоевскому.

«Русская газета». 10 июня

Второе публичное заседание Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете по поводу открытия памятника Пушкину. 8 июня в половине второго часа пополудни при многочисленной публике открыто было заседание Общества любителей российской словесности; сперва звонок возвестил начало заседания, и публика заняла места; затем возвещена была программа, или порядок чтений, а именно: г. Чаев, Ф. М. Достоевский, А. Н. Плещеев, И. С. Аксаков, г. Анненков, Н. В. Калачев, г. Бартенев, А. А. Потехин. – На кафедру вступил г. Чаев и читал о значении творчества в поэзии, к сожалению, многое из прочтенного мы не могли расслышать. Как вступление на кафедру, так и окончание речи г. Чаева было приветствовано рукоплесканиями. Едва вступил на кафедру наш знаменитый романист Ф. М. Достоевский, как раздались громкие рукоплескания, которыми несколько раз было прерываемо чтение его. После окончания чтения г. Достоевский принужден был несколько раз появляться снова на кафедре, чтобы благодарить публику за восторженные рукоплескания. Если речь г. Чаева имела целью показать чудодейственную силу поэзии, то чтение г. Достоевского было вещее пророчество о значении поэзии Пушкина. Г. Достоевский занялся по преимуществу «Евгением Онегиным», этим скитальцем без почвы; таких скитальцев и теперь еще очень много.

Тип этого скитальца и в «Цыганах» Пушкина под именем Алеко встречается нам. Им, этим скитальцам, необходимо всемирное счастие, пока они его не найдут, они не могут успокоиться. В «Цыганах» видно влияние так, как Руссо в том, что этот скиталец ищет успокоения в любви дикой женщины; и, разумеется, не находит его и обагряет свои руки ее кровью. Этот же скиталец без почвы, в другой среде – Онегин. Это тип отрицательный, другое дело Татьяна; она стоит на твердой почве, в ней Пушкин олицетворил апофеоз русской женщины, повторявшийся в Лизе в «Дворянском гнезде» Тургенева. Эти слова, это сравнение Татьяны с Лизой вызвали продолжительные и восторженные рукоплескания. Г. Достоевский остановился на объединении народного значения гения Пушкина, на его уменьи всенародного воплощения своего гения, на что неспособны были величайшие гении Европы: Шекспир и Сервантес. Италиянцы в пиесах Шекспира являются все-таки англичанами. Эта особенность Пушкина и есть признак его гениальности. Г. Достоевский сделал ссылки на «Пир во время чумы», «Египетские ночи», «Дон Жуана» и привел выдержки из этих произведений Пушкина.

Г. Плещеев прочел прекрасное стихотворение, которое по желанию публики было прочтено вторично. – И. С. Аксаков начал с того, что после чтения Ф. М. Достоевского, после этой речи, составляющей истинное событие, он не желает читать, ибо уже высказано всё, что он желал бы сказать. Это заявление г. Аксакова было покрыто восторженными и продолжительными рукоплесканиями, но послышались со стороны публики заявления, чтобы г. Аксаков прочел свою речь. <…>

Заседание окончилось поднесением, или лучше сказать, возложением большого лаврового венка на г. Достоевского при шумных и восторженных восклицаниях публики. Мы забыли сказать, что по окончании чтения г. Достоевского он был избран в почетные члены Общества любителей российской словесности. Заседание окончилось в 5 ½ часов.

Из газет и журналов (русских и иностранных)

(«Молва». 10 июня)

<…> В вечернем заседании «Общества любителей русской словесности» наибольший энтузиазм возбудила речь г. Достоевского. Г. Аксаков назвал эту речь событием и признал ее примирительницей до сих пор еще не совсем сблизившихся западников и славянофилов. К сожалению, мы не имеем перед глазами полного текста речи, а извлечения из нее, переданные по телеграфу, не дают точного о ней понятия.

«Всемирность, общечеловечность, – так говорил г. Достоевский, – цель русской народности; стать русским значит стать всечеловеком. Историческое призвание России в том, чтобы изречь слово примирения, указать исход европейской тоске. Пусть наша земля нищая в экономическом отношении; но почему же не ей суждено сказать последнее слово истины».

Всё это очень заносчиво и потому фальшиво. Что это за выделение России в какую-то мировую особь, в избранный Богом народ? Мы то же, что и другие. Будем воспитывать в себе всечеловеческие идеалы, будем стремиться к общему сближению и умиротворению, будем трудиться наравне с другими и будем радоваться, если Господь поможет нам не отставать от других и идти на одном уровне с другими по пути общечеловеческого развития и совершенствования.

С. А. Толстая, Ю. Ф. Абаза, Вл. С. Соловьев – А. Г. Достоевской

Телеграмма 10 июня

Перешлите Федору Михайловичу. Радуемся за всё. Понимайте. Примите от нас более чем слова.

П. М. Третьяков – Ф. М. Достоевскому

10 июня

<…> Ваше торжество 8 июня было для меня сердечным праздником. Это лучшее украшение Пушкинского праздника. Это событие – как верно выразился И. С. Аксаков. <…>

<В. П. Буренин?>

Пушкинские дни в Москве

(«Новое время». 11 июня)

(От корреспондента «Нового врем<ени>»). 8 июня. Второе утро в Обществе любителей словесности. Речь Достоевского. Второе заседание общества словесности было так же многочисленно, как и первое. Событием дня и едва ли не всех празднеств в честь Пушкина было чтение Ф. М. Достоевского. Ни одна из речей, произнесенных на всех собраниях, чествовавших поэта, не одушевила слушателей таким поразительным энтузиазмом, как речь Федора Михайловича. По окончании ее он много раз должен был подниматься на кафедру, чтобы отвечать поклонами на несмолкаемые, оглушительные рукоплескания и восторженные крики. Махали платками, шляпами, стучали…

Постараюсь передать хоть вкратце сущность сказанного г. Достоевским.

Через целое столетие после Петровской эпохи явился поэт, который гениальными своими произведениями осветил дорогу русскому народу; поэтические слова Пушкина имеют пророческое значение. Разъяснение этой мысли о пророчестве оратор и поставил себе задачей. Периоды поэтической деятельности Пушкина, продолжал он, не имеют твердых, определенных границ. Он всегда черпал свои идеалы в родной земле и напрасно говорить о подражании его Андре Шенье, Байрону и др., Пушкин всегда обладал глубиною самосознания и глубиною познания своего народа и его духовных качеств, а потому и мог пророчествовать о будущих его судьбах. Вся суть русского сердца и русской души вылилась в типах, созданных Пушкиным. Капитальные типы эти – Алеко («Цыганы»), Евгений Онегин, в существе тот же Алеко, и Татьяна. Алеко – тип исторического мирового страдальца, не умеющего и не могущего примкнуть ни к какому строю общественной жизни, потому что ему нужен строй идеальный; Алеко бежит к цыганам, туда, где нет законов. Эти мировые мученики в то же время необходимо являются и скитальцами. Тип этот беспрерывно сохраняется в истории нашего народа; эти скитальцы и теперь продолжают свое скитальчество, и если теперь в погоне за идеалом не пойдут к цыганам, то ударятся в социализм, потому что русскому скитальцу для успокоения нужно всемирное счастие, – меньшим он не помирится. Эти лица оттеняют общий слой нашей интеллигенции, представители которой служат казне, служат на железных дорогах, читают даже иногда лекции, но у них никогда не явится стремления бежать к цыганам… Но всем нам великий поэт указывает спасительную дорогу смиренного общения с народом. Алеко был искренним, хотя и фантастичным страдальцем. Он был единицею массы, воспитанной в закрытых стенах русских институтов и разделенной на XIV классов; он тоже, вероятно, обладал крепостными, и он убежал, убежал туда, где нет гнетущих законов, где его встречает, по выражению одного поэта, «дикая» женщина… Но Алеко не мог ассимилироваться и с этой первобытной средой. Он не годился не только для всемирной гармонии, но даже для цыган; они его прогоняют, он отвечает убийством, и – вот мораль нашего поэта, решающая наш русский вековой проклятый вопрос: «Смирись, гордый человек!»

Евгений Онегин – тот же тип с его отличительными чертами. Он является из Петербурга, и непременно из Петербурга; он также не может никуда примкнуть, также сознает невозможность какой бы то ни было работы на родной почве. Почему? Может быть, также из хандры по мировому идеалу.

Следующий тип, положительный, – тип Татьяны. Такого образца художественной красоты мы не встречаем ни у одного из наших крупных талантов; разве только он повторился в образе Лизы «Дворянского гнезда»… (Здесь оратор был прерван шумными рукоплесканиями в честь присутствовавшего И. С. Тургенева). Онегин, встретив Татьяну, эту чистую, непорочную девушку, не сумел распознать ее внутренней красоты и признал ее нравственным эмбрионом, а таким эмбрионом был он сам. Я удивляюсь, говорил г. Достоевский, почему Пушкин не сделал Татьяну даже героиней поэмы и не дал поэме имени этой девушки!.. Тлетворное влияние светской жизни не тронуло Татьяну. Она отвечает Онегину, пришедшему к ней с любовью: «Я другому отдана и буду век ему верна»… Может быть, скажут, что у Татьяны не хватило смелости порвать связывавшие ее путы и отдаться личному счастью? Нет. Русская женщина смела, и она не один раз доказала это. Нет! Татьяна как русская женщина сознает, что она не может построить свое счастье на несчастии другого. Да и какое русское сердце не откажется от своего личного счастья, если для него необходимо замучить хоть одно человеческое существо? какой русский согласится быть архитектором подобного здания? Мне скажут, что Татьяна, поступая таким образом, разбивает сердце Онегина. Но разве Татьяна не разглядела, что Онегин любит не ее, а свою фантазию, что он – лист, несомый вихрем! И будь она свободна, она уже не пошла бы за него, предвидя разочарование, предвидя несчастие…

Есть у поэта и еще русский тип – тип монаха-летописца. Сколько бы можно сказать о нем!.. Стало быть, есть в русском народе дух, есть жизненная сила, есть вера, а коли есть вера, есть и надежда… И ни один русский писатель не уяснил нам так сущности русской натуры, как Пушкин. Правда, есть одно-два исключения, но и эти исключения, в большинстве случаев являясь господами, старались поднять народ до себя… но всем, что в них есть хорошего, они обязаны Пушкину. Не было бы Пушкина и не было бы последующих талантов, не было бы веры в русскую самостоятельность. Он первый дал нам прозреть наше значение в семье европейских народов. Он сам был отзывчив и уяснил, что всемирная отзывчивость есть отличительная черта нашего народа; явление такого поэта не есть ли явление пророческое? Он раскрыл нам русское сердце, он показал нам, что оно неудержимо стремится к всемирности и всечеловечности. Производившее столько волнений разделение русского общества на славянофилов и западников есть только одно великое недоразумение. Россия любит человека. Она постоянно служила Европе, может быть, больше, чем себе самой. О! народы Европы не знают, как они нам дороги! И нам остается еще задача – указать исход европейской тоске, не мечом, не экономическими правилами, не наукою, – а любовью русского сердца. Пусть наша земля – нищая, но ее из конца в конец Христос исходил, благословляя… И если бы Пушкин был жив, мы стояли бы ближе к решению нашей задачи, он уяснил бы суть русского народа Европе и помирил бы нас с нею…

Как я уже сказал раньше, восторг, произведенный этой речью, был неописанный, и провозглашение Федора Михайловича Достоевского почетным членом Общества словесности было встречено единодушными рукоплесканиями публики и рукожатиями и поцелуями с новым членом членов общества, присутствовавших в этом заседании. Волнение было страшное; многие плакали от возбуждения нервного, некоторые были в оцепенении… После заседания Ф. М. Достоевскому был поднесен лавровый венок.

Выразителем чувств публики явился, вслед за г. Достоевским, И. С. Аксаков. Взойдя на кафедру, он глубоко тронутым голосом прочел свое стихотворение, посвященное «Возлюбленному поэту» и начинающееся словами:

 
Мы чтить тебя привыкли с детских лет
И дорог нам твой образ благородный…
 

Это прочувствованное стихотворение по просьбе публики было повторено дважды. При шумных криках одобрения и громких аплодисментах оратор в третий раз появился на трибуне. «Мне ничего не остается более, – сказал он, – как выразить свою радость по поводу замечательной речи Ф. М. Достоевского. Речь эта – событие. Еще вчера могло казаться вопросом – народный ли поэт Пушкин или нет; еще вчера здесь выражалось сомнение, можно ли дать ему имя национального поэта; теперь, слава Богу, вопрос этот упразднен, решен окончательно, и собравшиеся здесь, какого бы образа мыслей и какого бы направления они ни были, – как представитель славянофильского направления, каковым считают почему-то меня, так и представитель западничества, каким считается И. С. Тургенев, – все должны единодушно признать Пушкина национальным поэтом. Пророческие слова Ф. М. Достоевского, как молния, разрезали волны тумана и разрешили пререкания и сомнения – больше об этом говорить нечего!..» <…>

<В. А. Гольцев?>
Москва, 10 июня

(«Русский курьер». 11 июня)

<…> На трибуне появился Ф. М. Достоевский.

Взрыв рукоплесканий встретил знаменитого художника и троекратно перекатился по зале. Передать речь Достоевского невозможно: глубже и блистательнее ее нельзя себе ничего представить; форма в ней так слита с содержанием, что никакой отчет не даст и приблизительного понятия об ее силе. К тому же она и произнесена была неподражаемо хорошо. Но мы все-таки должны сказать, хотя вкратце, об этом художественном слове, достойном памяти Пушкина.

Ф. М. Достоевский привел слова Гоголя, что Пушкин есть явление чрезвычайное и единственное. Он положил начало нашего самосознания, он является истинным пророчеством народного духа. В деятельности Пушкина существуют три периода, между которыми однако нет резких границ. Уже в Алеко вложена русская мысль, окончательно развитая потом в Евгении Онегине. Тип несчастного скитальца по родной земле, необходимый исторически, до сих пор не утратил своего значения. Русскому скитальцу необходимо всемирное счастие – дешевле он не помирится. (Взрыв рукоплесканий прервал оратора при этих словах.) Спасение только в смиренном общении с народом, – продолжал Ф. М. Достоевский. – Нужно, чтобы все четырнадцать классов, на которые разбиты русские люди со времен Петра Великого, послушались призыву: «Смирись, гордый человек! Трудись, правдивый человек!» Оратор мастерскою рукой охарактеризовал далее Татьяну, которая глубже и, конечно, умнее Онегина. Только Лиза в «Дворянском гнезде» приближается к светлому образу, созданному Пушкиным. (Опять раздались громовые рукоплескания.) В третьем периоде своей деятельности великий поэт обнаружил поражающую способность усвоять дух всех других народов. Арабские стихотворения Пушкина как будто взяты из самого Корана. Под монологом «Скупого рыцаря» с гордостью подписался бы сам Шекспир. В этой недосягаемой для Запада многосторонности Достоевский видит национальную славянскую особенность. Вместивши в себя всё богатство европейского духа, Россия и славянство внесут примирение в европейские противоречия. Оратор замечает, что его слова могут показаться восторженными, самонадеянными. Нищей ли России исполнить такую великую задачу? Но сила духа выше и могучее всякой иной. Русский может легче немца, француза или англичанина стать всечеловеком.

Когда кончил г. Достоевский, зала задрожала от рукоплесканий, которые гремели и перекатывались в течение нескольких минут. Знаменитому писателю присутствовавшие женщины поднесли венок и сами увенчали автора романа «Преступление и наказание».

После речи Ф. М. Достоевскаго заседание было прервано. По его возобновлении на кафедре появился А. Н. Плещеев, прочитавший свое прочувствованное стихотворение в честь Пушкина. По требованию присутствовавших поэт прочел вторично свое произведение.

И. С. Аксаков сказал, что едва ли кто-нибудь из присутствовавших испытывает такой восторг от речи Достоевского, как сам г. Аксаков. Последний собирался говорить именно на тему, так художественно, так гениально обработанную Достоевским. Отныне вопрос о том, народный ли Пушкин поэт, решен окончательно, и толковать больше нечего. Благословим память великого писателя, нас всех объединившего. (При этих словах раздались единодушные и сильные рукоплескания). <…>

Московские вести

(«Русские ведомости». 11 июня)

<…> Возвращаемся к заседанию Общества любителей Российской словесности 8‑го июня. Как мы говорили, самою выдающеюся речью на нем была речь г. Достоевского. Оратор поставил себе задачею определить творческое значение Пушкина и для выяснения своей мысли разделил творчество поэта на три периода. В первом периоде замечается подражание иностранным образцам, но выступает наружу и самостоятельность. Тут впервые выводится тип русского бездомного скитальца, Алеко, который является продуктом русской «бессмысленной» (sic) интеллигенции. Оторванный от родной почвы, неспособный со всем смирением войти в общение с народом, он стремится к водворению на земле всемирного счастья. Дешевле не возьмет русский скиталец, с иронией прибавил оратор. Социализма в то время не существовало, и Алеко идет в цыганский табор. Но отсюда его изгоняют за его гордость, которая составляет отличительную черту русского скитальца. Второй такой же тип выставлен в Онегине. Он едет в деревню из Петербурга, непременно из Петербурга – эта черта не случайно выведена у Пушкина, едет с хандрою в душе. Всемирное страдание Онегина не больше как «лакейское» подражание Байрону. В противоположность Онегину Пушкин рисует образ Татьяны – этот высший тип положительной женской красоты, тип, который не повторялся впоследствии, кроме, может быть, тургеневской Лизы (громкие рукоплескания). Татьяна имеет свои крепкие нравственные устои. Во время позднейшей встречи в Петербурге она заявляет Онегину, что любит его, но она «другому отдана и будет век ему верна»: она не желает построить своего счастья на несчастьи другого, любящего ее человека. Но и без этой любви она бы не пошла за Онегиным, зная его бессердечность и пустоту. Коснувшись слегка образа Пимена, г. Достоевский заметил, что Пушкин, создавая этот величавый тип, взятый из народа, засвидетельствовал тем самым, что смиренно верит в величие народного духа, а не относится к нему с тем высокомерием, которое характеризует позднейших писателей. Но всё значение Пушкина как народного поэта проявилось в третий период, когда он пророчески прозрел дух русского народа. Пушкин один только понял чужеземные идеалы с необычайною отзывчивостью. Но он не только умел отзываться на эти идеалы – он достиг того, чего не достиг ни один поэт на свете: он умел «перевоплощаться в чужую народность». У Шекспира итальянцы – те же англичане. У Пушкина в «Скупом рыцаре», «Дон-Жуане», «Пире во время чумы», в «Египетских ночах» и во многом другом воссоздается с полною реальностию миросозерцание чужих народностей. Это невиданное и неслыханное, чисто пророческое указание истинно русского народного духа, которого сущность заключается во всемирном братском восприятии и единении с человечеством, во всечеловечности. Петр Великий, вводя свою реформу и пересаживая европейскую науку, действовал не из узкого утилитаризма, а как носитель, хотя и бессознательный, миссии русского народа, заключающейся в примирении противоречий европейской цивилизации. Всё наше западничество и славянофильство не больше, как недоразумение. Для настоящего русского задача русского народа должна заключаться в объединении Европы во имя идеи братства, в снятии противоречий и в произнесении окончательного слова по Евангелию Христа. Россия два последние века уже служит Европе; направление всей нашей внешней политики находит полное объяснение в помянутой задаче, а не в близорукости дипломатов. Пусть не укоряют нас, сказал г. Достоевский, в восторженной самонадеянности: мы хотим заявить о нашей миссии не экономическим прогрессом, мечом или наукою, а только духом братского соединения. Нам ли, нищим, брать на себя такие миссии? Но в нашей нищей земле проповедовалось апостолом слово Спасителя, сам Иисус родился в яслях. Живи Пушкин, и он фактически осуществил бы идею всемирного объединения, но он умер, унес тайну, и «мы без него высказываем ее».

Речь г. Достоевского искренностью своего тона и художественными достоинствами изложения произвела на всех сильное впечатление; члены Общества любителей словесности поздравили его и избрали своим почетным членом; массу же слушателей она привела в неописуемый восторг. Это и понятно. Сказать массе в глаза, да притом в художественно-восторженной форме, напоминающей страницу из апокалипсиса, что масса эта составляет «избранный Богом народ», из которого должен выйти новый мессия для спасения человечества, что она сама коллективный мессия, – значит обеспечить себе ее энтузиазм.

Следующая речь принадлежала И. С. Аксакову; он заявил, что после г. Достоевского, окончательно решившего вопрос о народности поэзии Пушкина, он не считает нужным воспользоваться правом слова. Славянофильство, представителем которого меня считают, – сказал г. Аксаков, – и западничество, представителем которого является И. С. Тургенев, одинаково признают достоинства этой речи. Она событие, она примирила оба направления. В это время И. С. Тургенев хочет что-то сказать, но поднявшиеся аплодисменты не дают ему возможности вымолвить ни слова. По требованию публики г. Аксаков произнес свою речь, в которой трактовал о народности поэзии Пушкина. <…>

Нескромный наблюдатель <А. М. Дмитриев>
Отблески «пушкинских дней»

(«Русская газета». 12 июня)

<…> Какое грандиозное, светлое впечатление произвела речь г-на Достоевского на втором заседании Общ<ества> люб<ителей> росс<ийской> сл<овесности>, этого передать невозможно, как невозможно передать и самую речь. Что-то подавляющее, никогда еще не испытанное нами пережили мы в эти моменты страстного подъема чувства. Начатая довольно тихо, она, по мере развития ее, всё росла, крепчала и, точно громом Божьим, в последнем возгласе оратора прогремела! Прежде аплодисментов ее сопровождали слезы и истерики. Да, светло, хорошо было! И откуда у этого маленького ростом человека взялись эти могучие, чудные звуки! Гений своими крылами осенил…

Окончилось чтение, поздний вечер наступил, но мы видели еще людей, которые, склоня голову, с печатью светлого чувства на челе, сидели и, погруженные в эти чарующие заветные мысли, безмолвствовали.

– Я не знаю, что со мною! – говорил нам один петербургский литератор, наш дорогой гость. Только воду я пил сегодня, а между тем я пьян, я не владею своею головою! В ней до сих пор еще шумят и бунтуют эти святые мысли. До боли жгучие, они не дают мне покоя, но я… я и не хочу его!.. <…>

<А. И. Введенский?>
Петербург, 11 июня

(«Страна». 12 июня)

<…> Скромно было, относительно говоря, чествование памяти Пушкина в Петербурге; оно служило лишь откликом на празднество, происходившее в Москве. А что же было произнесено от лица русского общества там, в «центре» русской земли, по выражению А. А. Потехина, там, где памятнику Пушкину поклонились Тургенев, Островский, Достоевский, Я. П. Полонский, А. Н. Плещеев, А. Н. Майков, А. А. Потехин? Они, а с ними и несколько талантливых публицистов: гг. Аксаков, Юрьев, Катков произнесли прекрасные речи. Но было ли сказано ими слово, такое слово, которое выражало бы современную русскую мысль и потому было бы достойно памяти поэта, дорогого именно тем, что в нем русское общество впервые познало свое народное «я»?

Перед нами тексты главных речей, слышанных в Москве. Рукоплескали им всем, как подобает на празднике; но останется ли от них что-нибудь, какое-либо указание, поучение, пригодное для русской жизни? Если послушать репортеров, то пришлось бы отвечать утвердительно. Нескольким речам присвоено было даже название «настоящих событий»; а ведь события – остаются и должны приносить плоды. По отзыву И. С. Аксакова – речь Достоевского была «настоящим событием»; действительно, она и была «событием» в том смысле, что побудила г. Аксакова изменить речь, приготовленную последним, и повела к избранию Достоевского почетным членом Общества любителей словесности, стало быть, речь Достоевского имела уже фактический результат. По другим отзывам, событием была речь А. А. Потехина, потому что он предложил поставить еще в Москве памятник и Гоголю; а так как за этим предложением тотчас последовала подписка и собрано было до трех тысяч рублей, то и эта речь произвела уже положительный результат, еще более значительный, чем первая. Наконец, иные называют событием еще и речь М. Н. Каткова, называют не без основания, так как и это событие также вызвало факт: П. А. Гайдебуров подошел к М. Н. Каткову и пожал ему руку.

Но вот празднество кончилось; участники его рассеялись, и внимание печати точно так же рассеялось на текущие дела. Достаточно ли для нас тех «событий», которые произошли в Москве, и ограничится ли их действие теми результатами, какие непосредственно последовали? Конечно, нам могут возразить на это, что невозможно было и ожидать, чтобы в публичных речах высказалось с полным простором современное положение страны и задушевные ее желания. Но в таком случае – в этом-то именно и заключалось истинное «событие»; в том, например, что и 43 года по смерти Пушкина не всякое из самых чистых и возвышенных его произведений могло бы быть прочтено вслух без пропусков на Пушкинском же торжестве. В этом смысле не сила произнесенных речей была знаменательна, но скорее – неполнота, недостаточность их.

С действительными полнотою, единодушием и убедительностью была только воздана хвала гениальному нашему поэту. Пока ораторы держались в этой сфере, они в самом деле выражали несомненное чувство всего русского общества в этот день, день воздаяния великим народом почета великому певцу его. И здесь в первом ряду должна быть поставлена речь просвещенного московского архипастыря, митрополита Макария. Он говорил на тему «вечной памяти» Пушкину, превосходно определил право поэта на вечную память в русском народе, и ничто сказанное высокопреосвященным оратором не подлежит спору, потому именно, что он держался единственно в области высокого духовного значения обновителя литературы – для всего народа. Речь митрополита Макария хороша еще и по красоте языка, и по заключению ее высокопатриотическою молитвой: «от лица всей земли русской да посылает ей Господь еще и еще гениальных людей и великих деятелей не на литературном только, но и на всех поприщах общественного и государственного служения».

Хороши были и те части речей гг. Достоевского, Островского, Потехина, в которых провозглашалась слава Пушкину как преобразователю литературы, творцу нового, самобытного ее периода. Но не трудно понять, что во всем этом не может быть никакого указания для современности потому именно, что здесь прославлялась сила гения. Никому из современников не дано быть Пушкиным, а стало быть, никакого указания для современности из этой области суждений – повторяем – нельзя и извлечь. Когда явится новый Пушкин, то он сам и скажет новое слово; а до тех пор нам остается только приносить дань удивления Пушкину.

Но как только некоторые из ораторов пробовали спуститься с этой высоты на землю и под наплывом возвышенного чувства что-либо вещать для нашего современного общественного сознания, для наших целей в будущем, то широкий поток красноречия суживался в тонкий ручеек, текущий на жестком, каменистом лоне действительности, или – если продолжал бить с прежней силой и шумом, то бил красивым, но бесплодным фонтаном, снова вверх, на воздух, в область фантазии «не от мира сего», ничего не расчищая, ничего не оплодотворяя.

Какую пользу может принесть нам, например, то указание на русский народный идеал, какое дал г. Достоевский? Толкуя с значительною натяжкой «Цыган» и «Онегина», оратор видит в Пушкине – «всечеловека», провозвестника «будущего всемирного братства».

По телеграфированным словам оратора:

«Пушкин был всечеловек, и этим он народен – пророк воссоединения, будущего идеала, истолкователь русского сердца, которое стремится к великой гармонии и братству по Христовой заповеди».

Но что же из всего этого следует? Начать с того, что некоторые новые славянофилы усвоили себе обычай смеяться над словом «общечеловеческое», постоянно противополагая этому понятию другое – русское, национальное. Нарочно, для смеха выдумали они слово «общечеловек» и постоянно трунили над этим «общечеловеком». Г. Достоевский не принял этого слова, но придумал новое – «всечеловек», и к понятию, им представляемому, относится с восторгом. Удачнее ли «всечеловек», чем «общечеловек» – это для нас безразлично. Почему стремление к «всечеловечности» и к «великой гармонии» есть и должно быть отличительным свойством русской народности – этого мы не можем понять. Мысль о братстве всех людей не есть и не может быть достоянием одного народа уже просто потому, что если бы другие народы не могли проникнуться ею, то она сама оказалась бы совершенно бесполезной. Да и где же доказательство, что именно в этом заключается особый идеал русской народности? Неужели только в том, что Пушкин «одинаково художественно создавал и русские, и иностранные типы и в этом смысле он – выше всех поэтов вселенной»? Но Шекспир создал бессмертные типы ревнивого мавра и скупца-еврея; Шиллер дал живые и верные типы Филиппа испанского, Доминго, Фиеско, Карла VII французского; у Виктора Гюго национально верны и Эрнани, и Лукреция Борджиа. Положим, из этого следует, что великие писатели всех народов – «всечеловеки»; но уж тогда никак не следует, что мысль о всечеловеческом братстве есть специальная принадлежность которой-либо литературы и какого-либо одного народа.

Заметим еще г. Достоевскому, что мысль его даже не оригинальна: раньше его немецкие писатели старались усвоить германскому национальному гению идеал общечеловечности и стремления к общему братству, истекающего из лучшего знания немцами особенностей других народов. Что же, нам спорить ли с немцами, что мы – настоящие «всечеловеки», а не они?

Но главное – к чему всё это? Представим себе общество, которое сочло бы себя удовлетворенным такой программою, какая заключается в «стремлении к великой гармонии»; это было бы общество мечтателей, а не деятелей. Оставался бы все-таки открытым вопрос о том, «как» стремиться к общей гармонии? Нужным ли окажется для этой цели начать с того, чтобы улучшить условия своего собственного быта? Но в таком случае ближайшая программа вовсе не заключается в стремлении к всечеловечности. Или же ничего у себя переменять не следует, а просто надо пылать любовью ко всему человечеству и утешать себя тем, что такова задача, специально возложенная на Россию Провидением? Но в таком случае – это есть программа застоя в настоящем с мечтою о «гармонии» в будущем.

К житейской прозе точнее, чем г. Достоевский, подошел И. С. Аксаков:

«Россию подвергали внутри и извне насилию. Рукою палача совлекалась одежда русская. Богатый русский язык уродовался. Всё дорогое подвергалось осмеянию. Внутренний быт калечился. Чуждая нам жизнь Европы вгонялась силою. Русский народ отдавался в рабство иноземцам и у себя дома попал в малолетки» и т. д.

Так передает одна телеграмма существенное место в речи председателя бывшего Славянского комитета в Москве. Мы очень хорошо знаем, что программа г. Аксакова вовсе не так туманна, как программа г. Достоевского. Но он ее не мог высказать теперь, да она еще и… не вполне готова. Вполне определенны у прежних славянофилов только сожаления о прошлом, но взгляд на задачу в будущем у них всегда оставался незаконченным. А зависело это от нежелания понять, откуда в России происходило пренебрежение к русско-народному: от той ли причины, что намеренно старались унизить всё русское (чего, по крайней мере с 1825 года, вовсе не было) или что пренебрегали всем народным, не хотели справляться с народным голосом, признать нравственных потребностей общества? Если верно это второе толкование, то пришлось бы признать, что далеко не вся «жизнь Европы» вгонялась к нам, а не выносилось из нее именно то, что и нам было бы вовсе не чуждо, как никому и никогда не бывают чуждыми естественные условия простора.

Ближе всех коснулся непосредственной задачи талантливый М. Н. Катков. Он как публицист угадывает то слово, с которого должно начаться наше обновление. Слово это – «единение». Вот некоторые его слова:

«Я говорю под сению памятника Пушкина, и потому надеюсь, что мое искреннее слово будет принято дружелюбно всеми без исключения. Кто бы мы ни были и откуда бы ни пришли, и как бы мы ни разнились во всем прочем, но в этот день, на этом торжестве мы все, я надеюсь, единомышленники и союзники. Кто знает, быть может, это минутное сближение послужит залогом более прочного сближения в будущем и поведет к замирению, по крайней мере, к смягчению вражды между враждующими…

На русской почве люди, столь же искренно желающие добра, как искренно сошлись мы все на празднике, могут сталкиваться и враждовать между собою в общем деле только по недоразумению».

Что мы можем возразить против этих слов? Ничего. Мы сами в статье на праздник 6 июня взывали к единению, к прекращению розни, которая всех нас обуяла; но мы указывали и на средство: на единение в общей дружной работе самоуправления; когда она закипит на Руси, мы будем спорить только об интересах, но перестанем заниматься праздным переделыванием всего русского типа на произвольные образцы.

Несмотря однако на такое случайное совпадение по тому же поводу наших слов с словом московского публициста, мы – не подали бы г. Каткову руки. Мы подождали бы, когда он докажет нам на деле, что отказался от основных условий своей деятельности, не станет всех и всё заподазривать, повсюду указывать предательство, ковы, измены и «тайные происки» партий. Г. Катков ныне признает «общее дело» и сожалеет о «недоразумении». Для того, чтобы устранить всякое недоразумение и указать на то общее дело, которое мы согласны защищать хоть вместе с г. Достоевским и даже с г. Катковым – если только их устраняло доселе от этого дела лишь недоразумение, – мы скажем несколько заключительных слов.

Русская мысль, уважаемый г. Достоевский, не есть стремление к всечеловеческой гармонии, но, как мысль каждого иного народа, она есть сознание главных потребностей народа и настоятельности их удовлетворения; русская мысль теперь заключается в том, что русское общество уже вполне созрело для прямого влияния на ход дел страны. Истинное, плодотворное единение, г. Катков, должно осуществиться не в том, что вы заговорили о «смягчении» нравов – в праздничный день и притом в такое время, когда не на вашей улице был праздник; также и не в том, что г. Гайдебуров подал вам руку. Единение может состояться лишь в общем стремлении доказать зрелость русского общества и полную его готовность к воспринятию новых преобразований, долженствующих обновить условия нашего быта.

M. Zagoulaïew (L. V.)
Pouschkine jugé par les écrivains russes modernes

(«Journal de St.-Petersbourg». 13 juin)

<…> La question la plus importante du débat a été sans donte celle de savoir si Pouschkine est pour la Russie un «poète national» dans le même sens que Dante pour l’Italie, Shakespeare pour l’Angleterre, Molière pour la France, Gœthe et Schiller pour l’Allemagne. M. Tourguéniew, qui a soulevé le premier cette question, a cru devoir mettre à la tête des noms glorieux que nous venons d’énumérer le nom d’Homère pour la Grèce. Comme figure oratoire cela faisait sans doute un fort bel effet, mais nous n’avons pas cru devoir suivre l’exemple de l’illustre romancier, étant de ceux qui tiennent Homère pour un personnage fictif sond lequel s’abrite tout un groupe de rhapsodes inconnus qui ont partout été les créateurs de l’épopée populaire. Envisagé ce point de vue, qui est adopté par tant d’esprits éminents, Homére n’a rien à voir dans la question soulevée par M. Tourguéniew.

L’initiateur du débat a franchement avoné qu’il hésitait à répondre d’une manière complètement affirmative à la question qu’il avait posée. Le tire de «poètes nationaux» a été conquis, selon lui, par Dante, Shakespeare, Molière, Gœthe et Schiller pour des services dont, faute de temps, Pouschkine n’a pu rendre qu’une partie à la littérature russe. Cette littérature était trop défavorable à la pleine éclosion de sou génie pour qu’on puisse le mettre complètement au nivean de ses illustres prédécesseurs. M. Tourguéniew semble en voir une preuve – quoique il ne l’ait pas affirmé en propres termes – dans le fait que les œuvres de Dante, de Shakespeare, de Molière, de Gœthe et de Schiller ont influé sur les littératures de tous les pays civilisés, tandis que les œuvres de Pousckine n’ont eu une portée identique que pour la littérature russe. L’argument serait plus spécieux que juste. Il ne faut pas oublier que Pouschkine a écrit dans une langue inconnue du reste du monde civilisé à l’époque où paraissaient les merveilleusses productions de ce poète de génie et qui jusqu’à nos jours n’est familière, en dehors de la Russie, qu’à quelques rares curieux érudits. Or, M. Tourguéniew luimême a constaté qu’un de ces curieux les plus éminents, Prosper Mérimée, professait pour Pouschkine une admiration sans bornes et le déclarait le «premier poète de son temps», à une époque où la France retentissait des noms de Chateaubriand, de Lamartine et de Hugo et où l’Angleterre venait à peine de perdre Byron. On sait que Mérimée n’était pas le seul admirateur de Pouschkine en Occident et que plusieurs critiques français et allemandd, sans connaître même la langue russe et ne jugeant les œuvres de notre poète que par ded traductions plus on moins fidèles, l’ont déclaré écrivain de génie.

Que cela ne puisse pas suffire pour quel’influence de Pousckine se soit fait sentir sur les littératures étrangères de son temps, nous sommes les premiers à la reconnaître, mais la question n’est pas là. Il s’agit de savoir quelle aurait été l’influence de ses œuvres des grande poètes italiens, français, anglais et allemands. Prosper Mérimée, toujours d’après le témoiguage de M. Tourguéniew, inclinait à penser qu’elle aurait été immense, profonde et éminemment salutaire. Tel est anssi l’avis de M. Dostoïevsky, qui, sans prendre aucunement à partie M. Tourguéniew, lui a répondu indirectement dans une magnifique improvisation qui a été l’événement de la seconde séance de la Société des amis de la littérature russe, tenue le 8 juin. Cette improvisation a provoqué dans l’auditoire des transports d’enthousiasme et a valu M. Dostoïevsky l’honneur fort avarement dispensé d’être nommé d’emblée et par acclamation membre honoraire de la Société. M. Jean Aksakow, qui devait parler après l’éminent romancier, a déclaré qu’il n’oserait pas dire un mot après ce «discours de génie» et il a fallu lui faire une douce violence pour qu’il revînt sur sa détermination, si conforme à sa nature vibrante et enthousiaste.

M. Dostoïevsky a affirmé très résolument que Pouschkine a tous les droits au titre de poéte national de la Russie et il a tenu à prouver son affirmation par des arguments difficilement réfutables. Dans une étude critique que nous sommes tentés de qualifier d’ «inspirée» il a mis en relief les qualités maîtresses du génie du grand poète. L’orateur a rappelé que même pendant la première période de son activité littéraire, alors qu’il était encore dominé par l’influence ded littératures étrangères, qu’il étudiait avec passion, Pouschkine, par une prescience de son génie, avait deviné et reproduit les traits distinctifs de notre caractère national dans les héros de deux de ses poèmes. Aléko dans les Tsiganes et plus complètement encore Eugène Oniéguine sont la personnification de l’homme d’élite russe, avec tontes ses qualités et tous ses défants. C’est encore à Pousckine que revient l’honneur insigne d’avoir créé le type le plus beau, le plus vrai et le plus pur de la femme russe. Sa Tatiana (dans Eugène Oniéguine) est une figure idéale et profondément vraie tont à la fois. Cette création admirable n’a pas été dépasée depuis par les peintres les pls éminents du caractère de la femme russe… A ce passage de son discours, M. Dostoïevsky, avec un à-prooos qui lui fait le plus grand honneur, a fait une pause de quelques secondes et a ajouté: «Seule peutêtre la Lise du roman de Tourguéniew Un nid de gentilshommes peut être comparée avec la Tatiana de Pousckine».

Un tonnerre d’applaudissements a accueilli cette allusion délicate, quu prouve que M. Dostoïevsky, tout en combattant les idéed de M. Tourguéniew sur Pousckine, ne méconnaît pointle talent du grand romancier.

Si dans la première période de son activité créative Pousckine avait fait vibrer par simple intuition la fibre nationale, dans la se poésie nationale russe. Ses contes, ses légendes et surtout sa magnifique tragédie de Boris Godounow en sont des preuves éclatantes. Nous ne connais-sons, quant à nous, dans la littérature russe aucune œuvre dramatique ayant pour sujet les événements de notre historie nationale, qui donne aussi bien la clé du caractère du peuple russe. Dans les scènes popularies de cette tragédie, Pouschkine a semé à profusion les traits de génie. Telle ligae de Boris Godounow en dit sur ce sujet plus qu’un volume de commentaries. Tont le secret de l’échec du faux Dmitri auprès du peuple, auquel il voulait sérieusement et intelligemment du bien, est dans la célèbre scène finale de la tragédie. Les boyards passés à l’imposteur viennent, après avoir égorgé Féodor Godounow, annoncer au peuple qu’il s’est suicidé. On les écoute sans mot dire.

– En bien! qu’avez-vous donc, amis? dit l’un des boyards. Criez Vive le Tsar Dmutru Ivanovich!..

«Le peuple garde le silence», ajoute Pouschkine, et il termine sa pièce sur ces mots significatifs.

Mais revenons au discours de M. Dostoïevsky. Dans la troisième période de la carrière de Pousckine, a-t il dit, l’horizon du poète s’é-largit encorr. Le poète russe devient le représentant des idées et des passions du monde entier. Aucun des écrivans célèbres des autres pays n’a au comprendre et s’assimiler aussi complètement les types saillants des nationalités étrandères. Son don Juan et tous les autres personnages du Convive de pierre, son Mozart (dans Mozart et Salieri), ses chevaliers (dans Le chevalier avare et dans les Scènes du temps de la chevalerie) sont surprenants, non-seulement de vérité humaine, mais encore de couleur locale. Et c’est surtout dans ce don d’assimilation, dans cette compréhensiou étonnante des typed d’un autre peuple et d’un autre temps que M. Dostoïevsky voit le titre le plus incontestable de Pousckine au nom de poète national, car les qualités dont il fait preuve ici sont les qualités maîtresses du peuple russe lui-même. Pour nous autres Russes, comme le dit fort justement le panégyriste du grand poète, l’Europe entière et le progrès intellectuel de toute la race aryenne en général sont aussi chers que la Russie elle-même. Cela se fait sentir jusque dans notre politique, qui, depuis deux aiècies, a plus servi au bien de l’Europe qu’à notre propre bien… Ici M. Dostoïevsky, emporté par la fougue de son inspiration, s’est lancé dans prophéties assez étrangères à son sujet, mais qui ont produit sur son auditoire une impression indescriptible. Il a montré la Russie comme désignée par l’histoire pour trouver une issue au malaise moral dont l’Occident souffre depuis si longtemps. En revenant à Pouschkine il a déclaré que l’apparition d’un tel gènie parmi nous semble indiquer que telle edt en effet la destinée de notre patrie.

L’auteur de ce discours nous disait: «Ma péroraison vous paraîtra sans doute démesurément ambitieuse, mais vous vivrez penêtre assez pour pouvoir dire que je n’avais pas tort». Nous nous abstiendrons d’insister sur ce que ces conclusions penvent avoir d’excessif. Toute conviction sinèere doit être respectée, et combien plus la conviction d’un penseur aussi profond et aussi sagace que l’auteur de Crime et Châtiment, des Démons et des Frères Karamazow, œuvres dans les-quelles sa perspicaciré arrive si souvent à la divination prophétique.

<…> Il ressort de l’ensemble de toutes ces appréciations que le «congrès littéraire» de Moscou, jugeant la cause en dernière instance, a prononcé un verdict qui peut se résumer ainsi:

Pousckine est bien le «poète national russe» dans la plus haute et la plus belle acception de ces deux termes. C’est de lui que date la littérature russe moderne; c’est à lui qu’elle doit son amour du vrai, sa répugnance pour toute emphase, son ardent désir d’être toujours elle-même, d’eviter toute velléite d’imitation. Le maître n’a pas été dépassé par ses disciples et ne le sera probablement jamais. On fera antrement, peut-être aussi bien, jamais mieux que lui. En cela Pouschkine est l’égal de Shakespeare, de Molière et de Gœthe.

Ce verdict a été rendu dans des circonatances exceptionnement sollennelles. Toute la Russie avait envoyé à Mosvou des représentants de son intelligence pour l’entendre prononcer. Par un hasard qui nous paraîr très significatif, la chose a eu lieu juste au moment où l’attention de l’Europe était appelée sur ce qui se passe dans notre patrie. Depuis plusieurs mois cette attention était concentrée sur des faits qui, mal appréciés et insuffisament compris, donnaient lieu à des conclusions très fâcheuses pour nous. On sera bien surpris en apprenant que le pays que l’on croyait absorbé par des préoccupations d’un caractère purement social et politique a organisé d’enthousiasme une fête nationale eu l’honneur du plus illustre et du plus aimé de ses écritains et sue nous avons essayé de décrire. Les journées des 6, 7 et 8 juin sont un de ces indices de la robuste vitalité d’une nation et led observateurs sagaces de l’Occident ne s’y tromperont point. A peine dortie de toute une série d’épreuves redoutables, la Russie a poussé avec son poète national le cri inspiré:

«Vive le soleil! Fu yez ténèbres!»

Qui donc oserait prétendre que ce soit le soit le cri d’un «agonisant»?

М. Загуляев
Пушкин в оценке современных русских писателей

[Перевод:

(«Санкт-Петербургская газета». 13 июня)

<…> Наверное, самым важным в этих дебатах был вопрос, является ли Пушкин для России национальным поэтом в том значении, как Данте для Италии, Шекспир для Англии, Мольер для Франции, Гете и Шиллер для Германии. Г-н Тургенев, который первым поднял этот вопрос, счел необходимым поставить во главу этого списка славных имен, которых мы только что перечислили, имя Гомера для Греции. В качестве ораторского приема это, несомненно, произвело сильное впечатление. Но мы не считаем, что обязаны следовать примеру знаменитого романиста, будучи в числе тех, кто считает Гомера персонажем мифическим, за именем которого скрывается целая группа неизвестных рапсодов, которые повсюду были творцами народного эпоса. Если рассматривать его с этой точки зрения, которая принята столькими известными умами, то Гомер не имел ничего общего с вопросом, поднятым Тургеневым.

Инициатор дебатов откровенно признал, что он не может ответить совершенно утвердительно на заданный им вопрос. Титул национальных поэтов был присвоен, по его мнению, Данте, Шекспиру, Мольеру, Гете и Шиллеру за достижения, которые, за краткостью жизни, Пушкин смог только частично усвоить русской литературе. Эта литература была чересчур молодой, а Пушкин жил в среде, не слишком благоприятной для полного расцвета его гения, чтобы можно было подняться до уровня его знаменитых предшественников. Г-н Тургенев, кажется, видит доказательство этого – хотя он этого прямо не утверждает – в том факте, что произведения Данте, Шекспира, Мольера, Гете и Шиллера повлияли на литературы всех цивилизованных стран, в то время как произведения Пушкина имели такое значение только для русской литературы. Аргумент скорее эффектный, чем справедливый. Не следует забывать, что Пушкин писал на языке, не знакомом остальной части цивилизованного мира в эпоху, когда появлялись великолепные произведения этого гениального поэта и которые в наши дни доступны вне России только немногим любознательным эрудитам. Тургенев констатировал, что одним из самых известных из них был Проспер Мериме, который испытывал безграничное восхищение Пушкиным и объявлял его первым поэтом своего времени в эпоху, когда Франция гремела именами Шатобриана, Ламартина и Гюго и когда Англия только что потеряла Байрона. Известно, что Мериме не был единственным почитателем Пушкина на западе: нашлись немецкие и французские критики, которые, даже не зная русского языка и судя произведения нашего поэта только по более или менее верным переводам, объявили его гениальным писателем.

Мы первые сознаемся, что этого недостаточно, чтобы признать влияние Пушкина на мировую литературу его времени, но вопрос не в том. Следует понять, каково было бы влияние его произведений, если бы они могли быть прочитаны так же легко, как произведения великих итальянских, французских, английских и немецких поэтов. Проспер Мериме, по утверждению Тургенева, склонен думать, что оно было бы огромным, глубоким и спасительным. Таково же мнение Достоевского, который прямо не опровергал Тургенева, но ответил ему по существу. Великолепная импровизация стала настоящим событием второго заседания Общества любителей российской словесности 8 июня. Эта импровизация вызвала в аудитории взрывы энтузиазма и доставила г-ну Достоевскому редкую честь избрания тут же и при бурном одобрении публики почетным членом общества. Г-н Иван Аксаков, который должен был говорить после знаменитого романиста, заявил, что он не решается произнести ни единого слова после столь «гениальной речи», и понадобилось оказать на него мягкое давление, чтобы он пересмотрел свое решение, так соответствующее его чувствительной и полной энтузиазма натуре.

Г-н Достоевский решительно утверждал, что Пушкин имеет все права на звание национального поэта России, и выдвинул трудно опровергаемые аргументы. В критическом этюде, который мы бы назвали вдохновенным, он выявил главные качества гения великого поэта. Оратор напомнил, что даже во время первого периода своей литературной деятельности, когда он был еще под влиянием иностранных писателей, которых изучал со страстью, Пушкин своим пророческим даром угадал и воспроизвел отличительные черты нашего национального характера в героях двух поэм. Алеко в «Цыганах» и еще более полно Евгений Онегин – являются олицетворением человека русской элиты со всеми ее достоинствами и недостатками. Пушкину также принадлежит честь открытия самого красивого, самого истинного и самого чистого типа русской женщины. Его Татьяна (в «Евгении Онегине») является идеальной и глубоко самобытной натурой одновременно. Это великолепное создание не было превзойдено до сих пор самыми знаменитыми живописателями характера русской женщины… В этом месте своей речи г-н Достоевский с уместностью, доставившей ему самую большую честь, сделал паузу на несколько секунд и добавил: «Только, может быть, Лиза из романа Тургенева “Дворянское гнездо” может сравниться с Татьяной Пушкина».

Гром аплодисментов ответил на этот деликатный намек, который доказывает, что г-н Достоевский, оспаривая суждения г-на Тургенева о Пушкине, вовсе не отрицает таланта великого романиста.

Если первый период творчества Пушкина дал лишь прикосновение к национальным фибрам души, то во второй период, как сказал Достоевский, поэт соединил в себе все самобытные черты национальной русской поэзии. Его сказки, легенды и особенно его великолепная трагедия «Борис Годунов» являются яркими тому доказательствами. Что касается нас, мы не знаем в русской литературе ни одного драматического произведения из нашей истории, которое давало бы столь очевидный ключ к характеру русского народа. В народных сценах этой трагедии Пушкин обильно рассыпал зерна своего гения. Одна линия «Бориса Годунова» говорит об этом больше, чем том комментариев. Весь секрет падения Лжедмитрия в глазах народа, которому он хотел всерьез и разумно принести добро, обнаруживается в знаменитой финальной сцене трагедии. Бояре, перешедшие на сторону самозванца, перерезав горло Феодору Годунову, объявляют народу, что он покончил с собой. Их слушают, ни слова не говоря.

– Что ж вы молчите? – требует один из бояр. – Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! …

«Народ безмолвствует», – добавляет Пушкин, заканчивая пьесу этими многозначительными словами.

Но вернемся к речи г-на Достоевского. В третьем периоде пушкинского творчества, сказал Достоевский, горизонт поэта еще более расширился. Русский поэт становится выразителем идей и страстей всего мира. Ни один из знаменитых писателей других стран не мог так понять и так глубоко проникнуть в яркие характеры других национальностей. Его Дон Жуан и все другие персонажи «Каменного гостя», его Моцарт в «Моцарте и Сальери», его рыцари в «Скупом рыцаре» и в «Сценах из рыцарских времен» поражают не только своей человеческой правдой, но и местным колоритом. И именно в этом даре ассимиляции, в этом удивительном понимании типов других народов и другого времени г-н Достоевский видит самое бесспорное право Пушкина на звание национального поэта, так как эти качества, которые он здесь проявляет, являются главными качествами самого русского народа. Для нас, русских, как справедливо говорит панегирист великого поэта, вся Европа и интеллектуальный прогресс всей арийской расы в целом столь же дороги, как и сама Россия. Это чувствуется даже в нашей политике, которая на протяжении двух последних веков более служила на пользу Европе, чем на нашу собственную. Здесь г-н Достоевский, увлекаемый порывом своего вдохновения, пустился в довольно необычные пророчества на эту тему, которые произвели на аудиторию неописуемое впечатление. Он провозгласил, что Россия как бы предназначена самой историей дать избавление от моральной немощи, которой уже давно страдает Запад. Возвращаясь к Пушкину, он заявил, что появление такого гения среди нас, видимо, и обозначает, что таково на самом деле предназначение нашей родины.

Автор этой речи нам говорил: «Мои разглагольствования вам покажутся, возможно, чрезмерно амбициозными, но, может быть, вы проживете достаточно долго, чтобы понять, что я не ошибался». Мы воздержимся от обвинений в чрезмерности его выводов. Любая искренняя убежденность должна уважаться, и уж тем более убежденность столь глубокого и столь мудрого мыслителя, как автор «Преступления и наказания», «Бесов» и «Братьев Карамазовых», произведений, в которых его ясновидение столь часто достигает уровня божественного пророчества.

<…> Из всех знаменитых ораторов, которые произнесли хвалу великому поэту, г-н Катков, возможно, был наиболее неопределенным и наименее понятным. По правде говоря, он произнес то, что можно назвать «окольной речью». Пушкин с великолепной ясностью его чуткой души, влюбленный во всё, что истинно и прекрасно, послужил ему поводом, чтобы заговорить о необходимости примирения партий, которые разделяют наше образованное общество. Тезис, конечно, был симпатичен всем, но удивительно было услышать его от публициста вроде г-на Каткова, который никогда не был миротворцем, и это удивление, возможно, подействовало на прием, оказанный оратору и его тезису, который, конечно, заслуживал всяческой симпатии как симптом и демонстрация примирения, в которое враждующие стороны, вероятно, готовы вступить. Мы искренне рады празднику в Москве, и он еще больше нас обрадует, если приведет к такому результату.

<…> Последний вердикт, вынесенный московским «литературным конгрессом» как истина в последней инстанции, может быть резюмирован следующим образом.

Пушкин действительно является национальным поэтом в самом высоком и прекрасном значении этих двух терминов. Именно с него начинается современная русская литература, именно ему она обязана своей любовью к истине, своим отвращением ко всякому пафосу, своим пылким желанием быть всегда собой, избегать всякого намека на подражание. Учитель не был превзойден своими учениками и, может быть, никогда не будет превзойден. Будут делать, может быть, так же хорошо, но никогда лучше, чем он. В этом Пушкин равен Шекспиру, Мольеру и Гете. Это вердикт был вынесен в исключительно торжественных обстоятельствах. Вся Россия послала в Москву представителей своей интеллигенции, чтобы услышать, как он будет произнесен. Благодаря случаю, который нам кажется знаменательным, это событие состоялось как раз в момент, когда внимание Европы было привлечено к тому, что происходит в нашей стране. В течение нескольких месяцев это внимание было сконцентрировано на фактах, которые были неверно оценены и недостаточно поняты, что приводило к весьма неприятным заключениям относительно нас. Наверняка вызовет всеобщее удивление известие о том, что страна, которую считали погруженной исключительно в социальные и политические проблемы, с энтузиазмом организовала национальный праздник в честь самого любимого и самого знаменитого из своих писателей и что этот праздник имел такие качества, которые мы попытались описать. 6, 7 и 8 июня являются днями, которые служат признаками мощной витальности нации, и проницательные наблюдатели Запада не могут не заметить этого. Едва выйдя из целой серии страшных испытаний, Россия вдохновенно восклицает вместе со своим национальным поэтом:

 
«Да здравствует солнце,
Да скроется тьма!»
 

Кто же осмелится утверждать, что это крик «агонизирующего»?]

<В. О.> Михневич
Пушкинский праздник (От нашего специального корреспондента)

(«Новости». 13 июня)

Приходится закончить мои корреспонденции уже дома – в Петербурге, куда я, со многими из товарищей по перу, ездивших в Москву делегатами, возвратился вчерашнего дня.

Описать всё виденное, слышанное и испытанное на самом месте действия не представлялось почти никакой возможности, не жертвуя впечатлениями и не запираясь для этого в своем апартаменте… Для обстоятельного описания не доставало просто ни времени, ни необходимого душевного настроения – возможности сосредоточиться в самом себе, чтобы надлежаще распланировать и оформить накопившиеся впечатления. Мы точно мчались все эти дни на курьерском поезде жизни, пары которого были возбуждены до степени самого высокого давления: ощущения, мысли, образы и целые картины сверкающей вереницей толпились и неслись навстречу нам без перерыва, как в калейдоскопе… Душевный аппарат едва успевал схватывать их и фотографировать… Нервная восприимчивость была доведена до крайней степени напряжения… Мы жили вовсю, жили всеми фибрами своего внутреннего «я» и изжили в эти несколько дней столько всякого добра, сколько в иное время не изживешь за целый год!

В одной газете кто-то очень верно заметил о пережитом нами празднестве, что оно было не столько для Пушкина, сколько по поводу Пушкина. Имя Пушкина и его дорогая память явились в этом случае связующим звеном для наших разрозненных общественных сил и в то же время как бы рефлектором для отражения волнующих днесь эти силы стремлений, упований и задач. Собравшаяся со всех концов России для этого праздника наша интеллигенция как бы впервые сознала здесь себя, увидела себя в живой плоти, уразумела, что она есть на самом деле как живой реальный организм и что ей нужно… И как хорошо, что это rendez-vous 10 «соли» русской земли случилось в Москве! В русской истории Москва в этом отношении всегда служила центром выражения общественных течений «земли», ее дум и ее исторических потребностей.

Без сомнения, очень трудно уловить и передать вам ту внутреннюю, духовную атмосферу, которою мы дышали эти дни под высокими, колоссальными сводами исторических зал московского «благородного собрания» и которая составляла сущность и идею пережитого «события». Такие вещи можно только почувствовать непосредственно собственным сердцем, вдохнуть собственной грудью, и только в том случае, когда они у вас достаточно для этого чутки и отзывчивы. Я только стараюсь навесть вашу мысль на понимание истинного смысла совершившегося празднества – его души, если можно так выразиться, – о чем, конечно, вам не даст представления никакой самый подробный репортерский отчет и без чего однако вы не постигнете, чем именно был велик и плодотворен пушкинский праздник?!

Возьмите, напр<имер>, всё то, что говорилось и читалось на этом празднике. Хотя, быть может, нигде и никогда еще в наших приватных общественных собраниях не говорилось публично так много, так складно и столькими на подбор знаменитыми мужами «разума и совета»; но не подлежит никакому сомнению, что сборник этих речей и рефератов не произведет на вас в чтении и сотой доли той душевной электризации, которая пронизывала нас в момент их устного произнесения… Отчего ж это? – Отчего весьма обыковенные и большею частью давно известные идеи и суждения, притом из области по преимуществу художественно-теоретической так молниеносно наэлектризовывали толпу и вызывали в ней столько восторга и поклонения к излюбленным ораторам?

Бесспорно, сами по себе ораторы эти – старые любимцы публики (как, напр., Тургенев, Аксаков, Достоевский и друг<ие>), бесспорно, чтения их и речи были талантливы и блестящи по форме и содержанию; но за всем тем исходный пункт общего одушевления был не в них и не в их речах, как и не в Пушкине, сколь ни дорог он нам ныне и присно…

Известно, что никто не изловчился так в иносказаниях и в чтении между строк, как русские интеллигентные люди. С другой стороны, по свойству природы человеческого ума каждая идея всегда ищет себе соответствующее воплощение, иногда – сказать к слову – вовсе не в соответствующей оболочке – при условии, когда она стеснена в свободе своего выражения. Толпа любит идею в живом олицетворении, да в отвлеченном виде она для нее и не всегда понятна и ощутительна…

Отсюда вы поймете внутренний смысл того восторженного отношения к г. Тургеневу – гораздо более, чем к другим нашим литературным знаменитостям, – с которым его повсюду встречала публика в дни пушкинского праздника. Дело доходило даже до уличных оваций. Так, при выходе нашего маститого беллетриста из университета после происходившего в нем торжества 6‑го июня стоявшая на улице толпа приветствовала его радостными кликами и киданьем шапок. Другой случай. Мы сидели в зале Благородного собрания на утреннем заседании «Общества любителей российской словесности». Чаев читал очень длинное, очень витиеватое и столько же снотворное рассуждение о величии Пушкина и его музы… В зале царила мертвая тишина. Близ меня только ее прервал на минуту, довольно забавным образом, сидевший впереди меня какой-то почтенный, солидного вида генерал. Он сидел рядом с молоденькой дочерью, и – вот, до моего уха доносится осторожный, нежный девический шепот:

– Папаша, не спите!.. папаша, на вас смотрят! па-па-ша!.. па-па-шенька!

– Что? – с командирским апломбом буркнул генерал, просыпаясь, и узнав, в чем дело, добродушно захохотал – неизвестно чему: действию ли красноречия г. Чаева или собственной сонливости. Но нужно было видеть того же генерала, не говоря уже о молодом экстазе его дочки, когда взошел и заговорил И. С. Тургенев… Нужно было видеть, с каким напряжением старался он не проронить ни одного слова из закругленно-изящной, мастерски прочитанной речи оратора, и с каким чисто юношеским азартом хлопал он ему своими холеными генеральскими ладонями и кричал отрывистым баском «браво»…

Еще случай. На другом чтении в той же зале во время чтения г. Юрьева, однородного по занимательности с чаевским, среди тишины вдруг откуда-то издали, из соседних с залою покоев, послышался всё более и более возраставший шум как бы хлынувшей сквозь прорванную плотину воды. Лектор вынужден был прервать чтение; мы различили топот шагов целой толпы, сразу ворвавшейся в залу и на минуту нарушившей в ней тишину и порядок при занятии мест… Одновременно показался на эстраде и г. Тургенев… Что ж оказалось? – Огромная толпа поклонников Ивана Сергеевича нарочно ждала на лестнице его приезда и, когда он явился, устроила ему овацию и торжественно проводила в залу заседания… Такие факты совершенно новые, небывалые у нас, бывали тут повседневно…

Как во всех человеческих делах, не обошлось и на нашей «святой неделе» без некоторого вмешательства сатаны – исконного врага человеческого мира, любви и согласия. Необыкновенная популярность Тургенева и ряд восторженных ему оваций возбудили, как говорят, на одну минуту чувство жгучей зависти в другой нашей литературной знаменитости, тоже принимавшей личное участие в пушкинском торжестве. Страстное отношение знаменитости к этому личному вопросу и желание сравняться с счастливым Иваном Сергеевичем в приобретении похвал доходили, говорят, до того, что знаменитость позволяла вводить и выводить себя из публичных собраний под руки, как духовную особу высокого сана, и даже более – позволяла лобызать себе руки своим наиболее горячим поклонникам, да еще потом похваляться этими вещественными знаками своей необыкновенной популярности… Такие, по крайней мере, ходили сплетни, без которых тоже в человеческих делах не обходится.

Беспримерные овации, доставшиеся на долю г. Тургенева, дошли до своего крайнего выражения в последний день праздника по отношению к г. Достоевскому. То, что произошло в этот момент в громадной зале благородного собрания, невозможно описать… Дальше уже не могло простираться одобрение слушателей оратору, дальше некуда идти в выражении восторга и единодушного слияния в одной мысли, в одном чувстве всех составных элементов публики, и дальше ничего уже не остается желать писателю-публицисту для своей славы, для своей популярности. Без сомнения, по размеру и температуре самая горячая и самая бурная овация досталась на этом празднике г. Достоевскому, за исключением, может быть, самого виновника праздника.

Г. Достоевский произнес свое чтение о Пушкине в последнем (втором по счету) заседании Общества любителей словесности. Г. Достоевский не обладает представительной и – тем менее – ораторской наружностью. Маленький, тщедушный, с узенькими плечиками и жидкими оконечностями, он с первого взгляда кажется человеком больным, дряблым и слабеньким. Но в этом хилом изможденном теле бьется много нервной, лихорадочной жизни, в этой гладко причесанной, некрасивой голове с мочалистой растрепанной бородкой и с впавшими глазами на сухом, морщинистом, бледно-пергаментном лице, под этим выпуклым характерным лбом, на котором легла какая-то мрачная беспокойная дума, неустанно работает ртутно-подвижный, глубокий ум, погруженный в причудливо-мистические фантазии и грезы, – работает и ищет в толпе этих своих грез и призраков недосягаемого света истины, самой настоящей, самой лучшей и при том своей, оригинальной истины… В-общем, фигура г. Достоевского на кафедре производит впечатление какого-то средневекового вдохновенного аскета-проповедника, непременно фанатика вроде типичного Петра-пустынника. В нем чуется та же беззаветная вера в себя, в свою миссию и в свою истину, та же искренность и тот же оттенок фанатизма, готового за свою идею пойти на костер, а при случае посадить на него и противника, даже если он – родной брат.

Орган у г. Достоевского слабый и жидкий, но диапазон его необыкновенно плавный, внятный и выразительный. Читает он превосходно – просто, естественно и с мастерской интонацией. Вы знаете из телеграмм содержание его чтения. По своему содержанию оно близко прикасается к наболевшим ранам нашего настоящего. Лектор провел параллель между непосредственной, здоровой натурой Татьяны как русской женщины, нравственные корни которой питаются плодотворным соком народного духа, и – Евгением Онегиным, этим вечным «скитальцем» на родной земле, чуждым ей, гордым и изъеденным неисходной тоскою. Тип такого «скитальца» проходит по нашей истории со времен Петра В<еликого> до наших дней, выродившись, напр., в социалистах и нигилистах… Куда же ему деваться и как быть с собою?

– Смирись, гордый, беспокойный человек! Смирись и возвратись в родную землю, послужи ей и поучись у нее! – увещевал нашего «скитальца» г. Достоевский и, перейдя затем к задачам русской народности, художественно и вдохновенно наметил ей великую миссию мирового всеобщего умиротворения земли силою любви и смирения.

Истинный русский человек в своем высшем выражении, по его теории, есть тот универсальный «общечеловек», в котором вместятся все другие человеческие разновидности…

Всё это было высказано необыкновенно талантливо, проникновенно, если можно так выразиться, и чрезвычайно искренно. Эта-то искренность г. Достоевского и покорила, главным образом, сердца публики, как, с другой стороны, не могла она в данном настроении не принять восторженно учения, проповедовавшего мир и любовь, льстившего при этом нашему национальному самолюбию как народу, избранному некоторым образом Еговой.

Когда г. Достоевский кончил, в зале поднялось что-то невероятное; не было человека, который бы не хлопал, не стучал и не кричал «браво» в каком-то исступлении. Женщины махали платками, многие из них встали для этого на стулья, были и такие, что впали в истерическое состояние; в воздух летели шапокляки и цилиндры, тысячи рук протягивались по направлению к оратору… У многих глаза сверкали и лица пламенели, как в минуты самого сильного душевного возбуждения… Казалось, дальше уже нельзя идти в изъявлении восторга; но вышло, что можно.

Когда г. Тургенев на виду у публики обнял г. Достоевского, взрыв кликов и аплодисментов еще усилился и дошел до какой-то бури… Взрыв этот повторился с новой силой после того, как г. Юрьев объявил, что Общество любителей словесности тут же единогласно избрало г. Достоевского своим почетным членом…

Не знаю, сколько времени длилось бы это исступленно-восторженное состояние публики, если бы председатель не заблагорассудил прервать заседание на десять минут. Впечатление было так могуче, и публика, казалось, в такой степени истощила всю восприимчивость и благорасположение на г. Достоевском, что следующие за ним лекторы почувствовали себя далеко не в авантажном положении. Г. Аксаков, которому сейчас следовало начинать, заявил публике, что после «гениального» чтения г. Достоевского он не смеет говорить, да и говорить больше не о чем; но публика хотела быть любезной и внимательной до конца. Послышались крики: «читайте! читайте!», и – г. Аксаков начал читать.

Со своей стороны я нахожу, что, описав последний эпизод, я могу бросить мое корреспондентское перо. После того, что произошло на чтении г. Достоевского, всё остальное бледнеет и не имеет важности. Я передал вам самый главный, самый патетический момент нашего праздника.

Но что же такое тогда случилось? Чем могла так пленить публику речь г. Достоевского – речь, несомненно, блестящая и высокохудожественная, но весьма уязвимая в историческом и философском отношении: при чтении она едва ли выдержит строгую критику…

Опять-таки повторю, что дело тут было вовсе не в гг. Тургеневых и Достоевских и не в их чтениях, вовсе даже не в Пушкине, а в той идее, выражением и воплощением которой они все стали в глазах публики, и в тех невысказанных, но всеми нами ясно – яснее, чем когда-нибудь – почувствованных общественно-интеллектуальных стремлениях, которые носились в атмосфере пушкинских пиршеств и составляли как бы душу живу всего пережитого нами события.

* * *

Я далеко не описал всего, что мы видели и слышали в Москве и о чем стоит поговорить; но – мелочи Пушкинского праздника я позволю себе рассказать вам в моей ближайшей воскресной беседе.

<Э. К. Ватсон?>
Что же дальше?

(«Молва». 13 июня)

Смолкли речи и ликования, окончился праздник. Как в известной пушкинской сказке, пред нашими очарованными глазами блеснула «золотая рыбка», наобещала разного добра и скрылась в синее море. Много добра действительно мог бы принести нам Пушкинский праздник, если бы мы удержались на высоте возбужденного им самосознания. Но ознакомившись с некоторыми речами, произнесенными в Москве, особенно гг. Достоевским и Аксаковым, невольно приходится опасаться, как бы, вернувшись с празднества, не очутиться нам снова лицом к лицу с кулаками и бранью сварливой старухи и по-прежнему не увидеть «пред нею разбитое корыто».

Еще несколько дней тому назад мы были чуть не последнею спицею в колеснице человечества. Мы не только не были «зрелы» для тех условий общежития, которые выработаны образованным человечеством, но самые отвратительные обвинения крупным градом сыпались на каждого, кто осмеливался подать совет хотя бы поразмыслить только о том, насколько пригодна для современной России система бесправия личности, отрицания и обессиления общества, система тяготения над умственною жизнью и вторжения в область совести, дающая такую обильную пищу сыску, подозрительности, доносу? Давно ли г. Катков под аккомпанирующее гоготание всякой посредственности, откровенно протягивающей руку за вознаграждением «патриотических услуг и благонадежности», – нагло бросал в глаза России свои сикофантские обвинения? Давно ли он иронически вопрошал: где эта русская интеллигенция, где русское общество, где русская наука? Давно ли он обзывал нигилистами и врагами России самых уважаемых представителей русской литературы и науки? Давно ли он убеждал, что та литература, которая служила и служит прямым порождением пушкинского творчества, составляет язву России и причину ее зол?

На Пушкинском празднике в г. Каткове заговорила совесть. Свойственная ему практичность воздержала его от смешной роли, и он постарался приблизиться к той самой интеллигенции, которая им так резко отрицалась. Гг. Аксаков и Достоевский пошли еще дальше, со свойственным им прекраснодушием и увлечением они по обычаю занеслись на облака. Они заговорили уже о «европейской тоске» и стали прорицать о призвании России «сказать последнее слово истины». Неизвестное и еще недавно неблагонадежное слово «общечеловек» г. Достоевский заменил «всечеловеком». Уже не Россия, даже не славянство – составляют предмет забот русского народа, а «всемирность, общечеловечность».

Не мы, конечно, станем восставать против всего, что поддерживает и расширяет идею общечеловечности и поражает узкую национальную исключительность, доводящую до китайщины. Но в словах г. Достоевского всё еще звучит прежняя фальшивая нота славянофильства. Его общечеловечность всё еще пахнет обрусением и оправославлением всего мира. Тут слышится не общечеловеческая нотка, а чисто восточное, еврейское или турецкое представление об «избранном народе». Всякий же раз, когда мы возносились на степень «избранного народа», это сопровождалось застоем внутренней жизни, самым унизительным положением в нравственном, умственном и литературном отношениях. Мы представляли себя «избранным народом» в самые мрачные времена первой половины текущего столетия, соболезновали о «гниении Запада», заботились о сокрушении «революционной гидры». Рядом с этим мы ссылали, окружали «надзором», считали «опасным либералом», подпечатывали письма, уродовали и наконец окончательно сгубили того самого великого поэта, которому воздвигли наконец памятник и под освежительным веянием которого воспрянули теперь духом.

Понятна будет поэтому та осторожность, с которою относимся мы к ликованиям славянофильского толка по поводу пушкинского праздника. Если, вращаясь в атмосфере полицейского участка, мы можем помышлять об уничтожении «европейской тоски» и за обедом московской думы примиряться с тем, что «наша земля нищая в экономическом отношении»; если мы помышляем теперь о том, какой «исход указать» Европе, а не о том, как бы нам самим избавиться от гнетущей нас тоски, как бы освободить и окрылить полную умственную работу, прекратить насильственные вторжения в сферу совести; если мы не заботимся по крайней мере о том, чтобы хотя цены на мясо не делали его мало доступным даже для среднего класса населения и четверть пшеницы не достигала 17 рублей, – то какого же добра ждать от оживления «добрых чувств», которым служила муза чествуемого поэта?

Нет, не об Европе, не о мировых задачах, полагали мы, должен напомнить истинно национальный пушкинский праздник. Мы были уверены и до сих пор убеждены, что воспоминание о великом поэте, безвременно угасшем и много пострадавшем от нашей внутренней неурядицы, воскресит в нас любовь к самой России и заботу о ее насущных потребностях. Наши представления о нашей родине и о наших задачах гораздо скромнее. Они также основываются на уважении и любви к России, но не отрицают и уважение к другим народам. Мы полагаем, что не нам еще спасать и поучать других. В нас теплится вера, что русский народ окажет услуги общечеловеческому развитию, но для этого он прежде всего должен умственно и материально дорасти до тех ступеней, на которых стоят более образованные и передовые народы. Россия одарена всеми способностями, чтобы достигнуть возможно высшей цивилизации; но было бы смешно думать, что это совершится само собою, без тех усилий, которые создали русское государство и обеспечили его международное место. Мы обязаны идти по тому пути, по которому идет всё образованное человечество. Чуждаться Запада и предпочитать Восток – значит идти не вперед, а назад, предпочитать мертвое живому. Пример Пушкина перед нами. Великий поэт не утратил своей личности, своего национального духа от усвоения западных литератур. Великий русский народ может только развить свои природные богатства в более совершенных формах образованного общежительства. Ближайшие задачи наши заключаются не в том, чтобы освобождать Запад от «европейской тоски», но чтобы самим добраться до той высоты, на которой подобная забота не показалась бы смешною.

Ф. М. Достоевский – С. А. Толстой

13 июня

<…> Вчера лишь воротился из Москвы в Старую Руссу и нашел вашу прелестную коллективную телеграмму. Как хорошо с вашей стороны, что вы (все) обо мне вспомнили. Почувствуешь, что имеешь таких добрых друзей, и светло становится на сердце.

О происшествиях со мною в Москве Вы, конечно, узнали из газет. Но газеты и не могли, даже если б хотели, передать все факты, потому что корреспонденты многому и не могли быть свидетелями. Верите ли, дорогие друзья мои, что в публике, после речи моей, множество людей, плача, обнимали друг друга и клялись друг другу быть впредь лучшими, и это не единичный факт, я слышал множество рассказов от лиц совсем мне незнакомых даже, которые стеснились кругом меня и говорили мне исступленными словами (буквально) о том, какое впечатление произвела на них моя речь. Два седых старика подошли ко мне, и один из них сказал: «Мы двадцать лет были друг другу врагами и двадцать лет делали друг другу зло: после Вашей речи мы теперь, сейчас помирились и пришли Вам это заявить». Это были люди мне незнакомые. Таких заявлений было множество, а я был так потрясен и измучен, что сам был готов упасть в обморок, как тот студент, которого привели ко мне в ту минуту студенты-товарищи и который упал передо мной на пол в обмороке от восторга. Факт, по-видимому, невероятный, но он, однако же, явился в «Современных известиях», газете Гилярова-Платонова, который сам был свидетелем факта. Что же до дам, то не курсистки только, а и все, обступив меня, схватили меня за руки и, крепко держа их, чтобы я не сопротивлялся, принялись целовать мне руки. Все плакали, даже немножко Тургенев. Тургенев и Анненков (последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь моя гениальная и пророческая. «Не потому, что Вы похвалили мою Лизу, говорю это», – сказал мне Тургенев. Простите и не смейтесь, дорогие мои, что я в такой подробности всё это передаю и так много о себе говорю, но ведь, клянусь, это не тщеславие, этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься. Сердце полно, как не передать друзьям! Я до сих пор как размозженный.

Не беспокойтесь, скоро услышу «смех толпы холодной». Мне это не простят в разных литературных закоулках и направлениях. Речь моя скоро выйдет (кажется, уже вышла вчера, 12‑го, в «Московских ведомостях»), и уже начнут те ее критиковать – особенно в Петербурге! По газетным телеграммам вижу, что в изложении моей речи пропущено буквально всё существенное, то есть главные два пункта. 1) Всемирная отзывчивость Пушкина и способность совершенного перевоплощения его в гении чужих наций – способность, не бывавшая еще ни у кого из самых великих всемирных поэтов, и во‑2‑х, то, что способность эта исходит совершенно из нашего народного духа, а стало быть, Пушкин в этом-то и есть наиболее народный поэт. (Как раз накануне моей речи Тургенев даже отнял у Пушкина (в своей публичной речи) значение народного поэта. О такой же великой особенности Пушкина: перевоплощаться в гении чужих наций совершенно никто-то не заметил до сих пор, никто-то не указал на это). Главное же, я, в конце речи, дал формулу, слово примирения для всех наших партий и указал исход к новой эре. Вот это-то все и почувствовали, а корреспонденты газет не поняли или не хотели понять.

<…> А сколько женщин приходили ко мне в Лоскутную гостиницу (иные не называли себя) с тем только, чтобы, оставшись со мной, припасть и целовать мне руки (это уже после речи). <…>

И. С. Тургенев – М. М. Стасюлевичу

13 июня

<…> Не знаю, кто у вас в «В<естнике> Е<вропы>» будет писать о Пушкинских праздниках, но не мешало бы заметить ему следующее: и в речи Ив. Аксакова, и во всех газетах сказано, что лично я совершенно покорился речи Достоевского и вполне одобряю. Но это не так, и я еще не закричал: «Ты победил, галилеянин!» Эта очень умная, блестящая и хитроискусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия. Алеко Пушкина чисто байроновская фигура – а вовсе не тип современного русского скитальца; характеристика Татьяны очень тонка – но ужели же одни русские жены пребывают верны своим старым мужьям? А главное: «Мы скажем последние слова Европе, мы ее ей же подарим – потому что Пушкин гениально воссоздал Шекспира, Гёте и др.»? Но ведь он их воссоздал, а не создал – и мы точно так же не создадим новую Европу – как он не создал Шекспира и др. И к чему этот всечеловек, которому так неистово хлопала публика? Да быть им вовсе и не желательно: лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком. Опять всё та же гордыня под личиною смирения. Может быть, европейцам оттого и труднее та ассимиляция, которую возводят в какое гениальное всемирное творчество – что они оригинальнее нас. Но понятно, что публика сомлела от этих комплиментов; да и речь была действительно замечательная по красивости и такту. Мне кажется, нечто в этом роде следует высказать. Г-да славянофилы нас еще не проглотили. <…>

Ф. ДОСТОЕВСКИЙ

Пушкин (очерк)

(«МОСКОВСКИЕ ВЕДОМОСТИ». 13 июня)

А. А. Майков – А. Н. Майкову

После 13 июня

<…> Речь Достоевского полумистическая, и если она произвела, как говорят, потрясающее действие, то, конечно, не содержанием, но произношением. <…>

Amicus (П. А. Монтеверде)
Пушкинский праздник. День 8 июня

(«Санкт-Петербургские ведомости». 14 июня)

Заседание Общества любителей русской словесности. Публики на этом втором заседании как будто несколько меньше, чем на первом, в особенности на почетных местах. Отсутствующие много потеряли, потому что, против всякого ожидания, это второе утреннее заседание явилось, если так можно выразиться, высшею точкою напряженности чувств, возбуждения и восторгов.

После речи г. Чаева, приветствованной рукоплесканиями, на трибуну взошел Ф. М. Достоевский. Гром рукоплесканий, крики и приветствия.

Простым разговорным языком, громко и внятно начал читать свое слово оратор и с первых же почти слов приковал к себе всеобщее внимание и вызвал шумные знаки одобрения.

Оратор видит в Пушкине «пророка», явившегося, чтобы озарить народ русский вещим своим словом. Слова гениального поэта имеют пророческое значение, и оратор разъясняет это.

Необъятные стремления, широкую тоску, безграничность требований русской «ищущей» души Пушкин воплотил в двух мужских типах: Алеко (в поэме «Цыганы») и Евгении Онегине. Алеко и Онегин два страдальца, два ненасытные сердца, две широкие души, не мирящиеся на мелочах, забирающие далее и глубже своих партийных, национальных интересов. Им нужны общечеловеческая арена, общечеловеческое счастье и довольствие. «Дешевле они не могут помириться.» Это мученики вечные, ничем не удовлетворяющиеся, вечно ищущие, вечно неспокойные, вечно скитающиеся. Им нет места на казенной службе, в обыденных житейских условиях. Душна, невозможна для них эта атмосфера, и вот они вырываются, возносятся, ищут, рыщут, мечутся, одни бросаются в самодурные безобразия, другие надеются обновиться в иной среде и, как Алеко, идут к цыганам; третьи бросаются в социализм, но нигде им, непроизводительным мечтателям, не знакомым с трудом, нет места.

 
«Смирись, праздный человек, и потрудись на родной ниве»!
 

Эти по отношению к русским лежебокам со стремлениями замечательно меткие слова вызвали целую бурю рукоплесканий, криков и возгласов.

Затем оратор переходит к женскому выдающемуся типу Татьяны. Это верх художественной красоты, до которого не доходил ни один из наших последующих крупнейших писателей. Нечто подходящее разве только встречаем мы у Тургенева в «Дворянском гнезде» – образ Лизы.

При этих словах раздается взрыв рукоплесканий по адресу И. С. Тургенева, который сидит в двух шагах от оратора.

Татьяна – это идеал, апофеоз русской женщины. Конечно, такая натура, как Онегин, не могла распознать и не распознала это сокровище. Когда же он впоследствии кается за прошлое и, влюбленный, бросается в ноги той же Татьяны, ставшей женой другого, то, конечно, он делает это не потому, что распознал наконец ее, но из чисто внешних причин и побуждений. Она же, Татьяна, отвечает на страстные мольбы его отказом: «Я другому отдана и буду век ему верна» – не из боязни, не вследствие недостатка смелости порвать связи и вериги… Нет, она, как чистая, непорочная душа, не тронутая, не испорченная окружающею средою, не хочет построить свое счастье на несчастии другого. Она не постигает, чтобы при таких условиях счастье было возможно. Ее русское сердце, беспредельно широкое, безмерно любящее, готовое всегда отказаться от личного счастья, когда для последнего потребна мука другого, ее сердце не допускает возможности этого. «Но она разбивает счастье и жизнь Онегина, отвергая его любовь и страсть, возразят мне», – говорит оратор. Нет, она уже знает Онегина, она прочла, изучила этого человека и сознает твердо, и чувствует глубоко, что полюбил он, наконец, не ее, Татьяну, а фигуру своего воображения, предмет собственных мечтаний. Будь Татьяна совсем свободна, она и тогда бы не бросилась в объятия Онегина.

Этот анализ тонкий, интересный, приветствуется необъятным, восторженным взрывом рукоплесканий.

Затем оратор возносится над отдельными типами и частностями и берет всё творение Пушкина.

Никто не раскрыл, не выяснил нам русскую натуру и русские натуры, как Пушкин. Он, может быть, более всех других был поэт, писатель народный. И вместе с тем он парил шире и выше и первый указал нам, что отличительная, необычайная черта народа русского – это отзывчивость всечеловеческая, всемирная. И действительно это так. Русская душа шире и привольнее смотрит и чувствует. Она любит всё человечество – человека!

Затем оратор указывает на явления, доказывающие это, и славянский вопрос является здесь естественно и, так сказать, стихийно.

Задача России в великой европейской семье может быть самая высокая и конечная. Бедна, нища наша земля, не сравниться ей с Западом, но, может быть, ей-то и дано открыть новые пути этой самой богатой великой Европе и человечеству. Великая, необъятная любовь сердца русского откроет этот путь.

Если бы он, гениальный поэт, великий пророк, был жив, он, может быть, выяснил бы нам ближе, прямее наш путь и приблизил бы нас к решению задачи, но он умер и унес с собою великую тайну… а мы должны теперь искать ее.

Громовые рукоплескания, восторженные клики, возгласы приветствуют эти заключительные слова оратора.

Впечатление, произведенное замечательною речью Ф. М. Достоевского, было совершенно необычайно. Некоторые плакали, другие неистово кричали и хлопали в ладоши.

Члены Общества любителей русской словесности, сидевшие вокруг трибуны, встали, окружили оратора и горячо его приветствовали. Председатель Юрьев объявил, что Ф. М. Достоевский избран почетным членом общества. Новые взрывы рукоплесканий встречают это заявление. Наконец, после добрых четверти часа перерыва, И. С. Аксаков появляется на трибуне и говорит следующее:

«Речь Ф. М. Достоевского – событие. Вчера еще был открыт вопрос – народный ли поэт Пушкин или нет. Ныне, после только что произнесенной речи, этот вопрос упразднен, и все, находящиеся здесь, какого бы направления они ни были, и я, которого почему-то считают представителем славянофилов, и И. С. Тургенев – представитель западничества, – все мы не можем не признать народным поэтом Пушкина. Гениальная речь Ф. М. Достоевского, как молния, прорезала тучи, разрешила сомнение… Мне говорить больше нечего».

Громом рукоплесканий встречены эти энергичные слова.

– Нет! нет! говорите! прочтите вашу речь! – раздается со всех сторон.

Тогда И. С. Аксаков решается прочесть отрывки из своей речи, в которой выясняется значение Пушкина как русского и славянского поэта.

После этой речи, приветствованной громкими рукоплесканиями, г. Плещеев сказал свое стихотворение в честь великого поэта. Прекрасное это произведение вызвало несколько взрывов шумных аплодисментов. Три раза заставили поэта повторить его стихи.

Затем говорили гг. Калачев, Бартенев и наконец А. А. Потехин, предложивший открыть подписку на памятник Гоголя.

Восторженно приветствована эта мысль, и заседание закрыто среди грома рукоплесканий.

В эту минуту на эстраде появилось несколько дам, поднесших лавровый венок Ф. М. Достоевскому.

У входа между тем появился стол с подписным листом на памятник Гоголю. В какие-нибудь четверть часа оказалось 3600 рублей подписных.

<Э. К. Ватсон?>
Примирение во имя Пушкина

(«Молва», 14 июня)

Пушкинский праздник был торжеством русской литературы, русской интеллигенции. Он воочию показал, какие неистощимые умственные и нравственные богатства могут скрываться под искусственным покровом, под гнетом недоверия, страха и канцелярской рутины. По справедливому выражению г. Островского, это действительно был «на нашей улице праздник». Точно так же уважаемый московский архипастырь и замечательный духовный вития приравнял это событие к «светлому празднику русской поэзии и отечественного слова». Сохраним же приличие и трезвость после этого праздника, как подобает нравственным и разумным людям. Не станем возвращаться к отрицанию русского общества, русской интеллигенции, не будем позорить и поносить ту литературу, которая «идет по пути, указанному Пушкиным».

В Москве с разных сторон говорили о примирении. Мы отвечали тем же в Петербурге. Действительно, во имя Пушкина и в чествовании его слились все направления, смолкла вся рознь. О забвении прошлого говорил г. Катков. «Пушкин – это народность и просвещение, Пушкин – это залог полного примирения прошлого с настоящим; это звено, органически связующее, хотя бы еще только в области поэзии, два периода нашей истории», – сказал г. Аксаков. Эту мысль еще лучше, осязательнее развил г. Достоевский в своей речи. Он доказал на живом понимании Пушкина, что служение правде и красоте обнимает одинаково и народные, и общечеловеческие интересы, что, следуя честному, прямому пути, истинным пользам своей внутренней жизни, народы входят тем самым в область мировых задач. Вот истинный смысл речи г. Достоевского, если от нее отбросить все славянофильские побрякушки.

Что же это за примирение, о каком единодушии и согласии может идти речь? Значит ли это, что отныне все должны одинаково думать, что не может быть различия в мнениях? Нет, это немыслимо и нежелательно. Примирение, которое здесь подразумевается, наступает всегда, когда с разных сторон, разными путями люди наконец приходят к соглашению, к известному решению, к известному приобретению, чтобы потом снова начать жизнь и сделать возможным дальнейшую борьбу, дальнейшее совершенствование. К подобному примирению пришли господствовавшие в России направления 25 лет назад. Все партии и толки сошлись тогда в одной мысли, в одной заботе, что Россия не может, не губя себя, оставаться в крепостных узах, что необходимо освободить личность. Над этою священною задачею соединились тогда все лучшие силы России: «истинно» русские и просто русские, славянофилы и западники, благонадежные и те, которых считали неблагонадежными именно за то, что они стремились к избавлению русского народа от позорного гнета крепостничества.

Что же сулит нам нынешнее «примирение»? Мы полагаем, что оно должно вполне соответствовать той причине, которая его создала. Как прежде Россия жаждала освобождения физического труда от неволи и крепостных уз, так теперь она нуждается в эмансипации ума и совести. Мы требуем и желаем, прежде всего, чтоб гг. Катковы уважали чужие мнения не за одними московскими трапезами и не выдавали только себя и свои издания «органами русского мнения и чувства». Мы приглашаем того же г. Каткова не усвоивать на свою исключительную потребу Пушкина, которого он теперь называет представителем «русской партии», забывая, что современные Пушкину господа Катковы считали великого поэта «либералом», «главою оппозиции» и преследовали его даже за пределами гроба. Мы думаем, что и нынешний г. Катков также легко может ошибаться в своих розысках истинно русских между русскими. Мы желаем, чтоб официозный и субсидируемый «Берег» уразумел наконец всё неприличие чинимого им розыска «неблагонадежности» в русской печати.

И в Москве, и в Петербурге при горячих и единодушных взрывах сочувствия выражено было, чтобы светлый праздник русской литературы превратился наконец в постоянные светлые будни. «За процветание и беспрепятственное развитие русской литературы, за соответствующие ей юридические основы русской печати» – поднимали бокал в Петербурге. «Теперь остается пожелать русскому уму поболее развития, простора», – говорил в Москве г. Островский. Там же «бурю криков» и «гром рукоплесканий» вызвали следующие слова академика Сухомлинова: «С воцарением императора Александра I в самом правительстве оказалось много людей, стоявших за безусловную свободу печати. Пушкин держался того же взгляда. На поприще ума нам нельзя отступать».

Вот в чем, по нашему убеждению, сошлись все интеллигентные люди России на Пушкинском празднике, и в этом заключается смысл того «примирения», о котором так много говорилось в Москве. Здесь признаны были умственная зрелость России, способность ее к самостоятельной умственной жизни наравне со всеми образованными народами.

Буква <И. Ф. Василевский>
Пушкинская неделя в Москве

(«Молва». 14 июня)

<…> IX. Второе заседание «общества любителей словесности». Разнородное по своей предварительной программе второе заседание «Общества любителей российской словесности» превратилось в единое и сплошное торжество Ф. М. Достоевского. Торжество это превзошло все обыкновенные границы. Оно было лихорадкою, горячкою, упоением, взрывом. Далеко-далеко остались за ним все будничные овации. У экзальтированного собрания не хватало средств, чтобы выражать свой восторг, и оно просто металось по зале. Когда после окончания случившегося подошли к Достоевскому близкие к нему лица, романист был сам не свой. Он сидел бледный, взволнованный, с поникшей головою и потухшим взором:

– Ничего подобного никогда со мною не бывало, – говорил Достоевский. – Это превыше человеческих сил… У меня голова пошла кругом и ноги подкосились… Что это такое, я и сам не знаю…

Несомненно, что Достоевский электризировал всех – именно электризировал. Речь его, появившись в печати, потеряла 9/10 своего обаяния. Тут уже наступила очередь критики, логики, взвешиваний, сопоставлений и спокойных подстрочных примечаний, а там было только увлечение, увлечение и увлечение. Там была – воспользуюсь одним сделанным сравнением – «молния, прорезавшая небо».

Представьте себе Петра-пустынника, взывающего к крестоносцам. Представьте себе лаву, льющуюся устами. Представьте себе, что не только сам этот человек обладает гигантским воображением, беспредельным кругозором, внешним описательным колоритом солнечной радуги и фантастическою, неисчерпаемою, надо всем царствующею верою в правду, красоту и величие своих идеалов, но что он еще умеет приподнимать с собою и всех своих слушателей, что он заражает других своим энтузиазмом, заставляет словом своим любить и ненавидеть, страдать и наслаждаться, щуриться от блеска и блуждать во тьме, и вам будет понятна главная причина небывалых оваций, вызванных речью Достоевского.

Аксаков совершенно справедливо назвал речь Достоевского «событием». Она действительно была событием в литературном отношении. Жар и блеск ее жег и ослеплял. Великие отдельные философские мысли и бесподобные поэтические картины, неподражаемые характеристики типов, глубокий, превосходный анализ чувств и нравственных течений в обществе и человеке, безбрежная гуманистическая струя во имя любви, совершенства, правды, смелость переходов и величие мыслей, посвященных судьбам и вопросам всего человечества, – всё это лилось у Достоевского широкою рекою, захватывая дух у слушателей и меняя у них один эффект другим, не менее сильным и не менее цельным.

Я не хочу портить этого литературного великолепия беглым резюмированием, да это уже и сделала телеграмма международного агентства, вкратце передавшая вам сущность сказанного Достоевским. Эта удивительная речь будет целиком напечатана в одной из ближайших книжек «Русского вестника». Ознакомившись с нею, вы с одной стороны убедитесь, какое это богатство литературных перлов самой высокой цены, а с другой – как, поостыв, можно много и долго спорить с некоторыми местами ее, особенно с теми, где Достоевский совсем отрешился от мира действительного и улетел в неопределенную, хотя и лучезарную даль на крыльях фантазии и мистических пророчеств.

Когда Достоевский кончил, вся зала духовно была у ног его. Он победил, растрогал, увлек, примирил. Он доставил минуту счастия и наслаждения душе и эстетике. За эту-то минуту и не знали, как благодарить его. У мужчин были слезы на глазах, дамы рыдали от волнения, стон и гром оглашали воздух, группа словесников обнимала высокодаровитого писателя, а несколько молодых девушек спешили к нему с лавровым венком и увенчали его тут же, на эстраде, среди дошедших до своего апогея оваций. Здесь не место разбирать по существу речь Достоевского. Мое дело – передать только то, что было, а было, между прочим, и то, что какой-то молодой человек из слушателей при последних словах Достоевского стремительно ринулся из залы, выбежал в боковую комнату и там упал в обморок. Человеческое слово не может претендовать на бóльшую силу.

* * *

Под свежим впечатлением произнесенного выступил Аксаков, красный и взволнованный. По программе он должен был читать, но он читать отказывался. «После Достоевского, – сказал Аксаков, – говорить о Пушкине нечего. Его речь есть событие – это гениальнейшая разработка вопроса о народности поэта. До сего дня можно было говорить об этом, доказывать; теперь вопрос решен навсегда, бесповоротно. Толковать тут больше нечего. Всё, что я готовился прочесть, потеряло всякое значение. Моя речь упраздняется речью Достоевского. С Достоевским согласны обе стороны: и представители так называемых славянофилов, как я, например, и представители западничества, как Тургенев. Если я и могу прочесть что-нибудь, то разве отрывок из приготовленной речи». Слова Аксакова публике очень понравились. Они превосходно выражали минуту. Аксаков слил в них и обобщил впечатление массы. С тем большею настойчивостью потребовали и аксаковского чтения. Глава наших славянофилов покорился воле собратий. Аксаков читал, его слушали, но и чтец читал неохотно, и слушатели внимали вяло. Мысль и воображение нуждались в некотором роздыхе, нервы отказывались от рефлектирования… Роздыхом, о котором мечтала восхищенная и обессиленная публика, явилось прекрасное стихотворение А. Н. Плещеева. Автор прочел его мастерски: без декламации, но с неподдельным чувством и выразительностью. Стихотворение Плещеева очень красиво и по форме, и рядом с ним может стать только поименованное уже стихотворное посвящение Я. П. Полонского.

Заключением этого совершенно необыкновенного по своей силе и содержательности сеанса служило воззвание А. А. Потехина от лица писателей ко всему русскому обществу о сборе пожертвований на памятник Н. В. Гоголю в ознаменование только лишь пережитых нами пушкинских празднеств, которые, как совершенно справедливо заметил оратор, выдали русской литературе аттестат зрелости, закрепили за нею права гражданства и высоко вознесли значение и достоинство книжного человека.

Тут же в несколько минут собрано было на будущий гоголевский памятник около 4000 рублей.

* * *

Так кончились отпразднованные в Москве красные дни русской интеллигенции.

Я попытаюсь подвести им некоторые итоги в своем ближайшем фельетоне.

Теперь же да будет позволено поставить вместо финала следующую, кем-то на празднествах сказанную фразу: «Итак, праздник кончен. Кто знает, скоро ли соберется опять воедино вся мыслящая Русь и так же ли будут полны тогда эти благородные ряды?»


«Газета А. Гатцука». 14 июня

<…> На трибуне появился Ф. М. Достоевский. Взрыв рукоплесканий встретил знаменитого художника и троекратно перекатился по зале. Передать речь Достоевского невозможно; блистательнее ее нельзя себе ничего представить.

Ф. М. Достоевский привел слова Гоголя, что Пушкин есть явление чрезвычайное и единственное. Он положил начало нашего самосознания, он является истинным пророчеством народного духа. В деятельности Пушкина существуют три периода, между которыми однако нет резких границ. Уже в Алеко (в поэме «Цыганы») вложена русская мысль, окончательно развитая потом в Евгении Онегине. Тип несчастного скитальца в родной земле, необходимый исторически, до сих пор не утратил своего значения. Тут впервые выводится тип русского бездомного скитальца, Алеко, который является продуктом неправильной государственной жизни и слабости интеллигенции. Оторванный от родной почвы, неспособный со всем смирением войти в общение с народом, он стремится к водворению на земле всемирного счастья. Дешевле не возьмет русский скиталец! Социализма в то время не существовало, и Алеко идет в цыганский табор искать успокоения на лоне некультивированной природы и оканчивает тем, что при первом противоречии его инстинктам он, как дикий деспот, убивает цыганку. Простые полудикари изгоняют его за его гордость, которая составляет отличительную черту русского скитальца. Второй такой же тип выставлен в Онегине. Он едет в деревню из Петербурга, непременно из Петербурга – эта черта не случайно выведена у Пушкина, – едет с хандрою в душе. Всемирное страдание Онегина не больше как «лакейское» подражание Байрону… Спасение только в смиренном общении с народом, – продолжал Ф. М. Достоевский. Нужно, чтобы все четырнадцать классов, на которые разбиты русские люди со времен Петра Великого, послушались призыву: «Смирись, гордый человек! Трудись, правдивый человек!» В противоположность Онегину Пушкин рисует образ Татьяны – этот высший положительный тип женской красоты, тип, который не повторялся впоследствии, кроме, может быть, тургеневской Лизы в «Дворянском гнезде». В третьем периоде своей деятельности великий поэт обнаружил поражающую способность усвоять дух всех других народов. Арабские стихотворения Пушкина как будто взяты из самого Корана. Под монологом «Скупого рыцаря» с гордостью подписался бы сам Шекспир… В этой недосягаемой для Запада многосторонности Достоевский видит национальную славянскую особенность. Вместивши в себя всё богатство европейского духа, Россия и славянство внесут примирение в европейские противоречия. Оратор замечает, что русский может легче немца, француза или англичанина стать всечеловеком, что даже в государственной политике Россия, в последние два века, служила Европе более, чем самой себе. Историческое призвание России в том, чтоб изречь слово примирения, указать исход европейской тоске. Пусть наша земля – нищая в экономическом отношении, но почему же не ей суждено сказать последнее слово истины? Это предположение может быть названо смелой фантазией, но существование у нас Пушкина дает надежду, дает нам право предполагать, что эта фантазия осуществится. И это было бы еще ближе, возможнее, если б Пушкин жил более; но он умер и унес с собою в гроб великую тайну.

Может быть, никогда еще стены залы Благородного собрания не были потрясаемы таким громом рукоплесканий, какой раздался вслед за речью г. Достоевского. Члены общества вскочили со своих мест, пожимали ему руки. Через несколько минут председатель заявил, что общество тут же постановило избрать Федора Михайловича своим почетным членом. После этого заявления рукоплескания сделались еще восторженнее.

После речи Ф. М. Достоевского заседание было прервано.

<…> И. С. Аксаков сказал, что едва ли кто-нибудь из присутствовавших испытывает такой восторг от речи Достоевского, как сам г. Аксаков. Последний собирался говорить именно на тему, которую развил Достоевский в своей «гениальной» речи; он заявил, что после г. Достоевского, окончательно решившего вопрос о народности поэзии Пушкина, он не считает нужным воспользоваться правом слова. «Славянофильство, представителем которого считают меня, – сказал г. Аксаков, – и западничество, представителем которого является И. С. Тургенев, одинаково признают достоинства этой речи. Она – событие; она примирила оба направления». В это время И. С. Тургенев хочет что-то сказать, но поднявшиеся апплодисменты не дают ему возможности вымолвить слова. По требованию публики г. Аксаков произнес свою речь, в которой трактовал о народности поэзии Пушкина.

<…> Свою мастерскую речь г. Потехин закончил желанием постановки памятника продолжателю Пушкина Гоголю и тут-то объявил, что говорит не от себя только, а от имени всех членов, и по поручению их, причем назвал И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского, А. Ф. Писемского и других, указав и на место постановки в Москве, на Никитском бульваре, где обыкновенно жил Гоголь. Тут же была открыта и подписка на памятник Гоголю, тотчас достигшая 4‑х тыс. руб.

В тот самый момент, как присутствующие хотели уйти, но, приглашенные председателем, остались, дамы вынесли венок, которым и был увенчан Ф. М. Достоевский. Восторг дошел до высших пределов, когда Федор Михайлович, растроганный, как бы подавленный своим торжеством, стал благодарить; видимо взволнованный, он поспешил удалиться.

Ф. М. Достоевский – П. М. Третьякову

14 июня

<…> Будьте уверены, что теплый привет Ваш останется в моем сердце одним из лучших воспоминаний дней, проведенных в Москве, – дней, прекрасных не для одного меня: всеобщий подъем духа, вообще близкое ожидание чего-то лучшего в грядущем, и Пушкин, воздвигшийся как знамя единения, как подтверждение возможности и правды этих лучших ожиданий, – всё это произвело (и еще произведет) на наше тоскующее общество самое благотворное влияние, и брошенное семя не погибнет, а возрастет. Хорошие люди должны единиться и подавать друг другу руки ввиду близких ожиданий. <…>

<Л. А. Полонский>

Москва. Пушкинский праздник
5–8 июня

(«Страна». 15 июня)

<…> Подробное описание остальных двух дней праздника пришлю в следующем письме. Теперь же скажу только, что Ф. М. Достоевский получил громадные овации за свою речь, читанную им во втором заседании общества, в которой он разъяснял тип русской женщины, как он выразился в Татьяне из «Евгения Онегина»; причем московские дамы поднесли ему огромный лавровый венок, а члены общества тут же словесным избранием единогласно выбрали его в свои почетные члены. <…>

<П. А. Гайдебуров?>
Пушкинское торжество

(«Неделя». 15 июня. С. 762)

<…> В воскресенье 8 июня состоялось второе публичное заседание «Общества любителей российской словестности», на котором говорили: Чаев, Достоевский, Плещеев, Аксаков, Калачев, Бартенев и Потехин. Наибольший успех имела обширная и блестящая речь г. Достоевского, о которой однако трудно дать понятие, пока она не появится въ печати. <…>

<П. А. Гайдебуров>
Литературно-житейские заметки

(«Неделя». 15 июня. С. 769)

Ну, это настоящее открытие! Это груды золота там, где предполагался чуть не мусор. Положим, я знал, что мы – люди так себе, ничего, но я знал и то, что мы изрядно поистрепались, изверились, засохли и что нас ничем уже не проберешь. И вдруг оказывается, что в нас есть и сила, и энергия, и огонь, и энтузиазм, и потребность единения, и даже любовь. Это в нас-то – которые только и делали, что хныкали да ныли, либо хихикали да ухмылялись!

Мне предстоит говорить о пушкинском торжестве, с которого я только что вернулся, но я, право, не знаю, как и о чем буду я вам рассказывать. Прежде всего, мне немножко боязно дотрогиваться до тех впечатлений, какие я вывез из Москвы. А ну как эти впечатления, которые я теперь считаю сокровищем, вдруг окажутся фальшивой ассигнацией, настолько ловко подделанной, что я принял ее за чистую монету! Ведь это будет ужасно! Я знал одну крестьянку, которая лет двадцать хранила в кубышке небольшую сумму денег и, несмотря на всю свою бедноту, считала себя счастливицей; но вдруг, когда ей понадобилось разменять заветную бумажку, оказалось, что ее сокровище не стоит ни гроша, ибо старые ассигнации давно уже заменены новыми. Разумеется, ей ничего больше не оставалось, как сойти с ума, что она и сделала. С другой стороны, возможно и то, что хотя для меня эти впечатления так и останутся сокровищем, но вам они покажутся все-таки фальшивой ассигнацией, ибо я не смогу передать их как следует, да и вы не воспримете их так, как воспринял я, потому что для этого нужно, во‑первых, быть мною, а во‑вторых – видеть и пережить всё то, что видел и пережил я. Вы меня прекрасно поймете, если имеете счастье любить и быть любимым – только не той ходячей пятикопеечной любовью, какою пробавляется большинство, чувством физической страсти или привычки исправляющих должность любви, а той, для которой не существует ни расчетов, ни житейских соображений, ни логики, ни закона, ибо она сама себе и логика, и закон. Попробуйте-ка передать другому то, что возбуждает в вас эта любовь: вас поймут только те, кто сам испытал такое же чувство, и больше никто. Пушкинский праздник был для меня именно такой любовью – не только с теми же наслаждениями и восторгами, но и с теми же муками и терзаниями, какие неизбежны при сильной любви.

<…> во втором заседании «Общества любителей российской словесности» Достоевский произнес такую речь, какой мы еще не слыхивали. Если хотите, она была тоже на тему о примирении – примирении между славянофилами и западниками во имя русского народа, носящего в себе идеал «всечеловека»; но главное в ней было не это. Впрочем, сказать по правде, я и сам хорошенько не знаю, что было в ней главное: блестящая ли характеристика Евгения Онегина и Татьяны, новое ли освещение Пушкина с таких сторон, которым мы не придавали до сих пор никакого значения, или вдохновенный тон всей речи. Я знаю только, что когда Достоевский кончил, – в зале раздался уже не шум и гам, а какой-то сплошной вопль; знаю, что все повскакивали со своих мест и бросились к эстраде, где члены общества жали руки Достоевскому и наперерыв целовали его; знаю, что одна дама упала в обморок, а с каким-то молодым человеком сделалась истерика; знаю, что Аксаков, который должен был читать после Достоевского, наотрез отказался от своего слова, а когда его заставили-таки взойти на кафедру, он громогласно заявил, что после гениальной речи Достоевского исчезли всякие недоразумения, что теперь ему, якобы славянофилу Ивану Сергеевичу Аксакову, остается протянуть руку якобы западнику Ивану Сергеевичу Тургеневу – и затем больше толковать не о чем.

Это была уже крайняя, предельная степень возбуждения на пушкинском торжестве, выше которой оно не могло подняться. Да в этом уже и надобности не было: это был финал четырехдневного праздника, после которого оставалось сесть в вагон и ехать домой.

Но прежде чем сделать это, я взял извозчика и отправился еще раз взглянуть на памятник Пушкину. Подле него всё еще толпился народ и было движение. Одни подъезжали, другие уезжали, одни приходили, другие уходили. У самого пьедестала какая-то чуйка разбирала по складам надпись на правой стороне: «Слух о-бо мне прой-дет по всей Ру-си ве-ли-кой и на-зо-вет ме-ня всяк су-щий в ней я-зык». Я отошел в сторону и стал смотреть на памятник издали. Я думал здесь, у монумента того, во имя кого мы съехались со всех концов России, собрать свои четырехдневные впечатления, проверить их и дать им какое-нибудь название. Но я смотрел-смотрел, думал-думал – и ничего не мог выдумать. Чувствовалось, что на душе светло и хорошо, чувствовалось, что за эти дни стал лучше, выше, чище, но что, как и почему – оставалось неясным… У памятника шло всё то же движение: одни приходили, другие уходили, одни приезжали, другие уезжали. Я тоже сел и уехал.

Если таким образом я сам для себя не мог и до сих пор не могу определить: что, как и почему – в состоянии ли я сделать это для вас? Не сердитесь поэтому, если я не сообщил вам и тени того, что пережил и перечувствовал сам, и не называйте моего сокровища – фальшивой ассигнацией. Поверьте мне на слово, что несчастный тот человек, кто не был на пушкинском празднике.

Из газет и журналов (русских и иностранных)

(«Молва». 15 июня)

Речь Ф. М. Достоевского, возбудившая такой неистовый фурор в заседании «Общества любителей российской словесности», напечатана целиком в «Московских ведомостях». Читатели, заинтересованные как небывалыми до сего времени овациями, с которыми речь эта была встречена при ее прочтении, так и всем, что об ней писалось в газетах, пожелают, вероятно, прочесть если не полный текст речи, то по крайней мере наивозможно подробное из нее извлечение.

Но, к сожалению, мы не будем в состоянии удовлетворить этому желанию читателей. Речь Ф. М. Достоевского в полном тексте имеет гораздо меньшее значение, нежели какое она имела в телеграфной передаче. Краткость телеграммы вызывала предположения, возбуждала воображение, заставляла предполагать что-то гораздо большее, чем было в действительности. Краткое извлечение из речи убило самую речь.

Как взглянет читатель, напр., на следующее поучение, которое Ф. М. Достоевский преподает русскому культурному человеку:

«Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя, и станешь свободен, как никогда, и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его».

По мнению г. Достоевского, будто бы эту мысль Пушкин подсказал в «Цыганах» и потом ясно выразил в «Евгении Онегине».

Апофеоз русской женщины, по мнению г. Достоевского, состоит в том, что Татьяна говорит Онегину:

 
«Но я другому отдана
И буду век ему верна».
 

Почему же г. Достоевскому кажется, что только одна русская женщина может остаться верною своим супружеским обязанностям? Почему ни в англичанке, ни во француженке или испанке г. Достоевский не предполагает возможным отыскать столько же стойкости и мужества в этом отношении? А те из русских женщин, которые в свальный грех не верят, разве француженки?

Далее г. Достоевский говорит, что Татьяна не могла изменить своему старому мужу, потому что русская женщина неспособна основать свое счастье на несчастии другого:

[Цитируется речь Достоевского от слов «Какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии?» до слов «…и, приняв это счастье, остаться навеки счастливыми?»; см. с. 12–13 наст. изд.]

Итак, «для возведения здания судьбы человеческой, с целью осчастливить людей» не позволяется замучить даже и одного человеческого существа, хотя бы оно было самым ничтожным из всего рода человеческого. Прекрасно! Мысль истинно честная и христианская. Ну а вы сами, г. Достоевский, как относились хотя бы к последней войне, когда для одного гадательного только освобождения Болгарии приносились в жертву десятки и даже сотни тысяч русских людей? Помнится, вы более всех других восторгались войною и точно так же уверяли нас, что война входит будто бы в идеалы русского человека.

«В европейской литературе, – говорит далее г. Достоевский, – были громадной величины художественные гении – Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим и тем главнейше он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себя с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям, европейские поэты чаще всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему».

Из этого можно, пожалуй, заключить, что Гамлет, Отелло, Шейлок, Ромео, Лир не воплощение человеческой природы, не всемирные образы, одинаково верные на Востоке и Западе, у полюсов и под экватором, а перевоплощенные только англичане…

Мы привели отрывки только из критической, т. е. сильнейшей части речи г. Достоевского. О славянофильских его побрякушках мы уже не говорим.

Д. К.

Пушкинские дни в Москве. Отчет депутата «Будильника»

(«Будильник». № 24. С. 650–652)

<…> Вторым читал Ф. М. Достоевский. В своей речи он поставил себе задачею уяснить личность нашего великого поэта как пророка будущих судеб и задач русского народа.

«Характерные черты русского сердца и души, – говорил оратор, – выразились в типах, созданных Пушкиным. Цельно вырисовываются пред нами эти типы: как изваянные, стоят они, поражая своею самобытностью, народностью и правдой. Из этих типов г. Достоевский взял три, главных и необходимых для развития его мысли: Алеко (из “Цыган”), Евгения Онегина и Татьяну. Алеко – это тип мирового скитальца, и вместе с тем мирового страдальца. Как ни фантастичны причины его страдания, но самое страдание искренно. Он не может примкнуть к строю своего общества, которое его возмущает, и идет к цыганам, этим сынам природы, признающим только законы своей натуры, но этот мировой страдалец не годится и для жизни цыган. Тип этот неумирающ и беспрерывною цепью проходит во всей русской истории. Эти скитальцы продолжают и теперь свое скитальчество, и если и не пойдут к цыганам, то ударятся в социализм, потому что русскому скитальцу необходимо всемирное счастие, чтобы успокоиться, – дешевле он не помирится… Тип этот выделяется из среды нашей интеллигенции, представители которой служат казне, служат на железных дорогах, читают даже лекции… а этим своим типом наш поэт указывает нам спасительную дорогу смиренного общения с народом. Искренно страдал Алеко, этот фантастический выходец из русского общества, воспитавшегося в закрытых стенах русских институтов, разделенного на XIV классов. Как и другие, Алеко владел, вероятно, крепостными крестьянами – и он ушел к дикарям, где встретил «дикую», по выражению одного поэта, женщину, но оказался непригодным – не только к мировой гармонии – но даже и к жизни с цыганами, которые прогоняют его: “покинь нас, гордый человек”! – вот решение мирового проклятого вопроса, указанное нам поэтом: смирись, гордый человек… Евгений Онегин тот же Алеко, тот же страдалец-скиталец, но более реальный сын своего века; он приезжает из Петербурга, он страдает или, вернее, хандрит от сознания невозможности какой бы то ни было работы на народной почве, может быть, хандрит и по мировому идеалу; встретив Татьяну, эту чистую непорочную девицу, он принимает ее за нравственный эмбрион, между тем как эмбрион этот – есть он сам. Тип Татьяны – это тип положительный. В нем столько художественной красоты и правды, что он представляет нам апофеоз русской женщины, и я удивляюсь, почему Пушкин не сделал Татьяну героиней своей поэмы, не дал ей ее имя. Когда она встречается вторично с Онегиным, уже как член светского общества, она является нам такою же незапятнанною, какою и была. Ее святое внутреннее существо сказывается в ее ответе Онегину: “Но я другому отдана и буду век ему верна!” Может быть, скажут, что она отступила перед роковою чертою по недостатку смелости? Нет! Русская женщина смела, и она не раз это доказывала, но русская женщина никогда не согласится основать свое счастье на несчастии другого. Может быть, скажут, что она разрушила счастье Онегина? Но разве Татьяна давно уже не разглядела, что Онегин любит не ее, а свою фантазию? Разве она не предчувствовала, что, может быть, на другой же день их сближения наступит разочарование, что будет разбито счастье нескольких? Да если бы Татьяна и сделалась вдруг свободною, она не пошла бы за Онегина. Ее действиями руководила только любовь к человеку, любовь чисто-русского сердца. А какое русское сердце согласится быть архитектором такого здания, для построения которого надо замучить хоть одно человеческое существо?! Любовь – вот всё существо этих чисто-русских типов, любовь к человеку. Всемирность, общечеловечность – цель русской народности; стать русским значит, в конце концов, стать братом всех людей, всех человеком. Для настоящего русского Европа и вообще успехи арийского племени так же дороги, как сама Россия. Кто не согласится, что даже в государственной политике Россия, в последние два века, служила Европе более, чем самой себе. Историческое призвание России в том, чтобы изречь слово примирения, указать исход европейской тоске. Пусть наша земля – нищая в экономическом отношении, но ее исходил из конца в конец “Христос, благословляя”, и почему же не ей суждено сказать последнее слово истины? Это предположение может быть названо смелой фантазией, но существование у нас Пушкина дает надежду, дает нам право предполагать, что эта фантазия осуществится. И это было бы еще ближе, возможнее, если бы Пушкин жил долее; но он умер и унес с собою в гроб великую тайну».

Может быть, никогда еще стены залы Благородного собрания не были потрясаемы таким громом рукоплесканий, какой раздался вслед за заключительными словами г. Достоевского. Члены общества вскочили со своих мест, пожимали ему руки. Все без исключений кричали и аплодировали, стучали ногами, махали шляпами и платками. Это был ураган. Многие плакали, возбуждение иных доходило до обморока. Конечно, в изложении нашем эта речь несколько изменилась, а главное, потеряла силу живого и убежденного слова. О силе впечатления можно судить по следующему факту: один молодой человек, потрясенный, стремительно, вне себя, бросился к оратору. Не найдя его там, потому что члены общества вместе с оратором удалились тем временем в смежную с эстрадой залу, молодой человек вбежал туда и упал без чувств; несколько минут продолжался его нервный припадок.

Тут же председатель, г. Юрьев объявил об избрании Федора Михайловича почетным членом Общества, что было принято оглушительными рукоплесканиями; много раз должен был всходить г. Достоевский на кафедру, чтобы отвечать на приветствия и крики. <…>

<А. Н. Пельт?>
Открытие памятника Пушкину

(«Всеобщая газета». 16 июня)

<…> На заседаниях говорили речи многие из наших знаменитых писателей, в том числе И. С. Тургенев, Ф. М. Достоевский, И. С. Аксаков и другие. Речь, произнесенная Ф. М. Достоевским на втором заседании, бывшем 8 июня, произвела истинный восторг. О силе впечатления, произведенного на слушателей, можно судить по тому, что зала буквально была свидетельницею истерических припадков; женщины плакали, а один молодой человек стремительно, вне себя бросился к Достоевскому, не найдя его, потому что члены Общества вместе с оратором удалились тем временем в смежную с эстрадою залу, молодой человек вбежал туда и упал без чувств; несколько минут продолжался этот его нервный припадок.

Члены Общества не менее посторонних слушателей поражены были речью; бросились, как один человек, поздравлять оратора, и тут же провозгласили его своим «почетным» членом. Следовавший затем перерыв заседания был довольно продолжителен. Публика недоумевала, изъявляла нетерпение. Но среди Общества, удалившегося в залу, шел вопрос: уж продолжать ли заседание? И. С. Аксаков, которому наступал черед говорить вслед за Достоевским, отказывался от слова, выражаясь, что всё, что он может сказать, будет слабою тенью того, что услышано, и потому излишне. Словом, заседание грозило расстроиться и продолжалось благодаря лишь настоянию публики, чтобы говорил Аксаков, на что он согласился только отчасти, прочитав не всю речь, а только отрывки из нее. Говоривший последним А. А. Потехин предложил ознаменовать Пушкинский праздник подпискою на памятник Гоголю, на что публика отвечала восторженными рукоплесканиями, и в несколько минут было собрано 4000 рублей. По окончании заседания снова потребовали Достоевского и поднесли ему лавровый венок. <…>

Оса <И. А. Баталин>
Ежедневная беседа

(«Петербургская газета». 17 июня)

На столе у меня накопилась порядочная кипа брошюр, статей и разных сочинений, о которых необходимо поговорить, чтобы большую часть этих брошюр потом бросить в угол забвения, составляющий принадлежность каждого редакционного помещения.

* * *

Прежде всего начну с речи Ф. М. Достоевского, от которой в Москве дамы кричали «ура» и в воздух чепчики бросали. Речь эта – или, вернее, этот этюд о Пушкине или, еще вернее, этот психологический подкоп в сокровищницу души скучающего россиянина и благополучной россиянки – напечатана в «Московских ведомостях». Некоторые газеты уже поспешили выругать эту речь уже потому, вероятно, что она явилась в газете г. Каткова. Таков у нас доныне обычай, невзирая на примирительные стремления и проч. Если бы Тедески сделался портным г. Каткова, если бы г. Яблочков вздумал осветить своими свечами редакцию «Московских ведомостей» (по странной случайности он освещает дом г. Краевского), то Тедески стал бы неудовлетворительным портным, а свет г. Яблочкова для глаз неприятным. Не скоро наши судьи-ценители поймут, что литературные приходы пора упразднить и дать свободу талантам идти в любую журнальную храмину, куда им заблагорассудится. В приходе «Московских ведомостей», наконец, служба нисколько не хуже, чем у Василия Блаженного… Ну, да не в этом дело.

* * *

Речь г. Достоевского в чтении производит впечатление, но только на чувство, а не на рассудок – откуда и причина бросания в воздух дамских чепчиков. Пересказать ее весьма трудно, как трудно передать любой роман г. Достоевского, где всё дело состоит не в фабуле, а в психологических тонкостях. Само собою разумеется, что где тонко, там очень уж рвется. Неделикатное обращение с этою тонкою психологическою сеткою было бы варварски жестоко, ибо г. Достоевский плел сеть свою, очевидно, не затем, чтобы ловить ею рыбу в мутной воде. Он имел целью изящно поразить своею работою, он желал воодушевить аудиторию и пробудить в обществе искру чего-то угасающего, о чем с иными господами бесполезно спорить. Он был поэт-оратор, которому позволительно не гоняться за канцелярскою точностью выражений. Между тем к нему делают иные многокопытные критики-обозреватели строгие канцелярские придирки. «Как, – говорят, – позволил себе он сказать, что только русская женщина (образ Татьяны) верна своему семейному долгу? Да разве француженка, итальянка, испанка и т. д. менее верна долгу».

Вот в самом деле любопытный вопрос. Юридически, статистически и даже канцелярским способом вы ни за что не докажете, что французы, итальянцы, испанцы и т. д. более носят рогов сравнительно с русскими, но художник-романист и художник-критик не обязаны руководствоваться этими способами доказательств. Нужны другие органы восприимчивости помимо раздвоенных копыт, чтобы понимать, что Татьяна Ларина немыслима, невозможна ни в какой другой среде, как в русской патриархальной дворянской среде, к сожалению, ныне вымирающей и вытесняемой из своего наследственного уголка разными Самуилами Израилевичами. <…>

<В. А. Гольцев?>
Москва, 17 июня

(«Русский курьер». 18 июня)

Пушкинский праздник – торжество открытия памятника знаменитому национальному поэту – подействовал необыкновенно освежительно на наше, обыкновенно столь сонливое, общество. Все встрепенулись, все оживились; все поддались хорошему, честному, примирительно-гуманному настроению. Впервые еще русское общество выразило так открыто и сильно свое сочувствие художнику и мыслителю; впервые оно торжественно признало заслуги умственного творчества, пробуждающего «добрые мысли». В истории развития нашего общественного сознания это событие останется надолго памятным и будет знаменовать собою важный шаг вперед. Открытое признание национальных заслуг за свободною мыслью и поэтическим творчеством доказывает, что общество убедилось в их безусловной необходимости для национального прогресса. С этих пор для всякого мало-мальски грамотного русского человека уже будет аксиомой, что можно оказывать великие услуги обществу и народу, не занимая важного административного поста и даже вовсе не состоя на казенной службе.

Мы сказали, что пушкинское торжество подействовало примирительно. Действительно, оно вызвало желание сближения между людьми весьма различных убеждений. Мы были свидетелями, как И. С. Аксаков заявлял об одинаковом признании национального значения поэзии Пушкина славянофилами и западниками, а г. Достоевский утверждал, что «всё славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение». Мы видели также, как вся интеллигенция рукоплескала речи Ф. М. Достоевского, которую И. С. Аксаков назвал «событием», «пророчеством» и полный текст которой появился в «Моск<овских> вед<омостях>». Представители науки, интеллигенции, прессы – с восторгом приветствовали идею о «всечеловечески-братском единении», о том, что «назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное» и что «быть настоящим русским» значит «стремиться внести примирение в европейские противоречия, уже окончательно указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону».

Ф. М. Достоевский, бесспорно, высокоталантливый художник. Он художник-психолог и умеет мастерски анализировать душевную жизнь своих героев. Речь, произнесенная им 8 июня, показала, что он обладает также талантом вкрадываться в души своих слушателей, ослеплять их возвышенностью идеи, поражать их величием смело начертанного идеала. Жадно впивалось собрание в его речь. Хорошие слова так щекотали нервы; неясный, но широкий идеал так пленял воображение. Но вот первое впечатление прошло, очарование уступило место рефлексии, а поэзия – критическому анализу.

О, Александр Сергеевич, зачем ты погиб так рано! Как нам был бы полезен твой здоровый, ясный, трезвый, прямой русский ум! Какими бы эпиграммами подарил ты нас, в каких бы вдохновенных стансах воспел ты наше горе, сокровенные наши мысли? Ты был способен отзываться на всё прекрасное и изящное, но ты умел и негодовать, ты понимал жизнь и в тебе текла здоровая, но пылкая и неугомонная кровь. Ты развивал в нас «добрые мысли», любовь к свободе и прекрасному, но ты же укреплял в нас и ненависть ко всякому самодурству и неправде. Ты не хотел быть членом Общества любителей российской словесности, потому что там был принят Булгарин, и ты клеймил позором ренегатство, подавая пример стойкости, по крайней мере, литературных убеждений – одним словом, ты был цельною натурой и ты завещал нам трезво смотреть на жизнь, не поддаваясь призракам и аллегориям. – «Молва» была первою из наших газет, взглянувшею трезво на все талантливые речи об единении. Она первая признала, что проповедуемая г. Достоевским всечеловечность может сопровождаться «застоем внутренней жизни, самым унизительным положением в нравственном, умственном и литературном отношениях». Русская интеллигенция прежде всего должна завоевать себе в государстве ту независимость и влиятельность, какими она пользуется на Западе. Если гордый интеллигентный человек должен смириться перед народною правдою, то и смиренный народ должен подняться до понимания хотя бы Пушкина. Сам же г. Достоевский сознается, что Онегин – человек «бесспорно умный», «бесспорно искренний» и бесспорно честный, а разве этого мало? И если Онегин был, по выражению г. Достоевского, «нравственный эмбрион», то это, конечно, не его только вина. – Г. Ключевский в своей речи, произнесенной им в заседании 6‑го июня, выразился, что Онегин представляет нам тип русского интеллигентного человека, каким он стал после 1825 года, и нам думается, что в этих словах есть известная доля правды. Онегин и подобные им отрицательные типы, конечно, мало внесли положительного в наше общество, но это едва ли может быть поставлено им в вину. Самая «отрицательность» их уже заслуживает уважения – они были воплощением критического анализа действительности. Эти люди поддерживали скептическое отношение к существующим порядкам и, почем знать, может быть, их влияние не прошло бесследно для нашего самосознания и способствовало укоренению в нас того страстного желания реформ, которое выразилось с такою силой в нашем обществе по вступлении на престол ныне царствующего Государя. Да, эти «русские Гамлеты» были далеко не бесполезны; они, может быть, принесли нам более пользы, чем многие «положительные» типы. Они передали нам дух критического, трезвого отношения к действительности – дух, без которого жизнь есть застой и рутина.

Мы искренно желаем большого единения нашему обществу, большого распространения в нем либеральных и гуманных идей. Дай бог, чтобы эти идеи у нас крепче укоренились и чтобы большее число лиц им сочувствовали и им следовали в своей деятельности. Но эти идеи должны быть ясны и определенны: они не должны расплываться в бесформенном мистицизме, они должны быть твердыми, честными убеждениями, которые можно разделять или нет, но которыми нельзя поступиться, которые составляют своего рода гражданские заповеди. Можно отвергать или разделять их, но нельзя их примирять с убеждениями диаметрально противоположными.

<Л. А. Полонский?>
Москва. Пушкинский праздник 5–8 июня

(«Страна». 19 июня)

<…> 8 июня в том же помещении и при той же обстановке состоялось второе заседание общества. В этом заседании читали речи: Чаев, Аксаков, Анненков, Калачев, Бартенев (издатель «Русского архива») и Достоевский. Но день этот бесспорно и всецело принадлежал последнему. Речь его произвела и на публику, и на членов Общества какое-то поражающее впечатление. Что делалось в зале – описать трудно: и крики, и стук стульями, и слезы, и даже истерики. Дамы вскакивали на кресла, подбегали к сцене, всё взволновалось, слилось в одну колышащуюся массу, и отдельных возгласов разобрать было уж невозможно. Я видел нескольких членов Общества, которые, сидя на своих креслах, во время чтения речи просто заливались слезами. Общество хотело было прекратить заседание, так как следующие очередные члены отказывались читать. И. С. Аксаков, взойдя на кафедру, сказал, что приготовленная им речь будет только слабым повторением той мысли, которую так гениально разработал Достоевский – о народности Пушкина, и потому он не решается уже читать. До сегодняшнего дня, говорил он, еще возможны были рассуждения о том – народен или не народен Пушкин, но теперь этот вопрос устранен окончательно, и на том разъяснении, которое дал ему Достоевский, сошлись все партии – и представитель якобы славянофильского направления Иван Сергеевич Аксаков, и представитель якобы западного направления Иван Сергеевич Тургенев… Высказав эти слова, оратор сошел с кафедры; но члены Общества упросили его прочесть свою речь, и он прочел из нее только несколько мест, вспомнив, между прочим, в одном из них няню поэта как доброго гения, служившего ему связью с народом. Ф. М. Достоевский очертил в своей речи два русских типа из поэзии Пушкина: тип, живой и теперь, вечного страдальца, недовольного своей средой человека, всюду шатающегося и не знающего, куда преклонить свою голову, потому что он оторван от жизни народа и не имеет под собой почвы, – это Алеко; и потом Евгений Онегин – один и тот же тип, видоизменяющийся под влиянием внешних условий жизни. Другой тип, выработанный поэтом, – положительный, сильный верою и любовью, тип русской женщины, выраженный в Татьяне. Это русский народ с его могучею, оживляющею и согревающею душой… Замечательная эта речь, в которой только окончание несколько фантастично, что, впрочем, оговаривал и сам оратор, оправдывая эту фантастичность возможностию делать предположения, будет напечатана, как я слышал, в «Московских ведомостях» в видах большого распространения ее в публике. <…>

Е. А. Штакеншнейдер – Ф. М. Достоевскому

19 июня

С живейшим вниманием и восторгом следила я за торжеством Пушкина и Вашим торжеством, Федор Михайлович, теперь слезно молю: дайте Вашу речь! В газетах только выписки, на устах у вернувшихся из Москвы только восторженные отзывы, а мне надо ее всю, и прочитать самой. Скажите, по крайней мере, где она появится и когда. Воображаю, что это было. Как жаль, что Анна Григорьевна не присутствовала. Главное неожиданность. То есть все знали, что будут Вам рукоплескать, ведь всем рукоплескали, но не знали, что будут плакать, что бросятся к Вам, что Аксаков откажется от своей речи, иначе он бы не приготовил свою. Вы, Федор Михайлович, поставили настоящий и прочнее, а главное – прекраснее бронзового, памятник Пушкину. И не великому поэту одному указали Вы его высокое место, Вы указали его и для России, подняли наш угнетенный дух, от той-то радости и заплакали Ваши слушатели.

<…> И ведь был весною плеврит, а потом я опять упала, вместе с креслом, и опять повредила себе ногу. Но лето чудесно, и зиму жду с нетерпением. Видимо, это Ваши слова о России придали мне снова охоту жить. <…>

М. <В. О. Михневич>
Пушкинский праздник в Москве

(«Живописное обозрение». 21 июня)

<…> Во втором сoбpaнии Общества любителей российской словесности случилось нечто совсем небывалое; случилось «событие», как сказал тут же И. С. Аксаков. Событие это – речь Ф. М. Достоевского. Ее давно ждали, давно говорили о ней, но такой силы слова никто и вообразить себе не мог. Г. Достоевский подействовал непосредственно на массу и увлек ее до самозабвения. Передать его талантливую речь, имевшую, впрочем, мистическую подкладку, почти невозможно. Оратор, со свойственным ему мистицизмом, осветил некоторые события и значение русского народа. Разбирая типы Алеко и Евгения Онегина, г. Достоевский коснулся некоторых явлений современной жизни, указал на широкие стремления русских, объяснил значение «народности» по отношению к Пушкину и пророческую роль самого поэта. Вся речь г. Достоевского дышала такой глубокой верой в то, что он говорит, что никто не мог бы холодно выслушать ее. О критическом анализе не могло быть и речи: слишком уж сильное впечатление она производила. Достоевского постоянно прерывали рукоплесканиями; каждая меткая фраза, каждая оригинальная мысль падали в публику, как масло в огонь. Когда оратор кончил – восторгу не было пределов. Все члены Общества, начиная с И. С. Тургенева, расцеловали его; публика стучала, топала; махали шляпами и, наконец, поднесли лавровый венок растроганному Федору Михайловичу. <…>

Н
Открытие памятника А. С. Пушкину в Москве

(«Нива». 21 июня. C. 503, 506–508)

«Конечно, придет время, когда потомство воздвигнет Пушкину вековечный памятник».

В. Белинский

Слова, выставленные эпиграфом к настоящей статье, оказались пророческими: памятник поставлен, и, кроме того, открытие его сопровождалось таким блеском и торжеством, каких поистине трудно было ожидать, ибо они представляются не вполне ясным явлением в настоящие смутные дни. Величайший поэт русский, который еще так недавно подвергался таким резким осуждениям как человек с полным отсутствием гражданского чувства и т. п., вдруг в этой же самой, осуждавшей его среде, в Петербурге, находит столько людей, рвущихся его чествовать. Но и при самом празднестве, на обедах, вновь выказалась та рознь и вражда, которые, к прискорбию, столь у нас обычны. Как бы то ни было, мы только изложим самый акт праздника, без преувеличения можно сказать, у нас беспримерного.

<…> Речь Ф. М. Достоевского в извлечении:

Через целое столетие после Петровской эпохи явился поэт, который гениальными своими произведениями осветил дорогу русскому народу. Периоды поэтической деятельности Пушкина не имеют твердых определенных границ. Он всегда почерпал свои идеалы в родной земле, и напрасно говорят о подражании его Андре Шенье, Байрону и др., Пушкин всегда обладал глубиною самосознания и глубиною познания своего народа и его духовных качеств, а потому и мог пророчествовать о будущих его судьбах. Вся суть русского сердца и русской души вылилась в типах, созданных Пушкиным. Капитальные типы эти – Алеко («Цыганы»), Евгений Онегин – в существе тот же Алеко, и Татьяна. Алеко – тип исторического мирового страдальца, не умеющего и не могущего примкнуть ни к какому строю общественной жизни, потому что ему нужен строй идеальный; Алеко бежит к цыганам, туда, где нет законов. Эти мировые мученики в то же время необходимо являются и скитальцами. Тип этот беспрерывно сохраняется в истории нашего народа; эти скитальцы и теперь продолжают свое скитальничество, и если теперь, в погоне за идеалом, не пойдут к цыганам, то ударятся в социализм, потому что русскому скитальцу для успокоения нужно всемирное счастие – меньшим он не помирится. Эти лица оттеняют общий слой нашей интеллигенции, представители которой служат казне, служат на железных дорогах, читают даже иногда лекции, но у них никогда не явится стремления бежать к цыганам… Но всем нам великий поэт указывает спасительную дорогу смиренного общения с народом. Алеко был искренним, хотя и фантастичным страдальцем. Он был единицею массы, воспитанной в закрытых стенах русских институтов и разделенной на XIV классов; он тоже, вероятно, обладал крепостными, и он убежал, убежал туда, где его встречает, по выражению одного поэта, «дикая» женщина… Но Алеко не мог ассимилироваться и с этой первобытной средой. Он не годился не только для всемирной гармонии, но даже для цыган; они его прогонют, он отвечает убийством, и – вот мораль нашего поэта, решающая наш русский вековой проклятый вопрос: смирись, гордый человек!

Евгений Онегин – тот же тип, с его отличительными чертами. Он является из Петербурга и непременно из Петербурга; он также не может никуда примкнуть, также сознает невозможность какой бы то ни было работы на родной почве. Почему? Может быть, также из хандры по мировому идеалу.

Следующий тип, положительный, – тип Татьяны. Такого образца художественной красоты мы не встречаем ни у одного из наших крупных талантов; разве только он повторился в образе Лизы «Дворянского гнезда»… (Здесь оратор был прерван шумными рукоплесканиями в честь присутствовавшего И. С. Тургенева). Онегин, встретив Татьяну, эту чистую, непорочную девушку, не сумел распознать ее внутренней красоты и признал ее нравственным эмбрионом, а таким эмбрионом был он сам. Я удивляюсь, почему Пушкин не сделал Татьяну даже героиней поэмы и не дал поэме имени этой девушки!.. Тлетворное влияние светской жизни не тронуло Татьяну. Она отвечает Онегину, пришедшему к ней с любовью: «Я другому отдана и буду век ему верна»… Может быть, скажут, что у Татьяны не хватило смелости порвать связывавшие ее путы и отдаться личному счастью? Нет, русская женщина смела и не один раз доказала это. Нет! Татьяна, как русская женщина, сознает, что она не может построить свое счастье на несчастии другого. Да и какое русское сердце не откажется от своего личного счастья, если для него необходимо замучить хоть одно человеческое существо? какой русский согласится быть архитектором подобного здания? Мне скажут, что Татьяна, поступая таким образом, разбивает сердце Онегина. Но разве Татьяна не разглядела, что Онегин любит не ее, а свою фантазию, что он – лист, несомый вихрем! И будь она свободна, она уже не пошла бы за него, предвидя разочарование, предвидя несчастие…

Есть у поэта и еще русский тип – тип монаха-летописца. Сколько бы можно сказать о нем!.. Стало быть, есть в русском народе дух, есть жизненная сила, есть вера, а коли есть вера, есть и надежда… И ни один русский писатель не уяснил нам так сущности русской натуры, как Пушкин. Правда, есть одно-два исключения, но и эти исключения, в большинстве случаев являясь господами, старались поднять народ до себя… но всем, что в них есть хорошего, они обязаны Пушкину. Не было бы Пушкина, и не было бы последующих талантов, не было бы веры в русскую самостоятельность. Он первый дал нам прозреть наше значение в семье европейских народов. Он сам был отзывчив и уяснил, что всемирная отзывчивость есть отличительная черта нашего народа; явление такого поэта не есть ли явление пророческое? Он раскрыл нам русское сердце, он показал нам, что оно неудержимо стремится к всемирности и всечеловечности. Производившее столько волнений разделение русского общества на славянофилов и западников есть только одно великое недоразумение. Россия любит человека. Она постоянно служила Европе, может быть, больше, чем себе самой. Остается еще задача – указать исход европейской тоске, не мечом, не экономическими правилами, не наукою – а любовью русского сердца. Пусть наша земля – нищая, но ее из конца в конец «Христос исходил, благословляя»… И если бы Пушкин был жив, мы стояли бы ближе к решению нашей задачи, он уяснил бы суть русского народа в Европе и помирил бы нас с нею…

Г. У. <Г. И. Успенский>
Пушкинский праздник. (Письмо из Москвы)

(«Отечественные записки». № 6. С. 173–196)

I.

…Вчера, 8‑го июня, музыкально-литературным вечером в залах российского Благородного собрания окончились московские торжества по поводу открытия памятника Пушкину, и сегодня мне бы хотелось передать вам вынесенные мною впечатления. Следовало бы, минуя всё ненужное и не идущее к делу, прямо начать речь о том, что осталось от этих торжеств самого существенного, ценного, достойного внимания, но именно «свежесть впечатлений» торжества, которое только вчера окончилось, и не позволяет сделать этого так, как бы хотелось. Существенное и ценное благодаря «свежести» впечатлений праздника тонет в шуме и громе ораторских речей, бряцании лир и цевниц поэтов, в шуме и громе обыкновенных медных звуков полковой музыки и в гуле бесчисленных аплодисментов, «браво» и «ура», в звоне ножей, вилок, стаканов и рюмок, в чмоканье поцелуев и т. д. Словом, обилие всевозможных внешних ощущений, начиная ораторскою речью в честь Пушкина, в честь родственников Пушкина, в честь лицейских товарищей Пушкина и т. д. и кончая разварной стерлядью, тоже, кажется, a la Пушкин – всё это еще слишком сильно шумит в ушах, рябит в глазах, слишком сильно мешает сосредоточиться на скромных нравственных результатах, оставшихся в сознании присутствовавших на празднестве русских людей. Нечто «сербское» (как справедливо замечают «Современные известия»), то есть нечто (как полагаем мы) картонное, шумное, даже громкое (как звук пустой бочки) – хотя несомненно искреннее, то есть не выдуманное – заглушает скромное, но значительное. <…>

II.

<…> В течение двух с половиною суток никто почти (за исключением И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского и М. Сухомлинова) не счел возможным выяснить идеалы и заботы, волновавшие умную голову Пушкина при помощи равнозначащих забот, присущих настоящей минуте; никто не воскресил их среди теперешней действительности, а это-то, как увидим ниже, и было бы самым действительным средством к выяснению всей обширности значения Пушкина. Напротив, руководствуясь в характеристике его личности и дарования матерьялами, исключительно относившимися к его времени, господа ораторы, при всём своем рвении, и то только едва-едва сумели выяснить Пушкина в прошлом, отдалили это значение в глубь прошлого, поставили его вне последующих и настоящих течений русской жизни и мысли… Привязанные, точно веревкой, к огромной фигуре Пушкина, они сумели-таки поутомить внимание слушателей, под конец торжеств начавших даже чувствовать некоторую оскомину от ежемгновенного повторения «Пушкин», «Пушкина», «Пушкину»!.. И чего-чего только не говорилось о нем! Он сказочный богатырь, Илья Муромец, да, пожалуй, чуть ли даже и не Соловей-разбойник! Он летает на ковре-самолете, носится из конца в конец, кажется, по ветру из Петербурга в Кишинев, в Одессу, в Крым, на Кавказ, в Москву… Пушкин – это возбуждение русской музы, это незапечатленный (т. е. не запертый) ключ, Пушкин слышит дальний отзыв друга, бред цыганки, песню Грузии, крик орла, заунывный ропот океана… Он видит деву на скале… Пушкин ликом своим воздвигся во всемирном пантеоне… Пушкина честят и славят всяк народ и всяк язык, но мы, русские, юнейшие из народов, мы, узнавшие себя в первый раз в его творениях, мы приветствуем Пушкина как предтечу тех чудес, которые, может быть, (как скромно!) нам «суждено явить»… В течение двух с половиной суток, почти без перерыва, публика слушала такие и подобные определения, или, вернее, уверения в гениальности, многосторонности, широте, теплоте и других бесчисленных качествах этого гениального человека и его огромного дарования. Хлопали, хлопали, наконец, собрались было уже и отдыхать, когда на выручку явился г. Достоевский.

Нет ни малейшего сомнения, что частию огромного успеха речь г. Достоевского обязана именно утомлению публики от продолжительного пустословия и праздного громогласия. Всякое мало-мальски живое слово, сказанное в такую минуту, было бы принято всеми с распростертыми объятиями, но и кроме этого, слово, сказанное г. Достоевским, было в самом деле словом живым и достойным величайшего интереса… Прибавим к этому, что манера, с которой говорил г. Достоевский свою речь, ничем не напоминала громогласных ораторов. Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал со знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы и т. д. Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений, он сказал публике, что думает о Пушкине как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту в этой самой зале… Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в эту залу и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске. До г. Достоевского этого никто не делал – и вот главная причина необыкновенного успеха его речи.

Содержание речи приблизительно состоит в следующем: Пушкин как личность и как поэт есть самобытнейшее, великолепнейшее выражение всех свойств чисто русского духа. Эта чисто русская самобытность не покидала Пушкина даже в самом раннем периоде его деятельности, в период подражательности иностранным образцам. И тогда, по словам г. Достоевского, он уже не мог не перерабатывать иностранных литературных влияний, так как того требовали чисто русские, самобытные, народные свойства его души. Свято повинуясь в своей литературной деятельности этим требованиям, Пушкин есть – вместе с полнейшим и совершеннейшим выражением души русского народа – также и пророчество, т. е. указание относительно предназначений этого народа в жизни всего человечества. Изучая Пушкина, можешь в совершенстве знать – что такое, какие сокровища заключает в себе душа русского человека, какими муками она томится, и в то же время можешь с точностью определить, на какую потребу, на какую задачу в жизни всего человечества нужны и предназначены эти прирожденные русской натуре, русской душе качества. Эти, по словам г. Достоевского, чисто русские, народные черты сказались в Пушкине тем, что уже в самую раннюю пору своей деятельности он останавливается на типе страдальца, скитающегося по свету, не имеющего возможности успокоиться, удовлетвориться действительностию или чем-нибудь, какою-нибудь, хотя бы наилучшею частью ее явлений. Тип страдающего скитальца, тип, по словам г. Достоевского, также чисто русский, замечаемый уже в древнейший период русской жизни, существовавший во все последующие периоды ее, существующий и теперь, сию минуту, и который не исчезнет далеко в будущем; не находящий успокоения, мятущийся русский страдалец потому не может исчезнуть ни в настоящем русской жизни, ни тем паче в ее будущем, что для успокоения обуревающей его душу тоски нужно всемирное, всеобщее, всечеловеческое счастие. «На меньшем он не помирится!» (гром рукоплесканий). И, что главное, мировая задача успокоения только в мировом счастии, в сознании всечеловеческого успокоения – есть не фальшивая или праздная фантазия скучающего, шатающегося без дела, хотя бы и малого человека, но, напротив, составляет черту русской натуры, вполне органическую. Пушкин своею восприимчивостью к пониманию чужеземных нравов, доказанной его произведениями, есть наилучшее выражение и олицетворение этой черты. Никто, ни один величайший поэт в мире, не исключая даже и Шекспира, не проникался так идеями, нравами и пониманием самого склада души чуждого народа, как то мог делать Пушкин, ибо эта способность прирождена ему как истинно русскому человеку. Греки и римляне Шекспира – такие же англичане, как и он сам; испанцы, итальянцы Пушкина, напротив, настоящие испанцы, настоящие итальянцы. Та же восприимчивость к пониманию чуждого народа, его души, его радости и печалей, свойственная совершеннейшему выразителю русской души, свойственна и всему русcкому народу; печали и радости, волнующие жизнь европейского человека, его тоска, его страданье для нас, для каждого из нас, русских людей, едва ли не дороже наших собственных печалей. Из всего этого оратор выводит то заключение, что русский человек, которому предопределено наполнять свое существование только страданием за чужое горе, тосковать только потому, что тоскует другой, мой ближний, внесет, в конце концов, в человеческую семью умиротворение, успокоение, оживляющую и веселящую простоту смирения. До тех же пор, то есть до тех пор, покуда всечеловеческие задачи, лежащие в русском человеке, не получат предопределенного им исхода – русский человек не перестанет быть страдальцем, самомучеником, не успокоится ни на минуту… Пушкин, чуткий душой, провидел эту предназначенную русскому народу миссию и, как уже сказано, в самую раннюю пору литературной деятельности изобразил такого скитальца сначала в Алеко, потом в Евгении Онегине. Достоевский от себя при этом прибавил, что тот же скиталец, только в ином виде, в другой форме, существовал и после Пушкина, после Онегина, существует и теперь и будет существовать вовеки, до тех пор, пока, как уже сказано, не найдет успокоения во всечеловеческом счастии…

Мы не можем ручаться за то, что совершенно точно передали мысль первой половины речи г. Достоевского, но мы положительно ручаемся за то, что понята она и оценена была именно в том смысле, как нами изображено. Может быть, мы не так и не то рассказали, но понравилось, произвело впечатление именно то самое, что у нас изображено. Характеристика Татьяны, сделанная г. Достоевским во второй половине речи, – причем ту же черту, т. е. невозможность основать свое счастие на несчастии другого, г. Достоевский нашел в том, что Татьяна, сказав Онегину: «Я вас люблю», прибавляет: «но я другому отдана и буду век ему верна» – уж не произвела того ошеломляющего эффекта, как характеристика и объяснение значения русской тоскующей души. А какое-то замечание, сделанное г. Достоевским насчет какого-то смирения («Смирись, гордый человек!»), будто бы необходимого для этого скитальца в то время, когда и так уж он смирился и лично вполне уничтожился перед чужой заботой, это замечание прошло почти мимо ушей; всеобщее внимание было поражено и поглощено стройно выраженною мыслию первой половины.

Положительно известно, что тотчас по окончании речи г. Достоевский удостоился не то чтобы овации, а прямо идолопоклонения; причем один молодой человек, едва пожав руку почтенного писателя, был до того потрясен испытанным волнением, что без чувств повалился на эстраду. Да, не для железнодорожников, не для представителей тех четырнадцати классов, на которые разделено, по словам г. Достоевского, русское интеллигентное общество, могли иметь значение сказанные Достоевским слова о неизбежности для всякого русского человека – жить, страдая скорбями о всечеловеческих страданиях. Слова эти могли произвести впечатление именно только на молодежь и на тех из остепенившихся и осолидневших представителей ее в недавнем прошлом, которые живо чувствуют еще пережитое ими, потому что ни одно поколение русских людей никогда, во всё продолжение тысячелетней русской жизни не находилось в таком трудном, мучительном, безвыходном состоянии, как то, которое должно было выполнять свою исконную, по словам г. Достоевского, миссию в последние два, три десятка лет. Как могло случиться, что почти всё молодое поколение, стоявшее не за порабощение освобожденных, не за угнетение их, не за развращение их, словом, не имевшее ни единой злостной мысли против своего народа, оказалось ненужным ему? Однако это случилось! Никакому из всех молодых поколений, когда-либо существовавших на русской земле, не предлежало такой массы работы именно на служение ближнему, освобожденному от неволи, изуродованному этой неволей, как поколению последних двух, трех десятков лет, и что же? Работы этой не нашлось, не оказалось, или она оказалась не нужной… Пушкин мог желать, «чтобы голос его мог сердца тревожить», чтобы у него был «грозный дар» слова, для того чтобы потрясти тогдашнее общество смыслом хотя бы такой деревенской картины тогдашнего времени:

 
Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца!
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея…
……………………………………………………
 

(Уединение).

А молодому поколению, поколению падшего, по манию царя, рабства не пришлось уже с такою простотою и искренностью выражать свои тревоги, определять свои задачи. Задачи, предлежавшие ему, несмотря на свою громадность, не только не были никем выяснены, не только не подняты на нужную, необходимую высоту, но, как на грех, как бы умышленно погребались истолкователями русской жизни под массой того старого наследия от времен бесправия и беззакония, среди которого молодому поколению приходилось очутиться со своей трудной миссией. Сам г. Достоевский, взявшийся изобразить один процесс в форме романа, предпочел остановиться и даже во сто раз против действительности преувеличить гнусности и безобразия, обнаруженные в нем, гнусности – наследие недавнего бесправного существования – и ни единым словом не попытался отделить от этого дрянного матерьяла – человеческого – той самой всечеловеческой задачи русского человека, о которой он так хорошо теперь разговаривает на кафедре Общества любителей русской словесности. А ведь, может быть, если бы молодое поколение последних лет при начале своего поприща нашло поддержку в истолкователях его задачи, если бы эти истолкователи поставили задачу на первый план, возвели ее хотя бы до сотой доли тех ослепляющих размеров, до которых теперь возводит ее г. Достоевский, – может быть, ему бы и не пришлось коротать свою жизнь так, как оно коротало, и терзаться и терзать других бесплодным ожесточением.

Как же было не приветствовать г. Достоевского, который в первый раз в течение почти трех десятков лет всенародно, с глубочайшею (как кажется) искренностью решился сказать всем исстрадавшимся за эти трудные годы: «Ваше неуменье успокоиться в личном счастье, ваше горе и тоска о несчастьи других и, следовательно, ваша работа, как бы несовершенна она ни была, на пользу всеобщего благополучия – есть предопределенная всей вашей природой задача, задача, лежащая в сокровеннейших свойствах вашей национальности».

Это громко, искренно сказанное слово могло и должно было потрясти многих и многих. Тот, кто упал без чувств после речи г. Достоевского, наверное, упал потому, что понял ее так, как мы старались передать. Но, повторяем, очень может быть, что мы передаем слова г. Достоевского недостаточно точно и верно. Достоевский – человек мудреный; как уже сказано, он еще недавно целую группу прославляемых им теперь людей сравнивал со свиным стадом и предрекал им гибель в пучине морской. Мудрено понимать человека, примиряющего в себе самом такие противоречия, и нет ничего невероятного, что речь его, появясь в печати и внимательно прочитанная, произведет совсем другое впечатление. Но, не ручаясь за подлинность того, что именно хотел сказать г. Достоевский, мы опять-таки повторим, что за верность произведенного им впечатления можем вполне поручиться.

Обратимся затем к другой, не менее замечательной речи – речи И. С. Тургенева. Эта речь если и не ударяет «по сердцам» с такою силою, как речь г. Достоевского, но зато не менее сильно действует на слушателя благодаря здравому, светлому и спокойному отношению автора как к великому поэту, так и к значению его в русской жизни и, наконец, относительно явлений самой русской действительности. <…>

III.

Вот, кажется, всё (за иключением замечательного тоста А. Н. Островского, которого мы не решаемся передавать здесь, так как слышали его не вполне), что мы могли и считаем припомнить наиболее существенного и характерного в только что окончившемся празднике Пушкина. Многое, что не вошло в эту беглую характеристику, наверное, уже прочитано или будет прочитано в самом непродолжительном времени в других периодических изданиях. Мы, не касаясь тысячи мелочей и мелких частностей, хотели только выделить самую крупную, ценную черту празднества, а она, по нашему мнению, заключается не столько в выяснении личности и значения великого поэта, сколько в тех живущих в обществе симпатиях, которые благодаря торжеству имели случай выясниться в более или менее определенном виде. В самом деле, припомним эти подлинные взрывы восторга, подлинно жаркие аплодисменты, подлинно радостные приветствия. К чему и кому они относились? Во-первых, такими подлинными выражениями сочувствия приветствовался И. С. Тургенев, когда сказал, что и великого поэта можно было забыть ввиду новых и трудных задач времени, и когда он же прибавил, что новому поколению не в чем раскаиваться, что простительно чувствовать ему некоторое удовлетворение за прошлое и не грех ждать лучшего будущего. Во-вторых, таких же искренних, подлинных оваций удостоился и Ф. М. Достоевский за то, что признал беспокойство лучшего русского человека о несчастии ближнего не только чертою не позорной, но доказал ее народность, неискоренимость и даже предопределенность. Публика приветствовала Достоевского потому, что в глубине души была согласна с ним. Наконец, в‑третьих, в силу того же согласия и внутреннего убеждения публика встретила рукоплесканиями и стих поэта о том, что для мысли нельзя загораживать дороги, что на этой дороге нельзя отступать. Таким образом, самые искреннейшие проявления сочувствия публика выражала только таким мнениям, таким взглядам, которые могут только ободрять пригорюнившегося русского человека. В этом-то мы и видим поучительное значение праздника Пушкину.

P. S. Опасения наши, высказанные в письме из Москвы относительно подлинного смысла переданного нами содержания речи г. Достоевского, к несчастью, оказались основательными. Речь г. Достоевского напечатана теперь в 162 № «Московских ведомостей». Прочитав ее, и притом не один раз (она понятна не сразу), мы нашли, что хотя в ней и есть слово в слово то самое, что передано нами, но что кроме этого – в ней есть еще и нечто такое, что превращает ее в загадку, которую нет охоты разгадывать и которая сводит весь смысл речи почти на нуль. Дело в том, что г. Достоевский к всеевропейскому, всечеловеческому смыслу русского скитальчества и проч. ухитрился присовокупить великое множество соображений уже не всечеловеческого, а всезаячьего свойства. Эти неподходящие черты он разбросал по всей речи, где по словечку, где целыми фразами, и всегда вблизи с разговорами о всечеловечности. Чтобы читатели могли яснее видеть, до какой степени речь г. Достоевского теряет в понимании благодаря этим заячьим прыжкам приведем выписки из подлинного напечатанного текста.

Прежде всего сделаем выписки, доказывающие, что мы имели все основания передать речь г. Достоевского так, как передали. Вот что г. Достоевский говорит о духе русского народа:

«…Что такое сила духа русской народности, как не стремление ее, в конечных целях своих, к всемирности и всечеловечности?.. Да, назначение русского человека есть бесспорно всемирное, всеевропейское. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) 11 стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите… Для настоящего русского Европа и удел арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как удел родной земли… Что наш удел и есть всемирность… Стать настоящим русским и будет именно значить внести примирение в европейские противоречия… Ко всемирному, всечеловеческому братству сердце русское, быть может, из всех народов наиболее предназначено».

А вот что говорит г. Достоевский о русском «страдальце»:

«В Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически явившегося в оторванном от народа обществе нашем… это тип постоянный и надолго поселившийся в русской земле. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и если в наше время не ходят в цыганский табор искать успокоения в их диком, своеобразном быте, своих мировых идеалов и успокоения от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского интеллигентного общества, то всё равно ударяются в социализм, ходят с новою верою в другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастия не только для самих себя, но и всемирного, ибо русскому скитальцу именно необходимо всемирное счастие, чтобы успокоиться, дешевле он не помирится… Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся».

Этих выписок, кажется, вполне достаточно для того, чтобы видеть неразрывную связь скитальца с народом, его чисто народные черты; в нем всё народно, всё исторически неизбежно, законно и т. д. Вот основываясь на этих-то уверениях, я и передал речь г. Достоевского в том виде, как она напечатана в «Письме из Москвы», радуясь не тому всемирному журавлю, который г. Достоевский сулит русскому человеку в будущем, а тому только, что некоторые явления русской жизни начинают выясняться в человеческом смысле, объясняются «по человечеству», не с злорадством (как было доселе), а с некоторою внимательностию (чего до сих пор не было).

Но у г. Достоевского, оказывается, был умысел другой. Уж и в тех выписках из его речи, которые приведены, читатель может видеть местами нечто всезаячье. Там воткнуто, как бы нечаянно, слово «может быть», там поставлено, тоже как бы случайно, рядом «постоянно и надолго», там ввернуты слова «фантастический» и делание, то есть выдумка, хотя немедленно же и заглушены уверением совершенно противоположного свойства: необходимостию, которая не дает возможности продешевить и т. д. Такие заячьи прыжки дают автору возможность превратить, мало-помалу, всё свое «фантастическое делание» в самую ординарную проповедь полнейшей мертвечины. Помаленьку да полегоньку, с кочки на кочку, прыг да прыг, всезаяц мало-помалу допрыгивает до непроходимой дебри, в которой не видать уж и его заячьего хвоста. Тут оказалось, как-то незаметно для читателя, что Алеко, который, как известно, тип вполне народный, изгоняется народом именно потому, что ненароден… Точно так же народный тип скитальца Онегин получает отставку от Татьяны тоже потому, что ненароден… Как-то оказывается, что все эти скитальчески-человеческие народные черты – черты отрицательные… Еще прыжок, и «всечеловек» превращается «в былинку, носимую ветром», в человека-фантазера без почвы… Смирись! вопиет грозный глас: счастие не за морями! Что же это такое? Что же остается от всемирного журавля? Остается Татьяна, ключ и разгадка всего этого фантастического делания. Татьяна, как оказывается, и есть то самое пророчество, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Она потому пророчество, что, прогнавши от себя всечеловека, потому что он без почвы (хотя ему и нельзя взять дешевле), предает себя на съедение старцу генералу (ибо не может основать личного счастия на несчастии другого), хотя в то же время любит скитальца. Отлично: она жертвует собою. Но увы, тут же оказывается, что жертва эта недобровольная: «я другому отдана!» Нанялся – продался. Оказывается, что мать насильно выдала ее за старца, а старец, который женился на молоденькой, не желавшей идти за него замуж (этого старец не мог не знать), именуется в той же речи «честным человеком». Неизвестно, что представляет собою мать? Вероятно, тоже что-нибудь всемирное. Итак, вот к какой проповеди тупого, подневольного, грубого жертвоприношения привело автора обилие заячьих идей. Нет ни малейшего сомнения в том, что девицы, подносившие г. Достоевскому венок, подносили ему его не в благодарность за совет посвящать свою жизнь ухаживанию за старыми хрычами, насильно навязанными мужьями, не за матерей, выдающих дочерей замуж насильно, дабы они в будущем своими страданиями помогли арийскому племени разогнать тоску. Очевидно, что тут кто-нибудь ошибся. Но в неправильном толковании речи виновен не кто иной, как сам г. Достоевский, не высказавший своей мысли в более простой форме.

А. А. Киреев
Дневник. 23 июня

<…> Аксаков вполне подтверждает как то, что «начальство» тянет молодежь в яму, так и то, что молодежь очень бы желала выйти на другую дорогу, видеть не одно лишь отрицание, а и что-либо положительное; в этом отношении речь Достоевского была, по словам Аксакова, крупным событием. Достоевский – ех-каторжник, ex-революционер – и вдруг говорит и про идеалы, и про обязанности, и про Бога!! Этого молодежь давно не слыхала. <…>

А. Градовский
Мечты и действительность. По поводу речи Ф.М. Достоевского

(«Голос». 25 июня)

Самым крупным событием на пушкинском празднике, по общему отзыву, была речь Ф. М. Достоевского. Она затмила всё, произнесенное другими ораторами в честь величайшего нашего поэта. Она надолго останется в памяти не только тех, кто ее слышал, но и тех, кто, не имея возможности присутствовать на празднике, прочел ее в печати. Такой успех речи знаменитого романиста вполне понятен: она заключает в себе и оценку Пушкина как народного русского поэта, и исповедание веры самого г. Достоевского, выраженное с тою силою убеждения, которая подавляет, если и не всегда убеждает других. Каждый, кто слышал или читал г. Достоевского, знает, кáк трудно не подчиниться ему в то время, как он говорит, или пока внимание читателя приковано к страницам его произведений. Только потом возникают в уме читателя или слушателя разные сомнения; только потом испытывает он чувство некоторой неудовлетворенности и желает еще порасспросить и разъяснить кое-что.

Позволяем себе представить здесь некоторые сомнения, овладевшие лично нами, в надежде, что ни читатели, ни сам г. Достоевский не заподозрят в нас намерения нанести какой-нибудь «ущерб» достоинству речи. Но вопрос, затронутый оратором, имеет слишком большое общественное значение и нуждается в разностороннем его объяснении, не оставляющем места справедливым сомнениям.

Речь Достоевского содержит в себе, как уже сказано, две вещи: оценку Пушкина как народного поэта и некоторое исповедание веры самого оратора. Во всей речи чувствуется, что Пушкина комментирует именно автор «Братьев Карамазовых» и от этого зависит, по нашему мнению, недостаточное освещение пушкинских типов и довольно смутный вывод из речи.

Пушкинские типы освещены недостаточно; но из этого не следует, чтоб они были освещены неверно. Напротив: никому, быть может, не удалось проникнуть в суть пушкинской поэзии так глубоко, как Ф. М. Достоевскому. Но он не дал этим типам полного объяснения именно потому, что связал их не со всем последующим движением нашей литературы, а исключительно со своим миросозерцанием, представляющим много слабых сторон.

Объяснимся. Г. Достоевский обращается, прежде всего, к тому типу, в котором впервые выразилась вся мощь пушкинского гения, к типу Алеко. Вот чтò он говорит по этому поводу:

«В Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле поселившийся».

Это совершенно верно, и нельзя не признать большой заслуги г. Достоевского в том, что он установил историческую связь между типом, созданным впервые Пушкиным в Алеко, и теми типами «скитальцев», которые так художественно были выведены авторами «Кто виноват?», «Рудина» и др. Но остается объяснить, откуда взялись эти «скитальцы», эти мученики, оторванные от народа?

Г. Достоевский мало останавливается на этом вопросе, хотя важность его явствует из следующих слов оратора: «человек этот зародился как раз в начале второго столетия после великой Петровской реформы в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы». Итак, «скитальцы» суть яркие представители некоторой общей болезни. Они сознали ее; они «забеспокоились», по выражению оратора, в то время как другие сидели и сидят еще спокойно, занимаясь службою, разными предприятиями и даже наукой – «и всё это регулярно, лениво и мирно». Но очередь дойдет и до них.

«Всех, – говорит г. Достоевский, – в свое время то же самое ожидает, если не выйдут на спасительную дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех ожидает это: довольно лишь избранных, довольно лишь десятой доли забеспокоившихся, чтоб и остальному огромному большинству не видать чрез них покоя».

Вопрос, стало быть, не в избранных «страдальцах», а во всей русской интеллигенции. Ее нужно спасти от грозящей ей беды и беды большой. Но прежде всего посмотрим, в чем же беда.

Корень беды, говорят нам, в отчуждении от народа. Чтò же произвело это отчуждение?

Из слов г. Достоевского, что Алеки зародились во втором столетии после реформы Петра, можно бы заключить, что вина отчуждения в этой реформе, втолкнувшей высшие классы в формы западноевропейского просвещения. Но оратор, очевидно, был далек от такого банального объяснения, потому что он же видит славу Пушкина именно в его «всемирной отзывчивости». Притом, если б г. Достоевский и принял такое объяснение (что было бы несоответственно его уму и таланту), оно все-таки ничего не объяснило бы и не принесло бы никакой практической пользы.

Так или иначе, но уже два столетия мы находимся под влиянием европейского просвещения, действующего на нас чрезвычайно сильно благодаря «всемирной отзывчивости» русского человека, признанной г. Достоевским за нашу национальную черту. Уйти от этого просвещения нам нѐкуда, да и нѐзачем. Это факт, против которого нам ничего нельзя сделать, по той простой причине, что всякий русский человек, пожелавший сделаться просвещенным, непременно получит это просвещение из западноевропейского источника, за полнейшим отсутствием источников русских. Затем, предусматривая даже сильное развитие русской науки, русского искусства и т. д., мы должны будем признать, что все эти вещи вырастут на почве западноевропейского просвещения, подобно тому, как последнее выросло на почве греко-римской культуры. Таким образом, практически вопрос об «отчуждении» русской интеллигенции от народа ставится следующим образом.

Отчего просвещенная часть русского общества относилась отрицательно к явлениям русской жизни и поэтому вырабатывала из себя отрицательные же типы «скитальцев»? Это положение чрезвычайно трагическое и требующее выхода, потому что «забеспокоившихся», по выражению г. Достоевского, было довольно и они не давали покоя всем другим. Г. Достоевский заговорил об этих типах, основываясь на поэзии Пушкина. Но Пушкин, выводя Алеко и Онегина с их отрицанием, не показал, что именно «отрицали» они, и было бы в высшей степени рискованно утверждать, что они отрицали именно «народную правду», коренные начала русского миросозерцания. Этого не видно нигде.

Но, действительно, мир тогдашних скитальцев был миром, отрицавшим другой мир. Для объяснения этих типов необходимы другие типы, которых Пушкин не воспроизвел, хотя и обращался к ним по временам со жгучим негодованием. Природа его таланта мешала ему спуститься в этот мрак и возвести в «перл создания» сов, сычей и летучих мышей, наполнявших подвальные этажи русского жилища. Это сделал Гоголь – великая оборотная сторона Пушкина. Он поведал миру, отчего бежал к цыганам Алеко, отчего скучал Онегин, отчего народились на свет «лишние люди», увековеченные Тургеневым. Коробочка, Собакевичи, Сквозники-Дмухановские, Держиморды, Тяпкины-Ляпкины – вот теневая сторона Алеко, Бельтова, Рудина и многих иных. Это фон, без которого непонятны фигуры последних. А ведь эти гоголевские герои были русскими – ух, какими русскими людьми! У Коробочки не было мировой скорби, Сквозник-Дмухановский превосходно умел объясняться с купцами, Собакевич насквозь видел своих крестьян, и они насквозь видели его. Конечно, Алеки и Рудины всего этого вполне не видели и не понимали: они просто бежали, куда кто мог: Алеко к цыганам, Рудин в Париж умирать за дело, для него совершенно постороннее.

Итак, нам представляется, прежде всего, недоказанным, что «скитальцы» отрешались от самого существа русского народа, что они переставали быть русскими людьми. До настоящего времени нисколько не определены пределы их отрицания, не указан его объект, так сказать. А пока не определено это, мы не вправе произнести о них окончательное суждение.

Тем менее вправе мы определять их как «гордых» людей и видеть источник их отчуждения в этом сатанинском грехе. Нельзя, конечно, отрицать в этих типах значительной доли гордости; мало того: нельзя не видеть в них и великой дозы себялюбия, выразившегося в таких трагических чертах в истории Алеко. Но и гордость, и себялюбие не были их первоначальными грехами, не были и первою причиною их «скитальчества», физического или духовного. Совершенно напротив: гордость и себялюбие явились результатом их отчуждения, долговременного отрицательного отношения ко всему окружающему, плодом их одиночества. Черты эти неприглядны – спора нет. По временам они отвратительны, и недаром Пушкин развенчивал своих героев. Но не в них суть болезни: они ее симптомы, ее придаток. Лечить симптомы и оставлять корень болезни едва ли рассудительно. Вот почему мы не можем согласиться вполне со следующею моралью, выведенною г-м Достоевским из истории Алеко:

«Смирись, гордый человек, и прежде всего, смири свою гордость; смирись, праздный человек и прежде всего, потрудись на родной ниве – вот это решение по народной правде и народному разуму».

Что гордость и праздность суть пороки, это не подлежит сомнению. Но в данном случае все-таки остается нерешенным: гордость – относительно чего? праздность – почему? Пред чем «гордились» эти люди? Почему они не находили себе дела на «родной ниве»?

Не решен вопрос, пред чем гордились «скитальцы»; остается без ответа и другой – пред чем следует «смириться». Г. Достоевский останавливается на этих вопросах так, как будто бы вся суть дела в личных качествах «гордящихся» и не желающих «смириться». Объясняя, что должен познать «гордящийся скиталец», он говорит ему:

«Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собою, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя, не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, смиришь себя, и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь свое великое дело и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо пополнится жизнь твоя и поймешь наконец народ свой и святую его правду. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надо заплатить».

В этих строках г. Достоевский выразил «святая святых» своих убеждений, то, что составляет одновременно и силу, и слабость автора «Братьев Карамазовых». В этих словах заключен великий религиозный идеал, мощная проповедь личной нравственности, но нет и намека на идеалы общественные.

Г. Достоевский призывает работать над собой и смирить себя. Личное совершенствование в духе христианской любви есть, конечно, первая предпосылка для всякой деятельности, большой или малой. Но из этого не следует, чтобы люди, лично совершенные в христианском смысле, непременно образовали совершенное общество. Позволим себе привести пример.

Апостол Павел поучал рабов и господ в их взаимных отношениях. И те и другие могли послушать и обыкновенно слушали слово апостола; они лично были хорошими христианами, но рабство чрез то не освящалось и оставалось учреждением безнравственным. Точно так же г. Достоевский, а равно и каждый из нас знал превосходных христиан-помещиков и таковых же крестьян. Но крепостное право оставалось мерзостью пред Господом, и русский Царь-Освободитель явился выразителем требований не только личной, но и общественной нравственности, о которой в старое время не было надлежащих понятий несмотря на то, что «хороших людей» было, может быть, не меньше, чем теперь.

Личная и общественная нравственность не одно и то же. Отсюда следует, что никакое общественное совершенствование не может быть достигнуто только чрез улучшение личных качеств людей, его составляющих. Приведем опять пример. Предположим, что начиная с 1800 года ряд проповедников христианской любви и смирения принялся бы улучшать нравственность Коробочек и Собакевичей. Можно ли предположить, чтоб они достигли отмены крепостного права, чтоб не нужно было властного слова для устранения этого «явления»? Напротив, Коробочка стала бы доказывать, что она истинная христианка и настоящая «мать» своих крестьян, и пребыла бы в этом убеждении, несмотря на все доводы проповедника. Пойдем дальше. Предположим, что в те времена проповедник подошел бы к скептическому и неверующему Алеко и наполнил бы его душу истинами христианства. Вышел ли бы из Алеко полезный общественный деятель? Едва ли. Вернее предположить вот что: Алеко-христианин не побежал бы к цыганам и не сделался бы мужем несчастной Земфиры. Он ушел бы в монастырь и обратился бы в старца Зосиму. Форма «отчуждения» и скитальчества изменилась бы. Но много ли выиграло бы от того общество?

Улучшение людей в смысле общественном не может быть произведено только работой «над собой» и «смирением себя». Работать над собой и смирять свои страсти можно и в пустыне, и на необитаемом острове. Но, как существа общественные, люди развиваются и улучшаются в работе друг подле друга, друг для друга и друг с другом. Вот почему в весьма великой степени общественное совершенство людей зависит от совершенства общественных учреждений, воспитывающих в человеке если не христианские, то гражданские доблести.

С этой именно точки зрения причину «скитальчества» дóлжно искать не в одних личных качествах «скитальцев», а в качествах общественных учреждений прежнего времени. Было бы нелепо утверждать, что они погибали от своей «гордости» и не хотели смириться пред «народною правдой». Никто никогда не отрицал прекраснейших качеств русского человека. Скажем больше: если в душе лучших из этих «скитальцев» первой половины нашего столетия и сохранялся какой-нибудь помысел, то это именно был помысел о народе; самая жгучая из их ненавистей была обращена именно к рабству, тяготевшему над народом. Пусть они любили народ и ненавидели крепостное право по-своему, по-«европейски», что ли. Но кто же, как не они подготовили общество наше к упразднению крепостного права? Чем могли, и они послужили «родной ниве», сначала в качестве проповедников освобождения, а потом в качестве мировых посредников первой очереди. Значительная часть даже скитальцев не отрицала, что в глубине русского духа таится нечто величавое в нравственном смысле. Но позволительно сказать, что это «прекрасное» было прикрыто толстым слоем грязи и что народная «правда» как-то странно выражалась в «кривосудии» отживших учреждений.

Теперь мы дошли до самого важного пункта в нашем разномыслии с г. Достоевским. Требуя смирения пред народною правдою, пред народными идеалами, он принимает эту «правду» и эти идеалы как нечто готовое, незыблемое и вековечное. Мы позволим себе сказать ему – нет! Общественные идеалы нашего народа находятся еще в процесе образования, развития. Ему еще много надо работать над собою, чтоб сделаться достойным имени великого народа. Еще слишком много неправды, остатков векового рабства засело в нем, чтоб он мог требовать себе поклонения и, сверх того, претендовать еще на обращение всей Европы на путь истинный, как это предсказывает г. Достоевский.

Странное дело! Человек, казнящий гордость в лице отдельных скитальцев, призывает к гордости целый народ, в котором он видит какого-то всемирного апостола. Одним он говорит: «смирись!» Другому говорит: «возвышайся!»

Послушаем, к чему г. Достоевский предназначает Россию:

«Впоследствии, я верю в это, мы, т. е., конечно, не мы, а будущие, грядущие русские люди, поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в него с братскою любовью всех наших братьев, а, в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по христову евангельскому закону».

Словом, свершится то, чего не предсказывает и апокалипсис! Напротив, тот предвещает не «окончательное согласие», а окончательное «несогласие» с пришествием Антихриста. Зачем же приходить Антихристу, если мы изречем слово «окончательной гармонии»?

А пока что мы не можем справиться даже с такими несогласиями и противоречиями, с которыми Европа справилась давным-давно, долбим азбучные зады и выпускаем теперь из своей среды таких «апостолов», которые давят всю Европу именно озлоблением своим и дают странное понятие о «всепримиряющей» русской душе.

Правильнее было бы сказать и современным «скитальцам», и «народу» одинаково: смиритесь пред требованиями той общечеловеческой гражданственности, к которой вы, слава Богу, приобщились благодаря реформе Петра. Впитайте в себя всё, что произвели лучшего народы – учители ваши. Тогда, переработав в себе всю эту умственную и нравственную пищу, вы сумеете проявить и всю силу вашего национального гения, внести и свою долю в сокровищницу всечеловеческого. Ни один народ не получал всемирно-исторического значения, не возвысившись на степень народности, и каждая народность в свое время проходила чрез школу всечеловеческого, как прошли ее народы Европы в эпоху средних веков и возрождения!

А тут, не сделавшись как следует народностью, вдруг мечтать о всечеловеческой роли! Не рано ли? Г. Достоевский гордится тем, что мы чуть не два века служили Европе. Признаёмся, это «служение» вызывает в нас нерадостное чувство. Время ли Венского конгресса и вообще эпохи конгрессов может быть предметом нашей «гордости»? То ли время, когда мы, служа Меттерниху, подавляли национальное движение в Италии и Германии и косились даже на единоверных греков? И какую ненависть нажили мы в Европе именно за это «служение»!

Нет, затвердим и заметим раз навсегда, что истинно всечеловеческое значение мы можем приобрести только после того, как мы разовьемся и укрепимся в качестве народности, умеющей и могущей делать свое общественное дело, как мы, восприняв свободно начало общечеловеческой культуры, откроем пути и средства для нашего творчества, которое без того навсегда останется в виде зародыша, давая миру одних нелепых «самоучек», начиная от самоучек-механиков и кончая самоучками-революционерами.

Тогда выступит в полном блеске «народная правда», на этот раз уже не скрытая и не спрятанная под семью замками, а сияющая, как солнце. Тогда не будет уже места и скитальцам, или, лучше сказать, им будет место за общим народным трудом. Тогда исчезнут и глупые мечты о «всемирном счастьи», потому что каждый поймет, что отдельный человек может служить человечеству только чрез свой народ и что вне этого народа ему нигде нет места. Коротко говоря: нужно только смело и бодро идти по пути, открытому с 1861 года, когда устранена была главная причина нашего «скитальчества». То, что мы видим теперь, есть только наследие времен минувших, и мы верим в это, типы наших скитальцев не суть типы «постоянные». Они прейдут вместе с ростом русского общества и народа.

В заключение мы просим Ф. М. Достоевского извинить нам выражения, которые он сочтет резкими, хотя мы и старались говорить с ним тем языком, какого он вправе требовать по своим достоинствам. Но живость тона показывает, что вопрос, возбужденный Ф. М. Достоевским, столь же близок нам, как и ему.

20‑го июня 1880.

Вильна.

1.Печатается по рукописи: РГБ. Ф. 93. I. 2. 15. С. 27–75 (авторская пагинация: 1–25).
2.Мэтру (франц.).
3.Я говорю истерические потому, что сам был свидетелем такого припадка с одним молодым человеком, моим учеником.
4.Подчеркиваю это слово потому, что сам оратор произнес его с особенным подчеркиванием.
5.Намек на Viardo – Garcia. Коснувшись этих подробностей, если не ошибаюсь, не проникших в печать, упомяну и об эпизоде с венками. После этой речи Достоевского группа молодых его поклонниц направилась к нему с огромным венком, причем одна из них, проходя мимо Тургенева, сказала ему «не Вам». Не зная, что делать с венком, его надели Достоевскому через голову на плечи, и он несколько мгновений сидел, изображая из себя жалкую, смешную фигуру, пока не нашелся добрый человек, освободивший его от этого ярма. Когда сходная депутация (если не ошибаюсь, по инициативе Ковалевского) в тот же день вечером поднесла Тургеневу небольшой лавровый венок, он, не задумываясь, принял его из рук и положил к подножию бюста Пушкина.
6.Припоминаю, кстати, слышанный от Тургенева отзыв о Достоевском: «Это самый злобный христианин, которого я встретил в своей жизни».
7.Между равными (лат.).
8.К вящей славе Льва (лат.).
9.«Скептиком» оказался потом Мих. Петр. Соловьев – впоследствии начальник Главного управления по делам печати, тогда помощник присяжного поверенного (у А. В. Лохвицкого).
10.Сближение (франц.).
11.Скобки принадлежат г. Достоевскому.

Pulsuz fraqment bitdi.