Kitabı oxu: «Золотой век. Голоса забытых квартир. Где и как жили писатели в Москве и Петербурге»

Şrift:

© Вячеслав Недошивин, текст, 2026

© ООО «Издательство АСТ», 2026

Абсолютной правды на земле нет, и потому важно не то, о чем пишет писатель, не те или другие истины, которые он якобы открывает, а его собственная личность, поскольку она велика и своеобразна…

Михаил Арцыбашев

Об авторе

НЕДОШИВИН Вячеслав Михайлович (1945 г.) – писатель (чл. Союза писателей Москвы с 2006 г.), литературовед, кинодокументалист, кандидат философских наук (1985 г.), сценарист фильмов о Давыдове, Тютчеве, Куприне, Грине, Цветаевой и Твардовском, лауреат премии «Золотое перо» за 60-серийный авторский телецикл «Безымянные дома. Петербург Серебряного века» (2003 г.) и диплома Медиасоюза России за 40-серийный телецикл «Безымянные дома. Москва Серебряного века» (2008 г.), лауреат премии Союза писателей Москвы «Венец» за биографию британского классика Дж. Оруэлла «Неприступная душа» (2020 г.), Петербургской литературной премии им. А. Беляева (2022 г.) и Международной литературной премии им. Фазиля Искандера за очерки о русских поэтах и писателях (2026 г.).

НЕДОШИВИН В.М. – автор книг «Прогулки по Серебряному веку. Очень личные истории из жизни петербургских зданий» (2010 г.), «Адреса любви. Дома и домочадцы русской литературы» (2014 г.), «Литературная Москва. Дома и судьбы, события и тайны» (2021 г.), а также энциклопедического двухтомника: «Атлас. Литературная Москва. Домовая книга русской словесности, или 8000 адресов прозаиков, поэтов и критиков (XVIII–XXI вв.)» и «Атлас. Литературный Петербург. Домовая книга русской словесности, или 7000 адресов прозаиков, поэтов и критиков (XVIII–XXI вв.)».

С 2020 г. – автор и ведущий постоянной рубрики исторического журнала «Родина» – «Литературный салон»

Напутствие от автора

«Пешком в историю» – такой могла бы быть рубрика к напечатанным в этой книге очеркам. Пешком в невероятные истории, которые во все времена приключались с русскими писателями и их книгами, и в то же время – пешком в необъятную историю русской литературы, а может, и шире – в историю самой России.

Да, пускайтесь в сие «путешествие» именно что пешком! От улицы к улице, от дома к дому, от подъезда – и уж до самой крыши. Оттого и пишу я не предисловие к книге, как принято, а напутствие. Ведь по сути это – путеводитель, бедекер, дорожная карта для прогулок, походов и экскурсий как по судьбам русской литературы, так и по сотням живых еще адресов тех, кто как раз и создавал ее – выдающихся поэтов и прозаиков.

Встречи, романы, расставания, победы и поражения, ссоры и примирения, творческие взлеты и падения, пиршества и тризны, да и произведения самих писателей – все, буквально все и во все века имело в реальной жизни свои адреса. И если попытаться соединить их с событиями, происшествиями и чувствами людей, – авторов книг или их героев – то вы, возможно, и не узнаете – есть такой эффект! – привычных улиц, проспектов, дворцов и даже родных вам домов и дворов. Ибо они, как из тумана, как на переводных картинках детства, проступят вдруг в новом обличье и – только для вас.

Увяжи́тесь вслед автору очерков и, как и он, замрите, например, у дома на углу Гороховой и Малой Морской в Петербурге: ведь здесь был когда-то знаменитый ресторан «Дюме», в котором Пушкин «за ботвиньей» познакомился с Дантесом, остроумным кавалергардом, ставшим убийцей поэта. Или пойдемте пройдемся до Мойки, где почти напротив последней квартиры великого поэта поселилась после его смерти его вдова – Таша Пушкина – и целый выводок ее родных и приемных детей.

А где жил Печорин, знаете? Еще не «герой нашего времени» – герой романа «Княгиня Лиговская»? Лермонтов, вообразите, точно назвал координаты: на Фонтанке, «близ Симионовского моста». И мост стоит поныне, и дом, хоть и перестроенный, но цел. Разве это не интересно? И разве не любопытно, в каком доме на Новой Басманной, в Москве, поэтесса Евдокия Ростопчина принимала Александра Дюма или где жил в Петербурге у невероятной Лу Саломе влюбленный в нее молодой еще Рильке? Все, повторяю, имеет адреса: и пролитые, представьте, слезы сурового и бесслезного Куприна на «черной лестнице» дома на Разъезжей, где его не пустила в их общую квартиру его первая жена, и каленое бешенство его друга Бунина, когда в Москве обворовали его последний перед отъездом в эмиграцию дом. Пустяк украли, сушившийся на кухне табак, но оттого, может, это было и оскорбительней, и обидней…

Все эти очерки в сокращенном виде публиковались в историческом научно-популярном журнале «Родина», где я вот уже четвертый год веду рубрику «Литературный салон». Некоторые были написаны к персональным датам великих русских писателей, которые отмечал журнал (Лермонтов, Тютчев, Чехов), другие – по причудливому выбору или давнему интересу самого автора. Но все – и в этом их схожесть! – непременно были «привязаны» к конкретным адресам жизни в Москве и Петербурге, адресам, которые я искал и устанавливал почти всю жизнь и – для всей русской литературы (отсылаю тех, кому они будут интересны, к двум атласам, изданным мной недавно: «Атлас. Литературная Москва. Домовая книга русской словесности, или 8000 адресов прозаиков, поэтов и критиков» – 736 с. и – «Атлас. Литературный Петербург. Домовая книга русской словесности, или 7000 адресов прозаиков, поэтов и критиков» – 639 с.).

В заключение же скажу: я не обольщаюсь и уверен, что о «героях» моих очерков, представленных в этой книге, будет, как и было уже, написано еще много книг, исследований, заметок и эссе. Может, лучше, может – хуже. Но так, – через рассказы о десятках домов, где они жили, через сохранившие до наших дней городские реалии, через попытку воссоздать сам воздух тех эпох – возможно, никогда!

Хотите доказательств этому? Тогда за мной, читатель! Туда – в чащи городов и – прямиком в истории и историю!

«Ты ни в чем не виновата…»
Наталья Пушкина: что не разглядели в ней ни современники, ни потомки?

Гончарова Наталья Николаевна, в первом браке Пушкина, во втором Ланская (1812–1863).

С 1831 года – жена великого русского поэта А. С. Пушкина, мать четверых его детей, адресат его писем и стихов и одна из первых красавиц Петербурга, заступившись за честь которой поэт и погиб на дуэли с Дантесом в 1837 году.

Точного определения гениальности, говорят, не существует. Но из всего известного меня поразила когда-то фраза Шопенгауэра: «Талант похож на стрелка, попадающего в такую цель, которая недостижима для других; гений похож на стрелка, попадающего в такую цель, которую никто другой даже не видит».

Надо ли говорить, что это целиком относится к творчеству Пушкина? Но вот подумалось: а только ли к творчеству? Ведь если талантливые люди, как гласит расхожее мнение, талантливы во всем, то гениальные – гении и в жизни. Разве не так? Ведь это он, единственный, вопреки будущему мнению злоязычного света, разглядел в 16-летней еще девочке Гончаровой все те богатства души, которые не увидело в ней ни его окружение, ни добрый десяток поколений ее критиков впоследствии. А он, величавший ее «мадонна», «муза», «мой ангел», «царица», «женка», «душка», «бой-баба», – видел. И оказался прав, вопреки будущим мнениям Цветаевой, Ахматовой, Вересаева и скольких еще. Это подтверждают и новые открытия: и в 1990-х, и в 2000-х годах. Ведь и впрямь – «ни в чем не виновата». И более того – ничем не запятнала себя до конца жизни…

Не ошибся гений!

Летаргия (Петербург, наб. Мойки, 12)

Ранним утром 16 февраля 1837 года отсюда, от дома, где скончался поэт, отъехали два экипажа. Вдова с детьми поэта, ее сестра Александрина и два их брата: Дмитрий и Сергей. Путь держали в Полотняный Завод, в калужское имение Гончаровых. Так, следуя завету поэта «Носи по мне траур два года, а потом выходи замуж, но только за порядочного человека», решила сама Наталья Пушкина, которая походила в те дни и на «ходячий призрак», и на «живой труп».

Дуэль, смерть Пушкина, отпевание, царское прощение поэту, хлопоты друзей и горе родных – все это описано не только с хронологической точностью, но и предельно реалистично. Однако что касается его вдовы, здесь и поныне многое выглядит фантастично, каким-то провидением, чуть ли не вмешательством высших сил.

Вот «летаргия», например – словечко, вырвавшееся у друга дома Пушкиных, у Веры Вяземской, в первую ночь после поединка поэта. Чудо ведь, чуть ли не забота самих небес!

Помните, врач Арендт уже сказал поэту, что рана его смертельна? Помните, что Владимир Даль посоветовал Пушкину для «облегчения боли» стонать, а поэт ответил: «Смешно же, чтобы этот вздор меня пересилил»? Но ночью, когда даже тайно спрятал под подушкой пистолет, чтобы застрелиться, не выдержал страданий и – закричал.

Этого не забыл никто. Никто – кроме Натали. Она, Александрина и Вяземская находились за тонкой дверью и все трое могли слышать даже «малейшие шорохи» в комнате поэта. Но, пишет Вяземская, как только он закричал, Наталья Николаевна вдруг… «провалилась в сон». Вяземская даже испугалась, не умерла ли. Но это была летаргия и длилась она – невероятно! – ровно столько, сколько стонал поэт. Жуковский скажет потом: «Что было бы с бедною женою, если бы она в течение двух часов могла слышать эти крики: я уверен, что ее рассудок не вынес бы этой душевной пытки…»

Вот что это? Случайность, божественная воля, непостижимая умом физиология? Или все-таки великая любовь? И гения Пушкина, и его гениальной – да, гениальной! – жены. Любовь и к их общим детям, наконец: к четырехлетней Машке, трехлетнему Сашке, двухлетнему Гришке и восьмимесячной Наташке, как звал их сам поэт. Вот кому нужны были и рассудок, и силы матери.

И второй факт. Она, кого свет уже заклеймил как «пустую кокетку», почему-то не захотела покидать этот дом, не дождавшись всего-то листочка бумаги. Листка со стихами Лермонтова на смерть поэта, ходившими уже «в списках». Впрочем, это «нетерпение сердца» еще можно объяснить; ей было дорого все, связанное с гибелью мужа. Необъяснимым здесь было то, что мы знаем ныне, а она умрет, так и не узнав. Что никому еще не известный автор стихов о дуэли, был, как теперь установлено, не только племянником Пушкина «в десятом колене», но и пятиюродным братом самой Натальи. И если помнить это, то уже неудивительна та встреча, которая состоится у них и о которой я еще расскажу.

Монашка… без монастыря (Петербург, Почтамтская ул., 12/6)

Обо всем этом невозможно не думать у дома на Почтамтской, где с осени 1838-го, после Полотняного Завода, поселилась с детьми и неизменной Александриной пушкинская вдова. Невозможно, потому что строже монастыря, чем собственноручно «выстроенный», трудно и вообразить.

Наталья не рвалась в Петербург, что делает ей честь. Ее заставила вернуться в город родня. В переписке ее братьев говорится об их тетке, которая «уже сняла дом, чтобы заставить сестер приехать». «Заставить» – именно этот императив употреблен в письме! Да, тут, на втором этаже этого уцелевшего дома на Почтамтской, поселилась вдова поэта с сестрой и детьми, а на третьем уже жили ее тетушка Софья Ивановна Местр (Загряжская) и ее муж, секретарь австрийского посольства Ксаверий де Местр. Резоны покинуть сестрам Полотняный Завод у родни их, конечно, имелись: надо было давать образование детям (старшей, Марии было уже 6 лет) и что-то делать с «засидевшейся в девках» 27-летней Азей, сестрой Натали.

Но, господи, что это была за жизнь у сестер, когда-то блиставших в Петербурге?!

«Таша и Сашенька не очень веселятся, – сообщал их брат Иван. – Они мало выходят и проводят все вечера в гостиной тетушки Местр, хотя и богато обставленной, но скучной до невозможности». Плетнёв, друг Пушкина, навестив их, написал: «Живут… монашески. Никуда не ходят и не выезжают… Пушкина очень интересна. В ее образе мыслей и особенно в ее жизни есть что-то трогательно возвышенное». А сама она в письмах сообщала, что «ничего особенно хорошего» сказать не может: «Все почти одно и то же, время проходит в беготне сверху вниз и от меня во дворец. Не подумай, однако, что в царский; мое сиятельство ограничивается тем, что поднимается по лестнице к тетушке». Через год напишет: «Здесь тягостно, чем дальше, тем тяжелее. Дети растут. Маше 8 лет, и пора доверить ее воспитателям. Но чем расплачиваться? На самое необходимое уже не всегда хватает. Подчас голова у меня идет кругом… Редки те дни, когда сердце у меня не щемит». Это подтверждала и Александрина: «Силы ей изменяют, она теряет остатки мужества, бывают дни, когда она совершенно падает духом…»

Изредка дом навещали родные и друзья. Был как-то отец Пушкина (пришел проведать внуков), бывала баронесса Евпраксия Вревская («Г-жа Пушкина меня просто очаровала») и уже упоминавшийся Плетнёв. А однажды на пороге возникло родное лицо из прошлого – «дядька» Пушкина, Никита Козлов. Он, служивший теперь рассыльным в «Современнике», принес восемь томов посмертного собрания сочинений поэта. Нет, царь не обманул и не обманет памяти Пушкина. Помните его записку: «Первое – заплатить долги. Вдове – пенсион, и дочери – по замужеству. Сыновей – в пажи. Сочинения издать на казенный счет в пользу вдовы и детей».

Все будет исполнено до буквы. Но радости да благости в ее «монастыре» это, увы, не прибавляло. Единственным украшением существования стала та последняя встреча в 1841-м – последнем году ее жизни тут.

Я говорю о Встрече (именно так, с большой буквы!) с Лермонтовым – с братом по духу.

Победа сердца (Петербург, Гагаринская ул., 16)

Вообще, все встречи были весной и все – в салоне Софьи Карамзиной. Тут, «за чаями Софи» на Гагаринской, Наталья Николаевна виделась с Вяземским, с Баратынским, с поэтессой Ростопчиной, даже с близким приятелем ее покойного мужа – Соболевским.

И тут она впервые увидела Лермонтова.

Не знаю, слышала ли она здесь чтение его поэмы «Демон», но все встречи до последней они «сидели по разным углам». Александра Арапова, ее дочь от брака с Ланским, вспоминала потом по рассказам матери, что только «один частый посетитель как будто чуждался ее, и за изысканной вежливостью она угадывала предвзятую враждебность… Матери, – пишет, – это было тем более чувствительно… но врожденная застенчивость, смутный страх сковывали уста». И лишь в последний вечер (12 апреля 1841 года), когда Лермонтов перед ссылкой на Кавказ приехал проститься с друзьями, преграда пала.

«Уступая какому-то необъяснимому побуждению, поэт, к великому удивлению матери, завладел освободившимся около нее местом и с первых слов завел разговор, поразивший ее своей необычайностью… Он точно стремился заглянуть в тайник ее души и, чтобы вызвать ее доверие, сам начал посвящать ее в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь… Мать поняла, что это исповедь… и простыми, прочувствованными словами пыталась ободрить, утешить его…

– Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям, – признался ей Лермонтов. – Я видел в вас только холодную неприступную красавицу… и только накануне отъезда надо было мне разглядеть под этой оболочкой женщину, постигнуть ее обаяние искренности… Но когда я вернусь, я сумею заслужить прощение и, если не слишком самонадеянна мечта, стать когда-нибудь вам другом.

– Прощать мне вам нечего, – ответила она, – но если вам жаль уехать с изменившимся мнением обо мне, то поверьте, мне отраднее оставаться при нем…»

Дом этот тоже цел. И там за полукруглым окном на последнем этаже и случилась эта встреча. Отсюда 12 апреля поэт и уехал на Кавказ, где через три месяца и три дня будет убит. И здесь же, прощаясь с друзьями, он, подойдя к тому самому окну, откуда, говорят, видна была тогда и Фонтанка, и Летний сад, и сочинил самый горький по символике экспромт, стихи «Тучки небесные…». Говорят, что при этом глаза его блеснули слезой!..

Это видела и Натали. Она не упомянет об этом, но, узнав о гибели поэта, грустно, однако счастливо заметит: «Случалось в жизни, что люди поддавались мне, но я знала… из-за красоты. Этот раз была победа сердца. Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унес с собою в могилу…»

И горе, и радость! Нет, так могла сказать только она.

Увидеть… память (Петербург, наб. Мойки, 11)

Вдова Пушкина еще в Полотняном Заводе, «выписав себе» все сочинения мужа, честно призналась, что «пыталась их читать», но у нее «не хватило мужества: слишком мучительно они волнуют, читать его – все равно что слышать его голос, а это так тяжело!» Слова эти известны. Их даже пытались «использовать» против нее: дескать, «пустельга», могла ли она понять гения. Но никто почему-то не отметил, что из тысячи домов города она, разъехавшись в 1841-м с Местрами, выбрала для себя именно этот старый, тогда еще четырехэтажный дом лампового мастера Себастьяна Китнера.

Пишут, что переехала, чтобы быть поближе к ее тетке, Екатерине Ивановне, которая заботилась о ее детях. И – не обращают внимания на адрес: Мойка, 11. На то, что окна ее не только упирались через реку в Конюшенную церковь, где отпевали когда-то Пушкина, но и позволяли видеть на том берегу дом № 12, где жила она сама и где скончался поэт. А ведь это и значит – увидеть дорогую тебе память. Ровно так же, как годами раньше она «слышала» ее же – свою память, перечитывая сочинения мужа. Как тут не вспомнить Шопенгауэра с его формулой гениальности?..

Пушкин, как мы знаем, умер в пятницу. Но многие ли помнят, что ровно 26 лет после этого она каждую пятницу (!) не только одевалась в черное, но и держала траурный пост? Даже когда Натали оказалась как-то в провинции, где всю ее семью пригласили на прием, люди запомнили: когда «всех, наконец, позвали к столу», она тихо ушла «в другую залу и там ходила взад-вперед до окончания ужина». Память! Надо ли говорить, что в этом уже доме она что ни день водила Машку, Сашку, Гришку и Наташку (как звал их, повторяю, Пушкин!) молиться в Конюшенную церковь и – пройтись вдоль помудревшей уже Мойки мимо окон бельэтажа, где скончался их отец, где счастливо жила она сама и против которых, пишут, восхищаясь ее красотой, часто проезжал сам Николай I.

С царем, кстати, Наталья виделась. Они случайно столкнулись в Английском магазине (Петербург, Невский пр-т., 16/7), где оба выбирали подарки на Рождество 1841 года. Впервые после смерти Пушкина, через четыре года. «Милостиво поговорив с вдовой», царь, пишут, через ее тетку, Е. И. Загряжскую, пригласил ее вновь «бывать при дворе».

Ей это было без надобности, это больше было нужно Азе, которая получила шифр фрейлины и жаждала хоть какого-то успеха в поисках жениха. Иногда Натали сопровождала сестру на балы (той по правилам, как незамужней, нельзя было появляться на них без сопровождения либо высокородных теток, либо дамы-вдовы), но, как подсмотрел свидетель, она пряталась на хорах и сверху смотрела на танцы сестры. Однако однажды, и то лишь через год после приглашения, теперь уже по приказу двора, ей пришлось посетить костюмированный бал в Аничковом дворце (Петербург, Невский пр-т., 39).

К тому дню Наталье, жившей стесненно, тетка подарила наряд в «библейском стиле»: фиолетовый кафтан, широкие шаровары и легкое покрывало из белой шерсти. Немудрено, что, вступив во дворец, она настолько приковала к себе всеобщее внимание, что это заставило ее искать «укромный уголок». Увы, император сам нашел ее, подвел к императрице и торжественно провозгласил: «Смотрите и восхищайтесь!..» – «Да, прекрасна, – улыбнулась в ответ царица, – в самом деле прекрасна!..» И даже велела придворному художнику тут же запечатлеть ее в этом наряде: «для потомства».

Портрет этот не уцелел, но сохранились слова Пушкиной, сказанные потом дочери: «Мне легче было провалиться сквозь землю, чем выстоять перед всеми, точно впившимися в меня взглядами…» Она и позже, уже в письме мужу Ланскому, напишет: «Втираться в интимные придворные круги – ты знаешь мое к тому отвращение… Я нахожу, что мы должны появляться при дворе, только когда получаем на то приказание, в противном случае лучше сидеть дома…»

Она и сидела в этом доме почти взаперти три года: возилась с детьми, ублажала как могла сестру Азю, которая с годами становилась все раздражительней и нетерпимей, терпела теток, навещавших по вечерам детей, изредка принимала гостей – родню и друзей Пушкина. «В понедельник обедал у Natalie Пушкиной с отцом и братом поэта, – писал уже в 1842-м все тот же Плетнев другу Гроту. – Все сравнительно с Александром ужасно ничтожны. Но сама Пушкина и ее дети – прелесть». В другом письме сообщит: «Ей хочется даже мальчиков, до университета, не отдавать в казенные заведения. Но они записаны в пажи – и у нее мало денег для исполнения этого плана».

Да, денег не хватало катастрофически. И несмотря на это, она, еще в этом доме, отвадила аж трех богатых женихов. С друзьями шутила: «Во-первых, что не пойдет замуж, а, во-вторых, никто ее и не возьмет». Но когда тот же Грот упрекнул ее тем, что «в сердце рана уже зажила», друзья дружно вступились за нее: «Не обвиняйте ее. Она святее и долее питает меланхолическое чувство, нежели бы сделали это многие другие…»

Один из женихов, богатый дипломат Николай Столыпин, «отскочил» от нее якобы из-за «грозного призрака четырех детей» (на деле ей было известно, что в «дуэльной истории» он был на стороне Дантеса), другой, секретарь неаполитанского посольства, граф Гриффео, «потеряв надежду на легкий роман с вдовой», отвалил сам, а третий, невероятный богач, князь Александр Голицын, получил от ворот поворот, когда посланный им человек высказал его предложение отдать детей Пушкина в «закрытые учебные заведения». Тут наша «бой-баба» уже не стерпела. Она, как пишет ее дочь, с жаром воскликнула: «Кому мои дети в тягость, тот мне не муж!..»

И да ведь! Вступила в конце концов в брак, но в тот, который ядовитый Модинька Корф, лицейский товарищ Пушкина, ехидно назовет потом союзом «голода с жаждою»…

«Ай да Пушкин!» – хочется воскликнуть здесь словами поэта. Не ошибся, нет, не ошибся в выборе «женки»!

«Вы оба достойны счастья…» (Петербург, ул. Труда, 8/26)

«Двери закрываются. Следующая станция Ланская» – так, наверное, звучит ныне объявление в уходящих с Финляндского вокзала электричках. В моем детстве объявлений не было – мы просто проезжали первую от города Ланскую, когда ехали купаться в Озерки или Шувалово. Но разве мы знали тогда, что станция называлась так по имени богатых землевладельцев этой окраины, далеких предков Петра Ланского, ставшего счастливым мужем Пушкиной? И главное – догадывались ли, что отсюда рукой было подать до Черной речки, на которой стрелялись Пушкин и Дантес? А ведь это опять нечаянная символика, но опять – и горестная, и радостная. И смерть, и жизнь!..

Петр Ланской, дослужившийся до генерал-майора, был, по тогдашним понятиям, беден, от предков ему, увы, не досталось ничего. А кроме того, он никогда бы не стал мужем Пушкиной, если бы не случайная посылка, доставленная им на Мойку…

Он отпросился в отпуск «по болезни» и в 1844-м в Баден-Бадене случайно подружился с братом Натали – Иваном. Тот и попросил Ланского передать сестре письмо и небольшую посылку. Так, осенью 1844 года генерал, убежденный холостяк и, кстати, ровесник Пушкина, оказался в квартире на Мойке. И – потерял голову.

Всю зиму он лишь учащал свои визиты сюда, хотя и понимал – его военного жалованья не хватит, чтобы содержать такую большую семью. У него и перспектив-то не было, кроме возможного повышения, но тогда уже в провинцию, куда, мучился он, не поедет уже она, которой надо было давать образование детям.

Но, говорят, счастливым везет! Второй раз он потерял голову 9 мая, когда император неожиданно для него назначил его командиром столичного лейб-гвардии Конного полка, шефом которого сам и являлся. Мало того что зарплата Ланского увеличивалась, так теперь ему еще полагались большая служебная квартира в расположении полка, дача, выезд и многое другое «по мелочи», включая казенные дрова на зиму. Никто не пишет, увы, как он попросил руки у уже любимой им «монашки», но согласие было получено. А когда он, как было положено, явился к царю с просьбой о разрешении вступить в брак, Николай I сказал: «От души радуюсь твоему выбору!.. Что она красавица, это всякий знает, но ты сумел оценить в ней честную и прямую женщину. Вы оба достойны счастья… Передай ей, что я хочу быть у нее посаженым отцом и сам благословить ее на новую жизнь…»

Удивительно, но вдова Пушкина уклонилась от приглашения царя на свадьбу. Смело? Не то слово. И это, к ее чести, было не в первый раз. Она, пишут, сделала все, чтобы свадьба прошла в «узком семейном кругу». А когда Ланской попытался оправдаться за это, царь прервал его: «Довольно! Я понимаю и одобряю те соображения, которые делают честь чуткости ее души. На другой раз предупреждаю… я хочу и буду крестить твоего первого ребенка». И почти сразу прислал ослушнице бриллиантовую брошь с подвеской.

Эх, эх, сколько сплетен, досужих вымыслов и грязи породила жизнь вдовы гения после его смерти. Тот же Дантес, писали, якобы хвастался во Франции, что добился ее в постели. Ложь! Опубликованные в 1995-м два десятка писем его к Геккерну говорят об обратном: «Она осталась чиста… Нет другой женщины, которая повела бы себя так же. Это ангел, сошедший с небес».

Тот же Вересаев, писавший о ней, заметив, что она «держала императора в должных границах, так что ему ничего больше не оставалось, как изображать добродетельно-попечительного отца и давать благожелательные советы», не удержавшись, добавил, что «с большой вероятностью» можно говорить, что у царя завязались с ней «очень нежные отношения», – и дал повод иным исследователям считать эту «вероятность» фактом. О, сколько таких любителей держать свечку развелось после его слов! Хорошо, что в 2000-х всем ответил директор Пушкинского дома, Николай Скатов: «Если бы Марина Цветаева, Викентий Вересаев или Анна Ахматова знали в свое время хоть часть из того, что стало известно о жене Пушкина нам, то не появились бы из-под их пера уничижительные строки об этой незаурядной женщине». Да и будь все иначе, не было бы «нужды, постоянных поисков денег для содержания семьи, страха за будущее детей, ведь царская пассия царила бы в обществе и имела бы все, что только можно пожелать…»

Свадьба с Ланским состоялась 16 июля в маленькой церкви в Стрельне, чтобы «пищи для злословия, – по ее словам, – оказалось как можно меньше». И почти сразу семья поселилась в служебной квартире мужа на нынешней ул. Труда. Это и был тот «подходящий разумный союз» ради детей, который ей советовал когда-то Вяземский. Похвалил ее, но курьезно, даже генерал Врангель, дальний родственник Пушкина, гаркнувший: «Хвалю! По крайней мере, муж – генерал, а не какой-то там Пушкин, человек без имени и положения». А Азя, переехавшая с сестрой, сообщала родным, что Ланской «джентльмен», что у него «благородное сердце и самые прекрасные достоинства», а его «обожание Таши и интерес, который он выказывает к ее детям, являются большой гарантией их общего счастья».

Они и проживут в счастье все 19 лет, оставшиеся Наталье Николаевне.

«Мой добрый Пьер», «мой прекрасный муж», «душа моя» – так обращалась она к мужу. «Благодарю тебя за заботы и любовь, – писала Наталья в разлуке. – Целой жизни не хватило бы, чтобы их оплатить. В самом деле, когда я иногда подумаю о том тяжелом бремени, что я принесла тебе в приданое, и что я никогда не слышала не только жалобы, но что ты хочешь в этом найти еще и счастье, – моя благодарность еще больше возрастает, я могу только тобою восхищаться и тебя благословлять»…

Она привечала его друзей, болела за него, когда он, генерал, не чинясь играл во дворе с офицерами в лапту, надоумила его, когда жили в командировке в Вятке, вызволить из ссылки Салтыкова-Щедрина – и тот не раз бывал потом в их доме, наконец, молилась за отношение мужа к детям, к ее «малому народцу». «Мое призвание, – смеялась она, – быть директрисой детского приюта: Бог посылает мне детей со всех сторон».

Она родила Ланскому троих и к их теперь уже семерым прибавила, вообразите, еще семерых – приемных. Троих племянников Ланского, когда умерли их родители, двоих сыновей еще одного брата его, а также Левушку Павлищева, племянника Пушкина и сына друга его, Нащокина, который стал своим в их доме. И ведь с радостью писала мужу: «Если бы ты знал, что за шум и гам меня окружают, это бесконечные взрывы смеха, от которых дрожат стены дома». И впрямь ведь «чистейший прелести чистейший образец»…

…Она умерла в 1863-м, едва перешагнув за 50 лет. Умерла в доме по адресу кан. Грибоедова, 10. Я, увы, ничего не знаю об этом доме. Знаю, что Ланской, оставив полк, был одно время генерал-губернатором города, вернее, одного из трех районов его, знаю, что после служебной квартиры они, не имея своего жилья, снимали квартиры, знаю, что вместо почетного военного кладбища генерал завещал похоронить себя в их общей могиле. И знаю, наконец, что Бартенев, пушкинист, в некрологе сказал, что ее имя «долго будет произноситься в наших общественных воспоминаниях и в самой истории русской словесности…»

Пророчески ведь сказал.

От дома к дому

(все адреса Н. Н. Пушкиной в Москве и Санкт-Петербурге)


Москва:

До 1831 года – Бол. Никитская, 48–50 (не сохр.);

1831 год, февраль – май – Арбат ул., 53 (сохр.).


Санкт-Петербург:

1831–1832 годы – Галерная ул., 53 (сохр.);

1832 год, май – декабрь – Фурштатская ул., 20 (не сохр.);

1832–1833 годы – Бол. Морская ул., 26/14 (не сохр.);

1833–1834 годы – Пестеля ул., 5 (не сохр.);

1834–1836 годы – Кутузова наб., 32 (сохр.);

1836–1837 годы – Наб. Мойки, 12 (сохр.);

1839–1841 годы – Почтамтская ул., 12/6 (сохр.);

1841–1844 годы – Наб. Мойки, 11 (сохр.);

1844 год – (мыза Ланских) Энгельса пр-т, 4 (не сохр);

С 1844 года – (сл. кв. Ланского) ул. Труда 8/26 (сохр.);

До 1863 года – Грибоедова кан., 10 (сохр.).

Ночь перед казнью
Кондратий Рылеев – первый из пятерых

Кондратий Федорович Рылеев (1795–1826)

Выдающийся русский поэт, создатель литературного альманаха «Полярная звезда», декабрист, с 1823 года – член Северного общества заговорщиков и один из главных организаторов и руководителей восстания 14 декабря 1825 года. Казнен по приговору суда на кронверке Петропавловской крепости Петербурга.

– Может, не будем запирать камеру? – спросил меня Марголис. – Мало ли?..

– Ну уж нет, – решительно возразил я. – Пусть все будет так, как в ту ночь…

Мы стояли с Александром Давидовичем, зав. отделом музея города, в самом глухом углу Зотова бастиона. Он только что открыл дверь одного из четырех восстановленных казематов Петропавловской крепости, где в 1826 году сидел декабрист Николай Панов. Да-да, тот самый 22-летний поручик, единственный, кто мог переломить ход восстания, имея шанс захватить Зимний. Тот, кто вывел из казарм 900 лейб-гренадеров, выхватил, как пишут, шпагу и с криком: «Побежим на выручку наших, ура!» – дважды бросал свое войско «в штыки», пробиваясь к Сенатской площади. Тут, в камере, он, уже приговоренный к вечной каторге, ждал, как и 97 других декабристов, гражданской казни, когда сорванные с него эполеты полетят в костер, а над головой его будет сломана шпага. И именно здесь, в его каземате, мне, тогда спецкору «Комсомолки», все-таки разрешили провести ночь на 13 июля 1986 года, в годовщину и гражданской казни декабристов, и повешения пятерых из них.

«И я бы мог…»

Пятеро смертников в Зотовом не сидели. В ту последнюю ночь все они были сведены в темницы Кронверкской куртины. Но там, увы, от прошлого не осталось и следа, там обосновались запасники музея: лакированный паркет, витая мебель, сотни экспонатов, гравюр и картин – и милые хозяйки. Там было уже не узнать, где располагался «14-й нумер», в котором писал свое предсмертное письмо Рылеев, а где «нумер 12», в котором по просьбе одного из декабристов пел в свою последнюю ночь Сергей Муравьёв-Апостол.

Засов за моей спиной звякнул в 22 часа, и я уже другими глазами оглядел «свою» тюрьму. Четыре грубо беленые стены сходились вверху в шатер. Потолка не было видно даже при свете керосиновой лампы – высоко, метра три-четыре. И вся площадь кельи – пять шагов на шесть. В углу русская печь: когда-то, говорят ее топили даже летом, на окне – кованая решетка. «Сохранилась с тех времен, – успел сказать мне Марголис, – в остальных камерах пришлось восстанавливать». Так что единственной недостоверностью здесь, если не считать принесенных мной трех свечей (на всякий случай), двух свитеров да прихваченной в запасниках оловянной кружки, были крашеные полы. Не просто струганые, как раньше.

Недостоверность?.. Главной недостоверностью здесь были время и мы – люди: двунадесятое поколение за минувшие полтора века. В чем-то другие, конечно, но в чем-то, наверное, и похожие на них, на людей «с прыгающей походкой», по словам Тынянова, на тех настоящих, струганых еще – не крашеных. Как полы в их казематах…

Из записей, сделанных мной в ту ночь:

А и в самом деле: зачем мне все это? Ведь и без того я по минутам знал страшную хронику тех суток. Знал час, когда их выведут из камер, когда достроят помост для смертников, знал, отчего у троих оборвались веревки при казни. Знал, представьте, кто допил воду в кружке после Рылеева. Да что там – я знал даже не нужную мне информацию: что воздух тогда явственно пах дымом – под Петербургом горели леса – и что утром будет плюс 15, пасмурно, дождик и слабый ветер.

Но, увы, я не знал, да и никто, даже Марголис, не знал, что у человека здесь мерзнет первым: колени, пальцы ног или пылающие щеки? Не знал, через какое время тут в буквальном смысле начинают «плакать стены», а отсыревший блокнот превращается в мягкую глину, в которой вязнет и почти не пишет шарик. Наконец, не знал, слышны ли за метровыми стенами бастиона куранты крепости и, конечно, не предполагал даже, что бывает такая тишина, что звук от чиркнутой спички будет похож на выстрел…

А может быть, мне это нужно было потому, что в современной жизни так мало смысла отпущенных тебе лет, самоотверженности и жертвенности, так ничтожно мало тревожащей совесть опасности, того, что было с лихвой у них, у декабристов?..

Час ночи. В то время, мыслите, все еще стучали топоры на валу крепости; документы гласят: виселица спешно достраивалась и после полуночи. И сидевшие в Кронверкской куртине, те, чьи окна выходили на вал за крепостью, не только слышали этот тес (щепки с места казни подберут потом на память Пушкин и Вяземский), но даже видели, как рос помост, укреплялись столбы, а в перекладину ввинчивались крюки. Пять – для пятерых…

Пестель, Муравьёв-Апостол, Бестужев-Рюмин, Рылеев и Каховский – в таком порядке они взойдут на помост. Так утверждают ныне, но так ли было? Еще легенда гласила, что на травинке они бросили жребий, кому первому идти на эшафот. Впрочем, зная их жизнь, травинка, думаю, решала нечто иное: кому выпадет честь первым встать под петлей. В вопросах чести они, поверьте, знали толк!

С ними рядом, кстати, мог оказаться и Якушкин – ему не хватило 2, а Оболенскому – 3 судейских голосов из более чем 70. А через несколько месяцев еще один человек торопливо напишет в черной сафьяновой тетради: «И я бы мог, как шут на…» Имя ему – Пушкин. И, как признанный уже гений, тут же гениально «отредактирует» свою же фразу – зачеркнет слова «шут на» и на века оставит нам лишь пять слов: «И я бы мог, как…» Пять. По числу казненных.

Отзывчивые своды

Пятерых выведут, как вспоминают многие, в два, около двух, сразу после двух. Уже оборвалась беседа Сергея Муравьёва-Апостола с самым юным из смертников, с 23-летним, не желавшим верить в скорую гибель, Бестужевым-Рюминым. Накануне их свели в один каземат, который временно был разгорожен перегородкой. Уже было написано Сергеем письмо брату Матвею. Десять лет назад оба они и четверо других заговорщиков основали в Семеновском полку «Союз спасения» – первое тайное общество. И вот – одного сейчас повесят, а другому доставят письмо, которое почти все было посвящено уговорам ни при каких обстоятельствах не кончать жизнь самоубийством.

Самоубийство – преступление! А политическое убийство? Это противопоставление наверняка непонятно последнему собеседнику Сергея – Михаилу Бестужеву-Рюмину. Он соглашается с Сергеем, что «раз дух тверд, значит, умираем не зря», но тут же представляет, не может не представлять, – ведь совсем еще мальчишка! – что скоро, уже совсем скоро веревка перехватит его горло, а для кого-то так и останется этот июль, Нева, это небо и такое бесконечное, как только в детстве, лето…

Нет, не было тишины в куртине в эти часы. «Пользуясь нерадением или сочувствием тюремщиков, – напишет позже Лунин, сидевший здесь же, – они разговаривали между собой, и говор их, отраженный отзывчивостью свода и деревянных переборок, совокупно, но внятно доходил ко мне». Отзывчивостью свода… каменного – разве скажешь трагичнее?

Пестель делил свою камеру с Каховским. Он, «один из самых оригинальных умов» России, по выражению Пушкина, был поразительно спокоен в эту ночь. Вспоминал ли он мадам Ленорман в Париже, знаменитую гадалку, которая ему и Муравьёву-Апостолу, двум молодым и беспечным офицерам, только что завоевавшим Францию, предсказала смерть на виселице? Думал ли об отце, жестоком сибирском генерал-губернаторе, который, спасая его и брата от кораблекрушения, пошутил как-то – и ведь пророчески: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Все сбывалось, его вот-вот повесят, и он, увидев виселицу, бросит: «Ужели мы не заслужили лучшей смерти?» А брат его? Брат – вот мстительная изощренность царского ума! – именно в этот день, 13 июля, станет за верноподданность флигель-адъютантом…

В одиночестве сидел в камере лишь Рылеев. Он писал предсмертное письмо Наталье, жене, которая накануне прорвалась в крепость и билась о толстые стены куртин: «Где Кондратий?» Билась от любви, точно так же как на пороге их дома утром 14 декабря, когда он и Бестужев уходили на Сенатскую площадь. Знала, нет, чуяла беду…

«Оставьте мне моего мужа, – кричала она Бестужеву. – Не уводите его! – И, вконец обезумев, схватила вдруг их с Рылеевым дочь: – Настенька, проси отца за себя и за меня!..»

И та – пятилетняя кроха – некрасиво разревевшись, вцепилась в колени отца…

Где она теперь, где тот порог в ныне перестроенном доме их в Петербурге (Петербург, наб. Мойки, 72)? Молчат «отзывчивые своды» крепости… Но туда, домой, ей, «своему доброму и неоцененному другу», писал Рылеев свое прощальное письмо.

Он не допишет его. За ним придут, уже пришли! И не допьет воду из оловянной кружки – это сделает посаженный утром в его камеру декабрист Розен. Жена одного с той ночи в Петропавловке останется вдовой, жена второго последует за ним в Сибирь. Таких ведь женщины не бросают! Ни при жизни, ни после смерти!..

Из записей, сделанных мной в ту ночь:

Неоцененными, неоцененными до донышка остались эти люди. Смотрите, Рылеев – известный поэт, секретарь Русско-Американской компании, гость светских салонов, друг великих друзей – разве этого недостаточно для одной жизни? Рестораны, пирушки, пунш, наслаждайся, баловень судьбы, шаркай ножкой в столичных дворцах. Но вдруг в воспоминаниях того же Розена я читаю, что в свободное время этот «любимец муз» ходил в губернское правление, где «вызывался хлопотать за людей безграмотных, бедных или притесненных, так что в последние годы (годы! – В. Н.) все такие просители хорошо его знали».

Ну-ка, подумалось (чего не пригрезится в Петропавловке?), найдите ныне хотя бы одного поэта, кто ходил бы, к примеру, по общественным приемным газет или адвокатским конторам и вызывался бы «за так» помогать посторонним людям?

Значит, у вождя восстания, «Шиллера заговора», как звали Рылеева, и впрямь болела душа за человека, захлестывала обида за других и… чесались кулаки! И ловишь себя на мысли: что же мы иной раз так легко забываем, что и наша жизнь одна, и она не черновик для случайного нашего окружения, не полигон для чьих-то экспериментов над нами?..

«И повесить-то не умеют…»

К пяти я уже почти задыхался от гниловатого духа подвала. Но когда вдруг услышал за стеной отдаленный гром, почему-то чуть не подпрыгнул. Как же все повторимо! Тогда под утро тоже был дождь. А этот – короткий, тихий, он в пять минут, словно на цыпочках, пробежал за окном по булыжникам – и пролился-то, казалось, только для того чтобы не испортить достоверности, правды годовщины. Да и говорили ведь, что три веревки оборвались потом как раз из-за того, что намокли под тем дождем…

Казнь запаздывала. Нет, хуже – запаздывали с ней. Помните, у Достоевского: «Приготовления тяжелы. Что же с душой делается, до каких судорог ее доводят?..»

Последний час их жизни и впрямь неописуем. Но не просто от жестокости, от «лютых подробностей», по выражению Вяземского. Он неописуем из-за расхождения в воспоминаниях и свидетельствах: не сходятся факты, не совпадают слова, спорят меж собой детали экзекуции и так противоречивы чувства, будто казнь уже на месте своем разделила людей на любящих их и ненавидящих.

«Когда они собрались, – вспоминал, например, некий „самовидец“, чей рассказ пролежит лет 100 в бумагах Михаила Чаадаева, – приказано было снять с них верхнюю одежду, которую тут же сожгли на костре, и дали им длинные белые рубахи и кожаные нагрудники (по другой версии – аспидные доски. – В. Н.) на которых белою краской написано было – „Преступник Кондрат Рылеев“ и т. д.». Только после этого их отконвоировали на дачу Сафонова, коменданта крепости, «шагах в ста» от виселицы, где причастили и где – ну, так рассказывают! – они увидели пять приготовленных для них гробов.

У эшафота их ждало высокое начальство. Генерал-губернатор Голенищев-Кутузов, генералы Чернышев и Бенкендорф, Дибич, Левашов, Дурново. Кто еще? Княжнин, сын драматурга, полицмейстеры Посников, Чихачёв, Дершау, начальник кронверка Беркопф, протоиерей Мысловский, фельдшер и доктор, 2 палача и 12 солдат-павловцев. Представляю, как с высоких седел смотрели генералы на идущих к эшафоту приговоренных, как, возможно, улыбались, кривясь, видя, что осужденные носовыми платками, продетыми в ножные цепи, придерживали свои же кандалы, чтобы легче, а может, и быстрее было идти. Куда – быстрее? К собственной гибели? В 23 года, в 30 лет и 33?..

Когда Чихачёв прочтет приговор, Рылеев скажет: «Господа! Надо отдать последний долг». Они опустятся на колени и перекрестятся. Короткое благословение Мысловского, после которого приговоренные «расцеловались друг с другом, как братья» и, повернувшись спинами, пожали связанные руки.

Всех поражало их спокойствие. Невероятно, но палач, по свидетельству Княжнина, глянув в упор в их лица, грохнулся в обморок. Его помощник, «бывший придворный форейтор (сегодня его имя известно – Степан Карелин. – В. Н.), совершивший какое-то преступление (и это известно – Карелин украл салоп. – В. Н.), согласился сделаться палачом. Если бы не он, то исполнение приговора должно было бы приостановиться».

Но нет! Все пятеро с трудом громоздятся на какие-то школьные скамейки (их бегом принесли солдаты, ибо веревки оказались коротки) и сразу бьет барабан, взвиваются флейты и «с нажатием пружины в эшафоте помост, на котором они стояли, упал…»

Мысловский, спускаясь с платформы, вспомнит потом: он «обернулся и с ужасом увидел висевших Бестужева и Пестеля, и троих, которые оборвались»…

Трое сорвались – это известно, это подтверждают все. Но вот кто? Я насчитал по крайней мере четыре версии. Наиболее достоверным признают как раз мнение Мысловского. Эти имена – Рылеев, Муравьёв и Каховский – были названы и в донесении, о них же сообщил в письме князь Вяземский, да и Пушкин придерживался этой версии.

«У Рылеева колпак упал, и видна была окровавленная бровь и кровь за правым ухом, – вспоминал свидетель. – Он сидел скорчившись, потому что провалился внутрь эшафота. Я к нему подошел, он сказал: „Какое несчастие!“» Декабрист И. И. Горбачевский напишет, что Каховский, пока приготовляли новые петли, «ругал беспощадно исполнителя приговора… ругал так, как ни один простолюдин не ругался: подлец, мерзавец, у тебя и веревки крепкой нет; отдай свой аксельбант палачам вместо веревки…» Якушкин заметит про всех троих: «Сергей Муравьёв жестоко разбился; он переломил ногу и мог только выговорить: „Бедная Россия! и повесить-то порядочно у нас не умеют!“ Каховский выругался по-русски. Рылеев не сказал ни слова…»

Его слова опровергнет, правда, молодой адъютант Голенищева-Кутузова. Он засвидетельствует: «Поднялся весь окровавленный Рылеев и, обратившись к Кутузову, сказал: „Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем. Обрадуйте вашего государя, что его желание исполняется: вы видите – мы умираем в мучениях…“»

Повторяю, единого мнения нет. Кто сорвался и кто что сказал – об этом даже в Сибири спорили восемь декабристов, оставивших воспоминания. Нам ли гадать теперь?..

А помост меж тем поправили и упавших, вопреки традиционному помилованию, вновь взвели под петли. Барабанный бой почти сразу известил: все наконец окончилось…

Из записей, сделанных мной в ту ночь:

Если бы меня попросили назвать главное нравственное качество, вскормившее декабризм, я бы назвал совесть. Совесть – не голова – думает в человеке об Отчизне. Но вот вам «определение» совести последнего из четырех предателей декабристов, того, кто накануне восстания донес на них лично царю, – Якова Ростовцева.

«Совесть, – писал он десятилетия спустя и, вообразите, в „Наставлении для воспитанников военно-учебных заведений“, – нужна человеку в частном, домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство…»

Вот так! Где, интересно, те воспитанники, которые усвоили эту «максиму»? И не они ли, часом, душили потом народовольцев, революционеров начала прошлого века и восставший против несправедливости народ? Вот она – четко просматриваемая и ныне историческая граница (или любили, или ненавидели), поделившая всю Россию, и вот идея, объясняющая феномен любого предательства и двоедушия.

«У нас все делается наизнанку, – написал другой умник. – В 1789 году французская чернь захотела встать вровень с дворянством и боролась из-за этого, это понимаю. А у нас дворяне вышли на площадь, чтоб потерять свои привилегии, – тут смысла нет!..»

Смысл? Смотря что понимать под ним. Парадоксально, но в будущем любого, наверное, народа всегда, как спасение, дремлет его прошлое. Так вот для меня и ныне пленительность декабристов, а не только их актуальность, в том и состоит, что, идя на смерть, на каторгу ради свободы, многие из них безвозвратно теряли не квартиры, вроде нынешних наших – личные дворцы, не зарплаты – умопомрачительные состояния, не оплачиваемые отпуска – жизнь, ежедневно напоминавшую бал! Главное отличие их, «первенцев свободы», в том и состояло – всем им было что терять. А взамен они приобретали как раз цепи или – смерть.

За вздох свободы! За наше будущее понимание их!

«Чтобы могли на нас ссылаться…»

Уходя в то утро из крепости, я специально вышел через Никольские ворота – как шли когда-то к своей смерти приговоренные. Там, за Кронверкским проливом, уже от ворот был виден памятник, установленный 11 лет назад на месте казни. Гранитная черточка, стела, издали похожая на восклицательный знак, словно поставленный кем-то прямо в русской истории, столбик, напоминающий немыслимый апостроф на покатой нашей земле, или – подумалось тогда – чуть ли не сноска к той знаменитой 38-й странице 3-й масонской тетради Пушкина. Черной тетради, помните? Ведь это она – и в это трудно поверить! – «поставила точку» в поисках точного места казни…

«За скальпель истины возьмется будущий век», – написал о восстании декабрист Штейнгель. Барон, как умный человек, был почти прав – десятилетиями всякое шевеление мысли о восстании уже считалось преступлением. Разве что будущий век – не раньше.

Не раньше – и ошибается Герцен. Он считал, что виселица стояла на кронверкской куртине, то есть на стене самой крепости между Меншиковым и Головкиным бастионами… Не раньше – и путается в том числе такой знаток истории декабризма, как Зильберштейн… Не раньше – и я удивляюсь, листая переизданную книгу А. Гессена «Во глубине сибирских руд…», где сказано под одной из фотографий, что виселица стояла в Нарышкином бастионе, который вообще был в противоположной, выходящей к Неве, стороне.

Все ошиблись, кроме Пушкина. А он уже через год, а не через век после казни не только скажет фразу, которую я вынес в заголовок, – «Чтобы могли на нас ссылаться» – не только прямо продолжит ее: «Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14-м декабря», но и дважды на той самой 38-й странице нарисует виселицу и пять силуэтов с подломанными веревками шеями их…

«Непременно до́лжно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылаться…», – вот полная фраза поэта, которую он выпалил другу Вульфу и которая для нас, для меня во всяком случае, звучит как завещание. А что не так? Почему бы каждому – тебе, ему, мне – не прожить свою жизнь так, чтобы и на нас могли ссылаться?..

У Вульфа после этих слов поэта стоит, увы, точка. А я бы поставил восклицательный знак! Ведь вот же она, связь: и Пушкина, и заговора, и казни, и – невероятно – дня сегодняшнего! Ведь точное место эшафота, на котором и встал памятник героям, искали, по словам все того же Марголиса, не без помощи пушкинских рисунков. Невероятно же! И впрямь ведь выходит, что прошлое наше объясняет, а порой и спасает будущее…

– Нам в поисках места казни не помогли и воспоминания, – рассказывал Марголис. – Источников было много, не было нового для нас, – усмехнулся он, разгоняя рукой табачный дым. – Здравый смысл подсказывал: далеко, к Северным воротам, осужденных не поведут. Но здравый смысл не доказательство. Короче, оставались лишь рисунки Пушкина, которые «подозрительно» точно сошлись со старыми чертежами.

Разумеется, и тогда можно было гадать, какой из двух рисунков сделан раньше. Можно было спорить о смысле полузачеркнутой строки (я насчитал полтора десятка толкований ее, начиная с описания изображенного В. Е. Якушкиным в 1884 году, с атрибутирования рисунков С. А. Венгеровым в 1908-м – до самых невероятных версий последних лет!). Можно было вглядываться в детали рисунков, ведь, помимо виселиц, в них угадывались и вал кронверка, и ворота, и какое-то строение на дальнем плане. Но одно было гениально: взять планы крепости и кронверка 1820-х годов и, подогнав масштабы, наложить их на рисунки… Щепки того дня, щепки, подобранные поэтом, помните?..

Идея Марголиса и – военного инженера Александра Петрова! В их руках оказался в те дни «скальпель истины». Вот на них и ссылаются ныне ученые, специалисты, знатоки. Марголиса ведь звали «ходячей энциклопедией» города, пока в 2006-м не вышла первая в истории 1000-страничная «Энциклопедия Санкт-Петербурга». Надо ли говорить, что на первой странице ее именно Марголис был назван не только ответственным секретарем Редколлегии энциклопедии, но и – ниже – председателем Редакционного совета издания, состоявшего из крупнейших ученых и специалистов. И не удивляйтесь, конечно, как и я не удивился, что статья в энциклопедии на букву «Д» – «Декабристы» – также была подписана его именем.

Прошлое наше, каким бы оно ни было, еще не раз отзовется в будущем русского народа. Я не сомневаюсь в этом. А в то утро убедился в этом окончательно. После того мальчишки в синей куртке пузырем.

Я заметил его еще издали – подростка лет 16 в синей нейлоновой куртке. Кажется, он, хотя и оглянулся как-то воровато, не видел меня, уже подходящего к памятнику казненным. Я же не успел и глазом моргнуть, как он махом перепрыгнул через ограду у стелы, метнулся к ней и быстро положил к основанию обелиска букетик, который прятал под курткой. Я даже хотел кинуться за ним, чтобы узнать хотя бы имя. Но хорошо, что устоял. Так ведь даже символичней! Кто знает, может быть в нем, в незнакомом парнишке, все начнется с этого дня? Я лично верю в это. Верю, что все сойдется, как задачка с ответом, все будет сказано: где честной страницей, где исполненным долгом, где исторической ссылкой на дело, а где и просто восклицательным знаком. Чтоб заметили, перечитали, вернулись к началу, подняли голос или просто успели выкрикнуть, вспомнили, помянули или – хотя бы подивились!

…Утро после казни было обычным. На перекрестке у метро уже бодро звенели трамваи и мокли дрожавшие у светофоров стада машин. Вот-вот сорвутся. А под деревьями парка, под навесом метро прятались те, кто был без зонтов…

«Эх вы, люди», – помню, подумалось! Надо бы знать историю – тогда утром тоже шел дождь. Второй раз в тот страшный, но исторически торжественный день!

От дома к дому

(все адреса К. Ф. Рылеева в Санкт-Петербурге и Москве)

Санкт-Петербург:

1800–1814 годы – Кадетская линия, 1/15 А (сохр.);

1821–1822 годы – Большой пр-т (В.О.), 46/13 (не сохр.);

1823–1824 годы – Малый пр-т (В.О.), 37/49 (не сохр.);

1824 год (с весны) – наб. Мойки, 72 (сохр.).


Москва:

1824 год – Гагаринский пер., 15/7 (сохр.);

1824 год – Чистопрудный бул., 10, стр. 2 (не сохр.).

«Черный Капитан»
Жизнь и смерть Дениса Давыдова

Денис Васильевич Давыдов (1784–1839)

Поэт, писатель, гусар, генерал-лейтенант, партизан Отечественной войны 1812 года. Друг Пушкина и декабристов, он остался в истории русской литературы не только как автор военно-исторических работ и теоретических трактатов о партизанской войне, но и – главное! – как редкого таланта лирик, создавший новый тип героя: воина-патриота, человека деятельного, свободолюбивого, открытого.

Жребий был брошен. Лошади, – любовь Дениса – в седлах которых он сидел с пяти лет, с которыми за полвека провел больше дней, чем с самыми дорогими ему женщинами, чем с женой и детьми, друзьями и поэтами, – так вот, лошади на этот раз не спасли его. Он, якобинец и фрондер, франт и повеса, забияка и бретер, умрет отрезанным от мира, окруженным в глухом селе не французами, шведами или турками – паводком, непролазной грязью, непроезжими дорогами, непересекаемыми реками, всеми теми «не», которые еще вчера легко преодолевал и в России, и на Кавказе, и в разоренной Наполеоном Европе.

55 лет. Умер от инсульта. Это случилось на рассвете в сызранском сельце, в Верхней Мазе, в имении его жены в седьмом часу утра. Как умирал – неизвестно. Видимо, можно было спасти. Но жена Давыдова, мать шестерых его сыновей, сначала поскупилась гнать лошадей 25 верст в распутицу за врачом, а потом, когда поэт умер, полтора месяца не давала их – берегла! – отвезти его уже в Москву на Новодевичье, к родовым могилам. Такие вот дела!..

Впрочем, он, чьим девизом была фраза Вольтера «Моя жизнь – сражение», и после смерти ухитрится выиграть свой последний бой – постоять за Багратиона: за командира, генерала, героя 1812 года. История мистическая, почти детектив, я еще расскажу о ней. И может, мы поймем тогда, почему его, корнета, потом поручика, штаб-ротмистра, полковника, генерал-майора, а затем и генерал-лейтенанта называли всего лишь капитаном. «Черным Капитаном»…

Ночной визит

Это имя – «Черный Капитан» – одна из загадок его. Что это? Такого звания – капитан – не было у гусаров. Его вообще не было в русской кавалерии. И почему «черный»? Страшный? Таинственный? Неуловимый? Или – промышлявший ночью, под покровом темноты?

Ответ на этот вопрос знают сегодня единицы даже среди исследователей. Это я проверял! И убедился, в который раз убедился уже: мы мало знаем поэта – не школьного, не хрестоматийного. И мало знаем о времени его – веселой эпохе серебряных шпор, звона ледяных бокалов, дымящихся чубуков, грохота старых, почти игрушечных пушек и шепота флирта и с прекрасными тихонями, и со стихийными бунтарками света… Того уже света! Но ночь и впрямь всю жизнь была для Давыдова временем действия – не сна.

Именно глухой осенней ночью 1806 года в центре Петербурга, на углу Невского и нынешней улицы Восстания, едва не случилось, как сказали бы теперь, «громкое» убийство. Просто наутро город полнился слухами: то ли какой-то поручик лейб-гвардии гусарского полка застрелил фельдмаршала русской армии графа Каменского, то ли Каменский, только что назначенный командовать армадой против Наполеона, пристрелил в темном коридоре гостиницы «Северная» какого-то молодого человека. Шептались: поручику 22 года, он был исключен из кавалергардов за стихи (одна из басен была написана на несправедливую опалу Суворова), был сослан в провинциальный полк, потом, по милости государя, вернулся в Петербург, вновь был взят в гвардию и… надо же, опять попал в историю… Слухи, конечно, были и правдой, и неправдой. Поручику и впрямь было 22, и он – это точно! – был известен как дерзкий поэт, написавший несколько безумных стихов, в том числе и в адрес царя. Но все остальное – нет, уж извините…

(Из воспоминаний Дениса Давыдова): «Отчаяние решило меня: 16-го ноября, в четвертом часу пополуночи, я надел мундир, сел в дрожки и приехал прямо к фельдмаршалу… Все спало на дворе и в гостинице. Нумер 9-й, к коему вела крутая, тесная и едва освещенная лестница, находился в третьем этаже. У входа… маленький коридор, в коем теплился фонарь… Я завернулся в шинель и прислонился к стене в ожидании… Слышу, отворяется дверь, и маленький старичок, свежий и бодрый, является… в халате, с повязанною белой тряпицею головою и с незажженным в руке огарком. Это был фельдмаршал… Он озабоченно, хотя и бодро зашаркал в сторону отхожего места. Увидя меня… остановился. „Кто вы таковы? – спросил он. – Что вам надо?“ Я объявил желание мое служить на войне. Он вспыхнул, начал ходить скорыми шагами взад и вперед… и почти в исступлении говорить: „Да что это за мученье! Всякий молокосос лезет проситься в армию, когда я и сам не назначен к месту! Замучили меня просьбами. Да кто вы таковы? Какой Давыдов?..“ – „Сын Василия Денисовича, отставного бригадира. Полтавским легкоконным командовал“. – „Знавал твоего отца, – смягчился Каменский, – да и деда помню, в приязни с ним состоял“…»

Фельдмаршал Каменский вообще-то был крут. Он, например, только что приказал публично высечь арапником собственного сына, дослужившегося до полковника. Ужас! Да и Наполеона грозил привезти в клетке – «ровно Емельку Пугачева». Но к Давыдову, исстрадавшемуся, что в дальнем гарнизоне он уже пропустил половину войны, отнесся почему-то более чем хорошо. «Право, – сказал он мальчишке-поручику, – я думал, ты хочешь застрелить меня». Денис начал было извиняться, но граф перебил: «Напротив, это приятно, это я люблю, это значит ревность… горячая; тут душа, тут сердце… я это… чувствую!» И хоть фельдмаршал помочь ему не смог («По словам и по лицу государя, – признался он потом Давыдову, – я увидел невозможность выпросить тебя туда, где тебе быть хотелось»), упрямый Денис все равно окажется на фронте. Причем станет адъютантом самого Багратиона. «Как?» – спросите вы. Да времена были такие. И того, что порой не под силу было фельдмаршалам, легко достигали хорошенькие женщины. Давыдову поможет попасть на фронт «княгиня-полячка», черноокая Аспазия, как звали ее в свете, всесильная фаворитка Александра I, а в миру – премиленькая 28-летняя Маша Нарышкина, сестра друга Дениса, тоже гусара и к тому же князя – Бориса Четвертинского.

Она жила в доме, который и ныне стоит на Фонтанке (Петербург, Фонтанка, 21). Дом – это, конечно, слабо сказано. Дворец (где с утра до вечера толпились вельможи, послы, генералы), принадлежавший мужу Аспазии, обер-егермейстеру двора Нарышкину. Так вот эта Маша, которая через год родит царю дочь Софью, сама и не раз наливала чай юному Денису; тот запросто заваливался в ее дворец со своим другом-гусаром. А узнав о ночном переполохе, о визите его к фельдмаршалу, шепнула ему, как бы укоряя: «Вы бы меня, меня избрали вашим адвокатом». И через несколько дней, когда он, уже при декабрьских свечах, обедал здесь, вдруг громко сказала брату, что тот едет на фронт. Четвертинский, кивнув на Давыдова, спросил: «А он?» «Нет, – сникла Маша, – опять отказ…» Но, заметив, как побледнел Денис, крикнула: «Я хотела пошутить… Вы едете!»

Вот это был подарок к новому 1807 году! Правда, узнав, что служить он будет адъютантом Багратиона – предел мечтаний! – Денис, напротив, загрустил. Он ведь недавно в сатире «Сон» высмеял длинный багратионовский нос. Более того, знал – стихи эти известны генералу. Позже, на фронте, тот при Давыдове расскажет о них Ермолову и наш пиит, оправдываясь, улыбнется: «При всех свидетельствую, что затронул столь известную часть вашего лица единственно из зависти, поскольку сам оной части почти не имею». И укажет на свой нос – пуговкой. Все посмеются. А через несколько дней, когда Денис прискачет однажды к Багратиону со спешным донесением и, запыхавшись, крикнет: «Главнокомандующий приказал доложить, что неприятель у нас на носу, и просит вас немедленно отступить!» – Багратион невозмутимо заметит: «На чьем носу неприятель? Ежели на вашем, так близко; а коли на моем, так мы успеем отобедать еще…» Эта шутка, кстати, станет известна всей армии, а потом и вовсе превратится в исторический анекдот; ее даже Пушкин запишет в своих «Застольных беседах»…

Pulsuz fraqment bitdi.